ПИСЬМО К И. М. М«УРАВЬЕВУ»-А«ПОСТОЛУ»

О сочинениях г. Муравьева

Перечитывая снова рукописи и сочинения М. Н. Муравьева (изданные по его кончине, Москва, 1810), я осмелился сделать несколько замечаний. Две причины были моим побуждением. Вам будет приятно, милостивый государь, беседовать со мною о незабвенном муже, которого утрата была столь горестна для сердца вашего. Все теснее и теснее связывало вас с покойным вашим родственником. Самая дружба питалась, возвеличивалась взаимною любовью к музам, единственным утешительницам сей бурной жизни. Она украсила дни цветущей молодости вашей и поздним летам приготовила сладостные воспоминания. Конечно, каждый стих, каждое слово Вергилия напоминают вам о незабвенном друге вашем; ибо с ним вы читали древних, с ним наслаждались прекрасными вымыслами чувствительного поэта Мантуи, глубоким смыслом и гармонией Горация, величественными картинами Тасса, Мильтона и неизъяснимою прелестью стенаний Петрарки; одним словом, всеми сокровищами древней и новейшей словесности.

Вторую причину, побудившую меня говорить о сочинениях г. Муравьева, могу смело отнести на счет пользы общественной. В 1810 году г. Карамзин взял на себя приятный труд быть издателем оных, несмотря на важные свои занятия по части истории; ибо он любил в покойном авторе не одно искусство писать, соединенное с обширною ученостию, но душу, прекрасную его душу. Говоря о писателе в кратком предисловии, он заключает следующими словами: «Страсть его к учению равнялась в нем только со страстию к добродетели». Прекрасные слова, и совершенно справедливые! Кто знал сего мужа в гражданской и семейственной его жизни, тот мог легко угадывать самые тайные помышления его души. Они клонились к пользе общественной, к любви изящного во всех родах и особенно к успехам отечественной словесности. Он любил отечество и славу его, как Цицерон любил Рим; он любил добродетель, как пламенный ее любовник, и всегда, во всех случаях жизни, остался верен своей благородной страсти.

После долгого отсутствия возвращаясь в отчизну и с новым удовольствием принимаясь за русские книги, я искал во всех журналах выгодного или строгого приговора сочинениям г. Муравьева. Четыре года прошло со времени их издания в свет, и никто, ни один из журналистов, не упоминает об них[8]. Чему приписать сие молчание? Лени господ редакторов и холодности читателей к книгам полезным, которых появление столь редко на горизонте нашей словесности. Некоторые из господ журналистов наших поставляют себе долгом говорить только о том, что подействовало на чернь нашей публики. Они захвалят по одному предубеждению юный, возникающий талант или в одном слове напишут ему страшный и несправедливый приговор. Их леность сбирает плоды с одного невежества. К несчастию, они во многом похожи на наших актеров, которые, играя для партера, забывают, что в ложах присутствуют строгие судьи искусства.

Я пропущу другую причину хладнокровия и малого любопытства нашей публики к отечественным книгам. Они происходят от исключительной любви к французской словесности — и эта любовь неизлечима. Она выдержала все возможные испытания и времени и политических обстоятельств[9]. Все было сказано на сей счет; все укоризны, все насмешки Талии и людей просвещенных… остались без пользы, без внимания. Но я твердо уверен, что есть благоразумные читатели, которые, желая находить в чтении приятность, соединенную с пользою, и будучи недовольны нашею литературою, столь бедною в некоторых отношениях, часто с горестию прибегают к иностранной. Такого рода люди — их число ограничено — радуются появлению хорошей книги и перечитывают ее с удовольствием. Для них я спешу сделать некоторые замечания на сочинения г. Муравьева вообще и напомянуть им о собственном их богатстве.

Собрание сих сочинений (изданных в Москве, 1810) составлено из отдельных пиэс, которые, как говорит г. Карамзин, были написаны автором для чтения великих князей. Он имел счастие преподавать им наставления в российском языке, в нравственности и словесности[10]. Желая начертать в юной памяти исторические лица знаменитых мужей, а особливо великих князей и царей русских, автор, подобно Фонтенелю, заставляет разговаривать их тени в царстве мертвых. Но французский писатель гонялся единственно за остроумием: действующие лица в его разговорах разрешают какую-нибудь истину блестящими словами; они, кажется нам, любуются сами тем, что сказали. Под пером Фонтенеля нередко древние герои преображаются в придворных Лудовикова времени и напоминают нам живо учтивых пастухов того же автора, которым недостает парика, манжет и красных каблуков, чтобы шаркать в королевской передней, как замечает Вольтер — не помню в котором месте. Здесь совершенно тому противное: всякое лице говорит приличным ему языком, и автор знакомит нас, как будто невольно, с Руриком, с Карлом Великим, с Кантемиром, с Горацием и пр. Он, как Фонтенель, разрешает в маленькой драме своей какую-нибудь истину или политическую, или нравственную; но жертвует ей ничтожными выгодами остроумия и, если смею сказать, скрывается за действующее лице. — Например, желая сказать, что истинное богопочитание неразлучно с человеколюбием, он заставляет разговаривать Игоря и Ольгу, которая была жестокою по добродетели и действовала по ложным понятиям воспитания и народных нравов. В другом разговоре он выводит на сцену Карла Великого и Владимира, имея в виду следующее предложение: «Слава добрых государей никогда не погибает, и беспристрастный глас истории, отделяя от них некоторые легкие несовершенства человечества, представляют добродетели их для подражания потомству». И так далее.

Сии разговоры и письма обитателя предместия могут заменить в руках наставников лучшие произведения иностранных писателей. В них моральные истины изложены с такою ясностию, с таким добродушием, облечены в столь приятные формы слога, что самая разборчивая критика увенчает их похвалами. Нас лучше удостоверят примеры. Возьмем их наудачу из писем. Сочинитель, удаленный от городского шума, в приятном сельском убежище — «на берегах светлого ручья, по которым разбросано несколько кустов орешника», — пишет к своему приятелю о различных предметах, его окружающих; веселится сельскими картинами, мирным счастием полей и человеком, обитающим посреди чудес первобытной природы. Часто облако задумчивости осеняет его душу; часто углубляется он в самого себя и извлекает истины, всегда утешительные, из собственного своего сердца. Тихая, простая, но веселая философия, неразлучная подруга прекрасной, образованной души, исполненной любви и доброжелания ко всему человечеству, с неизъяснимой прелестью дышит в сих письмах. «Никакое неприятное воспоминание не отравляет моего уединения (здесь видна вся душа автора): чувствую сердце мое способным к добродетели; оно бьется с сладостною чувствительностию при едином помышлении о каком-нибудь деле благотворительности и великодушия. Имею благородную надежду, что, будучи поставлен между добродетели и несчастия, изберу лучше смерть, нежели злодейство. И кто в свете счастливее смертного, который справедливым образом может чтить самого себя?» — Прекрасные, золотые строки! Кто, кто не желал бы написать их в излиянии сердечном? — Потом, описав сладостные занятия любителя муз в тихом кабинете, наш автор прибавляет: «И после того есть еще люди, которые ищут благополучия в рассеянии, в многолюдстве, далеко от домашних богов своих! — Какое счастие отереть слезы невинно страждующего, оказать услугу маломощному, облегчить зависимость подчиненных? Но что я скажу о дружбе? Чувствовать себя в другом, разуметь друг друга столь искренно, столь скоро, при едином слове, при едином взоре? — Кто называет дружбу, называет добродетель». — Сии строки, и многие другие, напоминают нам Монтаня, там, где он, предаваясь счастливому излиянию своего сердца, говорил о незабвенном своем Лабоесе[11]. Тон иных писем важнее — но нравственная цель всегда одинакова. Признаюсь вам, милостивый государь, я не могу удержаться от удовольствия выписывать; притом это единственный и лучший способ показать красоты сочинения и дать ясное понятие об авторе. «Тихий вечер оканчивал знойный день. Солнце, величественнее и медленнее на конце пути своего, покоилося за мгновение пред закатом на крайних горах горизонта, а я прогуливался на крутом береге Волги с добродетельным другом юности моей, с кротким моим наставником. Власы главы его белели уже от хлада старости; весна жизни моей не расцветала еще совершенно. Мы касались оба противуположных крайностей века. Но дружба его и опытность сокращали расстояние, которое разделяло нас, и часто, позабываясь, мнил я видеть в нем старшего и благоразумного товарища. Будучи важнее обыкновенного в тот вечер, он говорил мне: — Сын мой! — сим именем любви я одолжен был нежности сердца его, — озирая холмы сии, одеваемые небесною лазурью, поля, жатвы и напояющие их струи, не чувствуешь ли в сердце твоем благополучия? Чудеса природы не довольны ли для счастия человека? Но одно худое дело, которого сознание оскорбляет сердце, может разрушить прелесть наслаждения. Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем. Одно счастие — добродетель; одно несчастие — порок. И все вечера твои будут так тихи, ясны, как нынешний. Спокойная совесть творит и природу спокойную. — Слова его проникли в душу мою, и я с умилением повергся в объятия старца».

Другие отрывки принадлежат к вышнему роду словесности. Между ими повесть «Оскольд», в которой автор изображает поход северных народов на Царьград, блистает красотами. Здесь мы видим толпы диких воинов, которых как будто невидимая сила влечет к роскошной столице Восточной империи. Мы переносимся во времена глубокой древности; в степи и дремучие леса полуобитаемой России; то на бурные волны Варяжского моря, покрытые судами отважных плавателей; то в непроходимые снежные пустыни Биармии, освещенные холодным солнцем; то в роскошное царство Михаила, «где игры, удивительные ристалища занимают ежедневно праздность народа. Счастлив, кто видел все сие единожды в жизни! Сладостное воспоминание распространится на остальное течение дней его и облегчит ему бремя ненавистной старости». — Автор с обыкновенным искусством говорит о Труворе и Синеусе, сохраняя всю приличность историческую; выводит честолюбивого Вадима, «которого взоры изображают столько же упреков новгородцам, сколько строгости воинской», и возбуждает в памяти нашей цепь великих отечественных воспоминаний. Сила изобретения блистает в исчислении Оскольдовых ратников. Они отличены резкими чертами один от другого; они живут, действуют перед вами. «Но кто может назвать имена бесчисленного воинства? Таковы тучи пернатых, наполняющих воздух криком, когда, почувствовав приход зимы, оставляют крутые берега Русского моря, не памятуя любви и прекрасных дней, коими там наслаждались летом; удивленный путешественник позабывает дорогу свою, на них взирая; и унывает в сердце, видя себя оставляемого свирепости мразов и бурных ветров». — Вы видите пред полками сонм вдохновенных скальдов с златыми арфами. «Нетерпеливый, добрый между ими, юный славянин, который на влажных берегах моря и на краю земли бесплодной почувствовал вдохновение скальда, оставил сети и парусы, способы скудного пропитания, и воспел соотчичам неслыханные песни о бранях и героях». Этот юный скальд напоминает нам Ломоносова. Конечно, его имел в виду наш автор, и здесь, сохраня всю приличность рассказа, представил нам в блистательном виде отца русского стихотворства, сего чудесного мужа, которого не только дарования поэтические, неимоверные успехи и труды в искусствах и науках, но самая жизнь, исполненная поэзии, — если смею употребить сие выражение — заслуживает внимание позднейшего потомства[12].

Искусство, неразлучное с глубоким познанием истории, более всего блистает в описании нравов северных племен. Автор «Оскольда» краткими словами умеет возбудить внимание читателя и перенести его на сцену тогдашнего мира, который знаком ему, как Омеру древняя Троада. Заметим еще, что эпоха, избранная им для поэтического повествования, соединяет все возможные выгоды и доказывает его верный вкус и обширные сведения. Действие происходит в России во времена отдаленные, которые поэту столь удобно украшать вымыслами и цветами творческого воображения. Оскольд, товарищ Руриков, поклоняется Одену, сему кровавому божеству скандинавов, которых и жизнь, и суеверия ознаменованы были мрачною поэзиею. Спутники Оскольдовы имеют или могут иметь свои предания, как славяне имеют свою веру, и от сего рождается приятное разнообразие, истинная принадлежность эпопеи! В некотором отдалении мы видим Царьград, жилище роскоши и неги, колыбель христианской религии, куда кочующие народы Севера вторгались с мечом и пламенем для похищения земных сокровищ — и нередко возвращались с святым знамением веры в свои непостоянные становища. Туда устремлены воины Оскольда и любопытство читателя… К сожалению, сия повесть не кончена: она есть начало большого творения, которое, без сомнения, имел в виду наш автор; но государственные занятия отклонили его от словесности. При конце жизни своей он редко беседовал с музами, уделяя несколько свободных минут на чтение древних в подлиннике и особенно греческих историков, ему от детства любезных.

Исторические отрывки г. Муравьева заслуживают особенное внимание, и мы смело уверить можем — опираясь на мнение ученейших мужей по этой части, — что на русском языке едва ли находится что-нибудь подобное «Краткому начертанию российской истории», напечатанному в первый раз в 1810 году, и статьям, под названием: «Рассеянные черты из землеописания российского» и «Соединение удельных княжений в единое государство». Они начертаны пером ученого, политика и философа. Вот редкое явление в нашей словесности! Ибо наши писатели не всегда соединяли в себе качества, потребные историку: философию и критику. Мы надеемся, что ученые люди, занимающиеся отечественною историею, сообщат читающей публике свои замечания о сих бесценных отрывках, а наставники включат их в малое число книг, посвященных чтению юношества. История наша — история народа, совершенно отличного от других по гражданскому положению, по нравам и обычаям, история народа, сильного и воинственного от самой его колыбели и ныне удивившего неимоверными подвигами всю Европу, — должна быть любимым нашим чтением от самого детства. «Мы ходим, — говорит красноречивый автор «Землеописания русского», — мы ходим по земле, обагренной кровию предков наших и прославленной отважными предприятиями и подвигами князей и полководцев, которые только для того осенены глубокою нощию забвения, что не имели достойных провозвестников славы своей. Да настанет некогда время пристрастия к отечественным происшествиям, к своим государям, ко нравам и добродетелям, которые суть природные произрастания нашего отечества»[13].

Мы должны упомянуть о философических и нравственных произведениях нашего автора. Здесь более, нежели где-нибудь, видна его душа и горячие впечатления его сердца. К нему можно применить то, что Шиллер сказал о Маттисоне: «Тесное обращение с природою и с классическими образцами напитало его дух, очистило его вкус и сохранило его нравственную грацию; пламенная и чистейшая любовь к человечеству одушевляет его произведения, и все явления природы отражаются в душе его со всеми оттенками, как в тихом зеркале воды». Здесь находим мы самого автора, вступаем с ним в тесное знакомство. Искусство человеческое может всему подражать, кроме движений доброго сердца. Вот истинная оригинальность нашего автора! Он часто, как будто против воли своей, обнажает прекрасную душу и редкую чувствительность; и более всего в отрывке под названием: «Просвещение и Роскошь», где, описывая странный характер Руссо, он готов с ним предаться сладостной мечтательности; в статье о «Блаженстве», где он, определяя счастие, увлекается своим воображением и отдыхает в тишине сельской, на лоне природы, ему всегда любезной. Вы можете читать его во всякое время, и в шуме деятельной жизни, и в тишине уединения; его слова подобны словам старого друга, который, в откровенности сердечной говоря о себе, напоминает вам собственную вашу жизнь, ваши страсти, печали, надежды и наслаждения. Он сообщает вам тишину и ясность своей души и оставляет в памяти продолжительное воспоминание своей беседы. Одним словом, самое бремя печалей и забот — я занимаю его выражение — отпадает по его утешительному гласу.

В «Забавах воображения», говоря о том государственном человеке, который первый в России ознаменовал дни свои покровительством отечественных муз, которого имя должно быть драгоценно позднему потомству, — ибо перейдет к нему с именами Ломоносова и Державина, — говоря о Шувалове, сочинитель продолжает: «Приятно воспоминать государственного человека, который был чувствителен к прелестям письмен, поэзии и художеств, и посреди сияния знатности и попечений правления удостоивал взорами своими просвещение; как любимец Августов или Кольберт, давал покровительство наукам или призывал дарования из чужих земель». — Конечно, иные черты можно применить к нашему автору, которого память столь любезна и художникам, и ученым. Он посещал их кабинеты, их мастерские; они искали в нем покровителя и часто находили попечительного друга. Имя его и до сих пор почтенные члены Московского Университета произносят со слезами живейшей благодарности. Незабвенное имя для сердец благородных! Оно напоминает отечеству все гражданские добродетели.

«Все то, что способствует к доставлению вкусу более тонкости и разборчивости, — прибавляет сочинитель в статье о «Забавах воображения», из которой я выписываю сии строки, — все то, что приводит в совершенство чувствования красоты в искусствах и письменах, отводит нас в то же самое время от грубых излишеств страстей, от неистовых воспалений гнева, жестокости, корыстолюбия и прочих подлых наслаждений. Кто восхищается красотами поэмы или расположением картины, не в состоянии полагать благополучия в несчастии других, в шумных сборищах беспутства или в искании подлой корысти. Нежное сердце и просвещенный разум услаждаются возвышенными чувствованиями дружбы, великодушия и благотворительности». — Давно сказано было, что слог есть зеркало души, и относительно к нашему автору это совершенно справедливо. Слог его можно уподобить слогу Фенелона. Та же чистота и точность выражений, стройность мыслей; то же сердечное, убедительное красноречие. Образованный в училище древних, его слог сохранил на себе их печать неизгладимую: простоту, важность и приличие.

Я не сделаю ни одного замечания на погрешности. Пускай другие ищут ошибок грамматических, галлицизмов и пр.

Мы предоставим себе сладостное удовольствие хвалить то, что достойно похвал и самой разборчивой критики, которая в словесности нашей более приносит пользы, указывая на красоты, нежели порицая недостатки ядовитым пером своим — и часто несправедливым.

Вам известно, милостивый государь, что я многим обязан покойному автору; но благодарность меня не ослепляет. Я опирался на суд людей просвещенных, знатоков в нашей словесности, отдавая должную справедливость тому, что заслуживает похвалы; и назову себя совершенно счастливым, если мог быть хотя слабым, но верным отголоском их мыслей и суждений о том человеке, которого память будет мне драгоценна до поздних дней жизни и украсит их горестным и вместе сладким воспоминанием протекшего!

Долгом поставляю упомянуть здесь о стихотворных его произведениях. Многие из них напечатаны были без имени сочинителя в разных журналах и в последний раз в «Собрании русских стихотворений», изданных г. Жуковским, который взял на себя труд, пересмотрев несколько рукописей автора, приготовить их для печати, особенно то, что не входило в план книги, изданной в Москве в 1810 году. Конечно, любители словесности ожидают с нетерпением третьей части сочинений г. Муравьева, которая будет состоять из его стихотворений. Желательно, милостивый государь, чтобы вы сделали несколько замечаний на жизнь автора: она любопытна не только для любителя словесности, но и для каждого друга добродетели. Истинному патриоту приятно узнать некоторые обстоятельства жизни гражданина, принесшего пользу отечеству беспрерывными трудами и пером своим: мы будем помнить сынов России, прославивших отечество на поле брани; история вписывает уже имена их в свои скрижали; но должны ли мы забывать и тех сограждан, которые, употребя всю жизнь свою для пользы нашей, отличились гражданскими добродетелями и редкими талантами? — Древние, чувствительные ко всему прекрасному, ко всему полезному, имели два венца: один для воина, другой для гражданина. Плутарх, описывая жизнь великих полководцев, царей и законодателей, поместил между ими Гезиода и Пиндара. Мы желаем от всей души, чтобы вы исполнили надежду нашу. Замечания ваши на жизнь г. Муравьева могут служить предисловием к третьей части полного собрания его сочинений.

Стихотворения г. Муравьева, без сомнения, будут стоять наряду с лучшими его произведениями в прозе. В них то же достоинство: философия, которой источник чувствительное и доброе сердце; выбор мыслей, образованных прилежным чтением древних; стройность и чистота слога. Вот несколько примеров из послания к покойному И. П. Тургеневу, достойному приятелю автора, которого он любил и уважал от самой юности. Наклонности и страсти друзей были одинаковы: добродетель и пламенная любовь к музам. Они запечатлели их священный союз, который могла разрушить единая смерть. Посмотрим, как автор, описывая в своем послании деятельного мудреца, доброго отца семейства, истинного патриота, любителя порядка и счастия ближних, описывает себя и друга своего:

Любовью истины, любовью красоты
Исполнен дух его, украшены мечты.
Искусства! вас к себе он в помощь призывает;
От зависти себя он в вашу сень скрывает;
Без гордости велик и важен без чинов,
На пользу общую всегда, везде готов;
Он свято чтит родство священные союзы;
И чтоб свободным быть, приемлет легки узы;
Внимательный супруг и счастливый отец,
Он властью облечен по выбору сердец. —
Счастлив, кто может быть семейства благодетель!
Что нужды, дом тому иль целый мир свидетель!
Таков Эмилий был, равно достоин хвал,
Как жил в семье своей иль как при Каннах пал.

Прекрасное начертание добродетельного и деятельного мудреца! Прекрасный и счастливый пример! Далее продолжает поэт:

Служить отечеству — верховный душ обет.
Наш долг — туда спешить, куда оно зовет.
Но если, в множестве ревнителей ко славе,
Мне должно уступить, — ужели буду вправе
Пренебреженною заслугой досаждать?
Мне только что — служить; отчизне — награждать.
Из трехсот праздных мест спартанского совета
Народ ни на одно не избрал Педарета.
— Хвала богам, — сказал, народа не виня, —
Есть триста человек достойнее меня.

Здесь каждая мысль может служить правилом честному гражданину. И какая утешительная мудрость! Какое сладостное излияние чистой и праведной души! Скажем более с одним из лучших наших писателей: счастлив тот, кто мог жить, как писал, и писать, как жил!

Полезным можно быть, не бывши знаменитым;
Сретают счастие и по тропинкам скрытым.
Сей старец, коего Вергилий воспевал,
Что близ Тарента мак и розы поливал,
И в поздню ночь под кров склонялся домашний,
Столы отягощал некупленными брашны;
Он счастье в хижине, конечно, находил
И пышных богачей душой превосходил!

Тот истинно свободен, куда бы он ни был брошен фортуною, куда бы он ни был поставлен людьми, управлять ими или повиноваться, сиять в венце или скрывать себя в пустыне, — тот истинно счастлив, говорит наш поэт вслед за Горацием,

Кто счастья в крайностях всегда с собою сходен;
В сиянии не горд, в упадке не уныл,
В самом себе свое величие сокрыл
Владыка чувств своих, их бури усмиряет
И скуку жития ученьем услаждает.

В другом послании, в котором автор более предается игре своего воображения, мы находим блестящее изображение Вольтера,

Сего чудесного, столетнего шалбера,
По превосходству мудреца,
Который говорил прекрасными стихами,
К которому стихи в уста входили сами…
В его приветствиях не виден труд певца —
Учтивость тонкого маркиза!
Заметьте, что маркиз не мог воспеть бы Гиза,
Не мог бы начертать шестидесяти лет
В Китае страшного Чингиза;
Потом унизить свой трагический полет
В маркизе де Вильет,
И во власах седых бренчать еще на лире
Младые шалости иль растворять в сатире
Свой лицемерный слог;
Иль философствовать с величеством о мире,
О мироздателе: — Вольтер все это мог!
И славну старость вел он с завистью у ног
Превыше хвал и порицаний.
В Париже сколько восклицаний,
Когда явился он к принятию венца!
Великие умы, красавицы, вельможи,
Придворных легкий рой из королевской ложи,
Плескали долго в честь бессмертного творца!
За ними вся толпа плескала без конца! —
Такой-то нравится нам в обществе творец,
Который изжил бы во свете лета юны
И сделался мудрец
Волненьями фортуны,
Открывшими ему излучины сердец.

К несчастию, говорит поэт, трудно быть светским человеком и писателем. Одно вредит другому:

Условья общества для мыслящего — цепи!
А тот, кто в обществе свой выдержал искус,
Зевает в обхожденье муз.
В науке нравиться учу я основанья;
Но, старый ученик, не знаю ни аза,
И не задремлется со мной лоза,
Которой общество чинит увещеванья.
Меж тем замедлены успехи дарованья,
Что льстился в юности иметь.
Замедлены?.. Я выражаюсь мало! —
Их уничтожено в душе моей начало;
Прелестна лень поставила мне сеть,
Из коей я не выду.
Не быв Ринальдом, я нашел свою Армиду
И в лени сладостной забыл искусство петь.
Поэтом трудно быть, а легче офицером, —
С Доратом я успел сравниться в том,
Что он, как я, был мушкетером.

Часто в стихах нашего поэта видна сладкая задумчивость, истинный признак чувствительной и нежной души; часто, подобно Тибуллу и Горацию, сожалеет он об утрате юности, об утрате пламенных восторгов любви и беспредельных желаний юного сердца, исполненного жизни и силы. В стихотворении под названием «Муза», обращаясь к тайной подруге души своей, он делает ей нежные упреки:

Ты утро дней моих прилежно посещала:
Почто ж печальная распространилась мгла,
И ясный полдень мой покрыла черной тенью?
Иль лавров по следам твоим не соберу,
И в песнях не прейду к другому поколенью.
Или я весь умру?

Нет, мы надеемся, что сердце человеческое бессмертно. Все пламенные отпечатки его, в счастливых стихах поэта, побеждают и самое время. Музы сохранят в своей памяти песни своего любимца, и имя его перейдет к другому поколению с именами, с священными именами мужей добродетельных. Музы, взирая на преждевременную его могилу, восклицают с поэтом Мантуи:

Manibus date lilia plenis:
Purpureos spargam Mores! [14]

С. Петербург, 1814 года