В первый раз предлагаемый том «Дневника» Башкирцевой, вместе с приложением ее переписки с Ги де-Мопассаном, издан был на французском язык журналом «La Revue» в 1901 году. Как и первые два тома, он представляет собою только часть того рукописного материала, который остался после Башкирцевой. Необыкновенная интеллектуальная энергия и, как выражается Франсуа Коппэ, железная воля, скрывавшаяся за внешностью очаровательной женщины, — эта энергия и воля очень рано стали требовать выхода. И вот, начиная с двенадцатилетнего возраста, она все свои досуги посвящает «Дневнику». Это единственный верный хранитель всех ее страстных желаний, тревог и дум. Ему же она доверяет и все те мимолетные мысли и внутренние переживания, которые обыкновенно остаются самым интимным достоянием человеческой души, — в особенности души женской. О них не говорят, еще меньше о них пишут. Они так и остаются затаенными, невысказанными.

Надо думать, что эти интимные признания не дешево обходились Башкирцевой. Далеко не всегда она чувствовала себя хорошо, когда они лежали перед нею в виде исписанных страниц «Дневника». По крайней мере, в разных выражениях у нее не раз встречается фраза, с которою читатель встретится ниже: «нынешний вечер я презираю себя, презираю эти записки». Тем не менее «Дневник» продолжал обогащаться признаниями, так как она сама смотрела на него, как на «человеческий документ», в который она решила вносить «самую точную, самую беспощадную правду». И когда эта правда увидела свет, она произвела огромное впечатление. За короткое время «Дневник» выдержал несколько изданий на главных европейских языках и вызвал целую массу самых восторженных отзывов. Даже «великий старец» Гладстон почувствовал потребность поделиться с читателями тем впечатлением, какое произвело на него чтение «Дневника». И в специально посвященной ему статье он называет этот «человеческий документ» одной из замечательнейших книг нашего столетия.

Но далеко не все умеют читать такого рода исповеди. Далеко не все любят такие затаенные признания, когда они лежат перед ними в виде раскрытой книги, куда каждый может заглянуть. Одни видят в них ложь и поклеп на человеческую природу, другие — тщеславие и манию величия. Так и посмотрели некоторые русские критики на Башкирцеву. В их глазах она оказалась тщеславным ничтожеством, которое только и жаждет, чтобы наделать шуму, чтобы о нем говорили.

Башкирцева как бы предвидела такое отношение к себе и заранее ответила на него. «К чему лгать, к чему позировать? — спрашивает она себя — «да, во мне живет жажда, если не надежда, остаться на этой земле во что бы то ни стало. Если смерть не настигнет меня в молодости, я надеюсь пережить себя, как великая художница. В противном случае я завещаю издать мой дневник, хотя он и может быть только интересен »[1].

Эти строки написаны ею всего за несколько месяцев до смерти, когда и в печати и в мире художников о ней уже говорили как о первоклассном таланте, от которого, в виду ее молодости, можно ожидать целого ряда гениальных произведений. Но сама Башкирцева, видела себя только накануне настоящего труда, бесконечно далекой от того, что могло бы хоть сколько-нибудь удовлетворить ее благородное честолюбие.

И трудно было бы привести пример такой суровой, такой жестокой требовательности к себе, какая таилась глубоко в душе этой замечательной русской женщины. Малейший подъем настроения и веры в свои силы она искупала муками глубокого, никому неведомого отчаяния, — и не раз у нее являлось желание умереть. В эти моменты отчаяния она не раз готова признать себя жалкой бездарностью, которой только и остается выйти замуж за какого-нибудь «советника» и «быть как все». Но тут же бесплодная и банальная жизнь этих «всех» внушает ей чувство глубокого отвращения, — ведь она их достаточно наблюдала в окружавшем ее «избранном» обществе! Огромный запас благородных сил ума и души берет верх, — и она с удвоенной энергией берется за работу.

Все свое время, все свои помыслы она отдавала страстно любимому ею искусству. Ему она и в последний момент своей кратковременной жизни посвящает свою уже угасающую мысль. Казалось бы, что искусство должно было поглотить ее всю, без остатка. Однако, у Башкирцевой всегда хватало сил на удовлетворение других запросов своей богато одаренной индивидуальности, — и удовлетворяла она их не по-дилетантски. Она не только читала, — она изучала в подлинниках, из первых рук, шедевры человеческого ума: когда Франсуа Коппэ, незадолго до ее смерти, нанес ей первый и единственный визит, он застал ее за чтением в подлиннике самых возвышенных и глубоких страниц Платона.

Эта упорная умственная работа коренным образом повлияла на всю ту систему понятий и представлений, которую она унаследовала от воспитавшей ее среды. Весь строй ее миросозерцания становится совершенно иным, и ломка идет таким же лихорадочно быстрым темпом, как и вся ее внутренняя жизнь. Но и здесь, в сфере умственной жизни, Башкирцева прежде всего художник. Как художник она судит и о таких политических деятелях, как Гамбетта и Клемансо. Когда умер Гамбетта, она с чувством искренней скорби восклицает: «да, Гамбетта был поэзией и разумом нашего поколения!» А когда Клемансо в палате депутатов произнес однажды речь об избираемости судей, то ее прежде всего поражает художественная сила ясности и точности выражений. «Здесь все сжато, как в любой картине Гольбейна»!

Эта жажда ясности, точности и ничем не прикрашенной жизненной правды руководила ею и как художницей, и как автором «Дневника». Уловить «натуру» во всей ее «грандиозной простоте» — вот ее собственная формула, в которую она не раз облекала свои требования, как от искусства, так и от литературы. В Бальзаке она видела конечное завершение этой «грандиозной простоты», а Золя она называет не иначе, как «гигантом». «Я читаю Золя и боготворю его», пишет она незадолго до своей смерти. А в отдельно изданном томе «Lettres de М. Baschkirtzeff» мы находим единственное письмо ее к Золя, где она пишет ему: «Вы великий ученый и великий художник. Но что меня больше всего восхищает в Вас, так это Ваша страстная любовь к истине и правде».

Та же основная черта интеллектуального и художественного темперамента Башкирцевой проглядывает и в ее оценке Мишле и Тэна. Возвышенность исторического миросозерцания и благородный идеализм Мишле произвели на нее сильное впечатление. Но он казался ей туманным и вычурным. Напротив, в суровом Тэне она высоко ценила ту же неподкупную, как ей казалось, правду жизни и «натуры», которая ее поражала в Золя. И не Мишле научил ее оценить грандиозную эпопею конца XVIII века, — это сделал Тэн, вопреки своему собственному желанию.

Не подлежит никакому сомнению, что именно на почве этих художественных и литературных симпатий вырос и тот эпизод в жизни Башкирцевой, который французские издатели предлагаемой книги назвали «Головной идиллией».

Мы разумеем ее переписку с Ги де-Мопассаном.

При тех требованиях, какие предъявляла Башкирцева к искусству и литературе, произведения Ги де-Мопассана должны были показаться ей настоящим художественным откровением. Мы безусловно должны поверить ее искренности, когда она в первом же письме своем заявляет ему, что чтение его произведений доставляет ей чувство блаженства. Это, действительно, не фраза. Сжатость, простота, необыкновенный дар проникновения в самые отдаленные глубины человеческой души, видимый скептицизм и равнодушие, за которыми таилась страстная жажда жизни, — все это неизбежно должно было поразить и ослепить такую натуру, как Башкирцева. А глубокая скорбь, которая проникает собою даже самый цинизм Мопассана, — эта глубокая скорбь составляла затаенную, интимную часть ее собственной души. Уже в 16 лет она пишет своей матери, что «ничто, ничто не сможет заглушить пожирающую меня печаль и скорбь». А позднее у нее в минуты откровенности вырывается следующее глубоко искреннее признание: «жизнь — это сплошная, беспрерывная ткань бедствий и печалей. Говорю это теперь так же серьезно, как говорила это в самые радостные минуты своей жизни».

Подобно Мопассану, она тоже везде и во всем открывала «человеческую низость». Как она сама выражается, она воспринимала эту низость «кончиком уха» и в родстве, и в дружбе, и во всех человеческих отношениях — везде, в конце концов, блеснет то жадность, то глупость, то зависть, то несправедливость, то просто на просто подлость. А главное — ссылается она уже прямо на Мопассана — человек всегда и везде бесконечно одинок. И тем не менее она так же любила эту «беспрерывную ткань бедствий и печалей», как любил ее Мопассан.

Естественно, что она увидела в нем не только родственного ей художника, но и родственного ей человека. И когда она в одно прекрасное утро проснулась с капризным желанием выслушать оценку своего ума из уст призванного знатока, — она остановилась на Мопассане.

Действительно ли ею руководило здесь одно только желание быть оцененной? Не таилась ли здесь едва сознаваемая надежда встретить и полюбить «настоящего человека». По крайней мере, в одном из своих писем она говорит ему: «я избрала именно Вас, в надежде, что впоследствии я буду Вам безгранично поклоняться!» А в одной из записей «Дневника» она сознается, что этот незнакомый ей человек поглощает все ее думы.

Как бы там ни было, в первом же письме Башкирцевой Мопассан воспринял что-то незаурядное, серьезное и глубоко-привлекательное. Он получал немало писем от всякого рода неведомых почитательниц и поклонниц, но как и все избалованные писатели и художники, обыкновенно презрительно отмалчивался. Но тут он сразу откликнулся. Началась переписка, в которой Мопассан то опускается до деланной грубости, то поднимается до глубоко-искренней интимной исповеди. Он делает все, чтобы как-нибудь узнать эту таинственную незнакомку, которая его волнует, беспокоит, очаровывает и восхищает. Но так они и не встретились: она так же капризно оборвала переписку, как капризно затеяла ее.

В это время Башкирцева была уже безнадежно больна, и смерть приближалась беспощадно, неуклонно и быстрыми шагами. Она ясно видела эту близкую развязку, но страстное желание прожить хотя бы еще один год, чтобы закончить начатую картину,[2] побеждает весь ужас этого сознания. Вот-вот ее перестанут мучить эти ужасные лихорадки, она опять сможет взяться за работу, и картина будет закончена… «Меня похоронят в 1885 году», пишет она 1-го Октября 1884 года, а 31 Октября она уже лежала в гробу.

Башкирцева так и умерла с горьким сознанием, что она еще «ничто», что в 24 года она еще не успела ничего сделать.

Но жизнь оказалась менее требовательным, менее строгим судьей, чем она. Ее надежда « остаться на этой земле во что бы то ни стало» не оказалась дерзкой иллюзией, — и в галерее выдающихся женщин она неоспоримо занимает одно из почетнейших мест…

М. Гельрот.