Дозволено цензурою. Одесса 24 мая 1904 года.

Мария Башкирцева.

Ги де-Мопассан.

Предисловие к русскому изданию

В первый раз предлагаемый том «Дневника» Башкирцевой, вместе с приложением ее переписки с Ги де-Мопассаном, издан был на французском язык журналом «La Revue» в 1901 году. Как и первые два тома, он представляет собою только часть того рукописного материала, который остался после Башкирцевой. Необыкновенная интеллектуальная энергия и, как выражается Франсуа Коппэ, железная воля, скрывавшаяся за внешностью очаровательной женщины, — эта энергия и воля очень рано стали требовать выхода. И вот, начиная с двенадцатилетнего возраста, она все свои досуги посвящает «Дневнику». Это единственный верный хранитель всех ее страстных желаний, тревог и дум. Ему же она доверяет и все те мимолетные мысли и внутренние переживания, которые обыкновенно остаются самым интимным достоянием человеческой души, — в особенности души женской. О них не говорят, еще меньше о них пишут. Они так и остаются затаенными, невысказанными.

Надо думать, что эти интимные признания не дешево обходились Башкирцевой. Далеко не всегда она чувствовала себя хорошо, когда они лежали перед нею в виде исписанных страниц «Дневника». По крайней мере, в разных выражениях у нее не раз встречается фраза, с которою читатель встретится ниже: «нынешний вечер я презираю себя, презираю эти записки». Тем не менее «Дневник» продолжал обогащаться признаниями, так как она сама смотрела на него, как на «человеческий документ», в который она решила вносить «самую точную, самую беспощадную правду». И когда эта правда увидела свет, она произвела огромное впечатление. За короткое время «Дневник» выдержал несколько изданий на главных европейских языках и вызвал целую массу самых восторженных отзывов. Даже «великий старец» Гладстон почувствовал потребность поделиться с читателями тем впечатлением, какое произвело на него чтение «Дневника». И в специально посвященной ему статье он называет этот «человеческий документ» одной из замечательнейших книг нашего столетия.

Но далеко не все умеют читать такого рода исповеди. Далеко не все любят такие затаенные признания, когда они лежат перед ними в виде раскрытой книги, куда каждый может заглянуть. Одни видят в них ложь и поклеп на человеческую природу, другие — тщеславие и манию величия. Так и посмотрели некоторые русские критики на Башкирцеву. В их глазах она оказалась тщеславным ничтожеством, которое только и жаждет, чтобы наделать шуму, чтобы о нем говорили.

Башкирцева как бы предвидела такое отношение к себе и заранее ответила на него. «К чему лгать, к чему позировать? — спрашивает она себя — «да, во мне живет жажда, если не надежда, остаться на этой земле во что бы то ни стало. Если смерть не настигнет меня в молодости, я надеюсь пережить себя, как великая художница. В противном случае я завещаю издать мой дневник, хотя он и может быть только интересен »[1].

Эти строки написаны ею всего за несколько месяцев до смерти, когда и в печати и в мире художников о ней уже говорили как о первоклассном таланте, от которого, в виду ее молодости, можно ожидать целого ряда гениальных произведений. Но сама Башкирцева, видела себя только накануне настоящего труда, бесконечно далекой от того, что могло бы хоть сколько-нибудь удовлетворить ее благородное честолюбие.

И трудно было бы привести пример такой суровой, такой жестокой требовательности к себе, какая таилась глубоко в душе этой замечательной русской женщины. Малейший подъем настроения и веры в свои силы она искупала муками глубокого, никому неведомого отчаяния, — и не раз у нее являлось желание умереть. В эти моменты отчаяния она не раз готова признать себя жалкой бездарностью, которой только и остается выйти замуж за какого-нибудь «советника» и «быть как все». Но тут же бесплодная и банальная жизнь этих «всех» внушает ей чувство глубокого отвращения, — ведь она их достаточно наблюдала в окружавшем ее «избранном» обществе! Огромный запас благородных сил ума и души берет верх, — и она с удвоенной энергией берется за работу.

Все свое время, все свои помыслы она отдавала страстно любимому ею искусству. Ему она и в последний момент своей кратковременной жизни посвящает свою уже угасающую мысль. Казалось бы, что искусство должно было поглотить ее всю, без остатка. Однако, у Башкирцевой всегда хватало сил на удовлетворение других запросов своей богато одаренной индивидуальности, — и удовлетворяла она их не по-дилетантски. Она не только читала, — она изучала в подлинниках, из первых рук, шедевры человеческого ума: когда Франсуа Коппэ, незадолго до ее смерти, нанес ей первый и единственный визит, он застал ее за чтением в подлиннике самых возвышенных и глубоких страниц Платона.

Эта упорная умственная работа коренным образом повлияла на всю ту систему понятий и представлений, которую она унаследовала от воспитавшей ее среды. Весь строй ее миросозерцания становится совершенно иным, и ломка идет таким же лихорадочно быстрым темпом, как и вся ее внутренняя жизнь. Но и здесь, в сфере умственной жизни, Башкирцева прежде всего художник. Как художник она судит и о таких политических деятелях, как Гамбетта и Клемансо. Когда умер Гамбетта, она с чувством искренней скорби восклицает: «да, Гамбетта был поэзией и разумом нашего поколения!» А когда Клемансо в палате депутатов произнес однажды речь об избираемости судей, то ее прежде всего поражает художественная сила ясности и точности выражений. «Здесь все сжато, как в любой картине Гольбейна»!

Эта жажда ясности, точности и ничем не прикрашенной жизненной правды руководила ею и как художницей, и как автором «Дневника». Уловить «натуру» во всей ее «грандиозной простоте» — вот ее собственная формула, в которую она не раз облекала свои требования, как от искусства, так и от литературы. В Бальзаке она видела конечное завершение этой «грандиозной простоты», а Золя она называет не иначе, как «гигантом». «Я читаю Золя и боготворю его», пишет она незадолго до своей смерти. А в отдельно изданном томе «Lettres de М. Baschkirtzeff» мы находим единственное письмо ее к Золя, где она пишет ему: «Вы великий ученый и великий художник. Но что меня больше всего восхищает в Вас, так это Ваша страстная любовь к истине и правде».

Та же основная черта интеллектуального и художественного темперамента Башкирцевой проглядывает и в ее оценке Мишле и Тэна. Возвышенность исторического миросозерцания и благородный идеализм Мишле произвели на нее сильное впечатление. Но он казался ей туманным и вычурным. Напротив, в суровом Тэне она высоко ценила ту же неподкупную, как ей казалось, правду жизни и «натуры», которая ее поражала в Золя. И не Мишле научил ее оценить грандиозную эпопею конца XVIII века, — это сделал Тэн, вопреки своему собственному желанию.

Не подлежит никакому сомнению, что именно на почве этих художественных и литературных симпатий вырос и тот эпизод в жизни Башкирцевой, который французские издатели предлагаемой книги назвали «Головной идиллией».

Мы разумеем ее переписку с Ги де-Мопассаном.

При тех требованиях, какие предъявляла Башкирцева к искусству и литературе, произведения Ги де-Мопассана должны были показаться ей настоящим художественным откровением. Мы безусловно должны поверить ее искренности, когда она в первом же письме своем заявляет ему, что чтение его произведений доставляет ей чувство блаженства. Это, действительно, не фраза. Сжатость, простота, необыкновенный дар проникновения в самые отдаленные глубины человеческой души, видимый скептицизм и равнодушие, за которыми таилась страстная жажда жизни, — все это неизбежно должно было поразить и ослепить такую натуру, как Башкирцева. А глубокая скорбь, которая проникает собою даже самый цинизм Мопассана, — эта глубокая скорбь составляла затаенную, интимную часть ее собственной души. Уже в 16 лет она пишет своей матери, что «ничто, ничто не сможет заглушить пожирающую меня печаль и скорбь». А позднее у нее в минуты откровенности вырывается следующее глубоко искреннее признание: «жизнь — это сплошная, беспрерывная ткань бедствий и печалей. Говорю это теперь так же серьезно, как говорила это в самые радостные минуты своей жизни».

Подобно Мопассану, она тоже везде и во всем открывала «человеческую низость». Как она сама выражается, она воспринимала эту низость «кончиком уха» и в родстве, и в дружбе, и во всех человеческих отношениях — везде, в конце концов, блеснет то жадность, то глупость, то зависть, то несправедливость, то просто на просто подлость. А главное — ссылается она уже прямо на Мопассана — человек всегда и везде бесконечно одинок. И тем не менее она так же любила эту «беспрерывную ткань бедствий и печалей», как любил ее Мопассан.

Естественно, что она увидела в нем не только родственного ей художника, но и родственного ей человека. И когда она в одно прекрасное утро проснулась с капризным желанием выслушать оценку своего ума из уст призванного знатока, — она остановилась на Мопассане.

Действительно ли ею руководило здесь одно только желание быть оцененной? Не таилась ли здесь едва сознаваемая надежда встретить и полюбить «настоящего человека». По крайней мере, в одном из своих писем она говорит ему: «я избрала именно Вас, в надежде, что впоследствии я буду Вам безгранично поклоняться!» А в одной из записей «Дневника» она сознается, что этот незнакомый ей человек поглощает все ее думы.

Как бы там ни было, в первом же письме Башкирцевой Мопассан воспринял что-то незаурядное, серьезное и глубоко-привлекательное. Он получал немало писем от всякого рода неведомых почитательниц и поклонниц, но как и все избалованные писатели и художники, обыкновенно презрительно отмалчивался. Но тут он сразу откликнулся. Началась переписка, в которой Мопассан то опускается до деланной грубости, то поднимается до глубоко-искренней интимной исповеди. Он делает все, чтобы как-нибудь узнать эту таинственную незнакомку, которая его волнует, беспокоит, очаровывает и восхищает. Но так они и не встретились: она так же капризно оборвала переписку, как капризно затеяла ее.

В это время Башкирцева была уже безнадежно больна, и смерть приближалась беспощадно, неуклонно и быстрыми шагами. Она ясно видела эту близкую развязку, но страстное желание прожить хотя бы еще один год, чтобы закончить начатую картину,[2] побеждает весь ужас этого сознания. Вот-вот ее перестанут мучить эти ужасные лихорадки, она опять сможет взяться за работу, и картина будет закончена… «Меня похоронят в 1885 году», пишет она 1-го Октября 1884 года, а 31 Октября она уже лежала в гробу.

Башкирцева так и умерла с горьким сознанием, что она еще «ничто», что в 24 года она еще не успела ничего сделать.

Но жизнь оказалась менее требовательным, менее строгим судьей, чем она. Ее надежда « остаться на этой земле во что бы то ни стало» не оказалась дерзкой иллюзией, — и в галерее выдающихся женщин она неоспоримо занимает одно из почетнейших мест…

М. Гельрот.

Предисловие к французскому изданию

Мария Башкирцева жила мечтой и во имя мечты. Смерть унесла ее, когда эта мечта уже осуществлялась.

Никакая артистическая среда не способствовала развитию ее призвания. По прихоти судьбы она родилась в русской дворянской семье, которая по своим унаследованным традициям роковым образом стояла далеко от мира искусств и его интересов. Она жила жизнью тех богатых людей, которые презрительно относятся ко всякому труду и пустоту своей праздной жизни заполняют бесконечной массой ничтожных пустяков.

Среди этих людей Мария чувствовала себя чужою. А так как ее желания, ее стремления и все ее усилия могли только вызывать в ней смутное недовольство жизнью, то ей легко было бы прийти к выводу, что причина этого лежит в ней самой, а не в том довольном собою большинстве, которое ее окружало. Но хрупкая двенадцатилетняя девочка все-таки чувствовала безумное желание бежать от пошлости. Она испытывала волнение при мысли, что «ею будут восхищаться не за платье, а за нечто другое», как она наивно выражалась. Под этим «нечто» она разумела музыку. Это была первая форма, в которую облеклось для нее искусство, чтобы уже на веки овладеть ее душой. Она не долго оставалась ребенком. Как бы предчувствуя кратковременность своей жизни, она торопилась накоплять в своей душе впечатления и ощущения, собираясь наслаждаться ими потом, в будущем, — если только у нее хватит на это времени.

В ранней юности она посвятила себя живописи. Ее богатство и происхождение были для нее такими же сильными препятствиями, как для других нищета.

Быть может, ей легко было бы вырваться из круга семьи бедной и никому неизвестной и бежать в мастерскую художника, на которую вся семья смотрела бы, как на храм. Но неизмеримо труднее было резко порвать с роскошной жизнью знатной семьи, где ей, красивой и грациозной женщине, предстояло бы только и наслаждаться всеобщим поклонением. Мария не сказала нам, сколько страданий доставляла ей окружавшая ее среда. На то самое искусство, которому она с трепетом посвятила себя, самые близкие ей люди — ее друзья, ее отец — смотрели, как на «ремесло, достойное плебеев». Чтобы дочь предводителя дворянства писала картины и продавала их! Fi, donc! Не смейтесь, впрочем, над этим кастовым предрассудком. Разве современная провинциальная буржуазия не говорит с чувством гордого удовлетворения:

«Моя дочь пишет красками или играет на фортепиано, как светская дама, а не как артистка»?

Госпожа Башкирцева сумела оградить Марию от тех ран, которые обыкновенно наносят человеку равнодушие или пренебрежение. Глубокая любовь матерей помогает им понимать все. Поэтому-то она поселилась в Париже и поместила свою дочь в мастерскую Жюлиана. Учителя сначала неприязненно отнеслись к ней, приняв ее за одну из тех «любительниц», которые только способны профанировать искусство, подобно тому, как грубые и неуклюжие трутни одним своим прикосновением портят нежные венчики цветов. Но желанный день настал, — и все профессора и коллеги Марии признали в ней истинную художницу.

К сожалению, эти счастливые, светлые минуты она испытала уже почти накануне смерти: они для нее больше не повторялись. Предчувствие близкого конца угнетало Башкирцеву, заставляло ее тосковать. Вся трепеща под влиянием этой тягостной мысли, она продолжала писать и переносила часть своей жизни на свои полотна.

Много и глубоко страдала молодая девушка от столкновения со всякого рода ничтожной мелочностью и пошлостью. Как интеллектуально высоко развитая личность, она не переносила шаблонных взглядов и вульгарных мнений условной морали. Все это глубоко возмущало ее. Кроме того она страдала, как художница, потому что всякая дисгармония жестов и движений, все, что носило тяжелый, неуклюжий характер, было нестерпимо для нее, задевало ее эстетическое чувство.

Но не против этих, столь плодотворных, душевных страданий восставала Мария. Ее возмущала жестокость природы, которая наделила ее всеми дарами и внешней и внутренней красоты, наделив ее в то же время слишком хрупким здоровьем. Начался мучительный период постоянных консультаций с врачами, заведомо бесполезных лекарств и жажды утешающей лжи. Наступили трагически однообразные дни безнадежной болезни.

Обыкновенно считается профанацией заглядывать в тайники души молодой девушки. Марии Башкирцевой приходилось, без сомнения, внушать нежное чувство дружбы, быть может, даже сильной любви. Но она сама была слишком молода, чтобы любить. Для исключительных натур, каковы женщины-артистки, существуют и исключительные законы. Страсть редко овладевает ими в ранней молодости. В эту пору одни борются с невзгодами неудачных браков, разрывают их и отдаются искусству, другие же, вынужденные беспрерывно работать, отталкивают от себя всякое сильное чувство, которое могло бы захватить их всецело. И лишь потом, когда молодость уже приобретает прелесть невозвратного, все неудовлетворенные чувства женщины опять громко заявляют о себе. Глубоко верно поэтому замечание Башкирцевой, что «мужчина или женщина, живущие во имя какого-либо призвания и думающие о славе, любят совсем иначе, чем те, у кого в любви вся жизнь».

Молодая девушка не выносила сентиментальных пошлостей. В ней едва проявляется ребяческая страсть разыгрывать влюбленную, — так иная девочка любит представлять себя матерью. Но в то же время она сумела прелестно изобразить трепет души юной девушки, готовой превратиться в женщину.

«Мы видели карточку ***, красоты необыкновенной. Мы не выдержали и поцеловали ее. Странную грусть навеял на меня этот поцелуй безжизненного картона, и я промечтала целый час. Кто будет моим кумиром? Никто. Я буду искать славы и человека. Может быть, сердце и окажется когда-нибудь переполненным через край и тогда оно случайно оросит какой-нибудь придорожный камень, — как это уже случилось однажды.[3] Оно переполнится, прольется, но не опустеет: его богатые источники никогда не иссякнут. Я не боготворю никого, но светильник моего воображения зажжен; буду ли я счастливее того сумасшедшего, которого называли Диогеном»?

Сделавшись старше, она мечтала полюбить человека выдающегося. Подобно большинству женщин, и она смотрела на любовь, как на религию, для которой необходим Бог. Так, Ги де-Мопассану она пишет: «я избрала именно Вас, в надежде, что впоследствии я буду Вам безгранично поклоняться!»

Необходимо заметить, что Мария, как женщина с высоко развитым интеллектом, мало обращала внимания на внешние дары. Она жаждала сделаться «наперсницей прекрасной души». Она мечтала о гениальном художнике, а не об очаровательном принце.

Вслед за этой «головной идиллией», которую она начала из любопытства и порвала из прихоти и которую она пережила исключительно умом, а не сердцем, она пережила другую идиллию, полную скорби и последней агонии жизни.

Часто связывали имена Бастиена Лепажа и Марии Башкирцевой. Создалась даже легенда, что искусство для Башкирцевой было не целью, а убежищем после разочарования, — как будто достаточно одного только разочарования, чтобы из влюбленной девушки создалась артистка. Дело объясняется проще. Мария восторженно поклонялась искусству, и великий, окруженный сиянием жрец его показался ей символом ее религии. Так экзальтированно-набожные женщины сквозь фимиам молитвы в конце концов смешивают служителя Бога с самим Богом.

Но сияние померкло, и в призванном, законченном художнике Мария увидела слишком много человеческого. Сначала она сердилась на него за то, что он не соответствовал тому идеальному образу, который она себе создала. Но в дальнейшем между обоими художниками установились дружеские отношения, несмотря на то, что их разделяли с одной стороны, кастовые предрассудки, унаследованные Марией от своих предков, а с другой — недоверие Бастиена Лепажа к «светским женщинам».

Одновременное медленное угасание сблизило их раньше, чем этого можно было ожидать. В августе 1884 г. они как-то сразу стали чаще посещать друг друга, и беседы их приняли более дружеский задушевный характер. Но в это время они уже витали в мире, недоступном земным чувствам. И, быть может, этот смутно чувствуемый, но непережитый роман раскрылся перед ними за каких-нибудь три недели до смерти Марии, — в тот день, когда умирающий Бастиен Лепаж нанес ей последний визит.

В этот день Мария надела белое шелковое платье, ниспадавшее тяжелыми складками, — складками савана. Тонкие и нежные, как иней, кружева трепетали вокруг нежно разового лица, напоминавшего умирающий цветок. Мария была полна такой очаровательной и непринужденной грации, что у художника невольно вырвалось восклицание:

«Ах, если бы я мог рисовать»!

Они обменялись взглядом безнадежного отчаяния: он был подавлен слишком поздно нахлынувшим восторгом, она ужаснулась перед лицом того страшного мрака, который скоро навеки поглотит ее. В глазах ее блестели невыплаканные слезы безмерной грусти о своей неизжитой жизни. Но это продолжалось всего лишь одно мгновение — краткое и жгучее, а та идиллия нашла свое высшее, конечное завершение: 31 октября 1884 г. умерла Мария Башкирцева, 10 декабря 1884 г. скончался Бастиен Лепаж. Две гениальные, утонченные страданием, души мистически соединились в смерти.

Мария все же оказалась победительницей: смерть не всецело похитила ее у нас. Она исполнила свое смелое желание и завещала нам наследство, которое создавала с такой жадной торопливостью.

Молодым девушкам, которые праздно влачат свою бесполезную жизнь, она дала пример упорного и тяжелого труда, который не думает о награде. Так и все привилегированные баловни судьбы могли бы уменьшить ее чудовищную несправедливость, взяв на себя выполнение какой-нибудь художественной или гуманитарной задачи. Если бы на ряду с массой бедных женщин, которые сгибаются под бременем труда из-за насущного куска хлеба, — богатые брали на себя другую, идейную часть общего труда, то эта общность создала бы истинное братство, братство душ.

Мария Башкирцева вдвойне дорога людям, которым близки высшие запросы нашей духовной жизни. В почетной галерее знаменитых мертвецов ее молодое улыбающееся лицо придает нам бодрость и силы. Теперь, согласно ее желанию, она покоится на кладбище Пасси. Мать ее, несмотря на безутешную скорбь от понесенной потери, все же имела последнее утешение здесь, на земле: ее дочь завещала ей свою душу. Набожно храня память о своей дочери, она позволила нам, напечатать эти неизданные тетради, из которых часть написана Марией, когда она еще была шестнадцатилетней девочкой. От них так и веет радостью и счастьем юного здорового существа. Другие же написаны ею в течение последних месяцев ее земного существования, в 1883 и 1884 гг. На протяжении всех этих страниц Мария черта за чертой правдиво изображает свой собственный внутренний мир. Молодая девушка искренно рисует свои восторги, свои тревоги и сомнения, как и свое ребяческое тщеславие, — эту тень, за которою еще ярче выступает ее бурный, пламенный интеллект.

Мы не сомневаемся, что этот новый том будет дорог многочисленным известным и неизвестным друзьям Марии, как посмертное произведение той страстной художницы, воспоминание о которой еще так недавно вырвало из уст госпожи Адан следующее восклицание:

«Какой художественный восторг испытываешь при виде этого гениального усилия Марии Башкирцевой уловить все самые различные формы высшего идеала! Она сумела здесь воспользоваться всем, — рисунком, красками, чувством, даже недоступной нам душою мертвой природы!»

Ренэ д’Юльмес.

Переписка Марии Башкирцевой с Гиде-Мопассаном

Милостивый Государь!

Читая вас, я испытываю почти чувство блаженства. Вы боготворите правду, которую нам раскрывает природа, и находите в ней источник поистине великой поэзии. Вы волнуете нас, рисуя нам движения души с тонкостью, столь глубоко проникающей в человеческую природу, что мы невольно узнаем в них самих себя и начинаем любить вас чисто эгоистическою любовью. Вы скажете, это — фраза? Не будьте-же строги! она в основе глубоко искренна. Мне хотелось бы, конечно, сказать вам что-нибудь исключительное, захватывающее, но как это сделать? — это так трудно! Я тем более сожалею об этом, что вы достаточно выдающийся человек, чтобы внушить романическую грезу стать доверенной вашей прекрасной души, — если только правда, что ваша душа прекрасна. Но если ваша душа не прекрасна, если вас вообще такие вещи не занимают, — то я прежде всего жалею о вас самом. Я назову вас литературным фабрикантом и пройду мимо.

Уже год, как я собираюсь написать вам, но… не один раз мне казалось, что я слишком возвеличиваю вас — пожалуй, не стоит труда. Но вот, дня два тому назад, я прочитываю в газете, что кто-то почтил вас милым посланием, и вы просите эту прелестную особу сообщить вам адрес, чтобы ответить ей. Во мне тотчас-же заговорила ревность, меня вновь ослепило ваше литературное дарование, — и вот я перед вами.

Теперь выслушайте меня хорошенько: я навсегда останусь для вас неизвестной — говорю это очень серьезно, — и не захочу вас увидеть даже издали. Как знать: быть может, ваше лицо, быть может, ваша голова не понравятся мне? Я знаю только одно, что вы молоды и не женаты, — два очень существенных пункта, даже в сфере туманных грез.

Но могу вас уверить, что я обворожительно хороша. Быть может, эта сладкая мысль побудит вас ответить мне. Мне кажется, что если бы я была мужчиной, я бы даже переписываться не захотела с какой-нибудь безвкусно и нелепо наряженной старой англичанкой… что бы об этом ни думала мисс Гастингс[4].

Канн.

* * *

Милостивая Государыня!

Я нисколько не сомневаюсь, что мое письмо вас разочарует. Позвольте мне прежде всего поблагодарить вас за ваше милостивое отношение ко мне и любезные отзывы.

А теперь побеседуем, как благоразумные люди!

Вы хотите, чтобы я вас избрал своей доверенной? По какому праву? Я вас совершенно не знаю. Быть может, ваш ум, ваша душа, ваши стремления, все ваше существо вовсе не соответствуют моему собственному духовному складу. Зачем-же я стал бы говорить с вами о таких вещах, о которых могу говорить в живой, интимной беседе с женщинами, связанными со мной узами дружбы? Не поступил ли бы я, как безрассудный и непостоянный друг?

Что может прибавить тайна к прелести беседы в письмах?

Не вытекает ли вся прелесть дружбы между мужчиной и женщиной (я разумею дружбу целомудренную), — главным образом, из удовольствия видеть друг друга, беседовать, заглядывая друг другу в глаза, и, когда сидишь за письмом, мысленно вновь иметь перед собой милый образ, приветливо витающий между строк?

Как можно писать об интимных вещах, раскрывать глубину своего я существу, весь физический образ, цвет волос, улыбка и взгляд которого тебе неизвестны?

Какой у меня может быть интерес рассказывать вам: «я сделал это, я сделал то», когда я знаю, что все это способно вызвать в вас только лишь представление о вещах, мало интересных, ибо вы не узнаете меня в них?

Вы делаете вскользь намек на письмо, которое я недавно получил: это писал мужчина, просивший у меня совета, — вот и все.

Перехожу к письмам незнакомок. В течение двух лет я получил таких писем от пятидесяти до шестидесяти. Как мне среди этих неизвестных женщин выбрать себе доверенную своей души, как вы выражаетесь?

Если они готовы показаться лично и познакомиться, как это делают в обществе обыкновенные буржуа, то тут, конечно, могут возникнуть отношения дружбы и доверия. Если-же нет, то с какой стати пренебречь очаровательными подругами, которых знаешь, ради подруги, о которой ничего не знаешь?.. Может быть она и очаровательна, но ведь может же она оказаться особой неприятной в каком нибудь отношении! Все это, быть может, и не весьма галантно, не правда ли? Но если бы я бросился к вашим ногам, мог ли-б ли вы верить прочности моих привязанностей?

Простите меня, сударыня, за эти рассуждения, в которых скорее отражается человек здравого смысла, чем поэтически настроенной души, и примите уверения в моей благодарности и преданности.

Ваш Ги-де Мопассан.

Простите за помарки в моем письме: без этого я никогда не обхожусь, а времени переписывать у меня совершенно нет.

* * *

Меня вовсе не удивляет ваше письмо, милостивый государь, и я нисколько не домогалась того, что вы, по-видимому, приписываете мне.

Но… прежде всего я не предъявляла к вам требования сделать меня вашей доверенной: это было бы слишком уж простодушно. И если у вас найдется досуг вновь перечитать мое письмо, вы убедитесь, что вы не удостоили уловить с первого же взгляда иронического и непочтительного тона, принятого мной по отношению к себе самой.

Вы указываете мне также на пол вашего другого корреспондента. Весьма благодарна вам за это успокоение, но… право, оно было лишнее, так как моя ревность была чисто отвлеченного характера.

Ответить мне вашим доверием, в уверенности, что я требую этого, так сказать, с места в карьер, значило бы, остроумно посмеяться надо мной. Признаюсь, если бы я была на вашем месте, я бы так и сделала, ибо я бываю иногда очень весела. Это однако не мешает мне часто бывать достаточно грустной, чтобы грезить об излияниях в письмах к неизвестному философу и разделять ваши впечатления о карнавале[5].

Ваша хроника превосходна и глубоко прочувствована, — два столбца, которые охотно прочитываешь три раза кряду. Но, не в обиду будь вам сказано, что за банальность эта история о старушке-матери, мстящей пруссакам! (Это, должно быть, написано по прочтении моего письма!).

Что касается того, может ли тайна что-нибудь прибавить к прелести наших отношений, — все зависит от вкуса… Пусть это вас не забавляет, прекрасно! но меня… меня это чертовски забавляет. Признаюсь в этом совершенно искренне, равно как и в том, что ваше письмо, каково бы оно ни было, вызвало во мне чисто детскую радость.

И знаете, если это вас не забавляет, то это только потому, что ни одна из ваших корреспонденток не сумела вас заинтересовать, — вот и все. Если-же и мне самой не удалось взять надлежащий тон, то я достаточно благоразумна для того, чтобы вам пожелать лучшего успеха в этом отношении.

Только шестьдесят писем?.. Я была уверена, что вами в большей мере завладели…

И вы всем отвечали?

Быть может, мой интеллектуальный темперамент не гармонирует с вашим, — говорите вы… Вы, пожалуй, слишком прихотливы… Наконец, я только воображаю, что знаю вас… (впрочем, это и есть конечный эффект, производимый романистами на миленьких и глуповатых женщин). Что-ж, может быть, вы и правы!

Быть может, простота и безыскусственный тон моих писем заставили вас счесть меня какой-нибудь юной сентиментальной особой или, что еще хуже, искательницей приключений… Такая мысль была бы для меня поистине мучительна.

Пожалуйста, не извиняйтесь за недостаток поэтичности, галантности и т. д.

Без сомнения, я написала вам плоское письмо.

Я очень живо сожалела бы, если бы мы дальше первого шага не пошли. Неужели мы на этом остановимся? Мне тем более было бы жаль, что у меня рождается глубокое желание доказать вам в один прекрасный день, что я не заслуживаю быть вашим 61-м номером.

Что-же касается ваших рассуждений, то они хороши, но исходят из ложных посылок. Я прощаю их вам, прощаю вам даже ваши помарки, старуху и пруссаков. Будьте счастливы!

Однако, если каких-нибудь двух-трех смутных указаний было бы достаточно, чтобы привлечь на свою сторону красоты вашей старой души, уже лишенной чутья, то можно было бы, например, сказать: волосы — светло-русые, рост — средний, родилась между 1812 и 1863 годом. А что касается нравственного облика… Но нет, — вам показалось бы, что я себя расхваливаю, и вы вмиг догадались бы, что я родом из Марселя.

P. S. Простите за пятна, помарки, etc. А между тем, я то не ленилась переписывать, даже три раза.

Канн, 1, rue du Rèdan.

* * *

Да, сударыня, второе письмо! Это меня изумляет. Я кажется, испытываю смутное желание наговорить вам дерзостей. Я могу себе это позволить, так как я ведь не знаю вас. Итак!.. Нет, я пишу вам, потому что неимоверно скучаю!

Вы меня упрекаете в банальности за эпизод со старухой и пруссаками, но… ведь все в этом мире — одна только банальность. Все, что я делаю, банально, все, что я слышу, банально. Все идеи, все фразы, все споры, все верования — все банально.

А писать незнакомой женщине, — разве это не банальность, и к тому же еще самая невероятная и, если хотите, детская банальность?

В общем итоге — я в данном случае порядочный глупец. Вы знаете меня более или менее. Вы знаете, что вы делаете и к кому вы обращаетесь. Вам говорили обо мне то или другое, хорошее или дурное, мне это безразлично. Если вам даже и не случалось встречаться с лицами, принадлежащими к кругу моих многочисленных знакомых, то вы все-таки читали в журналах статьи обо мне, о моей наружности, моей нравственной физиономии. Словом, вы забавляетесь, отлично сознавая, что вы делаете. Ну, а я?.. Что я о вас знаю?..

Правда, — возможно, что вы молодая и очаровательная женщина, и я, быть может, почел бы за счастье когда-нибудь поцеловать ваши ручки…

Но вы можете также оказаться старой консьержкой, которая наглоталась романов Евгения Сю. Вы можете оказаться ученой компаньонкой, зрелой и сухой, как метла.

А в самом деле, вы — худая? Не слишком, не правда ли? Я был бы в отчаянии, если бы моя корреспондентка оказалось худой. Я полон всяческих подозрений с незнакомыми мне женщинами.

Мне случалось попадаться в курьезные ловушки. Однажды какой-то пансион молодых девиц затеял со мной переписку под диктовку одной из учительниц пансиона. Мои ответы переходили в классах из рук в руки. Это была очень забавная хитрость, и я от души смеялся, когда узнал всю эту историю из уст самой учительницы, писавшей мне.

Вы — светская женщина? Сентиментальная или просто романическая, или же, еще проще, женщина, которая скучает и ищет развлечений? Я, видите ли, далеко не тот человек, которого вы, быть может, ищете.

Во мне нет ни на грош поэзии. Я ко всему отношусь индифферентно и две трети своего времени провожу в глубокой скуке. Последнюю треть времени я употребляю на то, чтобы писать строки, которые стараюсь продавать как можно дороже, и я прихожу в отчаяние при мысли, что вынужден заниматься этой отвратительной профессией, которая доставила мне честь быть вами столь лестно отмеченным.

Вот вам и мои признания. Что вы скажете на это, сударыня?

Вы, наверное, найдете, что я слишком бесцеремонен, — простите меня! Когда я пишу вам, мне кажется, что я шагаю по темному подземелью, полный страха, нет ли впереди меня какой-нибудь ямы. И я щупаю дорогу палкой.

Какие вы любите духи, каким ароматом вы благоухаете?

Любите ли вы хорошую еду?

Какой формы ваше ухо?

А цвет ваших волос?

Музыкантша ли вы?

Я не спрашиваю, замужем ли вы. Если вы замужем, вы мне ответите, что — нет, если-же вы не замужем, вы мне ответите — да.

Целую ваши руки, сударыня.

Ги де-Мопассан.

* * *

Вы смертельно скучаете? Ах, какой вы жестокий!!! Это вы говорите для того, чтобы не оставить мне никаких иллюзий на счет мотива, которому я обязана вашим посланием. К слову сказать, оно явилось в благоприятный момент и очаровало меня. Это правда, что меня все это забавляет, но неправда, что я вас знаю даже настолько, как вы предполагаете. Клянусь вам, я не знаю ни цвета ваших волос, ни вашего роста, и, как частного человека, я вижу вас только в строках, которыми вы меня удостаиваете, да сквозь обнаруживаемую вами не малую дозу злостности и позы. И, однако, должна вам сказать, что плоский натурализм не мешает вам, и вы, право, неглупы. Я в ответ наговорила бы вам бездну комплиментов если-б меня не удерживало самолюбие.

Я не хочу, чтобы вы думали, что я вся излилась в этих признаниях.

Покончим сначала с банальностями. Это будет немножко длинно, ибо, знаете, вы их не мало нагромоздили.

Вы правы… если говорить вообще.

Но истинное искусство в том именно и заключается, чтобы заставлять нас проглатывать банальности, не переставая очаровывать нас, как это и делает природа со своим вечно глядящим на нас солнцем и предвечной землей, со своими людьми, построенными по одному шаблону и одушевленными почти одними и теми чувствами… Но… есть же музыканты, которые владеют только несколькими тонами, и художники, у которых на палитре всего только какая нибудь пара красок! Впрочем, вы это знаете лучше меня и хотите только заставить меня позировать перед вами. Скажите, как это лестно!

Банальность, пусть так!.. Старуха с пруссаками в литературе, Жанна д’Арк в живописи, пусть!..

Действительно ли вы твердо уверены, что какой-нибудь лукавец (так ли я выразилась?) не открыл бы в этой сфере новой и будящей стороны?

Очевидно, что, как еженедельная хроника, ваша вещица даже очень хороша, но что я о ней думаю… А все прочие банальности по поводу вашей тяжелой профессии? Вы меня принимаете за буржуазную даму, которая считает вас поэтом, и стараетесь просветить меня на этот счет. Жорж Занд уже некогда хвастала тем, что пишет ради денег, а трудолюбивый Флобер плакался на свои чрезмерные творческие муки. И что-же? страдания, на которые он жалуется, действительно чувствуются читателем. Бальзак никогда на это не жаловался и всегда с энтузиазмом относился к тому, над чем собирался работать. Что касается Монтескье, то, если мне позволено будет так выразиться, вкус к науке был в нем столь жив, что если он послужил источником его славы, то он в то-же время стал и источником его счастья, — как вероятно, выразилась бы учительница вашего пансиона.

Ну, а относительно того, чтобы продавать свои строки подороже, то я нахожу, что это очень хорошо, ибо никогда еще не было истинно блестящей славы без золота, как это и говорит еврей Баахрон, современник Иова (см. отрывки, собранные ученым Шпицбубе в Берлине).

И еще я вам скажу: все выигрывает в хорошей оправе — красота, гений и даже вера. Разве не явился Господь самолично, чтобы объяснить своему слуге Моисею орнаменты ковчега и приказать ему, чтобы херувимы, которые должны охранять ковчег по бокам, были сделаны из золота и отменной работы.

И так, вот оно что: вы скучаете, вы ко всему относитесь безразлично, у вас нет ни на грош поэзии!.. Неужели вы думали меня этим испугать?

Я вижу вас отсюда. У вас должен быть довольно большой живот, коротенькая жилетка из материи неопределенного цвета, и последняя пуговица непременно должна быть оторвана. Одного я только не понимаю: как вы можете скучать? Я бываю иногда грустна, придавлена или гневна, но скучать… никогда.

Вы не тот человек, которого я ищу? Какое несчастье! (вот она консьержка!) Не будете ли вы так любезны объяснить мне, каков он должен быть, этот искомый человек?

Я никого не ищу, милостивый государь, и держусь того мнения, что мужчины должны быть не более как аксессуарами для сильных женщин (вот она — сухая старая дева!)

Затем отвечу вам на ваши вопросы с глубокой искренностью, ибо я не люблю потешаться наивностью гениального человека, который дремлет после обеда в своем кресле, с сигарой во рту.

Худа? О нет, но и не толста ничуть. Светская, сентиментальная, романическая? Но как вы это понимаете? Мне кажется, все это отлично может ужиться рядом в одном и том-же человеке: все зависит от момента, случая, обстоятельств. Я — оппортунистка и в особенности подвержена моральным заразам — таким образом, может случиться, что и у меня вдруг не хватит поэтического чутья, точь в точь, как у вас.

Каким ароматом я благоухаю? Ароматом добродетели. Вульгарных благоуханий, иначе говоря, духов, я не признаю.

Да, я люблю хорошо поесть или, вернее, я в этом пункте даже прихотлива.

У меня маленькие, немного неправильной формы, уши, но красивые.

Глаза серые.

Да, музыкантша, но не такая отличная Пианистка, какова, по всей вероятности, ваша учительница.

Если-б я не была замужней, как я могла бы читать ваши ужасные книги?

Довольны ли вы моим послушанием? Если да, оторвите от жилетки еще одну пуговицу и думайте обо мне, когда сгущаются сумерки. Если нет… тем хуже! я нахожу, что дала вам достаточно в обмен за ваши фальшивые признания.

Осмелюсь спросить, кто ваши любимые композиторы и художники? А что — если-б я оказалась мужчиной?

(К этому письму приложен был рисунок, изображающий полного мужчину, спящего в кресле под пальмой на берегу моря. Возле стоит стол, на нем кружка пива; на краю стола потухшая сигара).

* * *

3 Апреля 1884 г.

Милостивая государыня! я провел пятнадцать дней в Париже, и так как я оставил в Каннах кабалистические знаки, по которым адресую вам письма, то я не мог раньше ответить.

А затем, знаете сударыня, вы меня страшно напугали! Вы мне цитируете одним взмахом пера, не предупредив меня, Ж. Занд, Флобера, Бальзака, Монтескье, еврея Баахрона, Иова и ученого Шпицбубе из Берлина, и Моисея!

О! теперь я вас узнаю, прекрасная маска, — вы профессор шестого класса лицея Людовика Великого. Признаюсь вам, во мне уже давно шевелилось подозрение: ваши письма в самом деле отдавали нюхательным табаком. Посему перестаю быть галантным (был ли я таков?) и стану обращаться с вами, как с университетским служакой, т. е. как с врагом.

Ах, вы старый хитрец, старая пешка, старый грызун латыни, — вы хотели сойти за красивую женщину! И вы, наверное, пошлете мне ваши этюды, манускрипт, трактующий об искусстве и природе, с тем, чтобы я представил его в какой нибудь журнал и поговорил о нем в своей статье!

Какое счастье, что я вас не предупредил о своем пребывании в Париже! В одно прекрасное утро я увидел бы, как раскрываются двери и входит ко мне потертый старичок, кладет свою шляпу на пол и вытаскивает из-за пазухи сверток бумаги, перевязанный тонкой веревочкой. И он обратился бы ко мне со словами: «monsieur, я — та дама, которая…»

И так, господин профессор, отвечу все-таки на некоторые из ваших вопросов. Начну с того, что поблагодарю вас за некоторые подробности, любезно сообщенные мне о вашей наружности и ваших вкусах. Точно также благодарю вас за мой портрет, набросанный вами. Право, он похож на меня. Однако отмечу некоторые погрешности:

1) живот не так велик,

2) я никогда не курил,

3) я не пью ни пива, ни вина, ни алкоголя, ничего, кроме чистой воды.

В заключение, блаженное состояние за кружкой пива не есть моя любимая поза. Я гораздо чаще располагаюсь по восточному на диване.

Вы спрашиваете меня, какого художника из новейших я предпочитаю? — Миллэ.

Мой любимый композитор? Я питаю отвращение к музыке.

В действительности, я предпочитаю всем искусствам красивую женщину. Я ставлю хороший обед, настоящий обед, — редкостный обед, — почти на одну доску с красивой женщиной.

Вот мое profession de foi, господин старый профессор.

Я держусь того мнения, что если у человека есть какая-нибудь хорошая страсть, крупная страсть, ей нужно предоставить все место, пожертвовать для нее всеми другими; это я и делаю.

У меня были две страсти. Нужно было пожертвовать одной, и я немножко пожертвовал чревоугодием. Я стал воздержным, как верблюд, но прихотливым до того, что не знаешь, что в рот взять.

Хотите еще одну подробность? У меня страсть к спорту. Я держал большие пари в качестве гребца, пловца и ходока.

Теперь, после того, как я вам сделал столько признаний, господин грызун, расскажите мне о себе, о вашей жене, — ибо вы, конечно, женаты, — о ваших детях. Есть ли у вас дочь? Если — да, не забывайте меня, прошу вас.

Молю божественного Гомера просить за вас Бога, чтобы он даровал вам способность боготворить все прелести земной жизни.

Ги де-Мопассан.

Я через несколько дней переезжаю в Париж, 83, rue Dulong.

* * *

Злополучный золаист! Но это прямо восхитительно! Если бы небо было справедливым, вы были бы того-же мнения! Мне кажется, что это не только очень занимательно, но что здесь можно испытать самые тонкие радости, услышать поистине интересные вещи, если только быть абсолютно искренним. Ибо, в самом деле, наконец, с каким другом (мужчиной или женщиной) вы не найдете чего-нибудь такого, что приходится скрывать, или какую-нибудь предосторожность, которую приходится соблюсти? Между тем здесь вы имеете дело с абстрактным существом!

Не принадлежать ни к какой стране, ни к какому миру, быть всегда правдивым, тут можно бы дойти до широты выражения а la Шекспир…

Но довольно с нас подобной мистификации. Так как вы все знаете, я не стану ничего более скрывать от вас.

Да! милостивый государь, я имею честь состоять лицейской пешкой, как вы выражаетесь, и я вам докажу это восемью страницами моральных поучений… Слишком хитрый, чтобы приносить вам манускрипты, перевязанные бьющими в глаза бечевочками, я заставлю вас вкушать мои доктрины маленькими дозами…

Я воспользовался, милостивый государь, досугом святой недели, чтобы вновь перечитать полное собрание ваших произведений…

Вы, бесспорно, большой весельчак.

Я вас ни разу не прочел целиком и подряд. Впечатление поэтому отличается большой свежестью, и это впечатление…

Есть от чего всем лицеям перевернуться навзничь и всем монастырям христианского мира возмутиться духом!

Что касается меня, который нисколько не отличается особенной стыдливостью, я смущен — да, милостивый государь, смущен тяготением вашей души к тому чувствованию, которое Дюма-сын называет любовью. Это может обратиться в мономанию, и об этом придется пожалеть, ибо вы богато одарены, и ваши рассказы из крестьянской жизни очень недурны.

Я знаю хорошо, что вы написали книгу «Une Vue» и что эта книга носит яркий отпечаток глубокого чувства отвращения к жизни, отпечаток грусти и придавленности. Это чувство, которое побуждает нас прощать вам многое другое, от времени до времени всплывает наружу в ваших произведениях и заставляет нас считать вас высшим существом, страдающим от жизни. Это именно и поразило мое сердце. Но эта печальная нотка, мне кажется, не более, как отражение Флобера.

В итоге мы с вами порядочные простофили, а вы еще к тому же ловкий шутник (видите, как иногда хорошо быть быть незнакомым друг с другом) с вашим одиночеством и вашими длинноволосыми существами…

Любовь — этим словом все еще хотят поймать на удочку весь мир. Жиль-Блаз, где ты?

По прочтении одной из ваших журнальных статей, я взялся за чтение Attaque du moulin. Мне показалось, что я вступаю в роскошный благоухающий лес, оглашаемый сладкозвучным пением птиц. «Никогда еще более глубокий мир не спускался с небес на более счастливый уголок природы». Эта магистральная фраза напоминает знаменитые несколько тактов последнего действия «Африканки».

Но вы ненавидите музыку — возможно ли? Вас бы следовало угостить ученой музыкой! И еще одно… ваше счастье, что ваша книга еще не готова, — книга, в которой будет фигурировать женщина, да, сударь, же-е-енщина, а не мускульные упражнения. Сколько бы раз вы на бегах не приходили первым, вы ничего иного не достигнете, как некоторого равенства с лошадью, а как бы ни было благородно это животное, оно все-таки остается животным, молодой человек.

Позвольте старому латинисту рекомендовать вам одно место из Саллюстия: Omnes homines qui sese student praestari, и т. д. и т. д. Я заставлю свою дочь Анастасию затвердить это место. Кто знает, может быть, вы и сойдетесь друг с другом…

Хорошие блюда, женщины?.. Но… мой юный друг, берегитесь! это становится похожим на шутку, а мое звание «лицейской пешки» запрещает мне следовать за вами по этому опасному пути.

Ни музыки, ни табаку? Черт возьми!

Миллэ хорош, но вы так выговариваете имя Миллэ, как буржуа имя Рафаэля.

Советую вам взглянуть на работы кисти молодого современного художника по имени Бастиен-Лепаж.

Сколько вам, в самом деле, лет?

Это вы серьезно утверждаете, что предпочитаете красивых женщин всем искусствам? Вы смеетесь надо мной!

Простите за бессвязность этого послания и не оставляйте меня долго без ответа.

А. затем, великий пожиратель женщин, желаю вам… и остаюсь со священным трепетом вашим преданным слугой

Савантен, Иосиф.

* * *

83, rue Dulong

Мой дорогой Иосиф, не правда ли, мораль вашего письма такова: так как мы совершенно не знаем друг друга, то не станем стесняться по отношению друг к другу и будем между собой свободно беседовать, как два приятеля.

Пусть так! я вам даже сейчас подам пример полной непринужденности. Мы дошли до той точки, когда с полным удобством можно перейти на «ты», не правда ли?

И так, я говорю тебе «ты», и если ты недоволен, то уж пеняй сам на себя!..

Обратись к Виктору Гюго, который назовет тебя: «дорогой поэт!» Знаешь ли — для учителя, которому вверены юные невинные питомцы, ты говоришь вещи, обнаруживающие достаточную закоренелость чувств. Как, ты не отличаешься чувством стыдливости? Ни в твоих чтениях, ни в писаниях, ни в речах, ни в действиях, а? Сомневаюсь в этом.

И ты полагаешь, что есть вещи, которые меня могут забавлять? И что я смеюсь над публикой? Мой бедный Иосиф, нет человека под небом, который бы скучал больше моего. Нет ничего такого, что в моих глазах стоило бы моего малейшего усилия или движения в его пользу. Я скучаю без перерыва, без отдыха и без надежды, ибо я ничего не желаю, ничего не жду. Что-же касается того, чтобы проливать слезы о том, чего я не в силах изменить, то я предпочитаю ждать, пока я не пресыщусь. И потому, так как мы откровенны друг с другом, я предупреждаю тебя, что с меня довольно.

Зачем я стал бы продолжать писать тебе? Это меня не забавляет, это мне не может доставить ничего приятного в будущем.

Итак у меня нет желания узнать тебя. Я уверен, что ты безобразен, и к тому же я нахожу, что я тебе уже достаточно послал автографов, вроде настоящего. Знаешь ли ты, что цена каждому такому автографу от 10 до 20 су, смотря по содержанию? Ты по меньшей мере имеешь у себя два автографа по 20 су. Жадный торгаш!

Кроме того я почти уверен, что мне придется оставить Париж: я решительно скучаю здесь еще больше, чем всегда. Для перемены я думаю отправиться в Étretat, где надеюсь воспользоваться моментом одиночества.

Я в высшей степени люблю быть наедине с самим собой. Так, по крайней мере, скучаешь без необходимости говорить.

Ты спрашиваешь, сколько мне в действительности лет. Так как я родился 5 Августа 1850 г., то мне теперь еще нет полных 34 лет. Доволен ли ты? Не попросишь ли ты у меня теперь моей фотографии? Предупреждаю тебя, что я тебе никакой фотографии не пошлю.

Да, я люблю красивых женщин, но бывают дни, когда я питаю к ним глубокое отвращение.

Прощай, мой старый Иосиф, — наше знакомство, может быть, было слишком неполно, слишком коротко. Что-же делать? Может быть, лучше и не заглядывать в душу ближнего.

Дай мне твою руку, чтобы я мог ее сердечно пожать и послать тебе последний привет.

Ги де-Мопассан.

Р. S. Ты теперь можешь давать серьезные указания людям, которые у тебя станут спрашивать обо мне. Благодаря тайне, я выдал себя.

Прощай, Иосиф!

* * *

Слишком уж остро пахнет ваше письмо! Вовсе уж не было надобности в такой силе аромата, чтобы заставить меня задохнуться. Так вот что вы нашли ответить женщине, которая если и провинилась, так разве только в неосторожности? Прекрасно!

Без сомнения, Иосиф во всех отношениях неправ: именно поэтому его так и терзают.

Но одно обстоятельство его вполне оправдывает: его голова оказалась заполненной легкомыслием… ваших книг, — точно напевом, от которого напрасно силишься избавиться.

Тем не менее я его строго порицаю, ибо нужно быть уверенным в любезности противника, прежде чем рискуешь шутить таким образом.

Притом, мне кажется, вы могли-б унизить его с большей долей остроумия.

А теперь скажу вам одну невероятную вещь, которой вы, без сомнения, никогда не поверите, — и так как она всплывает на поверхность слишком поздно, то она имеет, если хотите, только исторический интерес.

Скажу вам, что и с меня довольно нашей переписки. После вашего пятого письма я охладела…

Пресыщение это, что ли?

Впрочем, я обыкновенно дорожу только тем, что от меня ускользает. Я, значит, должна была бы теперь дорожить вами? Да, почти.

Почему я вам писала? В одно прекрасное утро просыпаешься и открываешь, что ты редкое существо, окруженное глупцами. Горько становится на душе при мысли, что рассыпаешь столько жемчуга перед свиньями.

Что, если бы я написала человеку знаменитому, человеку достойному того, чтобы понять меня? Это было бы прелестно, романично, и, кто знает? — быть может, после нескольких писем он стал бы твоим другом, — да вдобавок еще покоренным при очень оригинальных условиях. И вот спрашиваешь себя: кому же писать? И выбор падает на вас.

Такого рода переписка возможна только при двух условиях. Первое условие это — поклонение, не знающее границ, со стороны лица, которое остается неизвестным. Безграничное поклонение порождает симпатию, заставляющую вас говорить такие вещи, которые неминуемо должны волновать и интересовать человека знаменитого.

Ни одного из этих двух условий нет налицо. Я вас избрала в надежде впоследствии поклоняться вам без границ. Ибо, как я себе представляла, вы должны быть относительно очень молоды.

И вот я вам написала, силясь охладить свой пыл, и кончила тем, что наговорила вам «непристойностей» и даже неучтивостей, полагая, что вы удостоите заметить это. Мы дошли до той точки, — употребляю ваше выражение, — когда я готова признаться, что ваше позорное письмо заставило меня провести очень скверный день.

Я так смята, точно мне нанесено физическое оскорбление. Это бессмысленно.

С удовольствием прощаюсь с вами.

Если у вас еще сохранились мои автографы, пошлите их мне. Что касается ваших, то я уже продала их в Америку за сумасшедшую цену.

* * *

Милостивая государыня! Я вас, стало быть, сильно задел? Не отпирайтесь! Я прямо в восхищении, и с поникшей головой прошу у вас прощения.

Я спрашивал себя: кто это? Она мне сначала написала письмо сентиментальное, мечтательное, экзальтированное. Это поза, свойственная всем девушкам: девушка ли она? Многие такие незнакомки оказывались девушками.

Тогда, сударыня, я и ответил в скептическом тоне. Вы понеслись быстрее моего, и ваше предпоследнее письмо содержало в себе странные вещи. Я уж совершенно не знал, что думать, какая, собственно, предо мной натура. Я все спрашивал себя: замаскированная ли это женщина, которая думает позабавиться, или же простая шутница?

Вам, быть, может, знакомо, средство, употребляемое с целью узнавать дам света на балу, в опере? Их щекочут. Девушки привыкли к этому и отвечают на это просто: «перестаньте». Другие сердятся. Я вас ущипнул весьма непристойным образом, сознаюсь в этом, и вы рассердились. Прошу у вас теперь прощения, тем более, что одна фраза вашего письма заставила меня почувствовать себя очень неприятно. Вы говорите, что мое «позорное» письмо (не слово «позорное» взволновало меня) заставило вас провести скверный день. Вы поймете, сударыня, те тонкие ощущения, которые заставили мое сердце сжаться от боли при мысли, что я испортил день женщине, которой я не знаю.

А теперь поверьте мне, сударыня, что я ни настолько груб, ни настолько скептичен, ни настолько непристоен, каким я вам мог показаться.

Но я, против воли, чувствую большое недоверие ко всякой тайне, ко всякой неизвестной и ко всем неизвестным.

Как вы хотите, чтобы я говорил искренние вещи какой-нибудь госпоже X., которая мне пишет анонимно, которая, может быть, и враг мне (у меня есть враги) или-же просто насмешница. С людьми замаскированными я сам надеваю маску. Таков обычный порядок войны. И все-таки путем хитрости мне удалось увидеть маленький уголок вашей натуры.

Еще раз простите.

Целую незнакомую руку, которая пишет мне.

Ваши письма, сударыня, к вашим услугам, но я их отдам не иначе, как в ваши собственные руки. Ах! я готов для этого поехать, куда угодно.

Ги де-Мопассан.

* * *

Тем, что я еще раз пишу вам, я навсегда роняю себя в ваших глазах. Но я к этому глубоко равнодушна, а затем мне хочется вам отомстить. О, я только расскажу вам про эффект, произведенный вашей лукавой попыткой заглянуть в мою душу.

Я положительно страшилась получить ваше письмо, воображая себе самые фантастические вещи.

Этот человек должен был заключить свою переписку… не скажу чем, чтобы пощадить вашу скромность. И вскрывая письмо, я готовилась ко всему, чтобы не быть внезапно пораженной. Я была все-таки поражена, но приятно.

Devant les doux accents d’un noble repentir

Me faut-il done, Seigneur, cesser de vous hair [6].

И хоть бы это была какая-нибудь другая хитрость! А то, не угодно ли?

Польщенная тем, что меня приняли за светскую женщину, я стану позировать, как таковая, после того как вам хитростью удалось вырвать из моих рук человеческий документ, который вам угодно истолковать по своему! Скажите, как умно!

Итак потому именно, что я рассердилась? Это вряд ли решающее доказательство, милостивейший государь.

Как бы то ни было, прощайте! Я готова вам простить, если вам это валено, потому что я нездорова, и так как это со мной никогда не случается, то я чрезвычайно нежно настроена к себе самой, ко всему миру и к вам, нашедшему способ стать мне столь глубоко неприятным. Я тем менее стану это отрицать, что предоставляю вам думать об этом, как вам угодно.

Как вам доказать, что я ни любительница фарсов, ни ваш враг?

И для чего наконец?

Трудно было бы поклясться, что мы созданы для того, чтобы понять друг друга. Вы не стоите меня — жалею об этом. Не могло бы быть ничего более приятного для меня, как признать за вами превосходство во всех отношениях, — в вас ли или в ком-нибудь другом, — просто, для того только, чтобы иметь с кем обмолвиться словом. Ваша последняя статья была интересна, и я даже хотела бы, в качестве молодой девушки, предложить вам один вопрос. Но…

Между прочим, один маленький пустяк весьма деликатного свойства заставил меня погрузиться в мечты. Вы были огорчены тем, что причинили мне страданье. Это или глупо, или очаровательно, скорее очаровательно… Вы можете смеяться надо мной, я смеюсь в таком случае над вами. Да, в вас зазвучала едва уловимая нотка романтизма а la Стендаль, говорю это совершенно простодушно, — но будьте спокойны: вы на этот раз еще не умрете от этого. Спокойной ночи!

Я понимаю ваше недоверие. Весьма вероятно, что какая-нибудь женщина comme il faut, молодая и красивая, забавляется тем, что пишет вам. Не так ли? Но, милостивый государь! Что-ж это?.. я, кажется, уже забыла, что между нами все кончено.

* * *

Милостивая государыня!

Я провел около двух недель на море, и потому не мог вам ответить раньше. Теперь я вернулся на несколько недель в Париж, прежде чем удалиться на лето.

Вы решительно недовольны, сударыня, и, чтобы вполне выразить мне свое раздражение, вы прямо заявляете мне, что я стою далеко ниже вас, что я вас недостоин.

О, сударыня, если бы вы меня знали, вы бы знали также, что я не предъявляю никаких претензий в смысле нравственной или художественной ценности. В глубине души я смеюсь над той и другой.

Все в жизни мне почти одинаково безразлично: мужчины, женщины и события. Вот вам мое истинное profession de foi. Прибавлю еще — чему вы не поверите, — что я не более дорожу самим собой, чем другими. Все в мире скука, фарс и жалость.

Вы говорите, что навсегда роняете себя в моих глазах тем, что пишете мне еще раз. Почему так? Вас осенила редкая мысль признаться мне, что вы оскорблены моим письмом, и сделали это в такой раздраженной, простой, свободной и восхитительной форме, что я был взволнован и тронут.

Я попросил у вас прощения, изложив вам свои резоны.

Вы мне еще раз ответили — очень мило, не бросая оружия, но вместе с тем обнаруживая чуть ли не чувство благосклонности, к которому все еще примешан гнев.

Что может быть более естественного?

О, я знаю, теперь я вам внушу большое недоверие. Тем хуже! Вы все-таки не хотите, чтобы мы свиделись? Если с кем-нибудь говоришь лицом к лицу пять минут, о нем узнаешь больше, нежели переписываясь с ним в течение десяти лет.

Каким образом могло случиться, что вы никого не знаете из тех людей, с которыми я встречаюсь? Ведь, когда я бываю в Париже, я провожу все вечера в обществе. Если вы мне скажете: пойдите в такой-то день в такой-то дом, я пойду. Если я вам покажусь чересчур неприятным, вы можете не открывать себя.

Но не стройте себе иллюзий насчет моей наружности.

Я ни красив, ни изящен, ни оригинален. Впрочем, это вам должно быть безразлично.

Бываете ли вы в обществе орлеанистов, или бонапартистов, или республиканцев?

Я вхож во все три.

Не хотите ли, чтобы я вас ждал в каком-нибудь музее, церкви или улице?

В последнем случае я поставил бы некоторые условия, чтоб быть уверенным, что не станешь ждать женщину, которая не думает явиться. Что вы сказали бы, если бы я вам предложил прийти в какой нибудь вечер в театр, не выдавая себя?

Я назвал бы вам номер ложи, где я находился-б со своими друзьями. Номера вашей ложи можете мне не называть. А на следующий день вы можете мне написать:

«Adieu, monsieur». Разве я не более великодушен, нежели французская стража в Фонтенуа?

Целую ваши руки, madame.

Ги де-Мопассан.

Дневник

1876 г.

Четверг, 13 июля 1876 г.

Я приняла Реми, одетая капуцином. Да, капуцином. Каролина, служащая у Лаферьер, сделала мне этот костюм полностью, до веревки и капюшона включительно.

Реми — мужчина! Я не могу к этому привыкнуть и обращаюсь с ним, как и шесть лет тому назад.

Вечером мы пошли к графине де М.

Мы уселись в маленькой угловой гостиной. Я разговаривала, читала стихи, пела, рассказывала все, что только возможно было рассказывать. Словом, если бы это случилось в большом обществе, меня бы высоко превознесли.

Эти дамы смеялись, удивлялись, восхищались. M-me де М. негодовала на то, что мы поселились в Ницце.

— Это жалкая дыра, — сказала она, — какой узкий горизонт! Как все здесь ничтожно! Тогда как в Париже с вашим состоянием и с такой дочерью…

— Но, madame, — сказала я, — иностранцам очень трудно попасть в парижское общество.

— Совсем нет! Если бы у вас там было всего только трое друзей, — один в финансовом мире, другой — в мире аристократическом и третий — в артистическом! Тогда у вас вырос бы салон на редкость. Кроме того, вы понимаете, mesdames, с этой девочкой, такой прекрасной и, особенно, такой образованной… ведь это встречается так редко — посмотрите на американок! Но такое образованное, такое остроумное дитя… Своей оригинальностью, своей увлекательностью, и с этим уменьем говорить… да, уверяю вас, к концу первого же года она сделается центром парижского общества. О, это несомненно! Вы очутились бы в самом центре Сен-Жерменского предместья… вы сделали бы блестящую партию!

— Ах, нет, — сказала я, откинувшись на спинку кушетки. — Это трудно, и к тому же я хочу сделаться певицей.

19 июля.

Сегодня M-me де М. спросила меня:

— Хотите пойти к М-me Моро? Я была у нее перед свадьбой моей дочери, и все, что она ей предсказала, действительно, сбылось.

— Это сомнамбула?

— Нет, это ученица M-lle Ленорман.

— Пойдемте.

Это очень веселая и полная женщина. Она решительно потребовала, чтобы я осталась с нею наедине, и это несколько обеспокоило моих дам. Она рассмотрела мою руку.

— Вы созданы, чтобы сделаться первоклассной артисткой, сказала она. Если вы будете петь, — вы добьетесь большой славы. Будете вы писать картины, — добьетесь не меньших успехов. Вы музыкантша. А как женщина, вы будете иметь успех чрезвычайный! Вы выйдете замуж по любви на девятнадцатом году — и за человека высокопоставленного. Вам семнадцать лет… вам предстоит большое путешествие. Через восемнадцать месяцев вас ждет большой артистический успех. (Восемнадцать месяцев… теперь июль… это легко будет проверить). У вас будет трое детей. Но — прибавила она — в этом году вы будете носить траур по какой-то пожилой особе… наверное… Впрочем, карты пророчат вам блестящую будущность.

Я дала ей конверт кардинала.

— Это старик, — сказала она, — вероятно, чиновник, — на службе у какого нибудь правительства. Да, неправда ли? Ну, так в недалеком будущем, через восемнадцать месяцев он добьется того высокого положения, к которому стремится. Это… но этот человек дурно думает о вас.

Я дала ей другой конверт. Она пощупала его рукой, как раньше конверт кардинала.