Предисловие
Извещая читателя, что я провел детство и многие годы моей жизни в Константинополе, и был в этом городе в разные эпохи--я этим не надеюсь придать моей книге более цены, но единственно желаю показать причины, побудившие меня к пред-принятию сего труда.
В этих Очерках я соединил сохраненные мною воспоминания о Константинополе, дополнил их свежими рассказами, собранными мною на месте, о недавних любопытных происшествиях этой столицы, на которую уже несколько лет устремлены взоры всего просвещенного мира, и постарался изложить в нескольких картинах дела Султана-Преобразователя и его удивительную судьбу, равно и состояние его столицы в последнюю эпоху моего пребывания в ней, эпоху особенно занимательную для всякого русского, любящего славу и величие своего отечества. Целью моего труда было--представить нашей публике занимательное чтение о предмете, столь близком нам и так мало доселе известном.
Без сомнения нет города более достойного внимания наших соотечественников. Уже десять веков постоянно вперены взгляды России на Босфорскую столицу; то заманивает она наших баснословных рыцарей своим богатством, то изливает на обрадованный Север свет Христианства, то завещает Московскому Князю последнюю отрасль Императорского дома и улетевших от пленных берегов Босфора орлов древнего Рима, то занимает великие помыслы Екатерины II и обещаем миру повыл судьбы, удивленной Европе новую эпоху рыцарства; а в наши дни испуганный город Султанов с высоты своих холмов и минаретов видит дым русского войска, и победное отражение штыков; потом наше войско и наш флот приносят Востоку дар мира.
Константинополь, как средоточие великих перемен и перерождения обширной Империи, в одинаковой степени обращает на себя внимание политика, мыслителя и всякого образованного человека. Если записки путешественника возбудят любопытство читающей публики--это я припишу эпох, а не внутреннему достоинству моего труда. Говорят, что наш век любит говорить важным тоном даже о пустяках, так как прошедший век говорил шутя о предметах важных; но без поддельной скромности могу сказать, что я старался избегнуть всяких притязаний на ученость; если иногда читатель найдет сведения о законах, об обычаях турецкой старины, я был в необходимости поместить такие подробности, которые впрочем не легко достаются любопытству путешественника, что бы пояснить нынешние перемены турок. Сведения мои о Востоке весьма ограничены; меня успокаивает уверенность, что эта книга не должна сделаться предметом критики ориенталистов. Добросовестность моего труда заставила меня однако ж прибегнуть к некоторым ученым сочинением о Турции, чтобы поверять мои замечания, местные рассказы ж предания. Равным образом постарался я воспользоваться трудами моих предшественников, читал многотомные собрания путешествий различных эпох, и в них, среди кучи неточностей и ошибок, которых без сомнения и я часто не мог избегнуть, отыскивал иногда нужные мне сведения.
Считаю излишним напомнить читателю, что ему представляется здесь не "книга" и не "путешествие", а только "очерки Константинополя"; в них нашли место многие народные поверия, которые при всей своей легкости, по моему мнению, более заслуживают иногда внимание наблюдателя, нежели ученые исследования. В двух романических рассказах о приключениях Вероники и Ангелики, помещенных во второй части, л ничего не выдумал. Если некоторые подробности, впрочем совершенно истинные, придают им вид повисшей, я сохранил эти подробности, имея единственною целью, как и в целом сочинении, представить характер местностей, со всеми теми оттенками, которые наиболее оставили во мне впечатления своею оригинальностью или своею новостью, и передать читателю те картины, которые сохранились в моем воображении. Достигнул ли я моей цели-- это вы узнаете по впечатлениям, которые сохраните, пробежавши мои очерки. Не знаю: найдет ли читатель подробности о янычарах занимательными. Ноя знал Константинополь при них, в прежние годы; а потом, среди свежих еще следов ужаснейшего из кровопролитий, даже в летописях Стамбула, так часто облитых кровью, я был сильно поражен картиною этого великого события, которого влияние является во всем, которого подробности покажут наблюдателю всю важность нынешних перемен в Турции. Что касается до системы изложения,-- я в моем рассказе не следовал ни какому порядку; может быть иногда удачно, иногда случайно сошлись в одну раму разнообразные события и картины, так как все это вместе представляется вам, когда посещаете страну вам незнакомую, и еще более пленяет своим фантастическим сближением. За эпизоды и отступления никто не вправе упрекать путешественника; все его странничество есть продолжительный эпизод его жизни; все встречаемое им есть заблудившийся листок его собственная существования.
Нынешняя эпоха Турции самая любопытная, но вместе с тем и самая затруднительная для путешественника. Судорожная борьба старины и новизны происходить в ваших глазах; смесь обычаев, поверий, нравов и предрассудков эпох, совершенно между собою противоположных и усиленно сближенных, как бесконечная фантасмагория проходит пред вами. Живописный образ этой эпохи найдете только в течении Босфора, который при всякой перемен ветра, при всяком уклоне берега, представляет тысячу капризных изменений, которого волны, выбежав из одного моря, чтобы влиться в другое, встречаются на пути с волнами идущими обратно, борются с ними, и продолжают свою вечно-изменяющуюся игру под стенами Константинополя. Вчерашнее замечание сегодня уже не верно; старинные поверья то сохраняются с набожным уважением, то распадаются, как ветхая одежда. Таково первое, вторжение моды в народе, который доселе так ее чуждался.
С воспоминаниями лет проведенных мною в Константинополь, и с картинами замечательнейших эпох нынешнего царствования, соединил я, в моих "очерках" и несколько картин другого рода и воспоминания других веков. Мое пребывание в стране гробов и развалин научило меня любить следы прошедшего, и настоящее представляется живее в моем воображения, когда оно оттенено перспективою старины. В эпоху открытий новых земель люди соскучившиеся в нашем старом мире спешили к ним, прельщаемые их девственностью. Они хотели проложить первую тропинку в лесах, которые дотоле величественно росли в диком уединении, и гнулись под ветром а не под топором; моряк с гордостью измерял глубину берегов, у которых его якорь первый вцепился в морское дно, еще не оцарапанное железом, и многие Колумбы целовали новооткрытую землю со всем пламенем первого поцелуя любви. Но я не сочувствую этой поэзии. Так как душа земли есть человек, и без него она представится холодным трупом, так и следы, проложенные племенами по ней, представляются мне памятью и воображением нашей планеты. С несравненно большим удовольствием остановлюсь у ручья, которого имя на веки сочеталось с каким-нибудь великим именем истории, нежели у самой величественной реки нового мира. Отдохните в тени Адрианова платана в Пелопонезе, иди платана Готфрида Бульонского в Буюкдере-- это вам оставит на всю жизнь неоцененное впечатление.
ЧАСТЬ 1
ГЛАВА I.
Прощание с архипелагом. -- Троянское поле. -- Милорды. -- Скамандр и жатва. -- Аисты. -- Фонтаны. -- Мифология вод. -- Визит дарданельскому паше. -- Приветствие мира. -- Вечерняя молитва. -- Ересь носов. -- Поездка в седьмое небо. -- Мусульманский богослов. -- Евреи. -- Геллеспонт. -- Гомер и Данте.
В ту незабвенную эпоху, когда тревоги Востока обратили на себя все внимание Европы, когда два новообразованные войска испытывали свои силы на полях Малой Азии, усеянных развалинами городов и костями мифологических героев, а потомки Олега и Игоря нашли давно забытый путь в Византию, и развернули[2] знамена Северного Царя над обрадованными волнами Босфора -- наш небольшой отряд, состоявший из двух фрегатов и нескольких бригов, простился с беспокойными морями Греции, чтобы чрез Константинопольский пролив возвратиться к Черноморским берегам России.
Архипелажские ветра, капризные и непостоянные, освежали июльский день; вечером мы плавали в виду Тенедоса; закат солнца был облит огнем и кровью, и над ним повисли лоскутья тучи. Последнее дыхание ветра замерло в усталых парусах фрегата; горизонт темнел и стенялся; море едва колыхав лось от ленивой зыби, и в этой тиши готовилось одно из величественных явлений южных морей. Наш колдун (Корабельный флюгер, и коему привязан делай хвост из перьев.) бессмысленно повесил свой хвост, и вся его наука не учила, предсказать откуда грянет ветер; наконец ожиданный гость ударил от запада по марселям фрегата, захохотал как бес в густых вантах, которые повисли от мачт бесконечной гривою, и чрез минуту[3] привел в судороги все море. В этой узкости между Тенедосом и Троей вздумал царь Архипелажских волн простишься снами, обхватил дрожащий фрегат могучими объятиями, и непременно хотел разорвать парус или сломать стеньгу своим бешенным прощальным поцелуем.
Когда все приутихло мы бросили якорь недалеко от устьев Геллеспонта; линия сто-пушечных кораблей англичан тянулась вдоль Троянского берега, и на том месте, где был расположен стан Ахеян, можешь быть там, где выплыли тенедосские змеи, чтоб измучишь жреца Минервы-Илиады, и подать художнику мысль совершеннейшего создания скульптуры, теперь прозаически раскинуты палатки Англичан для береговых работ экипажей.
С роскошным рассветом Геллеспонт открылся нам, как поэтическая аллея восточного мира. Безветрие приковало фрегата к Троянскому берегу; я съехал с двумя спутниками на берег, с намерением отправиться в Чана-Кале чрез области Приама, перешедшие по наследству к Султан-Махмуду, переехать Геллеспонт, и вдоль европейского берега[4] Мраморного моря с турецкой почтой поскакать в Константинополь.
Ага ближней крепости послал нам каваса (Кавасы заменили теперь в Турции янычар Ящакчи, бывших при посланниках и консулах, и сопровождавших Европейских путешественников.) с лошадьми и провожатыми, для отправления нашего в Чана-Кале. Провожатые были Мало-Азийские поселяне, вероятно от племени древних Троян; но на вопросы мои об Илионе и Скамандре они добродушно отвечали, что никто во всем околодке о них не слыхал; рассказывали что часто приезжают к ним м илорды (Это титул всех европейских путешественников в Леванте; есть английские, французам и русские милорды.) следить течение какой-то грязной реки, и осматривать береговые курганы, под коими должно быть хранится клад на неизвестную глубину (На Востоке существует поверие, что во всех древних могилах, саркофагах в развалинах хранятся сокровища. Славная ваза Пергама была найдена полна серебряных и золотых древних монет; а, старание европейцев приобретать древние статуи и самые их обломки заставляет жителей думать, что всякая древность наполнена золотом. Еще недавно один англичанин предлагал турку назначать какую угодно сумму за найденную им статую; тот упорно отказался, и разбил мрамор на мелкие куски, в уверенности отыскать в нем клад. Это поверие длится от глубокой древности; Тимон Афинский говорил, что когда мы роемся в развилинах, среди их ожидает нас Плутус с возмездием за труды.).[5]
Мы выехали в турецкие сады, которых группа ложится свежим оазисом среда полей иссохших от Южного солнца. За ними течет старик Скамандр, который так гордо ценил Ахиллеса, за то, что он мутил Троянской кровью его чистую влагу, в коей любили купаться нимфы; теперь вместо Нимф стадо огромных буйволов купалось в Скамандре. Греческие историки рассказывают, что войско Ксеркса не нашло в Скамандре довольно воды для утоления своей жажды; судя по теперешнему состояние этой реки, можно поверить их гиперболическому сказанию.
Несколько турецких деревень расположились на окрестных пригорках; это кучи домов низких, душных, неопрятных, более походят на погорелые развалины, нежели на сельские жилища; если бы не жатвы, которых желтые полосы сливаются с желтизною песков, и подобно им отражают дрожащий блеск солнца -- можно подумать, смотря на одичалость[6] Троянской степи, что накануне только снялся истребительный стан греков, или что следы десятилетней борьбы сделались вечны, как эпопея ее воспевшая.
Была пора первой жатвы; но вместо живой Шиллеровской картины сельского праздника, цветущего жизнью, веселием и здравием, мы видели только бледные и тощие фигуры хлебопашцев, измученных. от лихорадок и болотных испарений этих берегов. Никакая песня не одушевляла полевых работ: местами, как боги-термы древнего Рима, торчали на высоких шестах белые скелеты лошадей, для разграничения огородов и пашен и для удаления птиц; дайте им косу и они примут какое-то отвратительное сходство с изображением смерти, остановившейся полюбоваться своею жатвою на Троянском поле.
Многочисленные стаи аистов гуляли по полям и по болотам; они хотя и потеряли свои алтари, в древнем Египте, но и теперь пользуются во всей Турции неприкосновенностью, как благодетельные истребители болотных гадин, и так привыкли к человеку, что иногда целыми стадами сопровождали наш караван.[7]
После трехчасовой езды по Троянской степи мы придержались к морскому берегу, и поднявшись по скату гористого пояса Геллеспонта, увидели наконец его голубую полосу, которая сладострастно изгибалась и лилась среди живописных берегов. Тропинка, которую мы следовали, то с трудом ползала на прибережный холм, то спускалась к ласковым волнам Геллеспонта, и тогда они выбрасывали в нее, вместе со свежими брызгами, раковины морского дна.
Чрез каждые две или три версты мы находили фонтаны; по всем направлениям Турции основаны фонтаны благочестивыми Мусульманами, для утоления жажды пушника, и для необходимого совершения обрядов омовений, предписанных кораном. Эти Фонтаны служат путешественнику первым и единственным приветом восточного гостеприимства; часто не найдете приюта и пищи; ветхий развалившийся караван-сарай не защитит вас от сырости ночи; но при зное дня вы освежитесь чистою струей фонтана, и благословите память строителя. В каждом месте, где были турки, остались памятники постоянной,[8] набожной их заботливости о воде; вода и воздух, по их понятиям, вещи священные, которыми Создатель позволил человеку пользоваться без трудов; и потому по их законам вода не может быть собственностью; ее продажа непозволительна, и всякий процессе о воде считается преступным (Это только в законах; (см. Мураджа Охсона code religieux). В Пере при большой засухе бутылка воды продается по гривне). У турок есть и мифология вод; каждый ключ, каждый ручей имеет своего ангела-хранителя, но это не нимфы и не наяды, а духи зловредные, которые в вечерний час стерегут путника, и иногда жестоко над ним подшучивают.
Около вечера проехали мы по развалившейся плотине другую реку поэтической древности--некогда славного, ныне болотного Родиуса, омывающего стены крепости Чана-Кале. В этой крепости имеет свое местопребывание трехбунчужный Паша Дарданелл; мы застали его на террасе, перед киоском, в кругу офицеров и слуг. Быль час вечернего кейфа; светлая панорама Геллеспонта открывалась спокойному кругу мусульмане, и усталое солнце[9] играло светом и тенью Европейского берега, которого далекие горы полупрозрачной драпировкой одевали горизонт.
Мы были предуведомлены, что Дарданельский паша принадлежит к числу мусульманских староверов, и потому не удивились, что он не привстал нам; по его мнению было бы величайшим нечестием, чтобы последний из правоверных привстал пред лучшим из гяуров; он удостоил нас важным хошь гельди, сефа гелди, добро пожаловать; и когда мы уселись и нам подали трехаршинные жасминные чубуки, он спросил у каждого из нас о состоянии нашего кейфа -- Кефенезеим эфендим, на что мы по турецкому обычаю отвечали приложением правой руки к устам и ко лбу. Паша не сказал нам приветствия мира -- алейкюм селам, потому что строгие магометане только между собою употребляют это приветствие. По магометанскому преданию в тот день, когда Пророк в первый раз имел свидание с архангелом Израфиль, при возвращении его во всю дорогу, от горы Гира до его дома, в воздухе раздавались восклицания: приветствие мира тебе, о Пророк Аллаха; первые слова[10] этого приветствия приняты всеми магометанскими народами.
Мы поздравили пашу с счастливым окончанием междоусобной брани Мусульмане, которая прокочевала от Египта и Акры в соседство Дарданельского паши. Паша, как глубокомысленный мусульманский политик, владея наукою Востока оканчивать общими местами разговоры, в коих опасается уронить свою важность или лишнее слово, повторил несколько раз машаллах, иншаллах, аллах - керим, аллаха-манет, и тому подобные фразы, который заставили нас заключить, что слово Аллах служит основанием турецкого языка, как goddem английского, по мнению Фигаро; он кончил цитатой из Корана о предопределении; все его богословское красноречие лилось отрывисто и медленно; паша ронял свои умные слова как менялы роняют голландские червонцы, и вместе с речами из уст его вылетали облака дыма.
Было бы неучтиво ожидать второй трубки у такого важного лица, каков в Турции Паша, имеющий знаком своего сана три[11] лошадинпые хвоста (Читатель вспомнить, что бунчуки, по коим различаются чины пашей, суть не иное что, как лошадиные хвоста; всякий паша имеет один, два или три хвоста, называемые в Турции туи, и носимые пред ним в парадах); чтобы не прослыть невеждами в мусульманском этикете, мы раскланялись, получив позволение осмотреть батареи Чана-кале. В это время с минарета муэзым гнусливым припевом звал правоверных к молитве; был час вечера, и Аллах прислонился к своему любимому, народу, чтобы принять его моления.
Мы остановились на ближней батарее, полюбоваться зрелищем молитвы сорока офицеров на террасе паши. После омовения каждый из них стоял несколько минут в благочестивом спокойствии, и произносил молитвы, то заткнув уши руками, то сложив руки ниже груди; потом потуплял взоры в землю и наклонял голову, потом становился на колени и дважды простирался лицом к земле. При окончании молитвы, еще сидя на коленах мусульманин приветствует по обе стороны ангела жизни Накир и ангела смерти Мукир, которые стоят для принятия его молитвы, и освобождают его от труда[12] подпять глаза к небу; это совершенно в духе религии, которой самые надежды состоят в грубой чувственности.
Религиозная пантомима мусульман делается важно и медленно; имам стоит по средине, кругом его правоверные следуют его спокойным движениям, и при земных поклонах соблюдают, как советует Магомет в Коране, "не спешить и не быть подобными петухам, клюющим ячменные зерна". Величайшей опасностью считается также зевнуть во время молитвы: злой дух мог бы воспользоваться этим и вкрасться во внутренность правоверного; а в земных поклонах необходимо должно коснуться земли лбом, носом и устами, и потому большие носы, препятствующие исполнению сего обряда, составляют в Турции особенную ересь.
Магометанская религия сохранила в своих обрядах древнюю патриархальную простоту; вы невольно благоговеете при виде целого народонаселения, внимательного призыву неба среди заботь и трудов жизни и в час отдыха или увеселения, и приносящего вместе, как одно семейство, дань своей молитвы Творцу.[13]
Но вот что думают магометане о пяти своих ежедневных молитвах; Магомет в одном из путешествий своих по небесам на чудной кобылице Эль-бокар, проехавши первое небо, в котором встретил его Адам с приветствием: Селам-Алейкюм, величайший из пророков! и еще шесть небес, в коих увидел благословенного Исса (Иисуса Христа) (Известно что Магомет признает пророком нашего Спасителя и предвещает второе его пришествие. Вообще магометанские законники отзываются с особым благоговением о Нем, веруют в восшествии Его на небо, но не веруют в Его страдания и в смерть, в даже упрекают нас в вашем веровании, чтобы Бог допустил страдания своего пророка. Многие дервиши извлекают из Евангелия предметы назидательных речей, коими открываются религиозные их обряды в теккие. Достойно примечания что в 1526 году Христианская Религия была публично защищаема в заседании Дивана улемою Кабиз-Эфендием, который выставлял все ошибки и противоречия Корана, и доказывал, что истинное правоверие Исламизм находится в Евангельском законе. Ему был позволен богословский диспут с двумя казаскерами. Казаскеры пришедшие в замешательство от его доводов, вместо ответа кричали, что его следовало предать смерти; визирь заметил им, что они не были в состоянии уличить его в отступничестве, и на другой день по повелению султана сам муфти доказывал все беспрекословными цитатами из Корана, и увещевал Эфендия обратиться в веру в Коран; но он остался твердым, и пред дверьми Дивана был казнен как отступник. (См. Охсон, Tableau general de l'Empire Ottoman.)
Строгие мусульмане не почитают обращение евреев в магометанскую веру искренним, ибо для этого нужно чтобы они предварительно веровали в Иисуса Христа.), Юсуфа (Иосифа), Хануха (Еноха), Аарона, Моисея и Авраама, вступил наконец[14] в тот свод небесный, в коем растилаются ветвями величественного древа туба; один плод этого древа может насытить все земное поколение; здесь пребывание духов; каждый день семь тысяч ангелов приходят в это небо петь хвалы Аллаху, и однажды сменившись, уже во всю вечность они не дождутся своей очереди, чтобы вновь вступить в эти светлые храмины. За тем Магомет въехал в изумрудное жилище Аллаха, и получил повеление, чтобы правоверные творили ему пять десять молитв в день. Магомет задумавшись ехал обратно с этим строгим повелением; в шестом небе Моисей осведомился о его кейфе, и узнав причину его задумчивости, сказал ему: видно разгневанным застал ты Аллаха; возвратись, упроси что бы это число молитв было уменьшено. Магомет[15] доложил Аллаху, что смертным тяжело будет творить пятьдесят молитв; Аллах спустил десять, и постепенно убавляя в пять поездок к нему Магомета, определил наконец пять ежедневных молитв. За то, правоверные не должны пропускать ни одной из них, и если, болезнь или другие обстоятельства воспрепятствуют их исполнению, то непременно должны они потом отплатить Аллаху оставшийся за ними долг.
О нашей молитве магометане имеют самые невыгодные понятия; Охсон приводит следующий любопытный случай из Багдадских летописей: при Абд-Уллахе III была засуха; трижды халиф со всеми мусульманами выходил из города молить Аллаха да ниспошлет на землю дождь; Аллах не внял его молитвам; тогда Халиф велел чтобы все подданные не-мусульмане совершили молебствия; в тот же день небо ниспослало им обильный дождь. Халиф удивленный созвал улемов и требовал у них объяснения этого руда. Никто не был в состоянии отвечать, и сомнения поколебали веру Наместника Пророка. Но один старец, "благочестивый и мудрый,[16] вдохновенный небом", как говорит летописец, растолковал халифу, что Аллах так любит мусульман, свой избранный народе, их молитвы ему так приятны, что иногда нарочно отлагаешь их исполнение, чтобы заставить их повторить; напротив того, он так ненавидит гяуров, их молитвы ему так несносны, что он спешит исполнить их требования, чтобы они перестали докучать.
В сопровождении нашего консула и турецкого артиллериста мы осматривали батареи Чана-Кале, и любовались чудовищными размерами бронзовых орудий, покрытых арабесками и надписями из Корана. Они лежат недвижные, может быть со времен взятия Константинополя. Батареи во многих местах обветшали, и каждый паша Дарданелл, не заботясь об их возобновлении, старался только выбелить их извивистые зубчатые стены, как будто бы для того только они улеглись змеями вдоль пролива, чтобы служить ему проспективной декорацией.
Еще в полдень фрегат княгиня Ловичь успел при слабом дуновении от юго-запада войти в пролив, и бросил якорь под[17] европейским берегом. Мы решились возвратиться на фрегате, в надежде попутного ветра; в Чана-Кале узнали мы, что дорога в Константинополь была театром разбоев; в это время возвращались из Малой Азии разбитые полки Султанской армии, а в Турции народ не знаешь разницы между нашествием неприятелей или своих. В Чана-Кале после паши и батарей ничего не оставалось нам видеть; если бы нам вздумалось справишься о древней Дардании, прародительнице всемирной столицы, отечестве Анхиза и Энея, городке, который, по словам Страбона, долго скитался с места на место, и без вести пропал в окрестностях, завещав свое имя Дарданеллам--наш археологический вопрос возбудил бы только улыбку сожаления к бесплодному любопытству путешественников на бесстрашном лице Дарданельского паши. С жителями Чана-Кале не стоило знакомиться покороче; первую роль между ними играют евреи, которые по своему языковедению занимают разные должности при консульствах, и иногда служат представителями европейских держав. Не помню где-то читал я, что Трояне при[18] нашествии греков отправили посольство в Иудею просить помощи, и евреи послали им наемное войско; может быть на этом старом союзе с владельцами страны основывают Дарданельские евреи свои важные привилегии.
Летние ночи юга спускаются поспешно, почти без сумерек; едва потухнет закат солнца, и темнота подвигается с Востока, как на театре декорация ночи. Горизонт не представляет этой долгой поэтической игры света с мраком, которая предшествует ночам Севера кокетным и нерешительным, как северные красавицы. Когда мы были на фрегате крупные звезды уже горели на темном небе, и горы Фракии и Малой Азии сомнительными силуэтами очертили наш горизонт; облака спустились на ночлег на них вершины, как запоздалые пушники, и первый огонек пастуха, засветившиеся на поэтической Иде, напомнил мне того пастуха этих гор, которого богини выбрали судьей красоты.
Если днем вас утомляет вид сухой, однообразной степи, на коей случайно замечен путешественниками холм, как могильный памятнике на том месте, где была Троя -- ubi[19] Ilion fufl-- за то ночью великие явления Илиады предстанут вам стройным сновидением; ибо Троя, есть первое эпическое сновидение древнего мира. Этот широкий амфитеатр, на оконечности азиатского материка, в виду Европы, был будто приготовлен Провидением для того, чтобы вся Греция, с своими беспокойными племенами, с патриархальными царями в с целым Олимпом, пришла вылить первое буйство кипучей молодости на лоне старой Азии, и сохранила потом одни светлые воспоминания, слитые в эпопею вечного ее слепца, как в скрижаль героических веков человечества.
И когда Гомер новой Европы, мистический рапсоде индо-германских племен, созидая эпопею христианского мира, бросил основания ее в глубину языческого ада, и воздвиг готическую вершину до недоступных высот католического рая, он избрал Троянскую Иду, чтобы в лице старца, стоящего на ее вершине с очами вперенными в Рим, представить древний мир, присутствующий при божественной комедии новых веков (Dentro dal monte sta dritto un grand veglio и проч.).[20]
Два гения, Гомер и Данте, певцы первых юношеских дней древнего и нового миров, встречаются на вершине этой горы, которая десять лет была Олимпом скитавшихся племен Эллады. Но в Греции всякий пейзаж, ознаменованный древней музою, сохранил какие-то невыразимые следы своей поэзии, и эти следы отрадно проглядывают сквозь кору варварства, как полигоны пеласгических акрополисов под бойницами венецианских цитаделей. Ее долины, ее заливы, цепи ее гор расположены классическими формами амфитеатров и стадий, и Элленическая жизнь впилась навсегда в сладострастные изгибы почвы, и порою видимый на горизонте одинокий портик распавшегося храма, таинственный хранитель мыслей и религии древнего народа, заменяет вам утраченные прелести искусства и праздничную жизнь племен его воздвигших. В Троянской долине видны только обширные размеры той эпопеи, которой служила она театром; она, как кладбище, сберегла одни воспоминания и гробы Гомеровых героев над Геллеспонтом.
ГЛАВА II.
Плавание по Геллеспонту. -- Замечание англичанина. -- Дорога завоеваний. -- Музей и Байрон. -- Оргии и ослы Лампсака. -- Каталаны и подвиги женщин. -- Аргонавты. -- Гробница Ганнибала. -- Селиврея. -- Первый вид Константинополя и пристань мертвецов. -- Башня сераскира. -- Сераль и кипарисы. -- Босфор. -- Румелихисары. -- Ночная казнь.
На рассвете мы снялись, в с попутным ветром поплыли между Дарданельских крепостей. Два берега местами сводятся довольно близко, и эта заставило одного англичанина сказать, что Геллеспонт в том смысле назван у Гомера широким, в котором дамы, говоря о вечности, подразумевают шесть недель. Европа с Азией сошлись здесь так близко, для того чтобы от времени до времени перебрасывать чрез пролив враждующие волны своих народов. То персы оковывают свободный Геллеспонт, и воспевая гимны солнцу идут на Европу; то Греция с своим двадцатилетним героем переплывает его на кораблях, чтобы представить в хаос древнего мира быстрый метеор Всемирной монархии; то орлы Рима его перелетают, чтобы[22] разгромить Понтийского героя. Потом наступает другая эпоха: короли и императоры Запада нашивают на свой мантии алый крест, и с целыми народами идут по трудному пути в Палестину, на завоевание гроба, как всякий христианин, по примеру Спасителя, неся свой крест, идет ко гробу по утомительной тропинка жизни. И на том месте где волны Геллеспонта приветствовали воинов Христа, спустя два века фанатическое племя с мечем и с Кораном переходит впервые пролив, чтобы стереть с Европы одинокий, обветшалый след древнего мира, и водрузить полумесяц над столицей христианства (Фредерик Барбарусса в третьем Крестовом походе прошел Геллеспонт между Галлиполи и Лампсаком со всем своим войском. Потом Солиман, сын султана Орхана с восьмидесятые воинами в темную ночь, как тать, пристал к Сестосу; это был первый шаг завоевателей на Европейский материк, на том самом месте где был построен мост Ксеркса.).
Но среди этих кровавых воспоминаний сияет над Геллеспонтом неугасимый луч воспоминаний поэтических. Звучный, пролив древнего Абидоса еще оплакивает любовь и смерть[23] зло получного Леанидра (Музей). На одичалом берегу, где плющь обвивает бледную развалину, праздновались игры Венеры и Адониса, и на этих играх родилась страсть Леандра к Венериной жрице. Сладострастные ночи Геллеспонта были свидетельницами их любовных восторгов, в факеле зажигался на этом берегу, как звезда любви путеводительница смелого пловца. После той бурной ночи, которая завистлива потушила факел влюбленной жрицы -- она встревоженная увидела на рассвете тело своего друга, принесенное привычными волнами к ее башне. Геро бросилась в волны, чтобы разделить с ним последнее ложе любви в смерти.
Вот предание, родившее одно из самых нежных творений древней музы. В поэме Музея любовь выражена со всем чувством антологического века поэзии; она дышит тем избытком страсти, в котором излились последнее вздохи жизни древнего мира, когда поблекли все его величия, когда усталый человек, как бы в предчувствии рокового потока, долженствовавшего разрушить стройное[24] здание стольких веков, поспешно допивал последние капли из чаши наслаждений, и оставил нам одни отрывистые отголоски своей поэзии.
Байрон создал на этих берегах другую мечту; и это поэтическое выражение, нашего века поставлено подле светлых картин древности, так как на берегу Геллеспонта растут вместе кипарис и томный мирт, эмблемами суровых дел и сладострастной неги.
И как живо, как поэтически отражаются в этих двух поэмах эпохи их породившие; в одной спокойное сладострастье древности, одетое роскошными образами мифологии, в другой буйное сладострастье Востока, очерченное кровно. Одна оканчивается плачем Нимф, когда молодая жрица тонет в волнах, другая-- пистолетным выстрелом.
Поворотив при одном из изгибов Геллеспонта, мы, с усиливавшимся южным ветром, прошли между двумя последними его городами. Галлиполи и Лампсак сидят на двух материках при устьях Мраморного моря. Любовные воспоминания Абидоса невольно были заменены в моем воображении грубыми оргиями[25] древнего Лампсака; он и теперь тонет в богатом прозябании садов, напоминающих любимое божество его жителей, цинического Приапа в его ослов..... Как бы для противоположности, Галлиполи пользуется всеобщим уважением правоверных, по находящимся в нем гробницам дервишей-святош. Но и Галлиполи имеет свои романтические воспоминания; он служил место пребыванием Каталан, когда эти искатели приключении пришли от Запада защищать и грабить Восточную империю. Подобно нордманам северных морей, соединяя пылкое, беспокойное геройство и рыцарскую честь с жаждою грабежа и с неугомонной склонностью к разбою, они выбрали Галлиполи гнездом своим, и как хищные орлы вылетали отселе на Фракию, на Малую Азию и на Грецию. Однажды в крепости оставалось только двести воинов с семействами товарищей. Генуэзский адмирал Дория замыслил тогда овладеть ею, чтобы избавить империю от беспокойных гостей; а Генуя называла тогда империю своим садом. Кашаланки вооружились, и как львицы дрались на бастионах, и покрыли стыдом храброго[26] Дория; а мужья их нашли потом, что рубцы придают особенную прелесть женскому лицу (Это с большими подробностями описано у Муншамера, историка Калтланов; он сам начальствовал женским гарнизоном.).
Герои и героини отправлялись в те времена на Восток искать приключений и драться, так как теперь мирные путешественники идут смотреть на чудеса Востока, и искать других приключений.
Два дня плавали мы в Мраморном море, более придерживаясь азиатского берега, по следам того корабля, на коем Колумб древности вел первых рыцарей предприимчивой Греции к неизвестным им берегам. Золото Колхиды манило их тогда, как золото Перу манило испанцев. Бедные селения заменили города упоминаемые в плавании аргонавтов, и ознаменованные кулачным их боем в разными проказами. Но все эти предания и рассказы старины одеваются новою жизнию, когда случайно увидите на берегу городок, и при вопросе вашем лоцман ответит классическим именем древности, не подозревая того, что оно возбуждает в вас какое-нибудь[27] потерянное воспоминание уроков, затверженных в детстве.
На азиатском берегу укрылся в глубине своего залива за громадою Мраморного острова, тот город, в котором одержала первое торжество религия Христа, в котором вдохновенный сонм Святителей завещал ликующей церкви ее вечный символ.
Около вечера открылись на горизонте нашем холмы и минареты Стамбула. Свежее дыхание мусульманских зефиров Босфора заставило нас чертить бесполезные галсы. Приближаясь то к Европе, то к Азии, мы при всяком повороте находили на берегах какой-нибудь городок, и вспоминали заблудшее его имя в истории. Берега Мраморного моря были усеяны городами, это целая область предместий всемирной столицы. Сим берегам завещал и великий Аннибал свою гробницу, вдалеке от враждебного Рима; его не тревожило предчувствие, что здесь воцарится новый императорский город с торжествующими орлами, со всеми своими величиями, что сюда склонит к успокоению главу исполин всемирной империи соскучивший в Италии, что столица мира,[28] нося в себе зародыш неисцелимого недуга, перейдет к этим берегам, чтоб почерпнуть в живительном воздухе Босфора жизненные силы, и влачить болезненное существование целое тысячелетие.
Селиврея, городок европейского берега, разделил несколько времени с Константинополем славу, быть столицей империи, когда эта столица была уже вдова всемирного царства, вдова сохраняющая только грустное воспоминание своих торжеств, и как тень исчезала пред полумесяцем.
На рассвете мы штилевали между предместьем Св. Стефана и Скутарским кладбищем. С какой стороны вы ни войдете в мусульманский город можете быть уверены, что дорога вата лежит между кладбищ; пристань предместья названа пристанью мертвецов; от нее ежедневно гробы правоверных переплывают море к берегам успокоения; к материку Азии, где пребывают все мусульманские святыни, и благочестивые города Мекка и Медина. Светлый Босфор здесь представляет картину Ахерона; есть и особенные лодки для[29] мертвецев, и старики Хароны также взимают с них свой обол.
Утреннее дыхание Босфора шутило одну за другою последние звезды, и осторожно снимало с гор дымчатое покрывало тумана. Мечети венчающие холмы города оделись первыми лучами восходящего солнца, но местами еще лежал сомнительный полусвет, как ленивое облако над утренними снами и утреннею негою Стамбула.
Между широкими куполами и тонкими минаретами Константинопольских мечетей поднимается тяжелая башня Сераскира; массивная, оловянная, коническая крыша надета на ней, как дервишская шапка. Это памятник последнего великого переворота турецкой империи; башня Сераскира построена после истребления янычар, и она первая приветствует взоры путешественника над столицею Махмуда, отражая новую ее физиономию, так как купол Святого Петра над католическим Римом, как готические шпицы над германскими городами, как золотой шпиц северной столицы над гробом северного Великана.
Несколько часов мертвое безветрие держало[30] фрегат неподвижным пред входом в Босфоре. Необъятная картина Константинополя с его цветущими предместьями, единственное и самое величественное в мире зрелище, было раскинуто пред нами, освещенное праздничным блеском июльского дня. Широкий полуостров выдается в море, обтянутый каменным поясом древних стен. Босфор и Мраморное море смиренно омывают эти стены; воздушные сады с высоты террас смотрятся в прозрачную воду, и промеж темной зелени кипарисов выглядывает золоченная кровля и непроницаемая решетка. Несколько зданий, то тяжелых и раздавленных под свинцовыми куполами; то стройных и легких и фантастически разнообразных, сбежались в группу чтобы очаровать взор.
-- Это Сераль; его кипарисы не бросают своей грустной тени на кладбище; они как стражи ревниво закрывают под неувядающею зеленью игры и шалости серальских затворниц, коих жизнь укрылась в тени, как во гробе. Смотря с этой стороны на дворец Султанов, который занимает[31] пространство целого города (На месте занимаемом серальскими зданиями была древняя Византия: на противолежащем берегу Азии незначащее селение Кадикьои заменило древний Халкидон. О первоначальном основании Византии древние рассказывали, что Дельфийский оракул посоветовал Лакедемонским переселенцам основать новый город насупротив слепцов. Этого долго не могли понять; наконец пошли отыскивать городе слепцов; пришедши к устьям Босфора, и пораженные выгодами местоположения европейского берега, растолковали, что Пифонисса назвала слепцами халкидонян, за то что предпочли азиатский берег.), и в котором живут несколько тысяч невольников, невольниц, стражей и придворных, вы подумаете, что в нем нет живого существа, или что в нем все уснуло, как в заколдованных дворцах арабских сказок; султан Махмуд соскучился в неге этого эдема; его любимое местопребывание в новопостроенном дворце на азиатском берегу и в босфорских предместьях; может быть ему тяжки воспоминания юности, проведенной здесь в заточении....
Местоположение сераля превосходить всякое описание; с одной стороны взоры утопают в горизонте Мраморного моря, и его беспредельность внушает чувство отрадного успокоения, которое как капля росы освежает душу. Потом группа Княжеских островов[32] и азиатский берег -- эта цепь широких, цветущих холмов, предместий, долин и садов, переносит взоры в Босфор, кипучий жизнью, с его легкими гондолами, со стаями чаек, с мирными дельфинами, которые следуют за кораблем из Черного моря, с султанским флотом, с дворцами, и с кладбищами и с террасами садов; потом залив составляющий Константинопольский порт и названный золотым рогом, представляет глубокую перспективу многих тысяч домов и кораблей, по коей усталый взор бежит до мирного предместья Эюб, и над которою возвышаются холмы Стамбула в Перы и громады мечетей. Среди этих чудесь Константинополя, в центре амфитеатра составленного из Европы и Азии, небольшие здания сераля, перемеженные садами, производят самый живописный эффект. Никакая архитектура не могла бы лучше согласоваться с магической гармонией столь разнородных видов; и если бы огромный дворец стоял на этом месте, его масса казалась бы мелкою и ничтожною, он бы терялся в хаосе пейзажей.................... В начале прошлого века французТурнефор хотел, чтобы[33] серальские здания были разрушены до основания, в выстроился бы на этом месте дворец во вкусе Лувра.
Около полудня подул свежий ветерок; наш фрегате прошел пред султанским флотом с громом салютов; несколько раз ветер изменял ему в извивистом проливе, в лавируя в его узкости, легко накренившись, он грациозно летел под полными парусами к домам предместий, и при быстрых поворотах едва не задевал бушпиртом легких домов и киосок, в коих османлы, сидя на мягких диванах, курили свои вечные трубки и освежались дыханием Босфора.
Есть дома построенные над самым морем; брызги волн влетают в отворенные окна; занавесь надувается от ветра, как парус, и при порывах бури нередко шаткое деревянное здание трещит и гнется как корабль.
Пред вечером мы бросили якорь у замка Румели-Иссар, построенного на европейском берегу, против азиатского замка Анатоли-Иссар. Он сидит падь пленным Босфором, как каменная печать завоевателя. Каждая из[34] пяти башен соответствует одной из букв его ужасного имени. Он построен Магометом II не задолго до взятия Константинополя, когда империя Константинов заключалась вся в стенах столицы. Рассказывают о его построении старую басню Дидоны с кожею быка (Кантемир. Кн. 3., Гл. I); но Магомет не нуждался тогда в позволении греческого императора, чтобы строиться на его земле. Румели-Иссар памятен тем, что сам султан и все вельможи работали при его постройке, а поселян, которые не были довольно усердны в работе, иди падали изнеможенные, застраивали в основаниях. Европейцы назвали его потом замком забвения, потому что в нем содержались в вечном заточении преступники.
Каикчи (гребцы константинопольских кайков) турок, который вез меня в тот вечер с фрегата в Буюкдере, об этом ничего не знал; но он с особенным ужасом показывал мне низкие ворота у моря, из которых в одну ночь выбросили в море несколько тысяч янычар; их уверили,[35] что они помилованы, что каики их ожидают для перевоза в Азию; узкий коридор под крепостной стеною ведет к этому выходу, и по мере того как они нагнувшись выходили, палачи их хватали, душили и бросали в Босфор.
Подобными воспоминаниями изобилует Константинополь; среди восторгов возбуждаемых роскошной природой Босфора, они обдают вас холодом.
ГЛАВА III
Отправление русского флота и войска из Босфора. -- Дела Ибрагима и Мехмед-Али. -- Рекруты и верблюды. -- Памятник нашего лагеря. -- Праздник, бал и рассказы. -- Встреча с Махмудом. -- Перемены в его наружности. -- Александр Грозный. -- Его взгляд. -- Костюм. -- Этикет плащей. -- Успехи моды. -- Наследник Махмуда. -- Просьбы. -- Речь имама. -- Дочери Махмуда. -- Разлука с супругами. -- Судьба османова племени. -- Решётка. -- Султанское стремя. -- Воспитание и юность Махмуда. -- Селим. -- Мустафа. -- Мустафа-Байрактар. -- Первое утро. -- Кровопролития и пожар. -- Твёрдость султана. -- Чудесные предания.
За несколько дней до нашего прибытия в Босфор Черноморский флот поплыл обратно к берегам России, вместе с войском, которое было расположено лагерем в долине азиатского берега Хункяр-Скелеси (Или Султаниэ-скелеси, пристань Султана. ). Воля императора исполнилась; благородная, великодушная цель была достигнута в глазах изумленной Европы; мир водворился в соседнем государстве, и древняя династия Османа удержала свои нрава.[37]
Африканский полководец, победитель веггабитов и бич Пелопонеза, смирился пред орлами Севера; одной Африке были незнакомы эти орлы, которые недавно обтекли всю Европу, и влетели в сердце старой Азии. Смуглые полки потомков Сезостриса, которым приснился сои его баснословных походов, пробыв несколько времени в бездействии после Иконийской битвы, отступили, наконец за черту сирийского Пашалыка, дарованного по новым договорам Мехмед-Алию, и возвратились в свои знойные степи рассказывать седому Нилу о чудесном появлении неведомых им сил на защиту Византии.
Так кончилась эта война, прозванная войною инвалидов; с одной стороны народ состарившийся в славе сделался рекрутом в своей регулярной обмундировке, с другой--честолюбивый полководец задумал опрокинуть Оттоманский колосс, солдатами, которых, по свидетельству очевидца, привязывали десятками к хвосту верблюда, чтобы буксировать на поводы. И всю эту суматоху Востока кончила русская дивизия с небольшим отрядом казаков и с Черноморским флотом;[38] египетская конница не прискакала растоптать прекрасные берега, покровительствуемые нашим силами.
Я поспешил к тому месту, которое недавно было занято лагерем; будущая весна набросит свою зеленую мантию на пыльный след казака. Это одна из лучших долин Босфора; свежая речка Токат бежит по ней среди каштановых дерев и платанов; она называлась Босфорским Нимфеем, в ту эпоху, когда нимфы Босфора были не мусульманки. При ней расположилось лагерем Крестовое войско Людовика VII; промышленники столицы открыли пред лагерем свои лавки, и были ограблен крестоносцами (Michaud.). Эти воспоминания теперь оживляются свежими воспоминаниями другого христианского лагеря и других воинов, которые впрочем никого не ограбили. При крестоносцах стоял здесь какой-то памятник, названный золотой колонной; огромный отломок гранита поставлен теперь на высоком холме памятником нашего войска.
Граф Орлов дал праздник пред[39] отправлением русских в возвратный путь, праздник, какого еще не видали берега Босфора, в котором Европа и Азия соединили блеск своих огней, и эхо двух миров согласно разливало в пятидесяти роскошных долинах Босфора гром русской артиллерии и русское торжественное ура! Блистательный поход, увенчанный полным успехом, достойно заключился подобным празднеством. Несколько дней прошло, и Буюкдерский праздник принимал уже в рассказах простого народа тот колорит, которым одеваются на Востоке, в стране чудес и волшебников, предания старины и воспоминания о дворе халифов.
Это был первый европейский праздник, в котором присутствовал халиф Востока; султан Махмуд около полуночи прибыл в Буюкдере на своем пароходе, и был зрителем, и изъявил свое удовольствие нашим генералам и посланнику. Недавно видели его в азиатском лагере, где он делал смотр двум союзным войскам, и слушал рапорты русских гренадер, и приветствовал по-русски их стройные ряды.
С 1826 года образ жизни этого[40] необыкновенного человека совершенно переменился; одетый просто, европейским офицером, он столько же занят своими полками, сколько его предшественники занимались гаремами; и в деятельном порыве своих преобразований, он более имеешь движения в несколько дней, нежели многие из них во все свое царствование. Самая его физиономия значительно изменилась; лице его прежде было покрыто болезненною бледностью -- цветом гаремов; а окружавшая его пышность сераля еще более увеличивала природную его суровость. В мое последнее пребывание в Константинополе я не мог надивиться найденным мною переменам в нем. Первый раз случайно я встретил султана в одном из предместий, в Бестиктате, на набережной; он выходил от султанши, любимой сестры. Сперва я его не узнал, однако ж успел во время остановиться и поклониться ему; на поклоны европейцев и своих подданных он обыкновенно отвечает ласковым взглядом и улыбкой, но головою даже не кивает. Теперь лице его приняло легкий колорит лагерной жизни; его выражение сделалось живо и проницательно; но его взгляд[41] неподвижно и тяжело падает на вас, и в нем таится что-то, напоминающее судьбу янычар. Царедворцы называют его Александром Грозным (Грозный в Турции имеет то же значение какое имело в России в старину.); один его взгляд остановил бы, словно каменная стена, сто тысяч яджуджи (яджуджи и маджуджи, или готи и магоги, баснословные народы, от нашествий коих, по мнению восточных, Александр Македонский построил стену. Это выражение турецкого историографа.). Его огромный фес, на коем рассылалась шелковая кисть, спускается до самых бровей, и придает лицу его еще более мрачности. Он теперь носит бороду весьма коротко остриженную; она совершенно черна; подозревают что он ее красит, чтобы сделать свою физиономию более мужественной; он роста среднего, но плечист и хорошо сложен; говорят, что он весьма здорового сложения, и ненавидит медицину и медиков. Он гораздо красивее на лошади, и с того времени как принял новый костюм и ездит на европейском седле, он легко и свободно на арабском жеребце скачет пред фронтом.[42] Султан одевается с большим вкусом, и на нем может понравиться введенный им костюм, который нередко плачет, по выражению Монтеня, на важных османлы. Особенной изящностью отличается его французский сапог и золотая шпора. Долго не хотел он при европейском своем костюме надеть перчатки, наконец и перчатки вошли в число нововведений. Редко можно его видеть без плаща, как и всех знатных людей в Турции. Турки так много издевались над узкой одеждою европейцев, человек казался им так мелок, так непристоен в немецком платье, что и теперь они все как-то совестятся показываться в куртках и в казакинах, особенно пред народом, и чтобы не потерять своей важности, накидывают легкие круглые плащи ярких цветов на свой новый костюм. Прежний этикет требовал, чтобы к важным людям и вообще к высшим являться всегда в дорожном плаще, бенише. Когда даже были церемониальные аудиенции европейских посольств, при выходе из залы надевали на Посланников и на всю свиту почетные кафтаны, как бы из сострадания к их наготе. В[43] этих аудиенциях европейцы не имели даже обычая снимать шляпы; было бы весьма неучтиво сидеть с открытою головою, как будто в бане, в присутствии такого важного лица, каков например великий визирь.
Теперь любопытнее всего следить в Константинополе каким образом пересиливаются по немногу эти старые, наследственные понятия турок. Мода начала борьбу свою с ними; доведет ли она и турок до того, чтобы, подобно европейцам, каждое поколение не могло без смеха смотреть на костюмы своих отцов?.....Говорят, что это необходимо для образования и для успехов гражданственности.
Подобны я мысли невольно навещают вас, когда видите пред собою великого халифа, о пышности и восточном великолепии коего столько наслышались с детства, когда его видите в наряде, в котором он более похоже на казацкого офицера, нежели на Оттоманского падишаха. Черный восьми-весельный каик без всяких украшений ожидал султана у пристани; гребцы были греки, в легкой одежде босфорских моряков. Он быстро прорезал Босфор до нового дворца на[44] азиатском берегу в Беглербе, где теперь любимое его местопребывание.
Я вспомнил еще недавние годы, когда двадцать пышных гондол горели как жар на волнах Богаза (Пролива), и мчали султана с его двором из Сераля в предместья или в мечеть. Двадцать шесть бостанджи (Так назывался корпус внутренней стражи сераля; бостанджи собственно значит хранители огородов.) гребли золоченными веслами на золоченном Качамба; под алым балдахином сидел повелитель правоверных, и пред ним на коленах рабы и придворные. Бостанджи-Баши, мрачный исполнитель тайных казней, управлял рулем; впереди ехал серальский сановник Девленд-Ага, и с благоговением держа в руках богатую чалму, наклонял ее по обе стороны, в знак султанских приветствий народу; за Качамбою летела легкая султанская гондола, которая от остроконечной формы своей получила название Кирлангич, ласточка, и которая должна была везти султана обратно в Сераль. Батареи адмиралтейства, батареи Сераля гремели, и регулярные артиллеристы топчи, выстроенные пред[45] красивыми казармами Топханы, стройно и мерно кланялись до земли своему Падишаху. Теперь только по пятницам, когда султан едет в мечеть, его окружает некоторая пышность, впрочем весьма изменившая свой восточный характере.
Он с каждым годом уменьшает придворные чины прежнего многосложного перемотала его Двора, в коем соединились обычаи татарских ханов с бесконечным этикетом византийцев: тот должен быль несши чалму и кланяться народу, другой серебряный кувшин с водою для утоления жажды султана, другой подножие на которое становился он садясь на лошадь, другой сыпать пред ним народу горсти монеты; строй мрачных усачей чауш окружал его, и когда слезал он с коня, они хором кричали: да сохранит Аллах падишаха, нашего господина, что так верно напоминает полихронисон, провозглашаемый телохранителями цезарей.
В первых числах июля праздновал Сераль переводе из одного класса учения в другой султанского наследника Абдул-Хамида. Я был с толпою народа у мечети Махмудиэ,[46] в которую султан повел в этот день своего сына. Первый раз показывался публично народу молодой принц, коему совершилось тогда десять лете. Гвардейские полки были выстроены с обеих стороне улицы; шахзаде (Сын шаха; так именуются дети султанов.) в костюме регулярного офицера ехал впереди своего отца, и весь двор сопровождал в этот день своего повелителя в мечеть, где наследник должен был принять благословение имама при начале новых уроков.
Несколько просьб были представлены султану пред входом его в мечеть; это всегдашний обычай в Турции; шествие во храм-- это единственный случай, в котором подданные приближаются к монарху; тогда ему приносят свои жалобы, как будто бы преде часом молитвы сердце его доступно всем несчастным его державы.
В речи, которую имам произнес в тот день султану, он называл молодого принца "прекраснейшим из цветков на великом цветнике правоты и державы; драгоценнейшим отростком в саду величия и побед; красивейшей перлой монархии,[47] блистательнейшей звездою на ясном небе народного благополучия и мира. В нем все дышит благородством и великолепием его грозного отца, (да ниспошлет ему победы великий Аллах!) Молодая ветвь его существования, так величественно растет в глазах удивленного его совершенствами Двора, и украшает собою виноградник халифата, обещая покрыть весь мир своей тенью". Подобные напыщенности Востока остались у турок вместе с преданиями о древнем их могуществе; может быть тогда имели свое значение, теперь это просто риторические фигуры, присвоенные языку; литература переживает народ.
Махмуд с нежностью любит своего сына и дочерей, особенно старшую из них, о замужестве которой с Халиль-Пашею уже поговаривали в Стамбул. Встарину султанши (султаншами называются сестры и дочери султанов; равным образом титло султана принадлежит всем принцам крови.) были выдаваемы за владетельных Князей, своих вассалов; Магомет III стал их выдавать за своих сановников, потому что у[48] него было двадцать пять сестер и множество дочерей. С того времени замужество княжен вошло в финансовую систему Сераля; их обручали еще в колыбели с самыми богатыми Пашами, которые должны были ежегодно вносить значительную сумму на их содержание. Нередко молодая княжна до эпохи своего замужества успевала пережить многих старых женихов, и когда выходила замуж, паша доживший до этой чести, должен был оставить в скором времени столицу, и не имел права взять с собою супругу. Теперь это изменилось; Халиль-Паша, зять султана, живет в Константинополе со своей супругой.
Султанши дочери Махмуда жили в это время в новом дворце в Беглербее; несколько разе мой каик проезжал под их окнами, и за решеткой мелькали сомнительные силуэты женских лиц. Дочери султана едва ли пользуются в своей молодости большей свободой, нежели серальские одалыки; но Махмуд часто их навещает; любит отдыхать в кругу своего семейства от забот престола, занимается как уверяют сам их воспитанием, и подобно спартанскому царю[49] принимает участие в играх малолетних детей.
Остается увидеть: изменить ли султан внутреннюю, семейную политику Сераля, или будет руководствоваться правилами своих предшественников. В таком случае человеколюбие заставляет пожелать, чтобы семейство его не умножалось. Скажем здесь несколько слов о судьбе султанского племени в Турции.
Было время когда сыновьям и братьям султанов вверялось управление пашалыков и войска, как делалось прежде в Аравийском Халифате, как и теперь делается в Персии. Нередко бунтовались они, как например, Джем, брат Баязета, столь известный в Европе под именем султана Зизими, в отравленный Папою Боржия в Риме, и многие другие. Так как наследство в Турции принадлежит по закону не сыну султана, но брату его, и старшему в роде, были примеры, что султаны изменой освобождались от всех своих братьев, чтобы оставить престол любимому сыну. Солиман II ввел систему держать принцев в[51] серальском заключении; а при Ахмете I эта система получила свое полное развитие.
Они содержатся в особом отделении Сераля, называемом Кафас (Кафас значит решетка или клетка; на этом основано старинное сказание будто Тамерлан держал Баязета в клетке.), и окруженном высокою стеною; при каждом из них находится несколько рабов и пажей; никто из них не можете иметь никаких сношений с остальною частью дворца; выйдет из своей темницы или мертвый для перемещения в серальское кладбище, или по смерти своего старшего брата, для вступления на его престол. Не один раз для унятия янычарских мятежей султаны должны были поспешно посылать немых со снурками к своим братьям, чтобы смертью их освободиться от опасности быть сверженными с престола бунтовщиками, которые могли возвести другого на их место. В случае тяжкой болезни заключенного нужно особенное повеление султана, чтобы привести врача; и даже мать его, если она живет в старом серале, не может без султанского позволения быть к нему впущена. Бесчеловечие и жестокость[52] Восточной политики не ограничиваются этим. Заключенным принцам дается по нескольку Одалык бесплодных, или которых поят разными напитками, предупреждающими деторождение; а если и родится дитя, оно должно непременно умереть в первые часы своего существования (Закон этот простирается и на детей мужского пола, рождаемых от замужних дочерей султана. Этим предупреждается размножение султанского племени. Дом Аббассидов при Абдаллахе III Мемун состоял из 33,000 князей и княжен (Оксон).).
Таков был доселе образ жизни султанов, которые готовились наследовать престоле. Одни черные евнухи были их воспитателями и наставниками; для препровождения времени обыкновенно заставляли их переписывать коране, и учили какому-нибудь рукоделию; нередко они, получив охоту к своим занятиям, продолжали их и по вступлении на престол, продавали свою работу за высокую цену, и употребляли на благодеяния вырученную сумму.
Эта политика Сераля имела следствием то, что целый ряд султанов глупых и[53] изнеженных, занял воинственный престол Османа. Селим II подал преемникам своим пример продолжать и на престол изнеженную жизнь Сераля. Не так было при первых десяти султанах, коих царствования бросают столь яркий блеск на первые времена турецкой монархии. Тогда султаны, подобно древним халифам, сами предводительствовали войском, и проводили большую часть своей жизни на коне и в лагере. Но от этого остался после них только обычай адресовать все рапорты визиря к султанскому стремени. Эта формула, заменяющая у турок Европейское выражение подножие престола, употребляется также И в султанских фирманах.
Обратимся к Махмуду. Махмуд II, или как он официально именуется Султан Махмуд Хан, сын султана Абдул-Хамида Хша, всегда победитель (Это значение Султанского шифра Тура, который пишется в начале фирманов, вырезывается на мраморах султанских зданий и на монетах. Титул султанов произвольный; каждый из них при вступлении своем на престол препоручает своему историографу сочинить самый блистательный, титул из восточных метафор и гипербол; главной красотою титула считается, чтобы разный его фразы рифмовали между собою.), родился в 1785 году. По[54] смерти его отца престол достался старшему в cултанском роде Селиму III, а Махмуд и сnаршиq его брат Мустафа были заперты, как водится, в Кафасе, и вероятно ничего не знали о проектах и неудачах своего двоюродного брата, когда бунт янычар свергнул его с престола, повел его в темницу Мустафы, и вызвал Мустафу на упраздненный престол. Нет сомнения что злополучный Селим мог это предупредить, если бы в минуту опасности решился предать смерти заключенных султанов; в Турции это было бы не ново; право самосохранения оправдывало бы его в глазах народа, привыкшего видеть кровь у ступеней султанского престола; родоначальник Султанов Османдал первый пример своим преемникам, собственноручно умертвив своего дядю Дундар-Эльба; Баязет убил своего единородного брата, Мурад II четырех братьев, Селим I пять братьев и племянников, Мурад III пять младших братьев, и Магомете III, в самый день восшествия своего на престол, предал смерти девятнадцать[54] родных братьев; таким образом первые четырнадцать султанов всходили на престол сын после отца, умерщвляя, родственников. Но когда явился пред стенами Сераля Муфти, посланный от бунтовщиков с фетвою о низложении Селима, кроткий султан впустил его, выслушал, и покорился своей судьбе.
Это было в мае 1807; Махмуду было тогда 22 года; его заключение усладилось присутствием сверженного султана, и его ум озарился уроками его страдальческой опытности. Дотоле при нем был в качестве наставника какой-то фанатик ходжа. Что могло быть для Махмуда поучительнее наставлений Селима, который узнал от просвещенных людей, окружавших его престол, все преимущества европейской образованности, которого высокий ум умел составить столько обширных и спасительных для его Державы планов, и который изведал всю горечь скрывающуюся под блеском и величием? Их заключение продолжалось около шести месяцев; оно обратилось в класс политики и морали; учителем был прежний султан, учеником будущий слтан; но Махмуд в это время[55] имел одну перспективу долгого плена, и старался только усладить свое одиночество приятными занятиями. Уверяют что Селим успел внушить ему вкус к восточным литературам, и вместе с ним читал арабских поэтов; Селим был сам усердным почитателем Восточных муз, и все помнят в Константинополе элегию, сочиненную им в эту эпоху, и в которой выражается не сожаление обе утраченном престоле, но умилительная философия.
Селим обратил внимание и на характере своего питомца, и силился умерить в нем раннюю заносчивость, пылкость и склонность к жестокости. Рассказывают что нерадение и леность одного раба привела Махмуда в бешенство; они встал с дивана, побил его и растоптал ногами. "Махмуд, сказал ему укоряющим голосом сверженный султан, который присутствовал при этом, когда пройдешь чрез горнило света, столь легкая вина не приведет тебя в гневе; когда потерпишь как я терпел, научишься соболезновать и страданиям раба".
Беседы Селима без сомнения[56] способствовали развитию ума Махмудова, во вряд ли умирили они его характер; и может быть был нужен в будущем исполнителе планов Селима, разрушенных от недостатка твердости и жестокости в его характер, непреклонный и жестокий нрав Махмуда.
Между тем в Константинополе готовились великие перевороты. Мустафа-Байрактар переменял судьбу султанов. Этот Мустафа был сперва начальником тайки дунайских пиратов. Правительство, видя невозможность его наказать, сделало его своим приверженцем, вверив ему защиту берегов, служивших театром его разбоя. В последствии его способности обратили на себя внимание Селима, и Мустафа-Байрактар был сделан трехбунчужным пашею Рущука. Признательность к облагодетельствовавшему его султану заставила Мустафу решиться на неслыханный в турецких летописях подвиг. Он скрытно с войском своим приблизился к столице, и когда показался у ворот Сераля, перепуганные янычаре не осмелились выйти на защиту возведенного ими на престол султана. Мустафа в это время спокойно гулял в Гёк-Сою на[57 ] Босфоре; к несчастью стража не впустила Байрактара, и между тем как он ломал одни за другими серальские ворота, султан скрытно морем приехал во дворец, и дал поспешное повеление Кизляр-Аге и черным евнухам умертвить Селима. Он с черною радостью взглянул на труп своего родственника, пощадившего его в подобных обстоятельствах, и велел выдать его Байрактару, который, вбежав во дворец, громко звал своего Султана и благодетеля. Когда израненный кинжалами труп Селима представился взорам Байрактара, этот суровый пират со слезами и с рыданием бросился лобызать еще не охладевшие руки своего благодетеля; досада и бешенство в неизвестное ему дотоле чувство скорби стеснились ж его сердце, и лишили его способности действовать в столь критическую минуту; его сподвижник Сеид-Али, капитан-паша, дал повеление схватить преступного Мустафу, чтобы предупредить убиение Махмуда. Неприкосновенность гарема была нарушена; Мустафа вырван из среди Одалык, между коими искал он спасения; но Махмуда нигде ее находили; подозревали, не[5 8] пал ли он уже жертвой жестокости своего брата,-- и тогда Мустафа оставался один в роде Османа, и непременным султаном и судьей бунтовщиков. Байрактар был в твердом намерении в таком случае излить свою месть на Мустафу, которого жизнь была в его руках, хотя бы с ним погибла вся турецкая монархия.
Где же нашли Махмуда? Будущий султан, пред именем коего должны были трепетать миллионы, был спрятан в темном углу гарема, под подушками и тюфяками; любимая невольница его спасла, увидев судьбу Селима; а уже было дано от Мустафы поведение убить и родного брата.
Махмуд думал, что его ищут убийцы, когда пришли возвестить ему, что его ожидает престол. Байрактар, еще в исступлении гнева и печали, пал ниц пред новым Султаном, который поднял его, называя своим избавителем и великим визирем.
Наступила ночь; это была ночь казней; Махмуд, или может быть Байрактар, в руках коего находились тогда судьбы империи, явился грозным мстителем свержения[59] Селима и его трагической кончины. Зачинщики янычарского мятежа были схвачены и задушены; женщины султанского гарема, которые и в своем затворничестве имеют иногда весьма сильное влияние на серальские перевороты, и которые в этих обстоятельствах благоприятствовали Мустафе, были защиты в мешки и брошены в Босфор близ башни девы, Киз-Кулеси. На другое утро были выставлены у ворот Сераля тридцать три головы серальских сановников, и среди их аристократически стояла на серебряном блюд черная голова Кизляр-Аги.
Таково было первое утро царствования Махмуда. Полагают, что это кровавое открытие великой драмы Махмуда, оставило глубокое впечатление в его характере, и отзывалось потом во всех великих переворотах, при нем совершившихся. Наверное можно сказать, что его нрав, вышедший железным из рук природы, закалился в сталь в этих волнах крови, которые бросили его на престол Османа.
Байрактар настаивал на том, чтобы малодушный Мустафа заплатил своей жизнью умерщвление Селима; он говорил султану,[60] что собственная его безопасность требовала этой жертвы, что янычаре не простят своего уничижения, и что пока Мустафа жив он не мог быть спокойным на престоле. В Турции сочли редкой добродетелью, что Махмуд не решился тогда же принесши эту жертву своей безопасности, я сохранил дни брата.
Первым помыслом Махмуда было продолжать преобразование начатое Селимом. Он хотел дать сперва правильное образование Янычарской дивизии Сейменом, приверженной к Селиму, и окружил себя всеми министрами и любимцами его, которые избыли янычарской мести. Между тем Байрактар был всесилен, и его войско держало Стамбул в трепетном повиновении. Но он своей вспыльчивостью, презрением к старинным обычаям и к обрядам религии нажил только всеобщую ненависть; а неограниченное его могущество делало его в тягость самому султану. Когда он отрядил большую часть своего войска на защиту своего Пашалыка (тогда была война с Россией), мятеж немедленно вспыхнул.
Ужасы, коих Константинополь был театром в продолжение трех дней,[61] превосходят всякое описание. Пожар длился по городу; Янычаре подожгли дворец великого визиря, и три дня с остервенением продолжалось кровопролитие между Сейменами, защищавшими Байрактара и Махмуда, и остальными янычарами, к коих присоединились толпы народа. Сперва янычаре вопили только против Байрактара, полагая что султан от него откажется; но когда увидели, что Ичогланы ни Бостанджи из бойниц Сераля открыли огонь, они начали провозглашать имя Мустафы. Тогда войско султана вышло на них из дворца под предводительством свирепого Кади-Паши, обратило их в бегство, и беспощадно резало что ни встречалось на ипподроме и по большим улицам, ведущим в семибашенный замене и в Солиманиэ. Мирные жители, женщины и дети не были пощажены. Но Кади-Паша запутался в тесных улицах; из окон открыли по нем огонь, бросали камня и обливали кипятком его солдат. Он стал отступать; пламя пожара, усердно направляемое янычарами, скользя по тесным кварталам Стамбула, связало огненным поясом его отряд. Янычаре успели соединяться, и среди пламени[62] и дыма началась вновь жестокая их сеча с Кади-Пашею.
Картина эта открылась во всем своем ужасе Махмуду, когда он взошел на серальский минарет смотреть на происходящее. В эту минуту он умел показать твердость своего характера; послал поведение бунтовщикам тушить пожар, а Кади Паше возвратиться во дворец. Кровопролитие унялось; янычарский Ага знал, что головою ответит за неповиновение, если Махмуд останется после этого перелома на престоле, а это легко могло статься. Впрочем, спокойствие не было восстановлено; фанатическая толпа окружила вновь дворец, требовала Байрактара и Кади-Паши, и провозглашала султаном Мустафу. Тогда советники Махмуда показали ему необходимость пожертвовать братом. Уверяют, что Махмуд долго еще колебался, и наконец слыша крики приближающихся мятежников, закрыл голову шалью, бросился на диван, и сказал: "делайте что хотите". С этой минуты он оставался неприкосновенным, как единственный представитель священного Османова племени.
Междоусобие прекратилось когда мятежники[63] узнали, что нет другого султана кроме Махмуда, и когда приверженцы Байрактара увидели труп своего героя, обгорелый не пламени, среди коего он погиб, желая вырваться из Сераля. Янычаре насытили свою месть над его трупом; с ругательствами потащили его на свою площадь Этмейдан, и посадили на коль. Хищные солдаты Байрактара, верные Сеймены, фанатики янычаре и константинопольские бродяги, все эти партии, которые накануне дрались со всем бешенством народного междоусобия, примирились, и все покорилось Махмуду. Еще крики толпы требовали выдачи Кади-Паши и других приверженцев Байрактара, но Махмуд их спас, презирая угрозы фанатиков, и зная что покорство мусульман было безусловно, потому что некем было заменить его на престоле.
Несколько разе упоминали мы в этом раз-сказе, что Султаны при всех переворотах могли считать себя безопасными, когда оставались одни без родственников, что и заставляло их жертвовать братьями для своей безопасности. Может быть не всем читателям известны причины, на коих[64] основывается благоговение мусульман к крови Османа, связывающее существование их монархии с этим родом.
Разные предсказания шеиков, слывших на Востоке святыми, положили первое основание величию Эртогрула, вассала Иконийского султана и отца Османова. За несколько дней до рождения Османа он видел во сне, что живая вода била стремительным ключом из его дома, и с таким обилием, что вскоре поток ее потопил весь мир. Со страхом он вопрошал снотолкователя шеика об этом видении. "Твое племя благословенно Алдахом, сказал ему шеик; родится у тебя сын, который будет основателем державы, долженствующей покрыть весь мир". Потом Эртогрул, усердный почитатель всех святош, посетил моллу, славного своими добродетелями, провел у него ночь, и нашедши коран в своей спальне, воспламенился порывом благочестия, и простоял всю ночь над книгой с сложенными на груди руками, с преклоненною головою. На рассвете сон овладел им, и он услышал небесный голос: "О, Эртогрул, ты почтил мое слово, я благословлю и[65] возвеличу твое племя; оно будете владеть обширною державой, коей величие продлится до конца веков!"
Самому Осману были сделаны многие блестящие предсказания: еще в детстве его называли солнцем Востока, и предвещали ему что его царство будет обнимать семь климатов. Но более всех предсказаний имело действия на умы народа, привыкшего приписывать особенную святость особе молодого принца, следующее обстоятельство. Он питал великое уважение к шеику Эдебали, проводил часто дни и ночи в святой беседе с ним, вмел случай увидеть его дочь и пленился ею. Мальгун-Хатун, так она называлась, отвергла его предложения, зная какое расстояние отделяло дочь бедного шеика от наследника престола. Осман не смел просить у своего отца позволения жениться на ней, но сновидения все сделали. Он в доме шеика провел ночь в молитве; распростертый ниц с горячими слезами просил Аллаха наставить его сердце на путь правды, предостеречь от злых искушений, и даровать ему подвиги достойные славы корана. Уснув в этом восторженном[66] расположении духа, он видит во сне, что приятный блеск, подобный полной луне, поднявшись от шеика Эдебали, спустился радугою па его чрево. Вдруг из его чрева взросло древо чудесное; его вершина была между облаков, бесчисленные ветви роскошно красовались плодами, и раскидывали свою тень на два моря; одна их них, прекрасная и, величественная, согнулась саблею над городом Босфора. Под этим деревом взор терялся в перспектив долин и гор, лугов и нив, среди коих свежие реки и прозрачные ключи весело разливали свою влагу. Народы со всех частей свита текли к ним утолить свою жажду, полить свои нивы, воздвигнуть фонтаны и водопроводы, или предаться сладкому кейфу в восторгах радости и удивлении.
Никто в целом Востоке не владел наукою толкования снов подобно шейку Эдебали. Он объяснил, что древо виденное Османом был таинственный Туба, одно из чудес Магометова рая; полная луна изображала дочь шеика, которой тогда было пятнадцать лет, и которую провидение назначало для продолжения султанского племени, а плоды, и ветви и[67] роскошная зелень дерева означали цветущее состоите его державы. Горы и долины, нивы и луга и реки представляли обширность его владений, а ветвь согнувшаяся саблею над Константинополем видимо предзнаменовала падение сей великой столицы цесарей пред одним из преемников Османа; наконец народы, которые утоляли свою жажду под деревом и отдыхали в его тени, представляли различные племена, кои должны были блаженствовать под его законами (Этот рассказ с большими подробностями изложен у Охсона; почти все восточные историки его повторяют, а народ приплел к нему множество других чудес.).
Сон этот убедил Эртогрула женить своего сына на дочери щенка, а распространенный в народе воспламенил все воображения, и более всего содействовал блистательным успехам Османова оружия и возвеличению его державы. От брака, так искусно предуготовленного им и шеиком, родились Алла-эддин и Орхан, и от него происходит все племя Оттоманских султанов, которых оружие умело утвердить могущество и величие, основанные первоначально на сновидениях. В[68] каждом новом успехе оружия первых великих людей сего племени народ привык видеть исполнение блестящих предсказаний, и более и более укреплялась вера в святость Османова дома, и в неразрывную связь судьбы его с судьбою Оттоманской державы.
Махмуд смело основывал свою безопасность на этих закоренелых, набожных понятиях турок. Но он должен был отказаться на время от своих любимых проектов; волнение янычар было слишком сильно, преследования последнего времени слитком скрепили узы их общего братства, и султан не имел довольно силы, чтобы помышлять о скором отмщении; за то султанская опала настигла их с обильной лихвою чрез восемнадцать лет.
ГЛАВА IV.
Начало преобразований. -- Очерк истории янычар. -- Хаджи Бекташ и дервиши. -- Обряд побоев. -- Дисциплина янычар. -- Их бунты. -- Их присяга и селам. -- Привилегии и угнетения. -- Султанские ласки. -- Предусмотрительность Махмуда. -- Поединки. -- Гербы и котлы. -- Торжественный вынос пилава.
В наши дни совершился огромнейший переворот в соседней нам великой империи; монарх с железной волей усильно стряхивает предрассудки закоптевшие на преждевременно устарелой его монархии, и жадно ищет ей элементов новой жизни в преобразованиях. Мы не будем рассуждать об этих преобразованиях, возбудивших досель столько различных толков в Европе; но с уверенностью можем сказать, что ни самый глубокомысленный европейский политик не мог их предвидеть, даже накануне того великого дня, в который волны пламени и крови возвестили испуганному Стамбулу, что раздавлена наконец гидра, служившая всегдашним пугалищем султанов, что звезда Махмуда в несколько часов потушила двухвековой мятеж. Махмуд мечом[70] открыл путь к народному благосостоянию (так выражается его историограф), истребив кусты терниев, в коих зацеплялась его царская мантия.
С того дня как пали янычары беспредельная перспектива преобразований, открылась деятельности султана; посему самому этот подвиг-- пьедестал всех его подвигов--есть первая характеристика современной Турции, так как все прежние перевороты этой империи носили на себе более или менее видимый отпечаток чудного ее военного устройства, и преимущественно проистекали от грозной милиции--ровесницы первых дней величия турецкой державы.
Когда меч первых султанов, преемников Эртогрула, сковал эту державу из разбросанных по Малой Азии дребезгов великой монархии сельжуков, был нужен постоянный корпус пехотного войска для скрепления быстро основанного царства и для прочности дальнейших его завоеваний. Во время первых халифов аравийской монархии не было никакого войска; тогда в фанатическом порыве последователей Пророка всякий правоверный был воином Корана, и целые племена обращенные в[71]
Исламизм шли на кровавое дело его проповедания; только после первого бурного величия Халифата, когда, роскошные столицы Востока напоили негою кочующий от завоевания к завоеванию Аравийский Двор, когда в этом исполинском царстве, основанном религией и кровью, проявились первые стихии гражданства, И с ними поблекла военная его слава, тогда только были образованы постоянные войска. Это было при Абдаллахе II в 700 году. До него при открытии похода раздавалось, оружие всему пароду, и правительство обязываюсь только помышлять о пропитании этой движущейся на завоевания массы.
Но первые войны Османского дома были ив религиозные; турки должны были бороться с единоверцами своими в мусульманской Азии, в после продолжительных мелких войн, служивших первой школою их племени, хлынуться в Европу, и к врожденному фанатизму завоевателей присоединить фанатизме воины против иноверцев, которая и ныне называется у них именем войны священной, как нарек ее Магомет.
При Орхане были уже конные войска: Спаги[72] и Силихтары; туркменцы его не была способны к пехотной службе; он уничтожил состоявшую из них милицию Иая, и желая вести строгую дисциплину в этот род службы, и приготовить к нему людей долгим повиновением и долгими трудами, составил небольшие отряды из молодых христиан, попавших к нему в плен (1530 г.). Какой-то шеик Хаджи-Бекташ, основатель ордена дервишей Бекташи, славился тогда своею святостью по всему Востоку; он благословил новую рать, наложив рукав свой из белого толстого сукна на головы офицеров, и предвещал ей много подвигов. Он дал этой рати название Ени-чери, что значит новое войско. Впрочем какой-то ученый римский монах недавно хотел уверить Европу, что имя янычар происходит от римского бога Януса, находя неизвестно какие связи между воинственною милицией Хаджи-Бекташа и богом мира.
Хаджи-Бекташ был признан патроном и покровителем новой милиции. Кусок Толстого белого сукна, привязанный к чалмам офицеров, напоминал обряд благословения, и орден[73] дервишей Бекташи вступил в братство с янычарами и до последнего времени состоял в 99 их роте. В походах они сопровождали янычар, молились за счастие их оружия, возжигали их воображение пред боем описанием Магометова рая и гурий, и повторяли им слова Магомета: "Не говорите, тот убит кто лег на поле битвы; он жив, Аллах, из своей руки кормит своего избранника", и тому подобные изречения Корана. В парадах в Константинополе восемь Бекташи шли пред конем Янычар-Аги, с кулаками сжатыми на груди; старший из них ворчал Керим-Аллах (милосердый Боже) а прочие глухо отвечали Гу ( он --это один из 99 эпитетов Аллаха); от чего и назывались они в народе Гу-кешаны.
Сперва принимались в янычарские дружины исключительно христиане из Болгарии, Боснии, Албании, Греции и других областей покоренных оружием султанов, или подверженных опустошительным походам мусульман. Их не обращали силою в магометанство; и уважение, коим пользовалась янычарская рать, заставляло родителей желать и просить, чтобы[74] приняли в ее ряды одного из сыновей. Пленные дети вывозимые из Венгрии и Польши умножали янычарские дружины.
Малолетние составляли особенные роты под названием Аджами-Оглан, а в них упражнялись в военном искусстве до определения в действительную службу. В последствии, когда умножилась янычарская дружина и получила новое образование при великом Солимане, принятие христиан прекратилось. По его постановлениям стали принимать в янычары только детей и родственников янычарских; ибо хотя в первое время не был дозволен янычарам брак, но это не долго соблюдалось. Шесть янычар должны были явиться свидетелями родства желающего вступить в их корпус с каким-нибудь из убитых товарищей. Таким рекрутам давалось имя Кул-Оглу сын раба; рабами султана в Турции называются все находящееся в его службе, а военные исключительно присваивают себе это почетное наименование. Прежде до того дорожали правом записаться в янычары, что, по рассказу Эсад Эфендия, купец пожертвовавший при Селиме 160,000 цехинов для войска,[75] просиле, как единственной награды, чтобы единородный его сын был принят в янычары, и эта милость была ему отказана. В наше время до того упали эти строгие постановления, что всякий негодяй и сорванец, искавший защиты после совершенных им бесчинств, вписывался в роту янычар. Весь обряд принятия состоял в том, что унтер-офицеры вводили рекрутов в казармы (кишла) после вечерней молитвы, надевали им чалму и плащ янычарские, и секли в их присутствии по пятам провинившихся в тот день, как бы в предварительный урок нововступающим. В военное время принятие. делалось в лагере; это считалось гораздо почетнее; в присутствии Янычар-Аги Бат-чауш брал каждого из рекрутов левою рукою за ухо, и правою крепко бил по бритому затылку.
Число янычар было неопределенно; Магомет II назначил их 12,000, и назвал этот корпус Килидж сабля; его янычары заслуживали это название; они были первыми на победах, и дрались как тигры под Константинополем. При Солимане их было 40,000; потом постепенно умножились до 200,000.[76]
Многие султаны желало уменьшить число их, но ропоты и бунты янычар препятствовали. Нельзя с точностью определить их число в последние четыре царствования; беспорядок их корпуса был уже в высшей степени, и обыкновенно при выдаче жалованья предъявлялось втрое более билетов, нежели сколько было солдат на лицо; так как жалованье выдавалось по числу билетов, многие вельможи забирали огромны я их количества и получали следуемые по ним суммы; а билеты убитых и умерших никогда не возвращались в казну.
Платья отпускалось из казны только на 12,000, как было при Магомете; оружия обыкновенно не давалось: всякий янычар должен был вооружиться как и чем мог; особенный отряд был назначен для доставления в действующую армию всякого оружия из Константинопольских арсеналов; оно раздавалось накануне битвы не имевшим оружия солдатам, и никогда уже не возвращалось в казну.
В походах несчастные области, по коим двигалась армия, должны были кормить янычар, как и все войско; тогда они все получали[77] жалованье, хотя незначительное, и составлявшее несколько копеек в день; они удерживали утешительное воспоминание богатой добычи, с которой возвращались некогда их победоносные дружины. Во время мира три года службы давали право на жалованье. Пищи отпускалось от казны на весьма малое количество; и потому все почти янычаре в столице и в провинциях занимались разными ремеслами; лодочники, башмачники, хлебники Константинополя большей частью принадлежали к Оджаку, так называлось общим именем их сословие. Едва сотая часть из них занималась постоянно военной службой. И те из янычар, коим были вверены кулуки или гауптвахты, служившие полициями, держали только палки в руках, а оружие им было запрещено носить. Несмотря на то вечно происходили между вини и другими военными корпусами стычки, которые нередко оканчивались открытою войною в самой столице, в виду султана, или в окрестностях. Я видел в 1820 году драку их с артиллеристами топчи на скате Перского холма. Дело, как, обыкновенно, началось под влиянием винных паров, и за бесчестную[78] женщину; со всего города сбирались к месту драки приверженцы той или другой партии; драка продолжалась три дня, и кончилась когда были перебиты все виновники и зачинщики. Между тем в городе все было спокойно; никто этим не встревожился, и менее всех правительство, которое в тогдашнюю эпоху не имело другого врага, кроме своих войск, и с удовольствием смотрело как они взаимно истреблялись. Это напоминает достопамятные слова Абдул-Хамида, когда визирь докладывал ему о безумном намерении капитан-паши послать трехтысячный отряд для принуждения русских снять осаду Лемноса. Визирь предсказывал верную погибель этому отряду, а султан ему заметил "тем лучше, будет тремя тысячами негодяев менее".
Всякой раз, когда вооружался флот Калионджи, или флотские солдаты, имели право ходить по городу в полном вооружении. Нельзя себе представить ничего отвратительнее этих солдат, которые навешивали на себя сколько могли разного оружия, и со всем азиатским молодечеством пьяные толкались по улицам, крутя отчаянный ус. Это была[79] эпоха явных разбоев в гаванях и на улицах, омерзительных сцен разврата и вечных кровопролитий с янычарами.
Подвиги янычар не ограничивались драками и кровопролитием с одними Калионджи или Топчи; в 1819 году янычар вздумал увести невесту черногорца садовника в одном из из предместий. Черногор подстерег своего злодея в кофейном доме, и по обычаю своей родины вонзил ему в сердце кинжал, и умчался в горы, где его ждала бодрая ватага его соотечественников. Черногорцев в Константинополе было в ту эпоху несколько тысяч; они большей частью служили телохранителями при вельможах и при частных людях, или берегли загородные дачи и занимались садоводством. В самой столице султана сохраняли они природную свирепость своих гор, военную гордость, независимость и верность. Туча янычар высыпала из Константинополя, чтобы отомстить за убитого товарища. Черногорцы в числе трех тысяч дружно соединились под начальством старейших из среди себя, и укрепились в горах. Война их с янычарами продолжалась более[80] недели; все окрестности столицы кипели раз-боем. Наконец правительство выслало для их унятия артиллерию и несколько других отрядов.
Таково было в последние годы состояние этого корпуса, которого военная дисциплина и храбрость положили первое основание величию Оттоманской империи, и которого буйный дух, укрепленный сознанием собственного могущества, с давних пор тревожил султанов.
Первый бунт янычар был при четырнадцатилетнем Магомете II, когда Амурат во второй раз передал ему престол (1444), Это заставило Амурата, еще более нежели опасности, угрожавшие извне государству, принять вновь наскучившую ему власть (Подозревают также, что их бунт был тайно возбужден самим Амуратом, который искал предлога занять вновь престол.). Янычаре возмутились опять против Магомета II в Караманийском походе, и требовали денег и даров. Но они имели дело не с четырнадцатилетним султаном; Магомет не любил шутить, и наказал палками всех янычарских полковых командиров. Сила характера первых[81] султанов и беспрерывные военные тревоги Империи удерживали янычар в сомнительном повиновении. Царствование Селима I, славное в турецкой истории приобретением Халифата оттоманскими султанами, представляет эпоху начала их самоуправства в Константинополе и вмешивания в дела правительства. То явными ропотами, письменными жалобами и пасквилями, прибиваемыми к стенам Сераля и мечетей, заставляли они исключать из Дивана ненавистных им вельмож, то вооруженным бунтом требовали смены визирей и министров или их голов. Не один раз война открытая Портою европейским или азиатским соседям имела причиною необходимость удалить из столицы янычарские дружины, и дать буйству их какое-нибудь внешнее направление. Не один раз также заключаем был мир, и Порта отказывалась от исполнения своих планов единственно по той причине, что янычары хотели возвратиться к своему Оджаку. Сколько честолюбивых замыслов пашей и вассалов Порты основывалось также на буйстве янычар, и сколько раз их ропоты служили пружинами[82] политических интриг. Когда Селим II приступил к исполнению своего огромного плана -- соединить Азовское море с Каспийским посредством судоходного канала между Доном и Волгой, крымский хан Девлет-Гирей, опасаясь, что силы Султана окружат его со всех сторон, и что его ханство обратится в простой Пашалык, распустил слухи между янычарами, которые под предводительством черкеса Касим-Бея начали работы близ Царицына, по отступлении русских от Астрахани, о невозможности соблюдать пост рамазана в долгие дни северного лета, и этим одним заставил их бросить все работы, объявить, что северный климат не годится для правоверных, и с ропотами возвратишься в Стамбул (Мураджа Охсон.).
Бунтам их в самом Константинополе, нет числа. В возмущениях проистекавших или от праздной лепи, или от надежды вынудить подарки, но всегда провозглашаемых во имя Бекташа и религии, они умертвили четырех султанов, и многих свергли, вынудив у муфтия фетву об их отрешении. Первыми[83] признаками их неудовольствий были всегда пожары, которые обращали в пепел самые богатые части города. В двадцативосмилетнее царствование Ахмеда III. было сто сорок больших пожаров, и по точным вычислениям весь город перестроился пять раз после всякого политического переворота жители Стамбула должны были сызнова строиться.
Из прежних янычарских бунтов самые кровавые воспоминания о ставил в Константинопольских летописях бунт их при Османе II. Молодой султан, которого ранний гений предвещал Турции одно из самых блистательных царствований, первый возымел твердое намерение ввести преобразование в военную систему Турции. Планы его приписываются наставлениям его учителя Ходжа-Омара. Он намеревался отправиться на поклонение в Мекку, потом остаться в Египте, и там образовать регулярное войско для обуздания янычар. Подозревая его намерения, янычары восстали; реки пламени и кроме облили столицу. Молодой султан пал жертвой их теметовства (1655 г.). Мурад IV наказал их потом, он истребил и предал проклятию[84] шестьдесят пятую роту, коей солдат поднял руку на злополучного Османа -- проклятие которое и до наших времен возобновлялось чрез каждые две недели.
После каждого восстания янычары, соблюдая наружные формы подчиненности, присылали в Сераль депутацию просить прощения у монарха, так как Карл V вымаливал прощение у Папы. Для них было довольно от времени до времени показывать султанам грозу своего могущества. Потом приводили их к присяг пред серебряным блюдом, на коем были Коран, сабля, хлеб и соль. Этот обряд тем более важен, что ни в каком другом случае в Турции нет присяг. Янычарский селам, или приветствие султану в парадах, состоял в наклонении головы на левое плечо, в знак что она готова упасть под грозную секиру повелителя правоверных.
Напуганные уроком Османа II, его преемники проводили время в бездейственном желании освободиться от янычарского ига, и между тем каждый из них при восшествии на престол покупал их приязнь щедрыми подачами. Еще со времени Баязета II (1481 г.) утвердился[85] обычай при восшествия султанов на престол раздавать войску несколько миллионов пиастров, коими как будто окупалось право царствовать над ними. Многие султаны старались, освободиться от этой постыдной дани, но янычары гласно говорили, что мултаны Оттоманского Дома должны пройти под саблею войска, чтобы вступить па престол.
В знак особенной доверенности мултаны вверили янычарам ох ранение своего семейства; это ограничивалось об рядом показывать янычарскому Кул-кеае (Интенданту) тело умершего князя для засвидетельствования пред народом и войском, что не было насилия в его смерти. Все янычарские привилегии до такой степени были уважаемы султанами, что в Байрам 1745 года, потому только, что штаб хранителей оружия, Джебеджи, против установленного церемониала, пошел прежде янычар приложиться к султанскому кафтану, Махмуд I велел казнить церемониймейстера у ворот Сераля, чтобы янычарские офицеры получили удовлетворение при самом выезде, проезжая над его трупом.[86]
Сами султаны записывались в рядовые в первую роту янычар бюлюков (янычары разделились на четыре дивизии: джемат, бюлюк, сеймен и аджами-оглан). После раздачи третного жалованья, султан инкогнито тептиль приходил пред казармами этой роты; ее Ода-Баши или квартирмейстер выносил причитавшееся ему солдатское жалованье, и султан прибавляя к нему две горсти цехинов, раздавал караульным. Иногда и крымские ханы записывались в янычары, желая привязать к себе этих защитников их областей. Султаны соблюдали также другой обряд, введенные Солиманом I, и состоящий в том, что каждый раз, когда они проезжали пред казармами, в коих была главная квартира янычар, офицер подносил им вазу с шербетом. Шербет этот обыкновенно готовился в Серале, и доставлялся в казармы под печатью; султан отведывал его, потом наполнял вазу цехинами. Любопытен Хати-шериф данный Махмудом I при даровании подобной привилегии и новым казармам янычар; он говорил в нем, что хочет дать, новый знак своего благорасположения к[87] войску, славному рядом великих подвигов и своей верностью, отличающемуся воинскими и религиозными доблестями, имевшему в своих рядах героев и мучеников за веру, исполненному благословений неба, вспомоществуемому ликами ангелов, и заслуживающему хвалу и благодеяния Оттоманских султанов. Притом каждый раз когда султаны или первые вельможи проходили пред янычарскими орта, имели обыкновение посылать им денежные подарки; подобные обычаи в Турции обращались в законы, и янычары этими подарками взимали несмешную дань от правительства. Кроме того имели они тысячу средств обирать народ; они заведовали в Константинополе водопроводами, портили сами оловянные трубы, по коим течет вода в разные части города и в дома частных людей, и без значительных денежных сборов оставляли целые кварталы без воды. Перед гауптвахтами имели обыкновение стоять с метлой будто для вымешания улицы, и проходящие должны были окупаться мелкой монетою от необходимости чистить улицу. В пристанях, во всех загородных местах, во всех гуляниях[88] находили они тысячу предлогов чтобы требовать свои кайве-параси т. е. денег на чашку кофе. При входе барок и кораблей с провизии в порт какой-нибудь из янычарских орта навешивал на корму значок с своим гербом, и потом взимал значительную сумму с хозяина за покровительство дарованное ему. Когда обыватели привозили свои фрукты на рынок, это самозванное покровительство иногда отнимало у них весь сбор. Самовольно строили навесы и лавки, и принуждали купцов поселиться в них, предоставляя себе половину их сбора. Овладели привилегией жарить и молоть кофе в огромном заведении, которое снабжало им весь Стамбул, и таким образом по своему произволу взимали подать за этот напиток. При строении домов усильно предлагали свои услуги и покровительство, навешивая роковой значок на материалы; нередко делалось это даже в казенных зданиях; шест, на коем висел их значок, считался главным архитектором и за него взималась особенная плата. В случае надобности сбирали всех мастеровых квартала, и заставляли их даром строить великолепный кофейный дом[89] для полка, с расписанными стенами, с бассейном и фонтаном. Никто не сил на них жаловаться; он подвергся бы мстительным угнетениям целого полка, а правительство не могло наказать обидчика, если полк за него заступался. Были примеры, что сын или брат человека убитого янычаром объявлял суду, что он получил от убийцы цену крови, которую турецкий закон присуждает наследникам убитого, и сам платил судебные издержки, чтобы избавиться от мщения янычар.
Никогда эти злоупотребления не доходили так далеко как при нынешнем султане. С одной стороны народ был напуган ужасами последних янычарских бунтов, с другой правительство на все смотрело сквозь пальцы, допуская обиды наносимые народу и другим войскам от янычар, чтобы от этого возрастало общее негодование на детей Хаджи-Бекташа, чтобы ослабли узы связывавшие их с фанатизмом других классов, и чтобы в решительную минуту они остались одни. Политика Махмуда заблаговременно обтянула свою жертву поясом всеобщей ненависти, и с той минуты, когда он решил в своей душе[90] истребление этого войска, он откладывал все заслуженные им наказания.
Внутреннее управление янычарских орта было и до последнего времени довольно строго; за ослушание начальнику, за обиду товарищу больно секли по пятам; за важные преступления Верховный визирь и Янычар-Ага присуждали янычар смертной казни или вечному заточению в босфорских крепостях. Так как в привилегии каждого класса граждан в Турции входит и присвоенный ему род казни, то янычары гордились и тем, что разделяли с пашами честь удушения шнурком; их душили в крепостях, выбрасывали труп в море, и при исполнении казни пушечный выстрел был последней почестью казненному янычару.
Ссоры между янычарскими полками оканчивались особенного рода поединками; каждая партия избирала по несколько головорезов, которые сходились в известном месте, над большим рвом в Пере, и в присутствии товарищей рубились.[91] знаке, растение ли, птицу, животное, топор, саблю и т. п. эти знаки служили гербами, были нарисованы на палатках, над дверьми казарм, на посуде роты, и даже выкалены на руках и на ногах всех янычар. Оставшиеся. теперь в живых янычары тщательно скрывают эти знаки, по коим их узнавали в дни преследования и истребления оджака.
Янычарский корпус имел огромное шелковое, знамя и белого цвета с разными надписями из корана, вышитыми золотом; в средние была следующая надпись: "Дарую тебе победу, великую победу; всесильный Аллах вспомоществует тебе, о Магомет; объяви радостную весть правоверным! Но более всего были привязаны янычары к своим котлам. Каждый орта имел два или три огромные котла, в коих варился пилав; унтер-офицеры были поварами и хранителями котлов. Когда из казарм посылался пилав в янычарские гауптвахты, два рядовых несли, котел, унтер-офицер за ними следовал с огромной ложкой в руках; они шли мерными шагами, в благоговейном молчании, и если первый вельможа встречался с ними на улице, он должен был[92] посторониться, а христиане и евреи робко опускали взоры пред заветными котлами, и в случав дерзкого непочтительного взгляда доставалось колоссальною ложкою по головам гяуров. По особенному какому-то поверью янычары ожидали величайшего бедствия в случае потери этих котлов, составлявших эмблему братства всей дружины за общим столом, и святые пенаты оджака. Если янычарская рота теряла на войне свои котлы, все офицеры разжаловались в солдаты, целая рота считалась лишенной военной чести, и в парадах, когда другие роты несли торжественно и высоко свои котлы, она проходила пристыженная и без котлов.
Эта религиозная привязанность к котлам простиралась до того, что при возмущении янычар в Константинополе, первому возмутившемуся орта стоило только захватить котлы других, и одним этим он привлекал их на свою сторону, и заставлял действовать заодно. Бунты открывались тем, что янычары торжественно, при раздаче им провизии, опрокидывали свои котлы, и первый опрокинутый[93] котел приводил в трепет Сераль, вельмож и весь Стамбул. Не проходило пятилетия, чтобы опрокинутый котел не производил кровопролития и перемены в министерстве.
ГЛАВА V.
Левенды и калионджи. -- Низам-джедид. -- Халет-эфенди. -- Просьба янычар. -- Смерть Халета. -- Его жена. -- Аллеи из разбойников. -- Первое совещание. -- Речь визиря и фетвы муфтия. -- Положение об эшкенджи. -- Хатишериф. -- Низам-аттик. -- Раздача оружия. -- Учение. -- Опрокинутые котлы. -- Неистовства янычар. -- Спокойствие султана. -- Вельможи и распоряжения. -- Магометово знамя. -- Сила предрассудков. -- Глупость янычар. -- Молитвы и атака. -- Артиллерийский офицер. -- Мясная площадь и побоище. -- Трупы. -- Платан и песня.
Янычары должны были предвидеть свою судьбу, когда Абдул-Хамид, отец Махмуда, уничтожил корпус левендиев, или флотских солдат, в 1774 году после Кайнарджийского мира. Левенды были всегдашние соперники янычар, столько же буйны как они, но не столь многочисленны. Народ так много терпел от буйства левендиев, что Абдул-Хамида, как избавителя своего, прозвал святым за их истребление. Вместо левендиев образовал султан корпус калионджи, и в то же время завел регулярную артиллерию, которую обучали в Левенд-Чифтлике французские[95] офицеры. Селим III продолжал дело начатое предшественником; он присоединил к артиллеристам роты ружейных, и препоручил образование их по европейскому образцу Омар-Аге, бывшему долго в плену в России.
По рассказу турецкой летописи Вассиф-Эфендия сами янычары подали Селиму поводе к введению между ними европейской тактики. Это было во время первой войны с Екатериною. Янычарские офицеры явились к Великому визирю Ходжа-Юсуф-Паше, жаловались ему на то, что их войска было 100,000, а только 8,000 русских переправились чрез Дунай и обратили их в бегство, и все от того, что их не научили этому новому способу сражаться, которым европейцы их побеждают; они писали просьбу султану, чтобы их научили сражаться подобно европейцам, и просили визиря подкрепить их просьбу своим представлением. Селим ободренный этим слишком горячо принялся за европейскую тактику. Он образовал несколько регулярных батальонов, одел их в куртки и шаровары турецкого покроя и в черкеские шапочки, построил им прекрасные казармы в Скутари на берегу[96] Босфора и вскоре увеличил их число до 15,000. Янычары сначала спокойно видели этот зародыш регулярного войска, и многие из них вступили в его ряды. Три тысячи этого войска были в египетской компании против французов. Их хорошее содержание, их храбрость в защите Акры, их дисциплина и кротость, которыми привязывали они к себе жителей, привыкших дотоле к варварскому обращению турецкого солдата, возбудили к ним зависть других войск, в особенности янычар, предчувствовавших, что новое, войско отнимет у них первенство. По возвращении их в Константинополь исключительная заботливость султана о регулярных полках, и возрастающее их число, явно вооружили янычар против Низам-Джедида или "нового устава", так назвал султан свое регулярное войско. Селим не касался привилегий янычар, и он, по выражению турецкого историка, "не обуздал могучих лиц оджака, бешеных скакунов, которые по воле неслись на пажитях беспорядка". Янычары ждали только удобного случая для ниспровержения всех его планов. Случай представился в 1807 году при открытии войны[97] с Россией. Не будем повторять здесь подробностей их возмущения, ниспровергнувшего с престола добродетельного Селима, их трусости при появлении Мустафы-Байрактара, и ужаснейшего из стамбульских кровопролитий, коим началось царствование Махмуда, и в коем могучий Байракшар сгорел в подвалах Сераля примирительной жертвой между султанов и оджаком. Янычары оставшись победителями не подозревали, чтобы Махмуд после подобного урока мог еще помышлять о планах своего двоюродного брата; но Махмуд, наученный, а не напуганный этим уроком, готовил им медленно свою султанскую месть. Неудача Селима показала ему только, что он слишком спешил, действовал слишком открыто, а не имел довольно жестокости и довольно хитрости для подобного предприятия. Махмуд решился задушить своего врага, но задушить после долгих лобызаний, и сжимая его дружески в своих объятиях.
Здесь нам должно упомянуть о самом достопримечательном лице Махмудова царствования, о любимце, который столько лет правил султаном и империей, который[98] приготовил все развернувшееся ныне с такою быстротою преобразование, но не дожил до того дня, когда его планы созрели. Это Халет-Эфенди.
Халет служил в молодости носильщиком у армянского купца Серпо; в этой школе приготовился он носить предназначенное ему в "книге судеб" бремя государственного управления. Какой-то Эфенди, имея дело с армянином, был поражен наружностью и умом его носильщика, и взял его в свою службу. Это было началом политического поприща Халета; он способностями своими пробил себе дорогу при Дворе, сделался известным султану, и когда занимались выбором посланника ко Двору Наполеона, взоры Махмуда пали на него. В новом дипломатическом поприще Халет-Эфенди изучил науку правления, имея образцом европейские государства; вникнул во внутреннее их устройство, взаимные соотношения и в быть европейской жизни. По его возвращении султан с восторгом внимал поучительным его рассказам, и в тайной беседе с ним раскрывал предначертанные им планы преобразований. Он приобрел[99]
искреннюю дружбу своего монарха, сделался первым его любимцем, и хотя всегда довольствовался должностью хранителя султанской печати "Низамджи", и не захотел сделаться визирем, но и визирь и все вельможи трепетали пред ним.
Ему приписывают долговременную систему политики султана относительно янычар; он соединял все правила европейского макиавеллизма с таинственностью восточных дворов. Он научил султана ласкать опасных врагов, поселять между ними недоверчивость и раздоры, губить одних другими, в при удобном случав освобождаться от них то подкупленным кинжалом любимой рабы, усыпляющей свою жертву в любовных восторгах то отравою в дружеской, чашке кофе, или в шербет подносимом немым невольником.
В начале Греческой войны притеснения вельмож и дороговизна съестных припасов породили неудовольствия в народе; какой-то фанатик Дервит Бекташи встревожил янычар своими пророчествами; правительство велело сослать пророка в Малую Азию, но люди посланные Халетом утопили его в[100] Мраморном море; это вооружило янычар. В пятницу 25 октября 1822 года, когда султан ехал в мечеть, представили они по обыкновенно свою жалобу на Халета и на других министров. Долго они ждали султанского решения; наконец они просили своего Агу, чтобы он потребовал объяснения у султана. Янычар-Ага имел привилегию держать султану стремя, когда он садился на лошадь пред дверьми мечети; он в немногих словах изъяснил султану негодование янычар, и говорил о необходимости их успокоить. Султан тогда вспомнил о просьбе, и с гневом узнал, что по проискам Халета она была утаена; а в этой просьбе была фраза оскорбительная для султанского самолюбия: янычары говорили, что Халет сделался полномочным правителем Халифата. Султан, чтобы лично удостовериться в народном мнении, несколько дней, подобно Гарун-аль-Ратиду, переодетый посещал народные гульбища; янычары узнавали своего повелителя, и стали при нем громко повторять подобные намеки. Это погубило Халета; и он и другие министры были сменены. Халет, предчувствуя свою[101] судьбу, умолял только о жизни, и в прощальной беседе с Султаном напомнил ему свою неизменную привязанность; Султан успокоил его, снабдил собственноручным охранным фирманом, и уверил, что его ссылка в Бруссу, в Малой Азии, была не надолго. Халет с почетной стражей отправился к месту ссылки; на пути он получил повеление ехать в Иконию; это показалось ему новою милостью; в Иконии он был связан узами братства с орденом дервишей Мевлеви. Недалеко от городка Булабат проскакал мимо его султанский капиджи с фирманом о его казни; капиджи представил свои фирман местному Аге, извещая что опальный вельможа за ним едет. Ага выехал на встречу к прежнему любимцу, принял его с почестями, как в дни его величия, и угостил у себя. Халет доверчиво пил кофе наедине, с ним, когда представился к нему капиджи с фирманом; он с благоговением приложился к фирману, и в то же время представил охранный фирман, коим был снабжен от Султана. Ага сравнил, два султанские повеления, и заметил что повеление о казни было дано после.[102]
Халега уверял что должна быть ошибка, и просил отсрочки, но его задушили на гостеприимном диване, и чрез несколько дней голова любимца была выставлена на серебряном блюде на дворе Сераля. Жена Халета, питавшая к нему тайную ненависть, так была обрадована сим известием, что принесла благодарственную жертву Аллаху из двух ягненков; потом захотела полюбоваться зрелищем его головы, но была сильно поражена безжизненным укором ее взгляда, и для успокоения своей совести купила ее за 2,000 пиастров, и предала земле в богатом мавзолее, который приуготовил для себя Халет в дни своего могущества, подле Теккие дервишей Мевлеви в Пере. И в этом последнем убежище судьба халетовой головы была подобна беспокойной его жизни. Гроб изменил ему, как изменила дружба. Неистовые янычары насильственно вырыли его голову, и в виду султанского киоска с ругательствами бросили в Босфор, как бы в урок новым любимцам и советникам. Потом однако дервиши, признательные за благодеяния Халета, послали рыбаков, которые тайно принесли им его[103] голову, и теперь оказывают особенное благоговение к гробу, в котором она похоронена. Все имение Халета было конфисковано; пытками выведали у банкира его, жида Хаскеля, где хранились его богатства, и около 5 миллионов рублей поступило в казну.
Ниспровержение Халета было последним торжеством янычар. Махмуд согласил в этом случае чувство оскорбленного самолюбия с удовлетворением фанатиков, которые по особенному инстинкту узнавали своих недоброжелателей; но он не отказался от планов казненного советника. Подобно римлянину, который во всяком случае говаривал: hoc censeo, et delendam esse Carthaginem--Махмуд направлял все свои помышления и все деяния к своей сокровенной и обширной мысли, коей тяжкое бремя так осторожно носил во все свое продолжительное царствование. Мысль эта была ужасная; кто бы из его предшественников не ужаснулся пред нею? -- он думал не о преобразовании но об истреблении своего лучшего войска. Его железная воля так свыклась с ней, что и теперь он[104] деятельно преследует их ненавистную память (В 1830 году султан посетил семейство одного бывшего посланника; две пожилые девицы, Баронессы Г. показывали ему свои портфели; султан с удовольствием рассматривал виды Константинополя, но когда ему попался вид старых янычарских казарм, он оттолкнул от себя портфель, и явно выразил свое негодование на бумагу, которая сохраняла память зданий, им истребленных.).
Махмуд начал предуготовлять свой подвиг издалека. Он упорными усилиями очистил окрестности столицы от шаек разбойников, которые при вспышке политических беспокойств соединялись обыкновенно с янычарами, и безнаказанно продолжали свои разбои в сак мой столице. Не долго спустя по вступлении Махмуда на престол все большие дороги, ведущие к Константинополю, представили ужасное зрелище. Разбойников сажали на кол сотнями. Эти трупы, которых иногда несколько дней не покидаешь мучительная жизнь, расставленные по обеим сторонам больших дорог, составляли отвратительные аллеи, по коим с трепетом во безопасно пробирался народ в столицу Хункяра.
Прежний янычарский Ага Гуссейн и[105] наследовавший ему в этом звании, последний Ага-Паша Магомет Дже-аль-Эддин, всеми силами содействовали исполнению султанских планов, подрывая могущество покорного им корпуса. Все средства коварной измены были ими употреблены; в каждом орта были люди подкупленные, которые ню возжигали взаимные ненависти янычар, то направляли их к поступкам противозаконным, а босфорская пушка возвещала казнь тех, кои своим умом или силою характера могли быть опасными противниками, и коих не удавалось подкурить золотом или обещаниями. "Эти вельможи, говорит турецкий историограф, вполне доказали свою преданность султану, отрубив множество янычарских голов".
13 мая 1826 года соединился в доме муфтия чрезвычайный совет из первых сановников военной и духовной иерархии. Верховный визирь предложил совету присутствовавших улемов рассмотреть в отношении к закону проект правительства, состоявший в том, чтобы взять из каждой янычарской роты по нескольку солдат, и учить их регулярной службе. Бесполезно говорить, что все мнения[106] были уже предуготовлены, для этого собрания. улемы отвечали, что образование регулярного войска согласно с учением Пророка; Янычар-Ага уверил, что его офицеры рады содействовать; все исполнили свои роли. Султан был твердо убежден в скорой вспышке бунта, и тем более хотел оградить свои действия святостью религиозного мнения улемов.
Три дня спустя другое собрание, гораздо многочисленнее первого соединилось у муфтия. Визирь в длинной речи изложил прежнее величие Оттоманской державы, когда она показывалась европейским государствам "грозною гидрою, открывавшею над каждым из них одну из своих пожирающих пасшей" -- и сравнивал с настоящим положением, "когда строптивые рая греки, слабые камыши, удерживали и разбивали неугомонный поток Оттоманского мужества". Всю эту перемену приписывал он ослаблению военной дисциплины янычар; он говорил, что даже ненавистные греки давно вкрались в расстроенные их дружины, то уверяли их, что войны предпринимаемые правительством имели только целью их собственное истребление, то распускали[107] слухи, что министры Порты подкуплены врагами, и продают Оттоманские земли. Визирь спрашивал свободного мнения всех присутствовавших о средствах искоренения сего зла и возвращения Оттоманскому войску прежней его силы.
Затем Реиз-Эфенди изложил трудности греческой войны, и угрожающие со стороны европейских держав опасности.
Улемы отвечали что обстоятельства требовали, чтобы все правоверные изучили науку войны, и оказали бы совершенное повиновение воле султана. Был прочитан султанский рескрипт, коим подвергался рассмотрению совета устав нового образования регулярного войска. В силу сего устава каждая янычарская рота (Читатель заметит, что слово орта заменено без различия словами рота и полк. ) должна была представить 150 человек Эшкенджи, т. е. солдат, находящихся в действительной службе, и кои должны были образоваться в регулярные роты. Устав вовсе не касался остальных янычар, но со всеми подробностями излагал род, службы регулярных рот, по образцу европейских войск,[108] определял им постоянное содержание от правительства, пенсии и проч.
В подтверждение устава муфти прочитал фетва, писанный "могучим пером закона" и основанный на том, что сам Пророк, сражаясь против неверных, употреблял собственное их оружие--сабли и стрелы; потому и теперь следовало принять тактику врагов исламизма на их же поражение. Другой фетва, выданный муфтием в этом же собрании, давал право правительству наказывать всех злонамеренных людей, которые попытались бы поселить неудовольствия в войске и в народе, по случаю принятых правительством мер.
Все присутствовавшие поспешили приложишь свои подписи к приготовленному уже акту, коим обязывались содействовать нововведению султана. Таким образом в этом заседании духовная власть вручала воинам корана штык и тактику христианской Европы. А европейская тактика, по мнению улемов, годилась для правоверных, потому только, что по ее правилам воины строятся в правильные ряды, так как мусульмане в своих[109] мечетях: (магометане в мечетях соблюдают, чтобы строиться линиями).
В тот же день султанский Хати-териф был прочитан толпе янычар пред Домом Янычар-Аги. Эсад-Эфенди, нынешний историограф турецкой империи, рассказу коего мы следуем, заимствуя даже собственные его выражения, служил в ту эпоху секретарем. Он сам читал Хати-шериф, и как он уверяет, "так громко, что могли его услышать обитатели того света". Первое обнародование этих актов не произвело столь сильного действия на янычар.
Составлен был список для желавших записаться в Эшкенджи, и они с такой ревностью подписывались, т. е. по турецкому обыкновению прикладывали свои печати, что этот список "как пучок розы, едва расцветший, был уже смят". На третий день уже считалось до 5,000 эшкенджи. Давно тайным образом значительный запас оружия был приготовлен в Серале; правительство медлило раздать его, опасаясь, что янычары ожидали раздачи оружия для открытия мятежа. Вместо предположенного церемониального[110] обмундирования войска на равнине Даут-Паша, собрали по нескольку солдат и офицеров на Янычарской площади Этмейдане ( Мясная площадь, так названная потоку что в ней раздавались янычарам провизии.), с молитвами и религиозными обрядами раздали им мундиры и ружья, и четыре обучателя начали первый урок ружейных приемов офицерам.
Султан назвал свою новую систему Низам-атик, "старое уложение", для противоположности названию Низам-джедид "новое уложение" данному султаном Селимом его регулярному войску. Но янычары вскоре, поняли, что проект был тот же; они начали роптать, и многие из них, охотно принявшие участие в преобразовании, были увлечены товарищами в тайные совещания оджака, где рассуждалось о том, как ниспровергнуть нововведение. Они то хотели немедленно открыть мятеж, то предпочитали повременить, чтобы большее число оружия было роздано Эшкенджи. Но измена окружала их тайные совещания; правительство было уведомляемо обо всем, не робкая осторожность была заметна во всех его действиях.[111]
Султан предвидел возмущение янычар; его тайная политика даже готовила его; он не хотел бы чтобы янычары покорились новому порядку вещей; было очевидно, что из них и при них невозможно будет образовать регулярное войско, и их истребление было необходимо для его планов. Но он хотел, чтобы они сами призвали на свою главу султанскую опалу, чтобы пред законом и пред народом была оправдана их казнь.
Последнее их возмущение имело поводом обстоятельство незначительное: на учении один Эшкенджи, которого заставляли маршировать, сказал: так только гяуры умеют ходить; египетский офицер, один из обучателей, его ударил; в следующую ночь--это было три недели спустя после прокламации -- со всех сторон Константинополя высыпали янычары на площадь Этмейдана. На утро (4 июня) открылся мятеж, по обыкновению тем что котлы с пилавом были опрокинуты. Отряд бунтовщиков изменою овладел котлами пятого полка Джебеджи, или хранителей оружия, и таким образом этот полк, привязанный дотоле к правительству, нашелся[112] в роковой необходимости присоединиться к бунтовщикам.
Более всего кипели злобою янычары на своего Агу, изменника их братства; толпа их бросилась в его дворец; не было ли его дома, или успел он спастись,-- но янычары не нашедши его излили свое мщение на окна, на диваны, на старух оставшихся в гареме, и изрубили его людей. Другие бросились во дворец Верховного визиря и в дом египетского офицера Неджиб-Эфендия, который был одним из главных лиц новой тактики. Они оба, вероятно предвидя опасность, ночевали в предместьях; их дома были разграблены; скрытное подземелье, спасло гарем Визиря от взоров и от обид фанатиков, а в доме Неджиб-Эфендия они захватили несколько миллионов пиастров. Они подожгли Диван Визиря, в коем хранились государственные Архивы, чтобы скрыть пред светом стыд, нанесённый янычарскому корпусу новыми уставами.
Между тем буйные их отряды обегали константинопольские улицы, и сбирали всех праздношатающихся, всю сволочь Стамбула, особенно многочисленное сословие носильщиков[113] (хамаль), всегдашних приятелей оджака. Везде прозывалось священное для янычар имя Хаджи-Бекташа, и раздавались неистовые крики "смерть аге, смерть муфтию, смерть визирю". Они надеялись, что перепуганное правительство и в этот раз для утешения их согласятся на примирительную, выставку голове. Но времена переменились.
Махмуд в это время, спокойно сидел в загородном дворце в Бетикташе, на Босфоре, и ежеминутно получал донесения о происходившем, внутренне радуясь беспорядкам коими начали свой мятеж янычары, и вооружили проплаву себя промышленные классы народа. Впрочем, они старались успокоить купцов и ремесленников, и убеждали их открыть базары и лавки. "Если кто из наших похитить кусок стекла, кричали они на улицах, мы вознаградим хозяина алмазом; если кто обидит народ, мы изрубим его топорами".--Эти шумные голоса, говорит Эсад-Эфенди, раздаваясь на рассвете по всему городу, отторгли честных людей от объятий сна, и погрузили в океан удивления.[114]
Таково было утро Стамбула в незабвенный день 4 июня.
Верные бостанджи были под ружьем на дворе Сераля; Калионджи держали гавань; ага-паша, глава янычар и злейший их враг, высадил у серальской пристани артиллерию и все войска, которые успели соединиться под его начальством. Визирь и все вельможи собрались на совещание в босфорском киоске Сераля, Яли-киоске, и вскоре увидели они длинный ряде каиков, в коих повелитель правоверных ехал к ним из Бетикташа с своими приближенными, чтобы лично участвовать в их совете. Султан произнес краткую речь великим сановникам своего престола, возбуждая их рвение в наступающий решительный час. Эсад-Эфенди уверяет, что он, видя горячую их готовность идти на мятежников, опоясал меч, и хотел лично ими начальствовать; но что они упросили его остаться во, дворце. Они желали только, чтобы султан вручил им санджиак-шериф, для призвания народа "под этот[115] величественвый кипарис сада побед, под зеленое знамя халифов".
Султан собственноручно вручил это знамя своим наместникам--Визирю муфтию, велел открыть серальский арсенал и раздавать правоверным оружие и снаряды, в чрез Кадиев известить всех жителей Стамбула, Галаты и Скутари о выносе великого знамени, и возбудить их религиозное рвение в критическую минуту борьбы, которая решала участь царства. Глашатаи султана встречались в разных кварталах города с глашатаями янычар; одни призывали Пророка и Хаджи-Бекташа, другие Пророка и санджиак-шериф; все делалось, как и во всех бунтах в Турции, во имя религии.
Мечеть Султан-Ахмета назначена главной квартирой Султанских сил; в ней был водружен санджиак-шериф; визирь с муфтием, сидя на мехрабе, возвышенности занимающей место алтаря в мечетях, совещались с корпусом улемов, о том, имеет ли право правительство наказать мятежников. Такова сила предрассудков; всякий шаг[116] защитников престола должен был утверждаться торжественным ободрением улемов, и нет сомнения, что без Магометова знамени, первой святыня исламизма, которой вид так сильно возжигает всегда фанатизм правоверных, Махмуд не мог бы остаться победителем в этот день (Санджиак-шериф был сперва чалмою одного из Магометовых воинов; потом сделался первым знаменем исламизма и хэлифов; он перешел к турецким султанам вместе с халифатом по завоевании Каира Селимою I. В Серале хранятся также другие мусульманские святыни: черное шерстяное платье Магомета, надетое им по восточному обычаю, в знак высочайшей милости, на одного поэта, воспевшего его славу; один из четырех зубов, вышибленных у Магомета в Ухюдской битве, и клочок Пророковой бороды. Но санджиак-шериф почитается выше всех этих святынь, и имеет неимоверное влияние на фанатизм мусульманской черни. Его выносят обыкновенно в лагерь, когда сам султан или Верховный визирь предводительствует армией; все правоверные должны соединяться под этим знаменем. В 1769 году, при вынос его, толпа эмиров, т. е. потомков Магомета, которые составляют самую грязную чернь Стамбула, была разъярена таким фанатизмом, что бросилась на христиан, зрителей этой военно-религиозной процессии). В первый раз это священное знамя развивалось тогда против янычар. Опасаясь его появления, они[117]....[118] ской славы. Махмуд был обязан своим спасением пишу, что у него не было брата, и что его старший сын незадолго умер. Это обстоятельство подало повод к нелепым слухам, будто он сам посягнул на его жизнь; во положительно известно, что молодой султан умер от оспы, и Махмуд велел тогда же, привить оспу другим детям, не спросясь у муфтия: согласно ли это с законом Магомета.
Янычары могли по крайней мере укрепиться соединенными силами у одних из сухопутных ворот Константинополя, удержать сообщения с окрестностями, и во всяком случае иметь верное убежище в горах. Из 100,000 янычар, бывших в Константинополе, до 25,000 приняли деятельное участие в мятеже; другие заперлись в домах, не решались пристать к ним, ни драться против них; но движете этой фанатической массы могло быть грозно для правительства, имевшего только немногие роты артиллерии, батальоны морских солдат и дворцовую стражу Бостанджи; что же касается до солдат, записанных в регулярные[119] Эшкенджи, они в этот день растоптали свои мундиры, и пристали к оджаку.
Гуссейн-Паша и Магомет-Паша вышли из мечети и повели свое войско к Этмейдану, с двумя пушками, по большой улице Дивана; отряды артиллерии и вооруженного народа были расставлены по всем узким и кривым улицам, ведущим к сей площади. Имамы с муфтием в своих молитвах в мечети призывали благословения Пророка на рать султана, а султан сидел в одном из киосок Сераля, и смотрел, как автор, на открытие колоссальной своей драмы. Первый выстрел очистил улицу от янычар; они заперли большие ворота своей площади, и укрепились в казармах. Паши предложили им покориться и уповать на помилование, но предложения были отвергнуты. Пушечные выстрелы сломали ворота; тогда сила янычар ужаснула войско пашей; янычары дружно бросились на пушки; артиллеристы убежали; один офицере, Кара-Джехмен, оставшись у орудия, выпалил из пистолета по затравке; этот выстрел решил судьбу воинов Хаджи-Бекташа и целой Империи. Картечь в десяти шагах произвела[120] ужасное опустошение в куче янычаре; трупы и раненные заслонили узкую улицу; артиллеристы возвратились, и открыли убийственную пальбу по всей площади. Отчаяние янычар не внушало им довольно храбрости, чтобы вновь попытаться отнять пушки; губительные выстрелы возвещали им последний час. Успех ободрил войска султана и вооруженных граждан; все рынулись на Мясную площадь, которая сделалась тогда площадью трупов. Казармы, в коих скрывались несколько тысяч янычар, были подожжены, и среди пламени и дыму долго продолжалась резня. Те из янычар, которые были пощажены опьяневшим от паров крови солдатом, связанные попарно посылались к Верховному визирю, который в мечети, окруженный вельможами, как Сатурн, среди, своего светлого кольца, принимал поздравления.
Это все кончилось около полудня; но и вечер этого дня был облит кровно; тысячи янычар, искавших спасения в своих домах, не принявших никакого участия в бунте, были схвачены, представлены Визирю, одни казнены, другие подвержены пытке для открытия[121] сообщников. Секира палачей и их адские инструменты довершали победу над оджаком. Палачи всю ночь были в работе. Старые казармы (эски-одалар), кофейные дома, все места, в коих могли скрываться оробевшие янычары, были строго обысканы, и неумолимая казнь их ожидала в тюрьмах, в подвалах, в крепостях. Переодетые офицеры Визиря всю ночь обходили разные кварталы города, чтобы узнать, где могли скрываться еще янычары, и не готовится ли новая вспышка мятежа.
Поспешные, темные казни были впрочем для янычарской черни; визирь на другой день продолжал заседать в мечети, производил суд над значащими лицами оджака, и посылал одного за другим к палачам в Гипподром. Известно, что и в обыкновенное время правосудна в Турции есть вещь самая поспешная; судья сделает следствие, присудит, а у первого переулка, или первого окна, с первою надежной веревкой, палач исполнит приговор.
Янычар-Ага, Мустафа-Паша, Гуссейн-Паша, каждый в своем доме были заняты подобно Верховному Визирю. Последний из них присоединял и иронию и какую-то зверскую[122] веселость к своим кровавым приговорам. У начальника пожарной команды (Пожарная команда (тулумбаджи) состояла из янычар.) спросил: как он не поспешил тушить пожар в казармах?--и мигнул служителям; те повели его в подвал где его ждал палач со шнурком из змеиной кожи. У других спрашивал, как они не были у котлов, и от чего не пришли поставишь их на место, когда их опрокинули; одного из янычарских командиров принесли к нему в сундуке, как нашли спрятанным в гареме; Гуссейн изъявил удивление, что такой высокий чин мог поместиться в такой тесноте.
Каждый из пашей выставил в тот день в Гипподроме по нескольку сотен обезглавленных янычар. Кругом огромного платана; на этой площади, собрали кучу трупов, в память того, что торжествующие янычары в другую эпоху повесили на этом дереве вытребованных ими министров; Эсад-Эфенди говорит о министрах, что они и при жизни и по смерти занимали высокие места, а турецкий поэт сравнивал этот[123] платан с баснословным деревом востока уак-уак, которого плоды имеют человеческую форму, и издают странные, звуки. Вот содержание его стихов:
Преступные люди повесили пред мечетью Ахмета-Хана невинных рабов божьих. Теперь на этом месте преступники лежат лишенные жизни. О древо, коего ветви были прежде обременены человеческими телами, и коего корень окружен ныне трупами, не ты ли уак-уак? Твои плоды созрели и упали.
ГЛАВА VI.
Уничтожение янычар. -- Милости. -- Серальский лагерь и конклав. -- Улемы. -- Сераскир Гусейн. -- Вода апрельского дождя. -- Великолепие Махмуда. -- Старые одалыки и победоносные магометовы войска. -- Трупы и залив. -- Янычарские жёны. -- Ещё казни. -- Государственный историограф. -- Обвинения янычар. -- Анекдоты. -- Негодование и проклятие.
Бунт янычар был подавлен; около двадцати пяти тысяч из них были убиты с оружием в руках, или казнены; многие содержались в крепостях; многих отыскивали в скрытных убежищах; оставалось султану довершить дело уничтожением их корпуса и имени.
Первым признаком сего было то, что на другой день после Этмейданской победы, в пятницу, когда султан поехал по обыкновению со всем двором в одну из Константинопольских мечетей, ни один янычарский офицер не показался в параде, и шествие было сопровождаемо артиллеристами и бомбандирами, а прежде эта честь принадлежала одним янычарам.[125]
Имам после намаза произнес обыкновенную молитву за здравие султана, и в ней благодарил его за услугу, оказанную исламизму подавлением мятежа.
Ночью все вельможи и главные улемы собрались в мечети Султан-Ахмета; им было сообщено намерение султана уничтожить янычар, и дать новому регулярному войску название победоносных воинов Магомета; в совет, который соединился на другой день в серальской зале под председательством Верховнаго визиря, составлен фирман содержавший сие решение Порты, и по обыкновению заседание заключилось молитвами, которые стерли пыль забот, омрачавшую еще зеркало сердец. Решение Дивана было подтверждено Падишахом, которого светлый ум отражает сияние небес, который соединяет в себе правосудие Абубекера, твердость Омара, скромность Османа и мужество Алия (это выражение принадлежит турецкому историографу; нет похвалы выше эпитетов четырем первых Халифов.1). В тот же день муэзымы с высоты минаретов известили народ, что после полуденного намаза, будет читан в мечетях султанский фирман. В Стамбуле[126] народ с трудом мог верить, что грозный оджак уже не существует. Татары (татарами в Турции называются курьеры) понеслись быстрые как ветры, передашь известие во все пашалыки; но в те места, где было более янычар, послано секретное повеление пашам взять предварительно под стражу, или предать палачам опаснейших из них.
Милости султана излились на всех тех, кои содействовали исполнению его плана; но тот, кто приуготовил ему этот триумф, уже не был там, чтобы им насладиться; Халет-Эфенди изрыл могилу янычарам, и сам прежде своей жертвы погиб в ней. С одной стороны раздавались шубы, дорогие кинжалы, места и пенсии, с другой продолжали душить и резать на площадях и в тюрьмах остатки янычар. Политика Дивана требовала не дать им опомниться после первого удара, и сотни голов падали ежедневно, чтобы поддерживать страх, единственное надежное средство для управления азиатов. Янычарские офицеры, давно изменившие своему братству, участвовали в пиру султанских благодеяний, и розданными им наградами, при грозной опале[127] всего корпуса, султан хотел показать своему народу, что он уважает правило восточной морали: милосердие есть пошлина, платимая небу победителем, для узаконения победы.
Глашатаи возвестили народу, что самое имя янычар уже запрещалось употреблять; их тела еще лежали в Этмейдан и в Гипподром, но, султан хотел совершенно стереть это ненавистное имя из памяти народа и из языки. Старые казармы сгорели в день битвы, новые были разрушены до основания; все вспоминали слова корана. "Вот их жилища, опустелые и разрушенные за их преступления".
Санджиак-шериф еще находился в Ахметовой мечети; визирь с большим церемониалом возвратил его во дворец, и султан собственноручно водрузил его пред вратами благополучия. Серальские балтаджи (внутренняя стража, вооруженная топорами) ого окружили; амбра и алой курились пред, ним, и читались главы из корана, доколе не наступила эпоха возвращения его в залу, где он обыкновенно хранится.
Тогда, представилось истинно величественное[128] зрелище; все высшие сановники престола, духовные, военные и гражданские, расположились лагерем пред этой магометанской святыней. Султан оделся сам в простой военный костюм, и объявил своим вельможам, что они проживут таким образом на биваках, доколе не будет совершенно устроено новое образование войска, и не составятся новые законы, необходимые при этой перемене. Таким образом на серальском дворе министры, на биваках среди Стамбула, представили род конклава, и сходство было тем разительнее, что вся духовная иерархия с ними заседала в советах, занятая вечным толкованием закона согласно с волей султана. Новый костюм, новое оружие, новое учение, все перемены должны были волею или неволею основываться на Коране; ибо слово новизна отзывается столь же неприятно в ушах азиата, сколько пленительным кажется европейцу слово мода. Найдете в Турции тысячу нелепых обычаев, которых никто не смеет нарушить; если спросите от чего так слепо им повинуются, вам скажут, что это столько веков так водится; европеец в подобном случае[129] отвечал бы вам: это самая последняя мода. Правило, на коем основана неприкосновенность Корана: всякий новый закон есть заблуждение; всякое заблуждение ведет во ад -- было камнем преткновения для Махмуда, и толкование муфтия, который в своем рвении готовь был доказать, что сам Магомет учился ружейным приемам, было необходимо, чтобы не раздражать нововведениями народных предрассудков.
Махмуд умел обласкать корпус улем, в вместе с тем поселить в янычарах сильную к нему ненависть; улемы, зная что от янычар им пощады не будет, старались искренно содействовать султану, и беспрекословными фетва давали всем его постановлениям силу духовного закона. В ту эпоху султан подарил корпусу их, и обратил во дворец муфтия, бывший дворец Янычар-Ага-сы. Предчувствовал ли он, что когда не станет янычар, улемы заступят их место и начнут свою скрытную, опасную оппозицию? -- Или сам готовился начать с ними прежнюю заученную политику, которая освободила его от янычар?[130]
Гуссейн-Паша, герой Этмейданского дна, был сделан главным начальником, или образователем нового войска, с титлом Сераскира. Он получил от султана кувшин с водою первого апрельского дождя. Эта вода сбирается придворными пажами, Ичь-огланами, на крыши Сераля, и представляется султану, который рассылает скляночки своим любимым одалыкам и кадыням; она имеет чудесные качества, исцеляет недуги, возбуждает любовь, и т. п. она всегда хранится в Серале; и в чрезвычайных случаях посылается от султана любимцу, в знак особенной милости. Необыкновенная деятельность Гуссейна разделилась тогда между новою его обязанностью и преследованием остатков янычар. В несколько дней быль сформирован как-нибудь первый полк победоносных магиметовых воинов, и парадировал пред султаном. Повелитель правоверных являлся в ту эпоху пред своими офицерами с прихотями Восточного великолепия, которые в последствии совершенно уничтожил. На первом смотре два офицера держали с обеих его сторон[131] курильницы, и ароматические облака дыма окружали торжествующего Падишаха.
Домом Сераскира, и главною квартирою нового войска был назначен старый Сераль, Эски-сарай. Это здание было воздвигнуто Магометом II два года спустя по взятии Константинополя; Во время Солимана Великого оно служило казармою придворных пажей, а после него до вашего времени в нем заключались одалыки умерших султанов, которых преемники не хотели или, не могли продать на рынке, или подарить кому-нибудь из любимцев. Это замещение старых гаремных затворниц победоносными воинами Магомета, может быть, одни нашли смешным, другие зловещим. Султан навестил (17 июня) Сераскира в новом его дворце; три регулярные полка сопровождали его шествие, и жители Стамбула в первый раз собрались посмотреть на беглый их огонь и на их маневры.
Но заключим наш рассказ последними судьбами янычар.
Несколько дней таскали из Этмейдана, из Гипподрома и из крепостей двадцать пять тысяч трупов в Босфор; течением их[132] унесло; но южный ветер переменил течение Босфора, море принесло обратно свою добычу, и во многих местах Константинопольский порт был запружен телами. Христиане и турки надолго отказались от рыбной пищи и от босфорских устриц.
Толпа янычарских жен собралась на одном из рынков с жалобами и воплем отчаяния; их посадили в огромные барки, с тем чтобы переслать в Азию, а среди босфорского течения пробили дно барок, и предали их в жертву волнам. Была нарушена неприкосновенность гаремов; отцов семейств брали среди плача женщин и детей, и влекли на смерть; потому что пока сановники, престола стояли лагерем в Сераль, выставка янычарских голов ежедневно возобновлялась. В первые дни казнили по крайней мере виновных или подозрительных; потом одно имя янычар, один знак орта, выжженный на их руке, призывали смертный приговор.
Кровожадный Гуссейн, долго командовавший сим корпусом, получил какой то чудный инстинкт угадывать янычар на улице, в толпе, среди базаров, по первому взгляду; палачи[133] всегда были готовы, и за ним следовали в его неутомимых объездах по Стамбулу.
Несколько янычарских полков Ямак, составленные из азиатов и стоявшие гарнизоном в босфорских крепостях, не захотели принять участие в бунте их собратий; они даже явились к паше начальнику крепостей, прося, чтобы их повели на бунтовщиков. Они ожидали награды за свою верность, но Махмуд вспомнил, что за двадцать лет пред тем они бунтовались против Селима. Было конфисковано все, что у них нашлось, -- они занимались разными ремеслами и рукоделиями,--и без провизии, без денег их высадили на азиатский берег. Они должны были жить подаяниями в дальнем пути к родине, и большей частью перемерли с голоду.
Здесь не место рассуждать о том, был ли спасителен или пагубен для Турции этот ужасным удар, коим отсекался могучий корпус, положивший основание величию империи, а с ее преждевременной ветхостью пришедший в расстройство, и тяготивший ей, при бессилии правительства; но -- поздравляя Махмуда с успехом в борьбе, коей целью было[134] преобразование государства--нельзя не почувствовать неодолимую жалость к судьбе пораженных янычар, когда они, жертвы коварства и измены, подвергаются беспощадной мести, неутолимой реками их крови.
Султан воспользовался этой эпохою казней, чтобы освободиться, кроме янычар, и от всех людей беспокойных или подозрительных, чтобы выплатишь за все вины, которые дотоле оставались безнаказанны. Притом многие лица оджака, которых предусмотрительная политика Султана осыпала милостями, и наградила хорошими местами в разных пашалыках, чтобы удалить заблаговременно из Константинополя, многие преступные янычары, которых не смея казнить держали в ссылке или в заточении, были теперь казнены.
Эсад-Эфенди написал подробную историю истребления янычар, и назвал свой труд основой победы, чтобы хронограммой сих слов выразить 1241 год гиждры (1825--1826), в котором оно совершилось. Он называет себя "паразитом на пиру словесности" но ставит себя превыше всех историков прошедших и будущих веков, потому что ему[135] досталась слава описать подвиги Махмуда, "коего блеск помрачает завистливые Плеяды", и составить из них книгу, "как букет роз, достойный быть поднесенным всем монархам". Из одного его предисловия, исполненного подобных фраз, можно судить об историческом беспристрастии его труда. Он в длинной главе своего сочинения "дал волю своему черновосому калему" (Читатель вспомнит, что турки для письма употребляют не перья а камыши, называемые калем, от греческого слова ***) набрать все обвинения, которые лежали на янычарах.
Из того что число их орта в эпоху истребления было 196, заключает он, что они были отвержены Богом; ибо слово мелун, проклятый, если сложить нумерическое значение его букв, соответствует этому числу. Он обвиняет их в том, что в их казармах найден Коран, на коем была нарисована палица, герб одного полка; что в кармане одного из них найдена печать с гяурским именем Марко; что между мертвыми увидели на руке одного янычара крест гяуров,[136] выжженный вместе со знаком его полка,--это все доказывает, что они были отступники от исламизма. Притом разные сны, чудесные явления и пр. предзнаменовали их падение. Рассказывают даже, что в ту ночь, когда они в последний раз собрались в Этмейдане, гонец был от них послан в Адрианополь, чтобы поднять тамошние полки. Но в ту минуту, когда он прибыль на место, едва открыл уста для исполнения преступного поручения, он лишился употребления языка, и оставался нем, доколе не был обнародован султанский манифест, по предварительном удушении главнейших янычар.
Но более любопытны некоторые анекдоты о янычарах, приводимые турецким историком. Большая часть янычар были так сведущи в военном деле, что желая убить одним выстрелом многих неприятелей, бросали по нескольку зарядов в свои ружья; другие бросали заряды пулями вниз, потом видя, что не могут выстрелить, уверяли, что гяуры околдовали их оружие, и кидали его в реку. Кавалеристы обнажая сабли отрезывали повода и уши своему коню. Когда авангард[137] завязывал дело с неприятелем, они стоя позади стреляли, и если им говорили, что между ними и неприятелем находятся свои, мусульмане, они отвечали -- "так что же? -- Ведь наши пули не могут ошибиться, они знают гяуров".
Если кто из товарищей падал оглушенный раною, они тотчас брали его на плеча, и чтобы благородный сын оджака не был растоптан вместе с плебеями войска, спешили в сторону предать его земле. Однажды офицер видя, что они готовились похоронить раненного, который издавал, жалобные стоны, поспешил предупредить их, что он еще жив. "Не верь ему, отвечали они, мы все видели как он умер; это его дух продолжает стонать".
Рассказывая, как легко было неприятелю иметь шпионов в войске столь беспорядочном, и распускать посредством их разные слухи между янычарами, он приводит забавный случай из, войны с Россией 1196 года.
Три янычара, рыская кругом лагеря, напали на неприятельского фуражера; тот знал по-турецки, и сказал им: Эфенди мои, если вы[138] меня приведете в свой лагерь, получите бездельное награждение; возвратите меня к моему отцу, он богат и даст вам горсти золота. Он клятвами убедил их в искренности своих обещаний, и представил их одному офицеру, которого называл отцом. Хитрый офицер смекнул делом, и дал звать своему генералу; между тем он усердно благодарит янычар за возвращение сына, дает им золота, кормит отличным ужином и подчует вкусными винами. Потом говорит им, что в знак безмерной своей благодарности, он хочет оказать им величайшую услугу открытием важной тайны; переодевает их в Московское платье, и проводит среди своего лагеря к особенной палатке, в которой изумленные Османлы видят пашей и каймаков в огромных чалмах, крымцев в бараньих шапках и разных офицеров султанской армии; пред ними весы и кипы золота; они разделяют золото между собою, и укладывают в бочонки. Тогда офицер приводит их обратно в свою палатку; -- вот моя тайна, говорит им; видели ли вы это золото? Часть его назначена для вашего султана, часть хану[139] татар, Верховному визирю, улемам, вельможам и собственному вашему Аге. Они за золото продали все войско, все земли ваши и самый Стамбул; ваших товарищей янычар, которые будут нам выданы, мы сторговали по пиастру за брата. Это наша тайна, друзья мои; я открыл вам ее чтобы вас спасти; бегите поскорее в Азию, чтобы избегнуть плена, но чур, ни слова товарищам, потому что если генерал мой узнает, что я вас спас, эта услуга, которую из благодарности оказываю вам, мне будет стоить жизни.
Янычары возвратись в свой лагерь подняли тревогу. "Нас продают султан и паши по пиастру за брата, кричали янычарские полки; да это давно мы подозревали, так и колотят нас Москов-гяуры; нас продают"--Ифлашуны и Сократы и все мудрецы мира не могли бы их образумить; весь лагерь разбежался, и русские овладели страною (Этот случай описан в турецкой летописи Васиф-Эфендия.).
"Было время,--прибавляет турецкий историк, когда и наши полководцы могли удачно употреблять военные хитрости, и[140] малочисленными отрядами побеждали армии немцев, и венгерцев, которые на силу могла вынести земля. Да разорвет Аллах листки жизни преступных людей, которые ослабили царство, которые тонули неблагодарные в океане султанских милостей, которых буйная душа не была обуздана мундштуком благодеяний".
ГЛАВА VII.
Ссылки. -- Прогулки Гусейна. -- Ссылки собак. -- Астрологи. -- Дервиши бекташи. -- Их обряды. -- Шаманства и талисманы. -- Календер. -- Ожидание Мегдия. -- Видимость халифа. -- Дервишская шапка. -- Казнь дервишей. -- Фонари. -- Пожар. -- Заговор. -- Новые казни. -- Любопытный фирман.
По истреблении янычар султан счел нужным выслать из Константинополя всех тех, кои не имея в семь городе постоянного жилища и занятия, промышляли, так как во всех больших городах промышляет случайной работой многочисленный класс парода.
Гуссейн Паша сделал несколько прогулок по Стамбулу, ловил народе на улицах, опрашивал всех тех, коих физиономия ему не правилась, и при неудовлетворительных показаниях посылал к пристани, где ждали барки для перевоза азиатов на азиатский берег а европейцев в Галлиполи. Таким образом до 120,000 человек были высланы из Стамбула, и оставлены на произвол судьбы на морском берегу. В тогдашних обстоятельствах мера эта казалась необходимой по[142] малочисленности войска в городе, и потому что люди недомовитые и праздные могли быть опасны в случае новых смятений. Впрочем это делалось не в первый раз в Константинополе; после каждой революции, при восстановлении порядка, правительство очищало столицу от этого класса народа, и каждый раз, когда чувствовался недостаток в съестных припасах, правительство этою простою мерою освобождалось от нескольких тысяч алчущих желудков. Подобные меры более всего доказывают, сколько затрудняются турки управишься б многолюдном городе, своими законами, писанными для кочевой орды, которая пришла "расположиться лагерем", как выразился Бональд, в углу Европы, заняла место просвещенного народа, не перенявши ничего от его просвещения, кроме устарелых его церемониалов и двуличной политики, и в самой своей столице сохранила свои степные обычаи.
В другую эпоху это гонение простиралось даже и на собак; может быть они слишком размножились в стамбульских улицах, где и без них так тесно, может быть они провинились как-нибудь преде астрологами,[143] которые посоветовали Верховному визирю Нассук-Паше выгнать их из Стамбула; а Нассук-Паша до того верил астрологам, что когда они ему предсказали, что он получить корону, а он, как и должно было ожидать, чрез несколько дней получил шнурок, -- видел в этом исполнение их пророчества. В его время многие тысячи собак были посажены в лодки и отправлены в Малую Азию; а убивать собак -- это такое преступление, которое преследуется почти также строго как и убийство правоверного. В иерархии живущих существ, по понятиям турок, собаки занимают место почти почетнее гуяров, и потому преимущественно пользуются их благотворительностью. Есть даже многие мечети, которые вместе с бедными кормят и известное число собак. Самая благотворительность, лучшая из мусульманских добродетелей, становится таким образом унизительной и обидной для человечества.
Стамбульские собаки чувствуют всю важность своих нрав; каждый квартал в числе своих постоянных жителей считает и семьи собак, заселяющих улицы и[144] разделяющих с правоверными их ненависть и презрение к круглой шляпе франков; по иным грязным переулкам от них нет прохода, особенно если европейское платье возбудит негодование четвероногих обитателей.
Мы говорили уже, что Дервиши Бекташи были в братстве с янычарами, и состояли в 99 орта. Участь оджака их настигла: султан вытребовал у муфтия фетва, коим оправдывалось уничтожение этих Дервишей, как богохульников, еретиков, отступников от исламизма. И действительно Бекташи особенной своей привязанностью к Аллию навлекали на себя подозрения в персидской ереси Шии; а известно что турки, хотя и признают Аллия законным халифом, наравне с другими учениками Пророка, но не могут простить Персидским еретикам ненависти их к Омару, исключительной привязанности к Аллию и соблазнительных их рассказов о поведении любимой жены Пророка, черноокой Аише, которая впрочем не один раз навлекала на себя подозрения и гнев своего вдохновенного супруга. В глазах Махмуда главная ересь дервишей Бекташи состояла в том, что они[145] возбуждать фанатизм оджака странными обрядами своего богослужения, и составляли главное звено духовной цепи, коего связывались янычарские полки. В одной из янычарских казарм безвыходно пребывал дервиш Бекташи с длинными волосами и выбритыми бровями; его считали святым; он денно и нощно быль обязан молить Аллаха о благосостоянии оджака.
Посетителям Стамбула не удастся более видеть странные и отвратительные обряды этих дервишей, которых европейцы прозвали "ревущими". В большом теккие их ордена, бывшем в Скутари, они собирались ночью, садились в кружок, потом качаясь головою и всем телом произносили имя Аллаха без отдыха, доколе слова их обращались в рев, и их движения в бешеные метания; они были приуготовлены к этому состоянию порядочным приемом опиума; уста их пенились; религиозный энтузиазм зрителей воспламенялся; тогда приносили им огни и острия обвешенные погремушками. Они то жгли свое тело, и проводили огнем длинные полосы по всем своим членам, то в исступленных качаниях продолжая реветь изо всей мочи, играли в[146] судорожный такт раскаленными остриями, царапали и ранили друг друга или сами себя, доколе прейдя в притворное или непритворное изнеможение, падали без чувств. Настоятель, который также принимал участие в этих набожных упражнениях, шептал на ухо упавшим какие-то таинственные речи, потом накрывал их мантией, брал на руки их живые трупы и клал в сторону. Тогда летаргический их сон, произведенный опиумом, продолжался сутки и более.
Таковы были оргии дервишей Бекташи; при вступлении в ордене они давали обет не входишь в брак, непрерывно хвалить Аллаха и быть нищими; они поведения были самого развратного; хваление Аллаха состояло в беспрестанном бормотании какого-нибудь из девяносто девяти его эпитетов, а обет нищенства давал им право приставать с грубостями и с угрозами ко всем проходящим, и даже входить в дома, из коих нередко они похищали детей. Они открыто пьянствовали и бесчинствовали вместе с янычарами; но народ питал к ним тем более благоговения, чем отвратительнее были их обряды,[147] и верил что чем сильнее они ревут, тем приятнее Аллаху, и тем чаще навещает их таинственный духе. Притом дервиши этого ордена имели обыкновение ходить по улицам Стамбула и по всей империи с живыми змеями обвитыми кругом шеи и рук, заговаривать болезни, навешивать талисманы; они употребляли все роды шарлатанства, чтобы поддерживать народное суеверие, и слыть в народе святыми и чудотворцами.
Нередко дервиши были начальниками мятежей, потрясавших всю монархию; воспламеняя воображение суеверного народа, особенно в азиатских областях, чудесами и восторженной речью, они соединяли под своими знаменами до 50 и до 40,000 войска, и опустошали целые области. Таков был бунт Календера при Солимане; они то принимали, имя Калеидер (Первый принявший имя Календера был испанский араб, ученик Хаджи Бекташа, выгнанный за гордость от своего учителя, и основавший потом орден дервишей Калеидери.), означающее по-арабски чистое золото, и в этом случае знаменовавшее чистоту их вдохновений, то выдавали себя за Мегдия, двенадцатого Имама от рода Алия. Об этом[148] Магомете или Мегди ходят самые нелепые слухи между магометан. Секта Сунн верит что он на небе, и что придет пред преставлением света, и с помощью 360 духов распространить исламизм по всей земле. Шии напротив думают, что он с того дня как пропал без вести, в 260 году гиджры, скрывается доселе в какой-то пещере или на дне коло-деза, к которому они ходят на поклонение, и с года на год ожидают его появления, для восстановления всемирного Халифата (Любопытные подробности об этом Мегди или Магди можно видеть в прекрасной статьи Энциклопедического словаря Алиды.). Эти нелепости заставили между прочим законодателей исламизма постановить законом, что халиф. должен быть видимый, и вменить ему в непременную обязанность показываться сколько можно чаще народу. Уже несколько раз являлись самозванные Мегди, и обыкновенно начинали быстрыми успехами. Последний был при Мураде IV.
В самой столице Бекташи принимали всегда деятельное участие в бунтах янычар, и с, особенным рвением возбуждали их[149] фанатизм во время последнего мятежа. Еще Магомет IV намеревался уничтожить все дервишские ордены; известно что все они основаны на одних только словах Пророка-- "нет лучше дела как хвалить Аллаха"; но народная к ним суеверная привязанность не позволила султану это исполнить. В их сословия часто вписывались значительные лица, и даже в старину самые султаны имели обыкновение надевать иногда, в знак благочестия, дервишскую шапку или кюлаф; в такой шапке изображен и Магомет II в портрете, писанном венецианским живописцем Белини.
Махмуду по разрезании Гордиева узла сделалось все возможным. В новом фирмане наместник Пророка объявлял, что по очищении царства от янычарской язвы, он намерен очистить религию от ее исказителей, ложных детей святого мужа Хаджи Бекташа, отступивших от его непорочной жизни. Серальский лагерь, в который по этому случаю были приглашены в начальники или гроссмейстеры других дервишских орденов, положил казнить трех настоятелей Бекташи, каждого пред своим теккие, разрушить эти здания, сделать[150] строгий розыске над поведением всех Бекташи, экзаменовать их в правилах исламизма, и сослать в дальние области.
Исполнители приговора рассказывали пароду, что при разрушении теккие нашли в них штофы проклятых Магометом напитков, закупоренные листами из Корана. Разумеется, все имение дервишей и их ордена поступило в казну султана. Не напоминают ли эти явления Филиппа Прекрасного и рыцарей храма?....
Еще долго спокойствие не могло быть восстановлено в Стамбуле; боялись мятежа; вельможи суетились и были заняты полицейскими распоряжениями; то приказывали чтобы пред каждым домом ночью горел фонарь (в Константинополе никогда не освещаются улицы), то заметив что этим поддерживается общая тревога, хотели усильно успокоить народе, и приказывали, чтобы по захождении солнца никто не показывался на улице, и чтобы нигде не горел огонь. Вскоре Константинополь был освещен пожаром, какого жители его не помнили дотоле: 19 августа лучшая часть города, дворец Верховного визиря, безестен, много богатых базаров и 6.000 домов[151] сделались жертвою пламени. При свежем ветре янычары подожгли в нескольких местах. Сераскир и визирь держали войско под ружьем, и ожидал бунта не смели заняться пожаром, и дали пламени волю гулять 36 часов по городу. Была образована новая пожарная команда из армян, ибо султан не доверял туркам, зная что они сами были поджигателями, и эта команда еще не была довольно приучена. Султан и здесь показался бдительным и деятельным; с одной стороны сам распоряжался работами у помп, с другой открыл ворота Сераля и дал пристанище многим тысячам несчастных, оставшихся без крова.
Спустя два месяца новые опасности грозили Махмуду; накануне маневров открылся обширный заговор; несколько тысяч солдат были подговорены зарядить ружья вместо холостым" зарядов боевыми, и первым залпом положить на место султана, всех вельмож, всех приверженцев нововведений. Какой то фанатик, переодетый дервиш Люледжи-Ахмед, был душою заговора. Его привели к Верховному визирю, и палачи взялись его терзать; он во всем признался, и среди ужасов пытки с[152] остервенением кричал Визирю, что для него больнее пыток неудача, которая лишала его удовольствия насытиться кровью нечестивых богоотступников, и оставить по себе память вечную.
Настала новая эпоха казней, и Босфор уносил опять тысячи трупов.
Несколько важных лиц, из сословия улем, в частном разговоре выразились как-то, неосторожно о действиях правительства; одних без суда казнили, других сослали в Малую Азию. Ученое сословие должно было скрыть свое негодование. В тоже время вышел фирман, повелевающий, чтобы никто и ни в каком обществе не смел говорить ни хорошего ни дурного о делах правительства; он заключался объявлением, что люди переодетые будут ходить по городу вслушиваться в разговоры; что переодетые женщины будут входить в бани и в гаремы, и что немедленная казнь ожидала того, кто уронил бы неосторожное слово.
ГЛАВА VIII.
Законы лагеря. -- Конфискации. -- Подача из сострадания. -- Наследство султанских чиновников. -- Позволительность лихоимства. -- Дузоглу. -- Новое кругообращение капиталов. -- Предвечная казна. -- Добродетельный еврей. -- Вакуфры. -- Мусульманские индульгенции. -- Софизмы. -- Полгосударства -- собственность неба. -- Следствие благотворительности. -- Задаток вечного кейфа. -- Табачное знакомство. -- Лондонские парикмахеры. -- Систематическое нищенство. -- Отвратительные встречи. -- Великолепные больницы без врачей. -- Жареные соловьи. -- Подтверждение должностей. -- Право смертной казни.
Лагерь, расположенный на дворе Сераля усердно занимался приведением в исполнение обширных планов преобразований, которые так быстро развились тогда по всем частям управления.
Издан по предложению Султана достопримечательный закон, коим запрещалось конфисковать имение людей не бывших в султанской службе. В Турции кто получает жалованье от султана состоит на правах невольников, и потому в случае смерти или казни его, все его имение поступает в султанскую казну. При первых султанах казна[154] конфисковала только имение преступников; в 1729 году явился фетва, коим тогдашний муфти Бехджеш-Абдулах объявил султана законным наследником всех своих чиновников, как рабов. Тиранство Ахмеда III и расстроенное состояние финансов придумали тогда этот новый доход; для одних улем и янычар было исключение от сего закона (Фетва этот покажется менее удивительным, если вспомним, что одна византийский император объявил все дома столицы своею собственностью, и требовал от подданных платы за право жить в них.). Если при конфисковании наследства оставляется часть детям покойника, для чего нужна сильная протекция, или уплачивается заимодавцам часть его долгов -- это называется подачею из со-- страдания. Были случаи что сам султан, или визирь, или областной паша силою надевали почетный кафтан государственной должности на человека, вовсе не желавшего этой честя, но которого богатства и лета обещали скорый и богатый сборе самозванному наследнику. Махмуд I ввел даже обыкновение наследовать после частных людей, у коих оказывалось[155] значительное состояние, или которые богатствами своими навлекали на себя смертную казнь.
В первом случав закон основывается на том, что состояние в службе не может быть законным образом нажито, и потому правительство не обращает никакого внимания на лихоимства чиновных людей, пашей, банкиров Двора; оно дает им наживаться, и поджидает чтобы жертва была довольно тучна для ее заклания.
Армяне братья Дузоглу несколько лет были банкирами Сераля и содержателями Монетного двора. Это опасное место принадлежало всегда евреям или армянам, исключительно присвоившим себе звание серафов (Банкиров.) в Турции. Султан Махмуд особенно благоволил к братьям Дузоглу, и даже послал младшего из них в Голландию, для усовершенствования его в эмальном искусстве, которому хотел сам потом учиться у него.
Дузоглу не боялись расточать свои богатства в глазах турок и рая (Читатель вспомнит, что это общее наименование народов подвластных Порте, и не магометанского исповедания.), и не[156] следовали общему правилу подданных султана: тайно копить сокровища, а жить нищенски. Нередко перебивали они на торгах арабского жеребца у скупого вельможи, и в щегольских каиках, возвращаясь ввечеру в свои босфорские дома, перегоняли важных Османлы. Никогда рая не покушался на такие вольности, и никогда рая не был принимаем в Порте с большей благосклонностью. Это было в 1819 году; в один вечер каики их возвратились из Стамбула пустые; семейства их узнали, что все три брата были арестованы, выходя из весьма ласковой аудиенции у Визиря; на другое утро я видел как их повезли в одном каике с палачами на казнь, и как их вешали у окон богатых их киосок на берегу Босфора, пред глазами обомлевших от страха семейств. Все их имущество было конфисковано, и не смотря на все злоупотребления султанских чиновников, в казну поступило до 20,000,000 пиастров (или 17,000,000 рублей). Без сомнения такие богатства не могли быть нажиты законными путями; они чеканили султанскую монету, и разделяли с казною барыши от порчи металла; но их нежданная смерть[157] произвела ужасное впечатление на весь Константинополь; никакой формы суда над ними не было; с вечера До утра их пытали палачи, для выведывания где хранились их сокровища. После казни семейства их, оставленные без всякого пособия, были сосланы в Малую Азию.
Подобные, примеры прежде были несравненно чаще в Стамбуле; и в областях Паши наполняют свою казну такими же средствами, а когда дойдет очередь и до Пашей, все эти суммы поступают в султанскую казну. Это странное кругообращение капиталов составляло, и еще кажется составляет, главную финансовую систему турецкой империи; это роде Гоббезова взаимного пожирания существ, и все это считается самым естественным и самым законным порядком вещей; ибо кто служит, тот душою и телом принадлежит султану.
Обыкновение вмешиваться в наследство частных людей, было, как я уже сказал, уничтожено законом. Но всякий раз, когда образование новых войск требовало чрезвычайных издержек, закон этот прекращал на время свое действие; хотя стамбульский народ и[1 58] уверен, что казна султанов предвечная, или по крайней мере накоплена до основания мира, но она несколько раз, особенно в последнее время была в больших затруднениях (1) Не только в Турции во в в Европе носятся гиперболически сказания Востока о казне султанов; полагают что во внутренним отделениях Сераля находится особенная сокровищница, в которую каждый Оттоманский монарх считает непременною обязанностью оставить какую-нибудь драгоценность, к что богатства таким образом постоянно накопляются несколько веков, в суеверный страх не позволяет султанам к ним коснуться. Носятся пророчества, что Оттоманская Держава придет на край погибели, все народы восстанут на нее; тогда откроется предвечная казна, и не только возвратит ее древний блеск, но в покорит ей весь мир.
Хотя бы в существовала в самом деле эта сокровищница, во столько внутренних переворотов Сераля, бунты янычар и постоянное несчастие турецкого оружия в продолжение целого столетии без сомнения не раз заставили султанов прибегнуть к ней. А если в ней и хранится запас драгоценностей, алмазы, жемчуге и т. п., то эти вещи, как замечает один английский путешественник, в крайней необходимости не могут доставить значительное пособие; ибо будучи предметом самой медленной торговли, тем самым уже потеряют цену, что будут слишком поспешно в в большом количестве пущены в оборот.
Недавно Роттильд и Лифит предложили султану заем на общем основании Европейских государственных займов. султан не привял их предложений; может быть потому что улемы включили бы возвышение и понижение фондов в категорию азартных игр, строго запрещенных Пророком; может быть потому что турок никогда не поймет, чаю получая эффективную сумму менее суммы, в которой он дает обязательство, он же остается в барыше.). Жид[159] Шапчи был один из немногих иудеев, которые храня древний закон Моисея, сохранили и патриархальные добродетели древнего Востока. Он нажил в торговых и банковых оборотах несколько миллионов; никогда не служил правительству, и не имел с Портой никакого дела; он оставил обороты, и спокойно доживал свой веке среди своих мешков. Благотворительный по чувству, он щедро помогал бедным всех религий без различия, и его называли своим отцом многие сирые семейства Стамбула, христианские, турецкие и еврейские. Однажды чауши (Исполнители повелений Дивана.) остановились у дверей его дома, и потребовали добродетельного старика, который лежал тогда больной. Служители просили их войти, но они сказали что должны ему сообщить султанское повеление, и не задержать его ни одной минуты. Шапчи вышел к ним, опираясь на своего[160] брата я на слугу. Тогда палач, который был переодетый между чаушами, бросился на него, и с проворностью тигра его задушил. Это была не казнь, а просто убийство. Бедняки пришли в обычный час за подаянием, но нашли обезображенный труп своего благотворителя, и на дверях султанскую печать. Из 8,000,000 пиастров поступивших в казну, Махмуд в своем милосердии выдал его брату 100,000.
Подданные султанов искали средства освободиться от этих беззаконных конфискации, и от закона, коим султан назначен наследником всех своих вельмож и последних чиновников своей империи; а так как в Турции религия входит решительно во все, то и в этом случае облегчила она частью подданных от притязаний на их наследство; но в то же время привела в самое запутанное состояние поземельные доходы и собственности всей Империи. Скажем несколько слове о Вакуфах; если читатель любопытствует узнать запутанные подробности этих постановлений, может справиться с Мураджей Охсоном.
Коран после священной войны за веру более всего проповедует благотворительность.[161]
Магомет ставит каждому из правоверных в непременную обязанность жертвовать сороковою частью своего дохода бедным; и турки большею частью платят добросовестно эту пошлину, наложенную Кораном на одну половину общества в пользу другой; притом есть множество мелких прегрешений, за которые закон налагает на совесть правоверных обязанность прокормить столько-то бедных столько-то дней, а во все времена будут мелкие прегрешения и бедные. Многие Халифы и султаны таким образом торжественно выкупали свои жестокости, кормя обедом несколько сот нищих. Это род индульгенций западной Европы, и кажется более согласный с здравым смыслом.
Еще в первых веках исламизма халифы и благочестивые мусульмане даровали при жизни, или отказывали в завещании Постоянные доходы мечетям, которые содержали имареты, или дома посвященные благотворительным целям. Дома, публичные здания и имения сделались таким образом собственностью мечетей, и получили общее название Вакуф т. е. приношение (donatio). В первые века турецкой[162] Империи, когда султаны не были еще халифами, и не имели никакой духовной власти, находясь в необходимости привязать к себе сословие улем, делали им лично и их сословию значительные подаяния, и из всякой завоеванной области религия в лице улем брала свой участок. В эту эпоху положено основание огромного могущества и богатства их касты. Улемы, сами толкователи закона, оградили тогда свои собственности от всяких притязаний султанов, положив в расчетливой своей премудрости, что все имения улем были собственностью неба; а они, служители неба него закона, пользовались только доходами наследственно, каждый в своем роде. Таким образом имения улем освобождались от всяких повинностей, и вещь, однажды поступившая в священное звание вакуфа, делалась неприкосновенной, и не могла уже выйти из этой экономически-церковной власти. В последствии они нашли несметную выгоду, распространив это покровительство закона и на имения частных людей; для сего имение записывалось в вакуфы, и оставалось в полном распоряжении своего владельца, обязываясь только платить[163] известную часть дохода в казну вакуфов; оно переходило к законным наследникам владельца, а мечетям была предоставлена значительная пошлина при его переходе из рук в руки, по наследству ли или при продаже; а в случае прекращения прямой линии в наследстве, оно обращалось в собственность той мечети, к которой было приписано. Улемы сами были законодателями наследства вакуфов, и в юридической тонкости своих софизмов, они постановили, что если отец переживал своих детей, все его имение принадлежало мечети; внуки не могут наследовать от деда, если отец их умер прежде него, ибо, говорили улемы, умерший не мог передать права, которым еще сам не пользовался. Иногда после моровой язвы, которая не несколько дней истребляет целые семейства, опустелые дома Стамбула делаются собственностью неба. Если даже прямой наследник находится вне пределов правоверного Халифата, по возвращении своем, он напрасно будет требовать своего наследства.
Несмотря на это, все классы подданных султана более или менее воспользовались правом, которое обеспечивало их по крайней[164] мвр в том, что детям будет кусок хлеба. Самые рая, христиане и евреи, записывали свои дома в Вакуфы, и каждый Паша считал необходимым запастись заблаговременно значительным Вакуфом, ибо не мог предвидеть минуту, когда султан вздумает наложить руку на его наследство. Само собою разумеется, что число Вакуфов чрезмерно увеличилось во всей Империи; они разделялись на разные классы; одни были полною собственностью мечетей, другие платили только дань мечетям.
В настоящее время, по предположениям людей хорошо знающих Турцию, половина имений, донов и земель всего государства составляет собственность мечетей, или к ним приписана, никакого дохода правительству не приносит, и при существующем порядке вещей совершенно от правительства не зависит.
Может быть покажется удивительным, что Султаны, видя возрастающее зло, не постарались уничтожить эту систему, которая грозит обратить в собственность неба всю их Империю. Но они носят титло глав и защитников исламизма, а преследование улем показалось бы народу преследованием веры.[165]
Первостепенные вельможи, особенно Верховный визирь и Кизляр-Агасы суть главные заведователи большей части вакуфов, и они, разделяя с корпусом улем происходящие от них барыши, получают от этого злоупотребления огромные доходы.
При том цель вакуфов есть содержание мечетей и благотворительность; без пенсий раздаваемых от мечетей, без имаретов; которые ежедневно кормят обедом до 80,000 человек в столице, большая половина турецкого народонаселения Стамбула оставалась бы без хлеба. Ни в одной европейской столице система нищенства не развита до такой степени как в Константинополе; все общества англичан и англичанок, против коих так сильно восстают новые писатели, вписавшиеся вероятно в члены того человеколюбивого общества, которое хочет искоренить нищенство, отказывая нищим в малейшем подаянии, не могут сравниться с благотворительностью исламизма; она делается, можно сказать, постыдной для человечества. Купцы, ремесленники, самые даже старые солдаты и офицеры военной службы пользуются[166] вспомоществованиями мечетей. Можно представить себе до какой степени благоприятствует эта безотчетная благотворительность врожденной лености Востока, и как укрепляет слепую веру в предопределение, и убийственное для общества равнодушие к переменам судьбы.
В прогулках моих по Стамбулу и по Босфорским предместьям более всего меня удивляли почтенные Османлы, опрятной по скромной наружности, которых встречал я постоянно, во всякий час, в кофейных домах; они беззаботно курили свой кальян, поджав под себя ноги на диване, и сонный взгляд их покоился то на семье собаке, то на игре мальчишек, то на водомет; только слова атеш-вер, подай огня, выходили не известные интервалы из уст их, и когда молодое облако дыма фантастически клубилось пред ними, бесстрастное их лицо выражало полноту наслаждения, и чело их, всегда свободное от дум, так прояснялось, что я представлял себе их блаженство обильным задатком вечного кейфа, обещанного Магометом.
Мое любопытство не один раз тревожило этих практических философов школы[167] предопределения; мне более всего хотелось узнать какой род жизни они вели, и какие были их средства существования. Лучший способ вступить в разговор с мусульманином, следуя приличиям Востока--предложить ему трубку своего табака, или попросить его кисета; трубка табаку связывает знакомства; это то же самое что чарка водки для русского человека, что разговоре о погоде в гостиных. После обыкновенных приветствий, мой добрый Османлы почти всегда доходил до чистосердечного признания, что он ничем не занят, ни о чем не заботится, а живет умеренной пенсией от какой-нибудь мечети. Это самый спокойный класс Стамбула; преобразования Махмуда их не тревожат; когда я спрашивал их мнения о судьбе янычар, о преобразованиях, об Ибрагиме, они все приписывали судьбе и книге предопределения, которая посредством Махмуда переменила их красивую чалму на фес.
Многие из них досадовали на преобразования в костюме, потому только, что они убивали промышленность, коей занимались прежде в промежутках кейфов. Шитые кафтаны, собольи шубы, богатые седла и дорогое оружие[168] теперь вывелись из Стамбула, и освободили турок от множества издержек; но это влияние моды не может быть во вкусе многочисленных сословий промышленников, оставшихся без хлеба, или принужденных ограничиться подаяниями мечетей.
Я некоторым из них рассказал, каким образом лондонские парикмахеры, видя что мода снимала с Великобританских голов почтенные, дедовские парики, подали королю Георгу IV протест на моду, отнимавшую у них хлеб. Но кажется, что мои Османды не были расположены жаловаться Махмуду на вводимые им моды.
Несметные доходы вакуфов кормят, как мы видели, значительную часть народонаселения в Турции; не должно впрочем думать, чтобы это освобождало страну от многочисленного класса нищих. Система благотворительности образовала целое их сословие, более многочисленное в азиатских областях, и наводняющее столицу. Есть даже известный округ в Турции, где нищенство обратилось в гнусный промысел. Родители изуродуют своих малолетных детей, иному вывихнут[169] ногу, иного ослепят, и с каждой весною толпа этих маленьких уродов, жертв самого чудовищного из унижений человечества, идет на промысел в столицу. Многие из них в зрелых летах, накопив значительный капитал из милостыни, возвращаются на родину довольные судьбою, и передают детям свое ужасное ремесло.
Нищие мусульмане осаждают мечети по пятницам, евреи по субботам толпятся у синагог, христиане всех вероисповеданий у своих церквей по воскресениям. Каждая религия является окруженная самым жалостным классом своего стада; в прочие дни недели на улицах, по базарам, на гуляньях поражают вас картины жалостные и отвратительные. Иной безногий ползает пред вами, припевает на своем языке протяжным носовым голосом печальные куплеты, и показывает вам пару давно отрезанных у него, иссохших ног, как вывеску своего несчастия..........
Стамбульская благотворительность не заботится о том, чтобы дать убежище этим несчастным; для доставления себе пропитания они должны идти ей на встречу, и на каждом[170] шагу разрушают очарование роскошной природы Босфора раздирающим зрелищем страданий человека. Но в этой стране еще носится предание о победителе двадцати народов, который умолял проходящего, чтобы, он уронил деньгу подаяния в шлем, обвитый лаврами многих триумфов.
Самый Коран, как будто для того, чтобы нищенство никогда не могло быть искоренено в мусульманских землях, повелевает нищим довольствоваться, когда они получили достаточно милостыни, чтобы прокормить себя на один день, и более не просить и на заботиться о завтрашнем. Может быть Магомет хотел продлить навсегда зрелище страданий человека, и уничижение царя создания, в урок счастливцам мира, и для большего укрепления слепой веры не предопределение.
Впрочем, есть в Константинополе при иных мечетях огромные заведения, в коих нищие могут укрываться от непогоды. Это род больниц, и таково было первоначальное нх назначение, как показывает самое их название: Даруш-шифа (дом лечения) и Дева-Хане (дом лекарств). Находящийся при мечети[171] султана Солеймана дом лечения был когда-то, как рассказывал мне его надзиратель, прекрасно устроенной больницей; он состоял из семидесяти отделений, над коими возвышались широкие купола; сады окружали окна, двести служителей ухаживали за больными, и в напыщенном слоге Востока было сказано в султанском повелении, что больных будут кормить самою нежной пищей "жареными голубями, воробьями и соловьями". Губительное время нисколько не уважило султанского фирмана; больница обратилась теперь в ветхий зал, где нищие больные и здоровые, без всякого презрения, валяются на грязных диванах, оставленные на произвол предопределения; когда силы позволяют им, идут просить подаяния по стамбульским улицам.
Остается пожелать для страждущего человечества, чтобы Махмуд успел, между прочими преобразованиями своей империи, дать лучшее направление системе благотворительности, которая имеет огромные средства, но с одной стороны кормите праздную лень, а с другой оставляет безе призрения больных и неимущих. Это касается до вакуфов[172] и улем; может быть преобразования и улучшения по этой части представляют более затруднений, нежели истребление янычар.
Еще два достопримечательные постановления, изданные султаном в эпоху серальского лагеря, обещали народу, что Паши управляющие провинциями не будут так часто сменяемы, и что они не будут иметь права казнить без подтверждения суда. Первое из этих постановлений особенно весьма важно в Турции, где каждое место дается обыкновенно на один год, а по истечении года должно быть вновь подтверждаемо, но гораздо чаще и прежде отнимается; между теме жалования или вовсе не имеет, или самое ничтожное; а потому от паши до писца все живут доходами присвоенными местам, по закону ли или злоупотреблением. Паши, как полномочные намесшники областей, должны спешить выручить суммы издержанные для получения пашалыка, и в то же время запастись на будущее. Их правление более походит на систематический грабеж поселян. О казенном имуществе, лесах и проч. можно себе представить сколько они заботятся.[173]
Что же касается до смертной казни, то турецкие судилища, независимые от пашей, ибо все сословие улемов не подлежит гражданской власти, должны сколько-нибудь обуздывать безотчетное право пашей на жизнь и на имущество подданных султана. В коране сказано "один час правосудия приятнее Аллаху, нежели семидесятидневная молитва"; но турецкое правосудие и существующий порядок вещей в Турции требуют, чтобы лучше пострадали десять невинных, нежели избегнул бы наказания один виновный.
Паши нередко посягали на жизнь и турок и рая из одной алчности к деньгам; может быть со временем султанский закон, будет иметь спасительное действие; покамест все остается по прежнему; еще недавно, при управлении Афин турками, тамошний диздар, или комендант, призвал к себе зажиточного поселянина, и хотел силою навязать ему значительный запас хлеба; тот представлял, что предложения были несходны; рассерженный диздар своеручно в своем покое рассек ему голову.
ГЛАВА IX.
Предназначение Махмуда. -- Чудесные признаки. -- Фанатизм. -- Сила старины. -- Замечание леди Монтегю. -- Астрологи и петухи. -- Толки о Махмуде. -- Статьи журналов. -- Характер и образованность султана. -- Его почерк и слог. -- Литераторы. -- Эмаль. -- Стреляние из лука. -- Воспоминание Ок-Мейдана. -- Джерид. -- Партии двора и древние распри Ипподрома. -- Пляска наяд. -- Волнение гарема. -- Маневры и обеды. -- Неизменный фейерверк. -- Принятие баварского принца. -- Законы на покрой плащей. -- Запрещение прогулок. -- Анекдот об Абдул-Гамиде. -- Казни, требуемые этикетом.
Во всех действиях Махмуда в первые годы преобразований усматривалось желание его прослыть в глазах своего народа человеком посланным свыше, для улучшения судьбы царства и для славы исламизма. Восточное предание сохранило слова Пророка Аллах в начале каждого века будет посылать мусульманскому народу человека, предназначенного придать новый блеск исмамизму; и каждый раз, когда восстанет ересь, провидение ниспошлет святого мужа для восторжествования над нею. "Так в последний из веков,--прибавляет турецкий историк,--когда антихрист Деджаль явится на[175] земле, истинный Христос Исса, сын Марии, вторично низойдет на землю, победит нечестивого, и покорит целый мир законам истинной религии".
Все признаки согласовались в лице Махмуда, чтобы выставить его избранником Аллаха; он рожден в 1199 году гиджры (20 июля 1785 года.). Его первые предприятия ознаменованы необыкновенным счастьем; он кончил войну с Россией, несчастно начатую Селимом; восстановил спокойствие в Империи после смутной эпохи Байракшара, бунтов в Румелии и разбоев вокруг столицы; освободил Албанию и Фессалию от ужасного Али-Паши; исполнил то, о чем не смели помышлять его предместники--истребил янычар; но величайшая его заслуга в глазах правоверных -- подавление сильной секты веггабитов, которые несколько лет бушевали во внутренности азиатских областей, и закрыли благочестивым поклонникам дорогу в Мекку, ограбленную ими; караваны поклонников начали вновь свои обычные путешествия, благословляя имя Махмуда.[176]
Он несколько раз пытался хатишерифами возбудить остывающий фанатизм правоверных (Таковы были хатишерифы при восстании Греции в 1821 году, и пред открытием войны с Россией в 1827.). Может быть надеялся он, по следам первых великих людей своей династии, вести свой народ к великим подвигам; а религиозный фанатизм -- это единственный элемент величия Турции; так как республиканская гордость -- древнего Рима, торговая предприимчивость -- Англии, привязанность к престолу и к вере -- России И счастлива держава, где эта основная идея ее величия вечна и неизменна, как в России. Фанатизм может быстро поднять народ на высокую степень могущества; но он остынет, как всякое чувство проистекающее от игры страстей. Вспомним великую истину Монтескье, что другая система возвышает державу, и другая служит к поддержанию ее величия; сколько с одной стороны полезен в эпоху успехов фанатизм, разогретый верою в предопределение, и направляемый могучим гением, столько же он пагубен в дни упадка.
Самый фанатизм турок находил пищу в[177] слепой ненависти и в презрении ко всей христианской Европе; каким образом согласить теперь закоренелые понятия турок со всем что они заимствуют от европейцев? Султан старается покрыть эгидою религии все свои нововведения, и янычары были истреблены как еретическая секта. Но пред всяким шагом его в преобразованиях старина поднимается пред ним враждебным исполином, со всеми своими предрассудками и причудами; а в Турции, как и везде, доколе существует будущее, прошедшее будет иметь своих поклонников. В нас теплится какая то безотчетная привязанность к обычаям, к поверьям и даже к предрассудкам наших дедов; самая мода нередко прибегала к ним для водворения своей власти, и преобразователи старались основывать свои нововведения на каком либо поверье о старине.
Еще леди Монтегю заметила, что повелитель правоверных, которому закон одна собственная воля, был боле раб народных предрассудков, нежели последний из его рабов. Справедливы ли после этого упреки, делаемые султану в том, что он, стараясь[178] просветить свой народ, имеет однако при себе астрологов; что когда войска выступали из столицы на войну с Россией, привели к нему петухов, чтобы узнать судьбу царств из их драки; что каждый маневр назначается в час и минуту предписанные звездами, и это все официально публикуется в государственной газете? (Охсон замечает, что гению Магомета наиболее делает честь то, что он рожденный в отечестве астрологии, в Аравии, и в таком веке, когда в целом мире никто не смел усомниться в ее таинствах, запретил в Коране все гадательные науки. Несмотря на это однако всегда были астрологи при магометанских Дворах. У турок астрономия и астрология есть одна и та же наука, и они уверены, что все европейские обсерватории служат только к узнаванию будущности.
Никогда, даже в средних веках в Европе не верили так крепко в науку звезд, как вообще в Турции и червь и образованные люди. Были примеры, что вельможи, с часами в руках умоляли султана отложить на несколько минуть свои милости, Селим III предлагал место ревз-эфендия своему любимцу Ратибу; тот просил отложить его назначение до следующего утра; между тем его соперник успел интригами в тот же вечер получать это самое место. Астролог был прав; этот вечер был в самом деле несчастлив для Ратиба, потому что он от суеверия потерял место; но когда ему чрез несколько временя предлагали новое, он не пошел уже совещаться с астрологом.)[179]
Если бы Махмуд решился разрушить целое здание народных поверий, он мог погибнуть как Самсон в его обломках; сколько подобных поверий, может быть смешных издалека, служат подкреплением гражданского общества, и их необходимо или уважать, или во время только заменить правилами и истинами.
Наступит время, когда можно будет оценить беспристрастно дела Махмуда и обширные его планы; успехи покажут понял ли он свой народ и свою эпоху; покрыл ли преобразованием как свежей корою гнилое дерево, или влил в его жилы новые жизненные соки; но современники не по одним успехам должны судить людей, которые вызываются пред Промыслом переменить судьбу целого народа, стряхнуть с его понятий пыль старины осветившуюся веками, в пересоздать его будущность; сила воли, самоотвержение и благородство намерений -- это главные черты в преобразователь, и он выказываются во всех поступках Махмуда. Достигнет ли он своей цели? -- или преобразователи, как и пророки, никогда не входят в обетованную землю? Султан дорожит мнением о себе[180] просвященной Европы, и даже заставляет переводить себе статьи европейских журналов, в которых столько толков о нем. Он на себе испытал как европейское мнение заносчиво, неосновательно и капризно-переменчиво в своих приговорах. Сначала превозносили его твердость, и поспешно внесли его в список великих людей; друзья образованности восхищались намерением его образовать турок, и со дня на день ожидали, что в Стамбуле откроется Оттоманская академия............ Потом охладели к нему; внутренние затруднения, которые на всяком шагу путали ход султанских действий, были приписаны его непредусмотрительности, слабости; наконец стали оспаривать и прежние его заслуги; говорили что в великий день 4 июня Махмуд показался слабым, бесхарактерным; что при открытии янычарского бунта, он стал осматривать в кругу своих вельмож, чьи головы могли бы его примирить с могучими бунтовщиками, и что его вельможи, видя угрожавшую им опасность, решились действовать против воли султана, и без него удержали победу, сполна ему приписанную. Но кто видел поближе дела[181] и характер Махмуда, не поверит этому. Он не уважил бы никаких заслуг при ослушании первого любимца, и головы вельмож истребивших янычар были бы выставлены вместе с головами их жертв; он бы не стерпел, чтобы кто-нибудь имел право помыслить о заслуге, оскорбительной для Султанского самолюбия. Мы видели судьбу Халет-Эфендия.
Главное основание характера Махмуда, первая пружина всех его действий, начиная со дня перехода его из серальской темницы на Османский престол -- непреклонное упорство. План его в истреблении янычар был, как мы видели, не минутной прихотью, но давно любимым его помыслом, и мщение лелеяло этот помысел в его душе; он не пожалел своего брата, глупого Мустафы, при первом их бунте; потом оставшись один в своем роде, он видел неприкосновенность своей особы, и скорее решился бы похоронить себя под обломками монархии, которая без него не могла существовать, нежели уступить фанатизму янычар.
Кроме своих обширных планов преобразований, Махмуд считается несравненно более[182] образованный, нежели длинный ряд султанов его предшественников. Он особенно славится в Серале красивым почерком; царедворцы его говорят, что каждая буква им писанная --это "звезда, достойная висеть на небе вместе с поясом близнецов." Более чести делает Махмуду старание его переменить слог своей канцелярии, и освободить его от надутых матафор и чудных гипербол Востока, которые особенно смешны в теперешнем положении Турции. В начале его царствования, в реляции одного дела, в котором турки удержали некоторый верх над неприятелем, было сказано, что они столько нарубили неприятельских голов, что из них можно было построить мост для переправы всех гяуров в ад. Он изучил слог европейской дипломации буквальными переводами многих нот представленных Высокой Порте от европейских посольств. Не смотря на закоренелое презрение турок ко всякому сочинению, в котором нет ни слова о солнце, о звездах, о песке морском, о всех предметах запасающих восточные словари миллионами матафор, султану понравилась простота, сухость и[183] точность европейского слога; уверяют, что он лучший редактор дипломатической ноты в своей Империи; а Эсад Эфенди говорит, что прославленный слог Фирдоуси был бы плоским в сравнении с его слогом. Махмуд любить литературу и поэзию, особенно когда он ему льстят; литераторы удостоенные его внимания говорят, что одна Султанская благосклонность дает творениям их такую славу, плед которой бледнеют Плеяды; что пред щедростью его воды морей были бы одною глоткою его благотворительности, и все золотые руды земной утробы -- одной горстью его подарков". Но из всего, что гиперболическая лесть Востока расточала пред Махмудом, ничто, как уверяют, не было так приятно его самолюбию, как сравнение с Петром Великим.
В прежние годы, когда он подобно своим предшественникам проводил дни не пред фронтом, не на коне, а в серальской неге, любимое его занятие было рисование эмалью, и работы его отличались чистотою вкуса. По религиозным понятиям, турок каждый правоверный, какого бы ни был звания, должен[184] учиться какому-нибудь рукоделию. Почти все султаны повиновались этому обычаю, и годы затворнической их жизни много способствовали их занятиям; отец Махмуда прекрасно точил янтарь, а Селим рисовал узоры на кисее для женских платков.
Рассказывают чудеса об искусстве Махмуда в стрелянии из лука; мраморные колонны Ок-Мейдана показывают как сильно натягивала лук его султанская рука. Заметим здесь, что Коран ставит выше всех игр и забав приличных мужу стреляние из лука. В нем сказано, что это "одна игра, в которой присутствуют ангелы", и что сам Гавриил вручил первую стрелу Адаму, когда они жаловался на птиц, портивших его огороды. Магомет II по взятии Константинополя назначил особенную равнину для сего благородного упражнения, и назвал ее Ок-Мейданом. Среди ее поднимается высокий мраморный престоле, на котором садятся Султаны, для метания апрель. Здесь были любимые прогулки Махмуда; мечеть и красивые киоски составили живописную группу среди садов, и несколько лет присутствие какой-то гурии, дочери учителя[185]
султана в стрелянии из лука, обращало это место в эдем для повелителя правоверных.
Окмейдан наводит и другие, трогательные воспоминания; на этой площади собирались в дни скорби жители столицы, чтобы общими молитвами умилостивить карающее небо. Это было в первый раз при Мурад II (1592 г.); междоусобная война раздирала царство, и моровая язва опустошала столицу. При Магомете III и при других султанах эти молебствия несколько раз повторялись; то заставляли, детей читать громогласно молитвы, среди распростертой ниц толпы вельмож и народа, то приносили Аллаху языческие жертвы. Примечания достойно, что после этих молебствий султаны иногда изливали милости и благодеяния на народ, иногда, полагая что Всевышний разгневан за нечестие века, громили порок и разврат, и беспощадно казнили людей подозреваемых в вольнодумстве и в безнравственности.
Махмуд в прежнее время любил одушевленное, воинственное зрелище джерида; эта игра была всегда любимым развлечением оттоманской молодежи, и в особенности Двора;[186] был при Дворе особенный класс удалых наездников джинды, которые разделялись на две партии, бамияджи и лаханаджи, и представляли на Атмейдане живописные битвы. Нередко Двор разделялся на приверженцев той или другой партии; страсти, ненависти, серальские интриги, все приходило в движение, и тогда атмейданская площадь напоминала древний Гипподром и партии голубых и зеленых.
При нынешнем султане чаще можно было видеть джерид в широких долинах Босфора; султан со своим Двором на целый день располагался в них лагерем; наездники то скакали густым строем, то в рассыпную один на одного; в левой руке держали связку тупых дротиков, и метали их в голову противников, которые проворно наклоняясь избегали их удара, или ловили дротики налету, или на всем скаку доставали их с земли. Не смотря па опасности подобной игры, нередко вельможи и даже султаны брали в ней участие; верховный визирь, посланный Селимом против Наполеона в Египет, был без одного глаза от джерида; почти всегда эта игра оканчивалась смертью и изуродованием[187] наездников, или их копей, или несчастных слуг, которые должны были между ними бегать, подавать им дротики, и которых часто в суматохе топтали.
Многие европейцы находили эти зрелища варварскими, и достойными народа, который, при всей своей изнеженности, сохраняет дикие обычаи своей суровой старины. Но в них является во всей своей красе азиатский наездник, в пышном наряде, на удалом коне. Чем азиат спокойнее в обыкновенной жизни, чем ленивее протекает его существование, которое кажется продолжительным усыплением, тем бешенее его забавы; его забавы-- струя, которая вырвалась из недвижного озера, чтобы разбиться в брызги стремительного каскада. Кипучая живость игры среди роскошной долины Босфора очаровывает взор. Кто променяете зрелище джерида на отвратительные забавы образованного Рима в Колизее, на тореадоров и матадоров романтической Испании, на кулачные бои англичан?
Но теперь для султана игру джерида заменили маневры его гвардии.
Поговаривали будто султан намеревался[188] открыть в Стамбуле театр, и призвать труппу итальянской оперы; вряд ли турки согласятся променять своих цинических карагёзов на европейские зрелища. Деятельность военных преобразований не отняла у султана вкуса его к наслаждениям; но он давно стал скучать в однообразии и в этикете гаремов. Прогулки его на Княжеских островах доставили ему случай полюбоваться пляскою гречанок, поэтической ромейкою, которую воспел Гомер, которую плясали Наяды на песках Архипелажских берегов, и которой живописную, кружащуюся цепь сохранили доселе девы Ионии в своих хороводах. Княжеские острова некоторое время были любимой его прогулкой; он ездил туда то на своем пароходе, то инкогнито в каике; он там был без принужденности среди мирных христианских семей, и многих из них облагодетельствовал. Но гаремы пришли в волнение; правоверные стали роптать и рассказывает про своего султана тысячу соблазнительных анекдотов; подозревали что эти прогулки имели целью любовные свидания и непозволительные оргии; показывали в то же время не далеко от одного[189] киоска, где он часто проводил летние вечера, разбитые бутылки -- и в последние три года султан стал осторожнее в своих прогулках. Турки все-таки упрекают его, что он более хлопочет о мнении Европы, нежели о мнении своего народа, и что европеизм сделался наконец его прихотью, как прежде были женщины, лук, строение дворцов и т. п.
В 1850 году были первые большие маневры его регулярного войска на широкой равнине предместья святого Стефна и в Скутари. Султан осматривал свои полки, окруженный европейскими посланниками, и с восхищением принимал дипломатические их комплименты; весь перский народ был зрителем. Обеды в европейском вкусе были даны почетным гостям и дамам. Первые вельможи, сераскир Хозреф и капитан-паша Халиль, угощали, и пили шампанское за здравие падишаха и европейских государей; музыка играла то vive Henri IV, то god save the King, то увертюры Россини; сам султан показался за обедом в этом собрании гяуров, и говорил весьма мило с дамами; османлы, задумчиво взирая на эти чудеса, поговаривали Маталлах, и глазам своим[190] не верили. Даже дни выбранные для праздников были воскресные; только конец праздников был во вкусе чисто мусульманском: был дан фейерверке, тот самый, который уже триста лете неизменно дается в Стамбуле во всех праздниках Сераля, как пилав на всех обедах; он представляет взятие Родоса Солиманом II. Это был последний великий подвиге турок, и этим подвигом поставлен пределе военному их величию; если не удалось им потом сделать что либо подобное, они по крайней мере утешаются воспоминанием его в фейерверках, как блестящим сном.
Еще новость, которая привела в удивление Стамбул, это прием сделанный Махмудом европейскому принцу, за несколько дней до прибытия нашего в Босфор. Максимилиан, наследный принц Баварии, в путешествии своем по Леванту, после свидания с братом своим королем греческим, был в Константинополе, и изъявил желание представиться Султану. Махмуд был в затруднении как его принять; еще не было подобного примера; если бы он привстал принцу, потерял бы в[191] мнении своих придворных: султан принял его в загородном дворце стоя, и стоя довольно долго говорил с ним.
В эту эпоху умы были в сильном волнении после мира с Мехмед-Алием: ежедневно сбирались вельможи на тайные совещания, и чтобы отклонить внимание народа от дел правительства, султан прибегнул к старинной хитрости турецкой политики, которую всегда употреблял Диван в подобных обстоятельствах-- к строгим полицейским мерам, составляющим на несколько дней предмет разговоров и помышлении турок. Эти меры были совершенно различных родов: схвачено несколько преступников, которых, может быть, в другое время посадили бы в адмиралтейский острог, по теперь казнили, чтобы напомнить бродягам силу законов, и в то же время изданы повеления, коими запрещалось женщинам всякого звании и религии носишь плащи фередже ярких цветов и с длинными воротниками; запрещалось гулять мужчинам с женщинами вместе, и также запрещались ночные прогулки по набережным, и катания по Босфору в каиках ночью. Султан,[192] любитель поэзии, хотел убить всю поэзию Босфора.
Впрочем подобные запрещения, называемые в Турции яшак, к счастью простираются только на подданных султана, и имеют свою силу не более двух недель. Издавна турецкая политика привыкла их употреблять, единственно как способ отвлекать внимание народа от других предметов, или для напоминания народу своей бдительной строгости. Почти ежегодно издаются в Стамбуле запрещения на такой то покрой женских плащей, особенно на длину воротников, которые у щеголих падают до земли, и на величину шапок из крымских барашек, носимых греками и армянами, и которые также у щеголей делались самых чудовищных размеров. За неимением Парижских мод полиция Стамбула занимается нарядами и фасоном шляп и плащей. По крайней мере подобные строгости не имеют других последствий, кроме нескольких разорванных плащей и растоптанных в грязи шляп. Еще помнят в Константинополе, как Абдул-Хамид, отец Махмуда, в одной из своих прогулок инкогнито, заметив даму[193] в плаще непозволительного покроя, собственноручно, дорогим султанским кинжалом отрезал половину воротника; в гареме много смеялись потом этому поступку, и в праздники, данные при освобождении от бремени одной кадыни, шалуньи одалыки нарядились в костюмы, и в глазах падишаха представили в карикатуре его поступок. Турецкие султаны всегда считали первой добродетелью престола непреклонную строгость, и почти все они, в начале своего царствования, считали обязанностью сделать несколько прогулок по городу, в сопровождении палачей, и оставить кровавый след первой прогулки -- обезглавленных преступников, постигнутых бдительным правосудием нового халифа. Это дает народу самое высокое понятие о добродетели и деятельности султана; но сказывают, что иногда за неимением преступников страдали и невинные, как нужная жертва кровавым прихотям мусульманского этикета.
ГЛАВА X.
Верховный визирь. -- Его немилость. -- Хозреф-паша. -- Его наружность. -- Его жизнь. -- Средство восстанавливать репутацию. -- Полицейская мера. -- Любезность Хозрефа. -- Его страсти. -- Старинная хитрость. -- Киоск. -- Ахмет-паша. -- Вьюк шуб и кафтанов. -- Халиль-паша. -- Его мундир. -- Капитан-паша. -- Казнь жены. -- Вооружение флота. -- Репа и капуста. -- Земля и море. -- Американский инженер. -- Неудача английских офицеров. -- Презрение к ним турок. -- Забавные черты морской тактики. -- Колдовство. -- Флоты турецкий и египетский. -- Регулярное войско. -- Кавалерия. -- Затруднение седел и стремян. -- Стамбульские денди, прежние и нынешние. -- Чины. -- Телесные наказания офицеров и пашей. -- Артиллерия. -- Учение в долине Пресных Вод. -- Лошади. -- Утопленница.
Я имел случай навестить некоторые из замечательнейших лиц Махмудова двора.
Теперь нет Верховного визиря; последний Верховный визирь Кютахи несколько лет имел главное управление Македонии и Албании, приводил в устройство эти области после продолжительной анархии, причиненной войною Али-Паши и делами Греции, и бесплодно силился образовать регулярное войско из воинственных албанцев. Усердный исполнитель планов[195] своего султана, турок старого покроя и храбрый по призванию, он ничего не смыслит в преобразованиях, и принужденный вести войну для искоренения старой системы, он не находил однако чем ее заменить, и должен был сам ей следовать в войне с ее приверженцами.
Когда регулярное войско султана было разбито Ибрагим-Пашею, Кютахи был призван со своими албанцами, и получил главное начальство над действующей армией. Несчастие Иконийской битвы было приписано его необдуманной храбрости; победа клонилась на его сторону, когда он решился ускорить ее; и с отборным отрядом ворвался в неприятельские линии; он был окружен, схвачен; Ибрагим обошелся ласково со своим пленным, сделал ему, как уверяют, самые блистательные предложения, чтобы заманить его на службу своего отца, напомнил ему судьбу ожидающую обыкновенно в Стамбуле побежденных пашей, но храбрый визирь лучше согласился предстать пред лице разгневанного султана, нежели изменить ему. Он теперь в немилости, но[196] живега спокойно в своем доме на азиатском берегу Босфора.
Первое лице между вельможами Махмуда -- сераскир Хозреф-Паша. Ему за восемьдесят лет; но красный нос, и яркий румянец на морщинах его лица, беспокойная живость взгляда, и борода торчащая остроконечным клочком, производить самое неприятное впечатление при взгляде на него. Он хромает, ужасно неловко держится на лошади, и на разводы обыкновенно ездит в кочи, турецкой карете, нерессорной, обитой снаружи красным сукном, и в которой обыкновенно садятся только женщины.
Сказывают, что он приносит обильным возлияния Вакху, и это подтверждается цветом его лица. Он--грузин; рожден в христианском законе; был в молодости серальским невольником вместе с славным Гуссеином, и сдружился с ним. Когда Гуссеин был сделан капитан-пашею, вспомнил старого товарища, и взял его к себе в секретари.
За сорок слишком лет пред сим он занимал египетский пашалык; потом[197] постоянно удержался в высоких должностях, и был всегда любим Двором, при всех его переворотах. Этим он заслужил репутацию глубокомысленного политика. При Махмуде он был шесть лет капитан-пашею; к счастью его пред самым открытием Греческой войны интриги недругов лишили его этого опасного места, в котором, может быть, он бы взлетел на воздух от брандеров Канариса. Он впал в немилость, но и в немилости получил требизондский пашалык.
Махмуд в начале преобразований окружил свой престоле людьми известными по опытности и по уму; Хозреф был вновь сделан капитан-пашею. Славная для греческих моряков Самосская битва должна была, казалось, омрачить его военную славу; но Хозреф придумал средство восстановить свою репутацию; остановился с флотом в Дарданеллах, и стал вводить во флот строгую дисциплину; каждый день засекали до смерти, душили и топили народ; этим до того напугал он турок, что все провозгласили его отличным адмиралом. Дальновидный Хозреф предчувствовал следствия Лондонского[198] трактата при упрямстве Махмуда, и в 1827 году упросил султана уволить его от этой должности, по слабости здоровья и старости лет. Турки, имея, как мы сказали, самое высокое понятие о военных дарованиях Хозрефа, приписали Наваринское несчастие тому, что не он командовал флотом.
С того времени, как его сделали сераскиром, или военным губернатором столицы и главно-начальствующим регулярными войсками, он показал себя одним из тех людей, в коих деятельность растет с летами. Он славится гениальными мыслями, которые рождаются в его голове при самых затруднительных обстоятельствах. Чернь роптала в Константинополе, и Диван опасался бунта янычарской партии. Сераскир послал чаушей обнародовать, что он собирается наказать нарушителей общественного спокойствия; а за чаушами показался немедленно сам, объехал улицы Стамбула, схватил до трех сот человек, которых физиономии показались ему подозрительными, и без всякого разбора велел их душить в пример другим. Не знаю каково покажется это любителям правосудия, но[199] если спросите Хозрефа, он скажет вам, что таким образом сохранено спокойствие, и не пострадали жители столицы от грозившего им возмущения черни. Сердце сераскира окаменело от лет, он стал совершенно равнодушен к крови; впрочем он не проливает ее с свирепой жаждою, отличающей многих пашей, а только тогда когда это нужно его расчетам.
Говорят, что он любезностью своего нрава и остроумным разговором приобрел особенную благосклонность Махмуда; в частной беседе с ним Махмуд снимает бронзовую маску султанской суровости, и свободно шутит со стариком сераскиром. Но он ценит его ум, его преданность, ревность его к преобразованиям, и еще более кажется высокое о нем мнение турок, которые жалеют, что не всегда в Диване следуют мнению Хозрефа.
Хозреф питает закоренелую, непримиримую ненависть к Мехмед-Алию и к Ибрагиму, и эта ненависть еще боле привязывает его к султану, и удваивает его деятельность в теперешних обстоятельствах. Уверяют, что он несколько раз и давно уже имел поручение отделаться от Мехмеда средством подобным тому, какое употребил он с Смириским Муселимом Киатиб-Оглу (См. Архипелаг и Греция. Ч, I. гл. IV.); но это ему не удавалось, потому что Мехмед-Али был всегда на стороже при дружеских его посещениях.
Главная страсть сераскира, которая еще усилилась с летами--непомерная скупость. Султан, зная это, сделал ему недавно вещь весьма забавную; он подарил ему прекрасный дом на Босфоре, давно конфискованный у одного армянина и весьма запущенный. Сераскир отделал его и убрал с роскошью и со вкусом; открыл в горе новые террасы для садов, провел воды, устроил бани и фонтаны, и когда все было кончено, пригласил султана, чтобы показать ему, как высоко ценит его подарок, и что ничего не пожалел для него. Султан до такой степени был восхищен этими улучшениями, что отдавая полную справедливость вкусу старого скряги, взял себе обратно этот дом.[201]
Сераскир принял нас в другом своем босфорском киоске; я ожидал, что он употребит старинную хитрость турок, и войдет в комнату после нас, чтобы не привстать неверным гостям; но сераскир прихрамывая вышел к нам на встречу; вместо важного турецкого вельможи увидели мы веселого, радушного старика, которого разговор был оживлен беспрестанными шутками.
Киоск его отделан в особом вкусе; вдоль окон, под коими шумит Босфор, и в которые влетают иногда свежие брызги волне, поставлен покойный турецкий диван во всю ширину комнаты; по бокам европейские канапе, кресла и стулья; с двух сторон дверей вделаны в стене ниши, убранные цветами; египетская циновка покрывает пол; потолок расписан цветами и арабесками; на стенах обои и зеркала; везде смесь азиатского с европейским.
После сераскира посетили мы Ахмет-Пашу, который теперь пользуется особым благоволением султана, недавно сделан генерал-адъютантом, и слывет первым поборником нововведений, особенно по отрасли[202] промышленности и сельского хозяйства; он намеревался выписать из Южной России овец мериносов. Он был украшен брильянтовыми знаками на груди, которые заменили у турецких вельмож кинжалы и шубы, жалуемые султаном, как в старину в России почетные кафтаны. Турецкие султаны даже в знак благоволения надевали на своих вельмож иногда по пяти и по тести шуб, одну на другую; все эти щедроты обходились недорого; первая опала возвращала шубы в султанский гардероб.
С Халиль-Пашею мы виделись еще в Средиземном море, когда он командовал флотом, посланным против Мехмед-Алия. Неудача компании много повредила репутации этого любимца; он лишился звания капитан-паши, и был сделан главным начальником артиллерии; он удержался, как говорили, от старого сараскира, которого он называет своим отцом, потому что лет двадцать пять назад тому, Халиль привезенный из Грузии для продажи в Стамбул, был куплен Хозрефом, которому понравилась наружность молодого невольника, получил при нем некоторое воспитание, сделался его секретарем, и таким[203] образом дослужился до первых звании султанской службы. Он считается весьма образованным вельможей; к природном ловкости, и любезности его весьма пристало свободное европейское обхождение, для перенятия коего делают столько сметных усилий тяжелые османлы. Его достоинства обратили на него внимание Махмуда, и после Адрианопольского мира Халилю было вверено посольство в Петербург. Когда он возвратился в Константинополь красивое шитье и покрой мундиров и мундирных сюртуков, сделанных им в Петербурге, были предметом всех разговоров и служили образцами для придворных щеголей и для самого султана.
Халиль-паша принял нас в своем отделении в артиллерийских казармах; никакой пышности не было у него; все весьма просто, даже усилено просто; он хочет казаться хорошим солдатом.
Новый капитан-паша, Тагир-Паша, тот самый, который познакомился с нашим флотом в Наварине, стоял в это время с флотом на Босфоре; он известен в турецкой службе, как храбрый офицер, опытный моряк и самый строгий из начальников; и в[204] доме своем, как на флоте, он содержит строгую дисциплину; он собственноручно отрубил голову одной из своих жен, за то что она, неосторожная в своем кокетстве, показала свое лице у окна босфорского киоска проезжавшим франкам.
Со времени принятия им начальства над флотом работы в адмиралтействе производятся с большей деятельностью, и он решился улучить вверенную ему часть. Каждый день было учение на кораблях, а на турецком флоте водится учить матрос у пушек только пред встречей с неприятелем. Но ничего нет забавнее способа вооружать флот пред отправлением в поход. Когда корабли вытянутся на рейд, партии калионджи, флотских солдат, обходят несколько дней улицы Стамбула и Галаты, и набирают команду, по собственному усмотрению, из всех народов подвластных Порте, кроме евреев, которых спасает презрение к ним турок. Бедные лавочники, ремесленники, служители и промышленники всех родов ловятся наборщиками как звери среди Стамбула, и если не могут выручиться деньгами или протекцией какого[205] нибудь вельможи, никакие просьбы, ни самая явная их неспособность к морской службе, не могут их избавить; им связывают руки и посылают на корабли. По окончании ком-паши они возвращаются к прежним занятиям. Можно вообразить себе какое живописное зрелище представляет экипаж военного корабля при необыкновенной пестроте костюмов и физиономий, при смеси стольких языков. Притом турецкие корабли должны иметь команды вдвое против обыкновенного, чтобы в случае чумы, а она почти постоянно свирепствует на флоте, все таки оставалось довольно народа. Стопушечный адмиральский корабль, на коем нас принял капитан-Паша, имел до 2300 человек команды.
Об отправлении корабельной службы и говорить нечего; обыкновенно первые уроки начинаются на рейде тем, что офицеры, разделив толпу по мачтам, и послав на ванты тех, которые имели уже случай получить практику в прежних походах, привешивают ко всякой веревке на палубе разные овощи и фрукты, и когда например нужно скомандовать: м арса-фал отдай, фока-шкот крепи, они[206] кричат в рупор, капусту отдай, репу крепи, и т. д. толпа узнает по знакомым вывескам каждую веревку, и унтер-офицеры только заняты тем, чтобы одушевлять ее рвение, и придавать более жизни и деятельности этой картине обильным градом палочных ударов. После этого нельзя упрекать капитан-пашей, что они имеют обыкновение в последнюю четверть луны, и в известные эпохи бурных ветров заходить в Порты, и совершают свое обычное годовое плавание от Босфора до Циклад в три месяца.
В прежние годы Идра и Специя, находясь в подданстве Порты, были обязаны вместо пошлины посылать ежегодно в Стамбул известное число моряков, для службы на султанском флоте, и они-то были боцманами и распоряжались маневрами; когда их не стало, флот нашелся в самом затруднительном положении; беспрерывные его несчастие не дали образоваться матросам, и правоверные флота плавали по воле Аллаха, истреблялись огнем брандеров, и разбивались точно так как было написано в книге предопределения.
Турки еще в блистательнейшую эпоху их[207] оружия, после Лепантской битвы, поняли что Пророк, даровав им землю, оставил море для неверных. Но видя в истории беспрерывные их бедствия на море, нельзя не удивляться постоянным усилиям султанов для сооружения флота, и средствам, которые находили они в своей Империя. И теперь, после четырех несчастных экспедиций против греков, после совершенного истребления Наваринского флота, при расстройстве финансов, грозная армада носит флаги трех адмиралов; наружная ее опрятность и стройность, блеск бронзовых орудий, на коих играет солнце, и бесконечно широкие алые флаги с огненным отражением в волнах, производят самый живописный эффект на Босфоре.
Красивая форма турецких кораблей, и особенно одного корвета и 130-пушечного корабля Махмудиэ, на коем развивается флаг генерал-адмирала, приводят в удивление европейских морских офицеров. Корвет построен в Америке, а Махмудиэ и лучшие корабли в Стамбуле, под руководством французских, английских и американских инженеров. Американец, занятый теперь постройками в[208] адмиралтействе с особенным удовольствием показывал нам свои новые работы; он строит теперь 130-пушечный корабль, в три палубы, 74-пушечный фрегат, первый в мире по своим колоссальным размерам, готовится на постройку корабля в 150 пушек, и не может нахвалиться морским управлением Турции, потому что, получив однажды к нему доверенность, позволяют ему теперь строить, что хочет и как он хочет, и приводить в исполнение все свои проекты, ни сколько не входя в разбор его чертежей.
Несколько английских офицеров определились в последние годы в морскую службу султана. Они выторговали весьма выгодные условия, хотя сперва турецкое правительство, легко соглашаясь признать их в каких они хотели чинах, затруднялось однако на счет требуемого ими жалованья. Они принялись было учить турок морскому искусству, и вводить в их флот преобразование, соответствующее преобразованию сухопутных войск; но у них не стало терпения, м кажется теперь ни одного нет на флоте, кроме тех, которые необходимы на пароходах. Они более[209] всего жаловались на презрение, которое последний османлы считал себя вправе оказывать им и их науке, вместо подчиненности, и которого они не могли избавиться, даже приняв его костюм. Заметим здесь, что уважая народные предрассудки, Махмуд не мог вверить европейским офицерам непосредственного начальства ни во флоте ни в войске; он дал им только места образователей и обучателей; ни один правоверный не захотел бы сражаться под начальством гяура.
Может быть досада после неудачи заставляет европейских офицеров, бывших на флоте, рассказывать, что обыкновенно пред всяким сигналом с адмиральского корабля дается словесно знать какое будет приказание, потому что наука сигналов еще далеко не усовершенствована на флоте, и тому подобные забавные черты морской тактики. Но я за верное слышал в Стамбуле, что когда во время последней войны были поставлены телеграфы для флота по Босфору, несколько раз в адмиралтействе офицеры ломали голову чтобы понять телеграфические известия, переданные из[210] Буюкдере, а чаще всего посылали требовать словесного объяснения.
Что касается до пароходов, то это изобретение весьма понравилось туркам, потому что избавляло их от труда лавировать при противном ветре; но с того дня, как первый купленный у американцев пароход проплыл Босфор против ветра и течения, народ стамбульский решил, что в нем должна быть нечистая сила, которая повинуется гяуру. Султан назначил десять более надежных Османлы для постоянного пребывания на пароходе и обучения управлять машиной; они целых шесть месяцев сидели на палубе, курили преспокойно трубку, и не решались спуститься вниз, осмотреть поближе эти заколдованные колеса. Подозревают впрочем, что сами англичане, управляющие машинами, стараются подкрепить эту боязнь турок к тайнам паров, потому что она совершенно согласна с их расчетом, и делает их навсегда необходимыми султану. Я рассказал знакомому мне турецкому морскому офицеру Гомерову повесть о чудесных кораблях Феакийского царя Алкиноя, которые владели[211] науукой сами плавать без помощи ветрил и без ухищрений мореплавательной науки. Этот эпизод Одиссеи совершенно в Восточном вкусе, и привел в восторг турецкого моряка. Он надеется что волшебники нового света, которые доставляют султану заколдованные машины пароходов, согласятся за хорошую плату выдумать и такие корабли.
В это лето султанский флот не выходил в Архипелаг для совершения своего обычного годового плавания; готовилась только небольшая экспедиция для покорения Самоса, который доселе не хотел признать над собою власти султана.
В прошедшее лето турецкий флот был вдвое сильнее египетского, но жалкое его состояние заставило Халиль-Пашу укрыться в безопасный порт Мармарисси, против Родоса, между тем как египетский адмирал Османь-Бей крейсировал в море и ожидал его. Прежде того встретились как-то два флота, но турецкий, будучи на ветре, уклонился от битвы. Египтяне захватили корвет и несколько других судов меньшего ранга, и может быть, осторожность Халиль-Паши спасла турецкий[212] флот от совершенного поражения; ибо Египетский был несравненно лучше устроен.
Сухопутные войска пришли в совершенное расстройство после Иконийской битвы; регулярный корпус и гвардия, коими так усердно занимался султан после войны с Россией, и которые вместе простирались до 40,000 войска, весьма пострадали, и мы не имели удовольствия видеть в этом году их маневры. Только местами в живописных долинах Босфора небольшие отряды занижались учением, или пикетами шли по набережной сменять караулы.
Любимым войском султана была кавалерия его гвардии; она состояла из нескольких эскадронов улан и гусар. Ее образовал Наполеоновский офицер Калоссо; обыкновенно сам султан командовал ею в маневрах, и она отличалась опрятностью и красотою костюма, и даже роскошью в сравнении с полубосыми пехотинцами. Она одета в синие куртки с желтыми шелковыми шнурками; на голове тот же красный фес с синей кистью, но который не защитит кавалериста ни от сабельного удара, ни от солнца, и не придает фронту никакого вида.[213]
Сформирование кавалерия по европейскому образцу стоило султану несравненно больших усилий, нежели пехотное войско; нужно было заставить турок ездить на низких стременах, с вытянутой ногою, между тем как они привыкли сгибать колена на прежних высоких седлах, что так согласовалось с их привычкой вечно сидеть поджавши ноги, как сидят наши портные. Самая форма европейского седла казалась им сатанинским изобретением, годным только для того, чтобы скользили и не удерживались на нем азиатские наездники, привыкшие сидеть на седле как на дрожках. И теперь еще новообразованные кавалеристы не упускают случая тайком укорачивать свои стремена; европейская езда будет, кажется, для них принужденной, доколе не отучат их сидеть в казармах на полу, на коврах по прежнему.
Эта кавалерия составляет цвет турецкого войска, и самые видные из рекрут поступают в нее; а офицерами служат в кавалерии одни стамбульские денди. Золотое шитье пристало их азиатскому щегольству, и они с особенным удовольствием бренчат[214] саблями по мостовой. Иные из них выучились по нескольку французских приветствий, пробуют шаркать и кланяться по-европейски, и слывут образцами хорошего тона. Вообще они радушны и приветливы, особенно к европейским офицерам, стараясь перенять их манеры и непринужденность. Этим ограничивается все их образование; от них не требуют никаких познаний, ни другого экзамена кроме верховой езды; по крайней мере и то приятно, что они наружностью походят на европейских офицеров, и одеты опрятно и со вкусом. Если оставим в стороне некоторые смешные черты их полуобразованности, нельзя не порадоваться тому, что эти молодые люди, кроткие и приветливые, заменяют охотою образоваться прежнее отвратительное молодечество какого-нибудь полудикого Дели, которое считалось непременным характером военной молодежи в Турции.
В пехоте часто один только значок на груди, которым узнаются чины, отличает офицера от солдата; при коротком, смятом воротнике шея совершенно открыта, и нередко нагая нога неучтиво показывается в[215] промежутке панталон и изодранного башмака. Летняя, белая полотняная, обмундировка особенно неопрятна, а покрой панталон имеет что-то странное и неуклюжее: до колене они сохраняют еще честолюбивый размер старинных шароваров, под коленами стянуты и обращаются в штиблеты.
Вот чины турецкой армии по новому ее образованию, и в сравнении с нашими: после садр-азама или Верховного визиря, и сераскира или главнокомандующего, следуют --
Мир-мирам, (который всегда должен быть трехбунчужный паша) дивизионный генерал.
Каймакам, наместник, начальник штаба при мир-мираме и бригадный командир.
Мир-аллай, полковой командир.
Каймакам при нем, подполковник.
Бин-баши, тысячник, батальонный командир.
Юз-баши, сотник, ротный командир или капитан.
Каймакам, поручик. Баш-чауш, прапорщик. Чауш, фельдфебель.[218]
Он-баши, десятник, унтер-офицер.
Фети, победитель, так называются рядовые.
Заметим здесь, что нет определенной границы между офицерами и нижними чинами; а что еще страннее и трудно соглашается с общей системой преобразований, это телесные наказания, которых варварство простирается до того, что секут розгами по груди; вероятно для того, чтобы победоносные Магометовы войска привыкли получать раны на груди; а не на спине. По новому положению о регулярных войсках и офицеры, до майорского чина, подвержены телесным наказаниям; в этом мы должны видеть великое улучшение, ибо прежде и паши были им подвержены; были случаи что, после проигранного сражения на море, все капитаны сзывались на адмиральский корабль или на берег, и получали палки по пяткам; Верховные визири в полном заседании Дивана немилосердно секли бейлербеев и пашей, которые с пухлыми пятами продолжали заседать в этом правительствующем совете.
Полевая артиллерия в Турции была всегда и лучшем устройстве, нежели остальные[219] войека. Корпус топчи и кумбараджи (канониров в бомбардиров), вверенный теперь Халиль-Паше, стоял лагерем в долине Пресных вод, и каждый день его учение привлекало толпу любопытных; я был там когда султан делал смотр этому войску, командовал сам маневрами и остался доволен Халиль-Пашею. Зрелище было великолепное: живописно расположенные кругом холмы и покатость гор были уставлены группами турчанок в белых покрывалах; белые палатки фантастическими пятнами лежали на долине, которой влажность еще сохраняла яркую зелень, сжигаемую обыкновенно в летние месяцы южным солнцем; в стороне, среди садов и цветников, оставались в уединении великолепные киоски, пред коими прозрачные и недвижные, как зеркала, лежали широкие пруды в мраморных рамах; от них без шуму скользила светлая струя Варвизеса, чтобы голубой лентою протянуться среди полян и береговых камышей, опоясать несколько низменных островов, обласкать стаю чаек и гондол стамбульских, и заблудиться потом в мутном заливе золотого рога. Артиллерийские отряды одушевляли[220] внутренность долины; то змеями ползали по траве, с чешуйчатым блеском оружия, то как драконы восточной мифологии брызгали искрами и пламенем, то закутанные дымом отдыхали, как ленивые облака на горах Фракии.
Это восхитительное место названо европейцами Пресными водами от вод двух рек Варвизеса и Кидара (Турецкие их названия: Али-бей-сою и Кеат-хане-сою.), которые здесь льются в залив, и турками -- Кеат-хане, от бывшей здесь при Селиме бумажной фабрики; оно составляет любимую прогулку городских жителей. Ахмет III удержал плотиною воды Варвизеса, составил из них пруды и фонтаны, и украсил все это мрамором; по которому золотые турецкие надписи вьются как арабески. Среди этих очарований Востока приютились легкие здания; китайский шпиц вылетает из среди их, и поддерживает золотой шар, исписанный какими-то непонятными знаками.
Здесь стекаются мусульмане по пятницам и в Байрам, а христиане по воскресеньям и в праздники; каждое семейство располагается на ковре под деревом, на берегу пруда или[221] речки; одни приносят свой обед, другие пьют кофе и курят трубки; цыгане музыканты и жиды скоморохи забавляют народ; песни, пляски, порою веселый круг с бокалом, восточная беззаботность на всех лицах, заставят вас подумать, что подданные султана --счастливейший в мире народ.
Но в весенние месяцы гуляние у Пресных вод запрещено; в день св. Георгия выводят лошадей из султанских конюшен на подножный корм в жирные пажити Кеат-хане. Болгары-пастухи, живущие в гористой Фракии, приходят на эту пору в Стамбул хранить дорогих коней султана. Они, как все племена горные и пастушеские, имеют природное расположение к музыке, и их пребывание в Константинополе составляет продолжительный аркадский праздник; они обходят улицы с волынками, и играют под окнами за несколько пар (Нынешняя пара равняется одной деяежке.).
В прежние годы выход лошадей в Кеат-хане был одним из первых церемониалов турецкого двора; многочисленные чины[222] шталмейстерской и егермейстерской части, множество других офицеров Сераля в богатых парадных костюмах, серальские шуты в чудных своих нарядах, и лошади в золотых попонах и с головами убранными перьями, стразами и блестками, составляли бесконечно пестрое и живописное шествие; лошадей было до 2,000; те, которые служили собственно для султана, были отправляемы ночью, чтобы не подвергнуться огласке.
Не знаю, соблюдается ли еще этот церемониал, напоминающий Двор Персидских царей; я видел его в 1821 году.
Долина Пресных вод сделалась теперь Марсовым полем для Махмуда, но она оставила ему горькие воспоминания. Лет за пятнадцать пред сим любимая одалыка, предмет сильнейшей его страсти, играла на шлюпке в одном из прудов, гребла со своими подругами, шалила, и шлюпка опрокинулась, и она потонула в пруде. Султан был глубоко тронут; кто бы подумал, что нежные страсти имеют такую власть на сердце истребителя янычар? Уверяют, что они долго был безутешен, и получил отвращение к долине[223] Пресных вод, в которую после того он перестал ездить.
Теперь опустел красивый дворец этой долины, и открыть взорам любопытных. Алые бархатные диваны, золотые бахромы, парчовые занавеси, живые восточные краски, прихотливая позолота и резьба -- вся эта прежняя пышность осталась в нем запыленная и бледная, и среди ее носится трогательное воспоминание серальских дев и утопленницы.
ГЛАВА XI.
Турчанки. -- Покрывала. -- Кокетство глаз. -- Строгость пророка. -- Ночная сцена. -- Добродетели женщин. -- Их вольнодумство. -- Любовь и ревность. -- Многожёнство. -- Брак. -- Развод. -- Опасность взгляда. -- Воспитание султанш. -- Сестра Махмуда. -- Неимение романов. -- Коробочное объяснение в любви. -- Случай. -- Материнское чувство. -- Дисциплина гаремов. -- Серальский пансион. -- Жизнь одалык. -- Их забавы.
Султанские нововведения и страсть Двора и турок перенимать все европейское теперь преимущественно занимают внимание путешественника в Стамбул. Стамбульский народ походит теперь на маски карнавала, которых правая сторона одета по последней моде, а левая в какой-нибудь фантастический костюм. Турки нарядились в немецкое платье и щеголяют в шпорах, но султан не ввел доселе никаких нововведений между турчанками; они носят прежние фередже и цветные туфли, и бережно запираются в гаремах за решетками, которые так скупо впускают к ним и свет и воздух.
Другие, может быть, ожидают покороче[225] познакомиться с турчанками, когда султан, в довершение своих преобразований, призовет женщин принять участие в обществе; хотят их видеть, когда он стянут свои роскошные формы кирасою корсета, оденут в узорчатый чулок свои ноги вечно нагие, заменят небрежную золотую туфлю парижским башмаком, а свободно разбросанные по плечам волосы составят, под дерзкой рукою француза-парикмахера, чудные здания на красивой их голове. Может быть тогда, в блестящих залах Восточных чертогов, эти богини берегов Босфора будут свободно наклонять свой легкий стань на руку счастливого пришельца, и кружиться в бешенном вальсе.
Покамест мы должны довольствоваться тем, что их видим на гуляньях, в базарах, в каиках, всегда отдельными группами, всегда под досадными ясмак, которые покрывают их голову и нижнюю часть лица, и своею таинственностью напоминают нам маски романтической Венеции, и подобно маскам благоприятствуют иногда романтическим приключениям. Все их мусульманское кокетство сосредоточено в глазах, а в кокетстве они[226] не ожидают уроков от просвещенной Европы, и не трудятся передразнивать европейскую любезность, как это делают молодые Османлы.
Говорят однако, что если в уединенном гулянии встретите гаремных затворниц, с одними черными невольницами, если тяжелый взгляд турка не пугает их, покрывала могут расстроиться, и вы увидите их хорошенькие личики, выражающие совершенную готовность сбросить все предрассудки Востока, с тиранскими выдумками его ревности.
Но Пророк велит мусульманкам даже в молитвах своих накидывать на себя покрывало, чтобы "являться в приличном смирении пред Аллахом"; а Пророк сам был большой ревнивец; известно, что он прогнал от себя любимую Анше, за то что войско увидело лицо ее без покрывала; и в наше время лукаво спущенная решетка, и небрежно спавшее покрывало, только невинное желание показать любопытному взору свои совершенства, не раз нарушали семейное согласие в Стамбуле. Но мусульманки не вправе жаловаться на строгость Пророка; если вспомним прежнее состояние женщин на[227] Востоке, убедимся что закон Корана облегчил их участь. Хотя женщина купленная считается собственностью правоверного, и занимает в его сердце неопределенное место между любимой лошадью и дамасской саблей, хотя по смерти господина оценщики красоты продают ее на рынке, как всегда водилось в Азии, по крайней мере, перестали зарывать ее живую в могилу мужа; а восточные летописцы упоминают, что при погребении чудовищного Гелекею, внука Чингисханова, сорок молодых жен были заперты в его могиле, с пищей на три дня, чтобы долгим воплем отчаяния утешить его ханскую тень. Даже в колыбели древнего образования, в суеверном Египте, еще при Магомете продолжали по древнему обычаю бросать ежегодно в Нил молодую и прекрасную деву, как жертву искупающую благодатное разлитие боготворимой реки.
Только против неверных жен ужасны законы Пророка; в Константинополе показывают место, в котором неверные жены были до половины зарываемы в землю, и побивались каменьями по древнему обычаю[226] Востока (Когда Магомет подтвердил законом этот обычай, к нему явилась преступная Муавиа, прося, чтобы он исполнил над ней первой ужасный приговор, коим она надеялась искупить прощение свое в вечности. Она просила только отсрочки для прокормления своего дитяти, и геройски перенесла казнь, восхищенная тем, что сам Пророк бросил на нее первый камень. (Охсон)). Теперь это вывелась; нашли гораздо лучшим зашивать преступницу в мешок; иногда даже вместе с кошками, и бросать в море.
Если вы любите "сильные ощущения" можете надеяться, что ночью, катаясь в Босфорской гондоле, услышите удушенные стенания, и разделите с луною Босфора горесть быть свидетелем смертной дрожи и бессильного борения невидимой преступницы, когда два немые исполнителя тайной казни выбрасывают ее в волны, с хладнокровием моряка бросающего лишний балласт; вы услышите последний смертный крик, раздирающий вздох, коим заключилась упоительная драма женской жизни, и траурное плескание волн, когда пучина ревниво обнимет свою жертву, и изменница-луна озолотит дрожащими арабесками ее влажный гроб.[227]
Этими строгостями Восток заменяет нравственность в прекрасном поле; а нравственности ни один турок не требует от своей дражайшей половины. Добродетели женщин это красота и молодость, их долг это повиновение и верность мужу, их надежда это освободиться от всего земного, кроме потребности любить, оставаться всегда шестнадцати лет, и разделять чувственные восторги правоверных в Магометовом раю. Иные даже турецкие богословы утверждают, что так как добродетели женщин совершено не те, которых требует Коран от мужчин, то и рай женщинам назначен особенный, а хурии обещанные Магометом -- это существа другой породы.
Может быть от этого женщинам запрещено даже принимать участие в общей молитве правоверных; одни старухи имеют право входить в мечеть, и там для них есть особенная решетчатая галерея, позади места занимаемого мусульманами; ибо, как составляющие последний класс общества, и в доме молитвы должны быть последними. Молодые женщины-- отъявленные вольнодумки;[228] не имеют никакой религии, и никогда не увидите, чтобы турчанка, услышав голос муэзыма, творила свой намаз. Для них голос муэзыма нередко бывает условленным сигналом любовного свидания. Любовь -- одна религия их молодости; но это пылкая любовь Востока; она не требует ни вздохов, ни сентиментального обожания рыцарской Европы; -- турок до них не унизится, турчанка их не оценит; она не требует ни клятв, ни вечного постоянства; турчанка не понимает клятв, а постоянство может быть наскучить ей. Любовь ее выражается одной ревностью, бешенной, неистовой, совершенно азиатской, с кинжалом и с ядом. Даже чувство любви супружеской -- это пламя Весты, мирно горящее на алтаре семейного счастья -- в Турции одичало и обратилось в назидательную ревность, в строгий и подозрительный присмотр. Отец семейства сделался его тюремщиком.
Многоженство не так обыкновенно в Турции, как вообще думают; закон предписывает каждому правоверному выбрать себе жену; холостые наказываются презрением, и хотя[229] не имеет права всякий их бить на улице, как было в древней Спарте, но они не пользуются всеми гражданскими правами мусульманина; закон разрешает взять две, три и даже четыре жены, если кто в состоянии их содержать, и столько невольниц, сколько может купить и кормить; но простой народ мало пользуется этим правом, а из людей высших званий, кто женится на дочери порядочного человека, обязывается контрактом не брать другой жены, и даже если прежде был женат, часто бывает принужден отпустить своих жен. Улемы, духовное и юридическое сословие турок, преимущественно славятся склонностью к многоженству. Почти все муфти Стамбула содержали по нескольку гаремов и толпу невольниц.
Брак в Турции -- обряд совершенно гражданский; заключается контракт у кадия или имама, но не в мечети, и имам в этом случае не облечен духовной властью. Магомет не счел брака делом довольно важным, чтобы религия занялась им. Допускаемые законам браки по контракту, на известное время, теперь весьма редки; легкость развода делает[230]
их не нужным; когда мусульманину наскучит жена; стоит только сказать ей "отпускаю тебя", и возвратить приданное. Это постановление весьма естественно, при обычае турок никогда не знакомиться и даже вовсе не видеться со своими невестами до брака. Турчанка за решеткой, под густым своим покрывалом может видеть своего жениха, а он должен довольствоваться сведениями сообщаемыми от свах, которые в Турции имеют особенный метафорический язык для описания совершенств своих клиенток.
Брак большей частью устраивается родителями невесты и жениха; они обыкновенно обручают детей еще в пеленах; потом, когда девушке наступит двенадцатый год, совершается брак; но если находят нужным, то и после брака иногда она целый год не видится со своим супругом, и живет у родителей. -- В первый день их соединения, когда невесту под покрывалом поведут к брачному ложу, супруг должен совершить свою вечернюю молитву при ней; она в это время покрытая стоит на диване; после молитвы супруг подходит, снимает с нее[231] покрывало, и при первом воззрении на нее должен сказать ей мадригал в восточном вкусе, сравнить ее лицо с луною или с розою, хотя бы оно походило на старую перчатку, и дать какой-нибудь подарок. Иногда выходят забавные случаи от этих браков, заключаемых на удачу. Рассказывают, что один старый Осмаилы, основываясь на рекомендации свахи, женился на вдове, которую он воображал молодой и хорошенькой В роковой вечер, когда, должна, была решиться его судьба, сняв покрывало, он увидел уродливое лицо своей супруги, и поспешил опять набросить покрывало. Жена упрекнула его в излишней ревности, которая, казалось, требовала, чтобы и в самой спальне она была покрытая.--Красавица моя,--отвечал ей турок,--во всяком другом месте, при ком тебе угодно, открывай свое лицо, но ради Пророка избавь меня от удовольствия видеть твое лицо в моей спальне.-- Пророк повелевает тебе,--сказала разгневанная жена,--терпеть мое лицо. -- Пророк не одарил меня достаточным запасом терпения для этой муки. -- Как же ты терпеть пред глазами свой уродливый нос, и на спине такой[232] страшный горб?.... Эти супружеские нежности годились бы для иного водевиля.
Родители доставляют иногда жениху случай увидеть невесту, но это делается как будто нечаянно и с большими предосторожностями; честь всего дома пострадала бы от одного воззрения на лицо их дочери. Что же касается до дочерей, то они обыкновенно до брака слишком глупы, чтобы содействовать какой-нибудь интриге, и может быть никогда девица в Турции не была героиней романа. Если бы в турецкой мифологии существовал Гименей, нет сомнения что он был бы представлен божеством слепым; проказник Эрот, младший брат его, должен напротив вооружиться сотней глаз осторожного Аргуса.
Старые турки приписывают европейскому невежеству то, что у нас хлопочут родители научить своих дочерей вышиваниям, танцам и музыке; у них также учат этим искусствам, но не дочерей, а невольниц, которые должны своими талантами развлекать скуку господ; а о том что праздность и неучтивая скука гарема наводят дурные помышления на его затворниц, они мало хлопочут.[233] Довольно редко, чтобы где-нибудь кроме Сераля учили женщин чтению и письму. Серальские одалыки и даже султанши получают некоторое воспитание. Султан Селим, любитель восточных муз, постарался ознакомить княжон своего дома с литературами арабской и персидской. Сестра Махмуда страстная любительница поэзии, и в молодости сама сочиняла песни и романсы, которые ходят теперь по рукам стамбульских жителей; мысли и чувства женщины, вверенные бумаге и музыке, могут вылетать из гаремного затворничества. Частные люди не имеют никаких средств воспитать своих дочерей; женщин учительниц в Турции нет, и никакой ходжа ( Т. е. учитель.), даже столетний, не вправе переступить порог гарема. Если турчанка и научится читать, она не может услаждать свое одиночество романами; турки не пишут романов, а французские романы и французский язык еще не проложили дороги в гаремы. Один только язык по преданию сохраняется в них от древнейших веков; это язык цветов и любви; всякая хорошенькая[23 4] турчанка должна его понимать, и при случае объясниться на нем. Язык этот состоит в известном числе фраз и слов, которые рифмуют с именами разных цветков, птиц, фруктов, ароматов и т. д. Любовное объяснение, составленное из этих предметов, кладется в коробку, посылается к турчанке, и она, при помощи своей науки и словаря сердечной догадливости, должна его разобрать; если например первая вещь, вынимаемая из коробки, пара виноградных ягод узюм, она тотчас скажет беним гюзюм, моя глазки, и т. д.; последняя вещь в коробке, в роде постскриптума, обыкновенно перец бебер, что значит бизе бир хабер вер; дай вам о себе известие. В письмах леди Монтегю есть предлинное коробочное объяснение в любви, и весьма страстное. Видите, что любовь в Турции действительно должна быть остроумна и догадлива, чтобы завязывать интриги, при невежестве и при замках в при всех затруднениях, которыми окружила ее азиатская ревность. Благодаря инстинкту и своей геройской смелости, турчанки придумывают тысячу средств для усыпления своих аргусов. Прогулки,[235] посещение базаров, катание по Босфору, таинственные покрывала--все им служит, всем они умеют пользоваться; самый даже закон, запрещающий вход в гарем, и обращающий эту часть дома в крепость занятую женским гарнизоном, нередко им благоприятствует.
Кроме случая, который в романтическом Стамбуле, как и во всяком городе христианском или мусульманском, есть самый усердный из посредников любовных интриг, старые еврейки преимущественно заняты сердечными тайнами турчанок, и эта услужливость обходится им иногда весьма дорого. Незадолго до моего прибытия в Константинополь исчезла из Перы всем известная старуха, которая под разными предлогами имела вход в гаремы, и принимала у себя знатных дам Стамбула; она приготовляла им румяны, белила, черную краску для бровей и любовные зелья, а в своем доме доставляла им любовные свидания; вероятно она была брошена в море.
Называют турчанок хорошими матерями; но трудно понять, каким образом женщина, не имеющая никаких понятий о нравственности[236] может питать к своему рождению другое чувство, кроме той инстинктивной заботливости, которую вложила природа в сердце голубиц и тигриц. Правда, что дети составляют единственное право турчанки на уважение ее супруга; в гаремах бездетная жена есть самое несчастное создание; но вообразите себе семейство, в коем к вечному соперничеству между нескольких жен и невольниц, присоединилась и взаимная ненависть детей от разных матерей. К тому же большая часть женщин в гаремах знатных людей--невольницы, купленные у черкес. Какие чувства должна питать к своим детям женщина, которая сама в детстве была продана родителями?...
Те из турок, которые имеют более твердый характер, стараются содержать строгую дисциплину в своих гаремах. У султана и у вельмож евнухи составляют гаремную полицию; и -- кто бы поверил -- палки по пятам необходимы для внутреннего спокойствия этих темных жилищ сладострастия. Но есть гаремы, в которых власть женщин приводит в трепет грозного пашу, оставленного[237] телохранителями, и где часто образ изменнического кинжала прерывает сладострастные его сновидения.
Внутреннее устройство серальского гарема обратило на себя внимание величайших из турецких монархов, и уверяют, что оно нередко представляло более затруднений, нежели образование армии или гражданской службы. Древние Султаны соединялись узами брака с княжнами мусульманского и христианского закона. Феодора, дочь императора Кантакузена, первая была послана, как жертва низкой политики своего отца, разделать ложе Орхана. Пятьдесят тысяч турок приняли на европейском берегу молодую княжну, и рабски простерлись пред нею; они повели ее к Бруссу, в объятия неверного (Сам Кантакузен был историком своего уничижения. Книга 3, гл. 95.), а на греческих кораблях, на коих они переплыли Босфор, свободно измерили его ширину, которая еще сто лет отделяла от завоевателя добычу, обреченную его сабле. После Орхана все Оттоманские Султаны жевалась на княжнах Византии, Сербии,[238] Карамании, и на дочерях своих подданных. Наконец они нашли удобнее отказаться от законных браков; титул султанш осталось только матерям, сестрам, и дочерям султанов, а гаремы населились одними невольницами, которые покупаются, дарится от вельмож, или высылаются как дань от племен подвластных Порте, но вообще малолетные. Они поступают сперва в особенным Сералы ский пансион, где обучаются читать, писать, вышивать, играть на восточных инструментах и танцевать; разумеется, все их наставницы женщины. Им здесь даются имена присвоенные неволе: подательница жизни, цепь сердец, весенняя роза, и т. и. Потом они разделяются на разные отделения, имеют, свои придворные чины, должности, жалованье, и когда подарят султану сына или дочь, получают титул кадынь и связанные с ним преимущества.
При слабых султанах интриги гарема имели весьма большое влияние на дела правительства; покажется без сомнения удивительным, что обыкновенно молодые одалыки не имеют никакой власти; напротив старые, увядшие[239] красы, которые утвердились в гареме, имеют силу несовместную с уничижением женщины в Турции. Впрочем только матери султанских детей и женщины, имеющие какую-нибудь особенную должность, могут состариться в Серале. Гаремные красы должны обновляться, как листья весною в серальских садах; когда начинает увядать молодая черкешенка, ее выдают замуж за какого-нибудь пашу, если она была любимицей, или запирают в старом Серале, или даже продают на рынке.
Махмуд уменьшил народонаселение Сераля, и обратил на содержание своей гвардии большую часть сумм, пожираемых прежде многолюдьем и роскошью гарема. При некоторых султанах число женщин гарема простиралось до восьмисот; но Махмуд давно разлюбил гаремы, и пылкие девы Кавказа, вянут в затворничестве незамеченные, забытые; он не испытали ни вольности детских лет, ни материнской радости, которая удваивает существование женщины; любовь вспыхивает на их лицах среди мучений ревности и следов тайных скорбей. Отторгнутые еще в[240] детстве от святых уз родства, не имея другой семьи кроме Сераля, другой надежды, кроме внимательного взора падишаха, он могут сказать как Мирра Байрона:
"У меня нет родины; раба все потеряла кроме своих цепей; а любовь -- самое тяжелое звено моей длинной цепи".
Их утешают только роскошные уборы, свежесть садов серальских, игры фонтанов и мраморные бани, в которых проходит значительная часть их времени. Ни чей взор до них не доходит; они не надевают покрывал; потому что почти никогда не выходят из своей пышной темницы; если я случится ехать куда-нибудь, он садятся в совершенно крытые экипажи или шлюпки.
От времени до времени праздник при рождении сына или дочери султана придает некоторое разнообразие их затворничеству. Кадыня покрытая алмазами и жемчугом, которые на это время выдаются из казнохранилища, принимает посещения султанш и жен вельможей. Одалыки забавляют ее плясками и[241] пением; он одеваются в разные костюмы, и играют импровизированные ими пьесы; представляют в карикатуре то религиозные обряды гяуров, то принятие европейского посольства у Высокой Порты. Султан за решеткой смотрит на их игры; уверяют, что в этих пьесах они нередко представляют и самого падишаха в карикатурном виде.
ГЛАВА XII.
Свадьба. -- Абдаллах-эфенди. -- Необходимость трубки. -- Ловкость и воспитание молодого турка. -- Французы -- любители турецкой беседы. -- Розы. -- Неудобство шпор в Турции. -- Выбор шпор. -- Досада старых турок. -- Ходжа. -- Рассказы о Петербурге. -- Талисманы извозчиков. -- Фарфоровый китаец. -- Мнение турок о парламенте. -- Патриотизм азиатов. -- Сани и каики. -- Должность солнца. -- Северные ночи и гастрономические ночи. -- Менекратовский пир. -- Обед. -- Представитель невесты. -- Мусульманская любезность. -- Вино и шербет. -- Пилав. -- Посуда. -- Турецкий балет. -- Ченки. -- Бахшиш. -- Мнение ходжи. -- Пение. -- Выгода слепоты. -- Страсти и лета. -- Ночь в Скутари. -- Минарет. -- Турецкий водевиль. -- Его наглости. -- Гарем и крашение ногтей.
Несколько раз в Константинополе и в других городах Турции был я зван на свадьбы; но чтобы не обмануть ожидании моего читателя, я должен предупредить его, что если турок пригласит на свадьбу, не только не увидите и тени молодой супруги и ее подруг, но будет самою оскорбительной неучтивостью осведомиться о ее здоровье; это так водится.[243]
Я давно был знаком с Абдаллах-Эфендием, одним из албанских турок, которые спаслись от гонений Али-Паши Янинского и переселились в Константинополь. Он служил прежде в таможне; теперь пользуется значительным пансионом от какой-то мечети, и милостью какого-то вельможи; живет в безмятежном скутари; не ищет службы в Стамбуле, потому что не хочет променять свою чалму на фес: он привык к ней, как немец прошедшего столетия к своей напудренной косе; говорит, что он слишком стар для преобразований, и с окошек своего киоска с одинаковым бесстрастием смотрит на волнение Босфора, на перемены его ветров и погод, и на волнения Стамбула и перемены обычаев и костюмов. Он соединяет живость албанской крови с философией Корана; любит наслаждения Востока и Запада, и считает себя выше всех предрассудков европейских и азиатских. Он определил своего сына в регулярное войско; этому сыну теперь восемнадцать лет;--он служит в гвардии капитаном; лет за десять пред сим был обручен, а теперь праздновал свою свадьбу.[244]
Я приехал к Абдаллах-Эфендию в назначенный день; это было в четверг, потому что четверть считается у мусульман самым счастливым днем для бракосочетания. Общество состояло большею частью из почтенных османлы старинного покроя, родственников двух семейств вступавших в родство. Они, приезжая на свадебный пир, не решались оставить у порога свою важность; когда гости садились на диван, поджав ноги и симметрически расположив складки своих платьев, хозяин спрашивал о их кейфе, и менялся учтивостями и несколькими темена, которые состоят в приближении правой руки к устам и ко лбу, и заменяют у турок сжатие руки.
Так как в Турции всякая беседа, от дипломатической конференции министра Порты с европейским министром до дружеского разговора, должна начаться под влиянием дымных облаков трубки -- слуги не медля подавали чубук, которого длина была соразмерна важности сана и летам каждого из гостей. Тем, которых хозяин более хотел честить, трубки были подаваемы сыном его, которого[245] европейский офицерский костюм представлял что-то смешное в кругу мусульман, особенно в обряде подания чубука. По удивительной ловкости, с которою он исполнял эту должность, было видно, что это вошло в его воспитание; а должно знать, что подать чубук с ловкостью -- не последнее дело; есть в Константинополе в домах вельмож чубукчи-баши, которые также славятся своим искусством, как иной парижский парикмахер совершенством в завивании волос. Молодой супруг нес трехаршинную палку легко наклоненную, и не задевая никого из курящих, останавливался пред гостем, быстро измерял взглядом расстояние, опирал трубку в маленький бронзовый поднос, который ставил на пол слуга, и чертя грациозную дугу другим концом, подавал мундштук прямо в зубы осчастливленному таким вниманием гостю.
Разговора не было; можно было подумать, что почтенные гости собрались окуривать свою скуку; все усердно занимались пусканием дыма, который к счастью струями выходил из отворенных с трех сторон киоска окоп,[246] В подобной мусульманской беседе ясно видна причина, от чего французы более всех европейских народов полюбили турок, коих молчаливость дает полную волю говорливому гостю. Потолок, который составляет главнейшее украшение турецкой комнаты, был исписан яркими красками; свежие розы нарисованные на нем казались, над молчаливым кругом собеседников, сквозь атмосферу дыма, среди коего по временам блуждала отрывочная фраза, эмблемами таинственности и молчания, как у древних римлян.
Беседа оживилась, когда приехали из Стамбула офицеры сослуживцы молодого супруга. Так как дом Абдаллах-эфендия сохраняет еще старинную правоверную меблировку, то этим господам пришлось усесться на низком диване; они тому были очень рады, потому что турок не скоро еще станет предпочитать стулья и кресла своим мягким софам; но хозяин быль не рад: во первых потому что они были в сапогах, и доселе не было ничего грубее, как войти в сапогах в комнату порядочного человека; а во-вторых, потому что эти господа неучтивыми шпорами задевали и[247] рвала красивую материю дивана, и широкую бахрому, которая от нее висела до полу. Абдаллах-эфенди внутренне предал проклятию это франкское ухищрение; но из всех султанских нововведений шпоры наиболее полюбились стамбульским щеголям, и мне случилось быть свидетелем во французском магазине в Пере, как молодой гусар выбирал их целый час по звону, как погремушки, и был восхищен открытием в них свойства камертона длить звук.
Вещь, которая наиболее меня поразила по приход офицеров--это старание молодых мусульман уподобиться европейцам попранием, вместе с старинными своими предрассудками, и религиозного, отличительно восточного и патриархального уважения турок к летам и к седине. Нет сомнения, что эта черта дает еще более враждебный оттенок европейским нововведениям в глазах старых османлы, которые боятся, что вскоре потеряют дарованное законом полное и безотчетное право на жизнь своих детей, что безбородые мальчики станут смеяться над бородам своих отцов. В подобном собрании, где как нарочно[248] сошлись резкие противоположности двух различных эпох Турции: прежнее поколение, сохраняющее свой костюм, свою бороду, наружную важность и молчаливость, с набожным уважением старинных предрассудков, я новое поколение, перенимающее в чаду преобразований безотчетно, отрывисто и без разбора разные обычаи Европы, и усиливающееся быть по-европейски ловким, без всякого понятия о европейской образовании-- беспристрастный наблюдатель увидит все неудобства этого вводного просвещения, которое произрастает уродом на чужой почве, которого корни не хотят приняться в ней, и которое первою бурею может быть сорвано.
Самые замечательные лица нашего общества были старик ходжа и молодой гусар, оба из свиты посольства Халиль-Паши в Петербурге (1829 г.). Четыре года протекло со времени их возвращения в Константинополь, но думаю, что если бы все говорили в это время, не издержали бы запаса занимательных рассказов о своем путешествии от берегов Босфора до берегов Невы, и о чудесах поразивших их азиатское воображение на севере, и[249] одетых ими в фантастический колорит арабских сказок. Особенно в эту эпоху, когда правоверные еще повторяли протяжное Машаллах, пробежавшее по всем устам Стамбула при вид русского лагеря на азиатском берегу Босфора, когда поговаривали об отправлении нового посольства в Петербург, рассказы путешественников имели особенную привлекательность для стамбульской публики.
Рассказы ходжи были в самом деле занимательны; он твердо уверен, что русские извозчики вместо того, чтобы навесить талисманы на своих лошадей для предохранения от сглаза, как это делают турецкие сеисы, или конюхи, навешивают себе на спину огромный талисман с таинственными цифрами; даже зимою нацепляют на свои бороды белые значки, вероятно также от сглаза. Этого последнего замечания ходжи я долго не мог себе растолковать, и насилу догадался, что он вероятно видел бороды извозчиков покрытые инеем, потому что после стал рассказывать, что в кибитке, на пути из Петербурга, он преспокойно уснул, и спутники его разбудили, уверяя, что это опасно, и вероятно захотели[250] подшутить над ним и склеили его вежди, так что он на силу мог открыть глаза.
Все его замечания о Петербурге уверили бы вас, что первым признаком варварства-- это увлекаться тем, что любопытно и не замечать истинно изящного. Из всего, что мудрый ходжа, человек проведший свой век над тайнами восточной мудрости, видел в нашей столице, его наиболее поразил -- кто бы угадал? -- Толстый фарфоровый китаец, виденный им на какой-то фабрике, и который, неизвестно каким колдовством, махал руками, качал головою, болтал языком, и если бы заговорил, то ходжа его принял бы за восточного мудреца. Это напомнило мне всем известный ответ одного турецкого посланника, по возвращении его из Лондона; его спросили, что он увидел более примечательного в этом городе. Инглизы (Так турки называют англичан.), отвечал он, много говорили мне о каком-то Парламенте; но я в нем ничего не видел, как только сотни две или три киафиров, которые сбираются слушать сказочников, и сидят без трубок[251] до полуночи; но однажды на улице я видел вещь истинно примечательную: какой-то искусник перебрасывал в одно время от руки в руку три апельсина, и даже успевал иголкою их прокалывать на воздухе.
О театре почтенный ходжа не хотел ничего рассказать; балеты поразили его воображение, но строгость Оттоманских приличий запрещала ему и вспоминать о них. Заметим здесь, что азиаты, во время своего пребывания в какой-нибудь европейской столице, имеют обыкновение скрывать удивление, возбуждаемое в них чудесами искусств; они, не зная чему прилично более удивляться, боятся прослыть невеждами в глазах неверных, притворяются, будто находят все весьма натуральным, и таким образом показывают, что все то, что составляет предмет удивления для европейца -- у них вещь самая обыкновенная; таков мусульманский патриотизм. Ходжа говорил, что театр есть ничто иное как особенного рода палаты, в которой сбираются неверные смотреть на представление карагёза; читатель найдет далее некоторые подробности о карагёзе, которого я имел удовольствие[252] видеть вместе с почтенным ходжею в этот день. Ходжа не ездил на балы; он еще прежде но балам посланников в Пере и Буюкдере знал, что человеку сколько-нибудь благовоспитанному, и имеющему хотя поверхностное понятие о мусульманской морали, вовсе не прилично в них показываться. Он был восхищен зимней ездою в Петербурге, ее спокойствием, скоростью и каким-то особенным чувством наслаждения, которое внушается скользким полетом саней, скрипением снега и игрой пристяжной. Он сравнивал петербургские сани с каиками Стамбула; сани также скользят по снегу и режут снег, как летучие гондолы режут влагу Босфора; украшены бронзой, как каики резьбою, покрыты мехом, как каики ковром; а главное сходство, о котором долго толковал своим слушателям наш путешественник-- это свойство саней ехать по Неве; один только важный недостаток, что в санях нельзя расположиться так свободно, протянуть ноги и подчас уснуть, как в каике; в таком случае не было бы нужды, чтобы слуга, стоя пред вами на коленах, длинным опахалом[253] наведал на вас прохладу, как это делается в каиках вельмож. Если бы в Стамбуле были сани, ходжа дал бы им другую форму, более удобную для полуденной лени; но сани неизвестны на берегах Босфора, раскаленных полуденным солнцем. Что касается до солнца, то ходжа в своем путешествии убедился, что оно исключительно занято освещением и согреванием правоверного. Халифата, и едва успевает раза два три в год заглянуть к гяурам; "вольно им мерзнуть в жить впотьмах, когда им столько раз предложено открыть ставню своего ума к свету Исламизма" (Так как по закону Пророка нет другой войны, кроме священной войны за вру, предполагается, что пред открытием ее халиф должен предложить неприятелю принять исламизм и его книги.).
Ходжа заметил еще, что долгие ночи северной зимы были бы выгодны для рамазана правоверных; закон, налагающий на них пост в продолжение двадцати восьми дней рамазанской луны, дал им волю есть сколько угодно по ночам; и самые строгие османлы, которые отказывают себе даже в чашке кофе и в[254] трубки табаку в рамазанские дни, ожидают кругом сытного стола вечерней пушки Сераля, возвещающей захождение солнца; эти ночи посвящены гастрономическим наслаждениям в целом Стамбуле "доколе рассвет не позволит различить белую нить от черной". Ходжа вероятно забыл, что долгие ночи северной зимы заменяются долгими днями лета, и что когда рамазан случится летом (рамазан бывает попеременно во все времена года) правоверные должны будут отказаться на целой месяц от пищи.
Такого рода были замечания ходжи о севере; молодой его спутник простодушно восхищался всеми чудесами Петербурга, которого воспоминания остались в нем, как баснословные воспоминания о Багдаде и о дворе халифов остались у восточных пародов, и в котором соединял он и осуществлял все чудеса созданные его воображением. Философические рассказы ходжи и поэтические рассказы молодого офицера заняли собеседников во весь этот день, посвященный свадебному пиршеству.
С первой трубкой были поданы маленькие чашки кофе, вставленные в другие узорчатые[255] серебряные чашки; с ними довольно трудно справиться, и с непривычки нередко случается облиться горячим напитком. Черный и густые кофе был из американских колоний; давно в Стамбул ароматический мока сделался редкостью, а последняя война с Египтом огорчила столичных жителей и тем, что привоз его совершенно прекратился.
В промежутках других трубок подчиняли то вареньем, то шербетами, а наконец когда атмосфера стала проясняться, когда приближался час оттоманского ужина (это было в шестом часу вечера), окропили гостей розовою водою из золотой вазы, и обкурили их восточными ароматами; бородатые гости подставляли свою бороду под брызги ароматической воды, и сидели недвижные, как индейские истуканы, когда слуга с благоговением языческого жреца их кадил. В обыкновенных визитах, обкурение гостя и его окропление служат сигналом, что пора откланяться, но в этом случае Менекратовский пир ароматов был приготовлением к сытному мусульманскому столу, и давал знать, что пора расстаться на время с чубуками.[256]
Здесь нет обыкновения водить гостей к столу; турки обедают, ужинают, целый день сидят, и нередко спят в том же покое. Постелили несколько ковриков среди киоска, и поставили на них большие медные подносы с грузом разных блюд; гости разделились на партии, я каждая партия уселась кругом одного подноса. Хозяин с большими учтивостями посадил подле, себя горбатого старика, и во все время быль с ним чрезвычайно любезен; а должно знать, что этот старичок представлял лице невесты, не только в нашей беседе, но и в самом обряде бракосочетания; по Мусульманскому закону невеста не может присутствовать при этом обряде, и посылает за себя кого-нибудь из своих старых родственников.
Хозяин предложил мне европейский прибор, но я понял, что ему будет приятнее, чтобы эти ухищрения -- ножи и вилки не портили восточной гармонии его пира. Обед начался обрядом целования хлеба; потом каждый брал весьма ловко двумя пальцами кусок из любого блюда, рвал его, и в знак особенного внимания к соседу иногда подавал ему[257] половину своего куска и просил отведать. Правда, что пред обедом все мыли свои руки, и за обедом держали особенные салфетки для утирания пальцев, с коих капал жир, но эта оттоманская любезность весьма неопрятна. Присутствие франка заставило вспомнить о вине; наш Амфитрион считал себя выше предрассудков запрещающих вино, но он не хотел делать соблазна за правоверной трапезой, и придумал очень политическое средство, чтобы согласить новые вкусы некоторых из гостей с правоверием других; велел подать шербет, (хотя нет обыкновения подавать шербет за обедом) и между стаканами сладкого напитка были поставлены стаканы с вином одного с ним цвета, а сметливый слуга подавал гостям того или другого, судя по вкусам каждого из гостей.
Во все продолжение обеда несколько слуги стояли над нами, и длинными опахалами из пальмовых листьев прилежно отгоняли мух.
После пятнадцати или двадцати блюд, которые плавали все в жире, и следовал одно за другим с большой поспешностью, подали народное блюдо мусульмане, пилав, столько же[258] необходимый за обедом, как имя Аллаха или трубка табака за разговором. Нельзя не удивляться скорости, ловкости и можно сказать далее опрятности, с которой мусульмане глотали любимое блюдо, многие даже без помощи ложек; разве изредка несколько зерен рису останавливались как сединки на бородах гостей. За пилавом следовали пирожные; которыми преимущественно щеголяет турецкая кухня, пирожными хошаб, или десерт состоящий из разных фруктов, сваренных вместе и приправленных ароматами. Для хошаба и для пилава подали ложки, но не серебряные, а черепаховые или костяные. Закон налагает проклятие на правоверного, который употребит серебряную или золотую посуду. Магомет, желая образовать народ воинственный, запретил ему роскошь и в одеянии и в домашнем быту; первые халифы ходили в черном платье, и никакая пышность не окружала их; когда даже арабский Двор изнежился, закон о посуде соблюдался строго, и халифы, окруженные серебром и золотом, употребляли однако ж за своим столом простую посуду, или одевали костяным поясом ту часть дорогих чаш,[259] которая касалась к устам. Даже первый турецкий султан который сделал для своего Сераля золотую посуду, чтобы некоторым образом оправдать в глазах народа это нововведение, дал обед нескольким сотням нищих на этой посуде, и этим освятил ее употребление. Но вилок и ножей и в Серале нет; в европейских обедах, которые были даваемы несколько раз дипломатическому корпусу, обыкновенно брали посуду у одного из посланников.
Когда подали фрукты, мусульмане показали новую любезность, которая состоит в том, чтобы откусить персик или грушу, и послать с человеком одному из гостей, в знак особенной приязни; это заменяет у них рюмку вина, выпиваемую за здоровье.
После обеда опять кофе, трубки, варения и усладительная беседа. Потом открылся магометанский бал: загремел оркестр составленный из двух цимбалов и нескольких тамбуринов с колокольчиками и погремушками; артисты были жиды; это самое музыкальное племя из племен стамбульских; вошли в зал или в киоск, занимаемый нами, четыре ченки,[260] так называются, в Турции танцоры. Это мальчики от 11 до 18 лет, которые с малолетства посвящают себя служению мусульманской Терпсихоры, приготовляются особенными антрепренерами, обыкновенно армянами. Есть в Скутари особенное заведение, в нем содержится несколько труп этих ченки для всех семейных праздников мусульман; оно пользуется даже покровительством вельмож, которые любят иногда снимать маску европейских вкусов, и добродушно предаются коренным турецким удовольствиям, а в числи этих удовольствий ченки занимают весьма почетное место.
Ченки были одеты в балетном костюме мусульман; в узких белых куртках с открытой грудью, без рукавов, в прозрачной шелковой рубашке, которой широкие рукава иногда небрежно висели, иногда подвязывались за шиною; их короткие шаровары оставляли ноги от колен совершенно обнаженные; желтые башмаки турецкого покроя были вышиты золотыми узорами; маленький фес, совершенно закрытый шелковой кистью, едва держался на верхушке их[261] голевы; длинные и густые волосы были разбросаны по плечам, а виски были подбриты. Ничего нельзя представить себе отвратительнее изнеженного их вида; их брови были выкрашены и соединялись искусственной дугою, которая составляет верх азиатской прелести; среди румянь и белил было налеплено несколько мушек на вялом их лице.
Ченки стали попарно один против другого: началась их пляска, которая состоять в различных кривляньях всего тела под такт музыки; они держали кастаньеты и но временам стучали ими; это напоминает сладострастные пляски, завещанные маврами Пиренейскому полуострову; но я болеро и фанданго были бы скромными в сравнении с пляскою ченки, которые силились принимать саны я неблагопристойные положения. Мой ходжа, красневший от воспоминания балетов, быль в каком-то упоительном забытьи от восторга, возбужденного в нем отвратительною пляской ченки, и несколько раз потухала его трубка. Около часу проплясали ченки, и движения их постепенно делалась сладострастнее, и более м более выражали они, и[262] возбуждала в правоверных зрителях усталую, изнеможенную негу Востока. Хозяин призвал самого искусного из них, и прилепил ему на лоб турецкий червонец; другие обошли круг гостей, и собрали дань восторгов и мелкие золотые монеты. Визит" в турецкий дом никогда дешево не обойдется; слово бахчишь встретит вас в передней всякого порядочного человека; и плясун и певец и скоморох имеют также право на бахчишь (Денежная подача, требуемая при тысяче случаях, и особенно взимаемая челядью вельмож с просителей и частным людей, которые выходя от Визиря или другого важного сановника идут не в тюрьму и не под нож палача. За маленькие услуги, которые окажет вам турок, поддержит ли канк у пристани, или лошадь на гулянии, он требует кайве-парасы, денег на кофе.). Если вельможа сделает визит частному человеку, всей его свите должно дать бахчиши и ее накормить, а она нередко ограбит дом, если недовольна гостеприимством; случается что паши в провинциях делают визиты провинившимся богачам, и несколько подобных нашествий, за честь коих должно кроме того благодарить большими подарками, могут истощить состояние, накопленное трудами нескольких[263] поколений. Сам султан, желая иногда подшутить над скупостью своего сераскира, делает ему посещения, которые разоряют старого скрягу. По окончании балета ходжа повторил мне замечание, неоднократно уже сделанное его соотечественниками на европейских балах: от чего франки, подобно им, не заставят плясать своих слуг и невольников, даже невольниц, так как присутствие женщин необходимо в их обществах, а трудятся сами и заставляют работать своих жен и дочерей к увеселению зрителей. Когда в первый раз ходжа был на балу франков, его никак не могли разуверить, чтобы все танцующие не были слуги и невольницы, нарочно воспитанные в этом звании. Вспомним Хаджи-Бабу, который осведомлялся в Лондоне о цене одной и, танцовщиц, и к великому своему удивлению узнал, что она была жена хозяина. Мой ходжа однако ж был довольно снисходителен к танцующим дамам, какого бы они звания они были; ибо это согласовалось с понятиями его о предназначении женщины -- доставлять чувственные радости и увеселять взоры; но он постигнуть не, мог, каким образом люди[264] почтенные в обществе франков, каковы напри-мер их книжки и законники улемы, которых каждая улыбка, каждое движение должны быть строго обдуманы и согласны с уставом приличий, решаются давать себя на посмеяние, пускаясь в пляски. Он верит мне не хотел, когда я ему рассказал, что сам Сократ, умный ходжа древности и наставник Ифлатуна, брал у афинской кокетке Аспазии танцевальные уроки, что другой, великий фейлосуф, Катон, перед отправлением на бал повторял с учителем свои па, и что один из славных султанов Френкистана, Людовик XIV, основал медресе или академию для танцев. Ходжа при всех этих известиях повторял Машаллах, и наконец сказал, что хотя франки и академию учредили для танцев, но все-таки пляшут с большим безвкусием; он видел у них только бешеные кружения и беготню, совершенно ничего не выражающие; между тем, как сладострастные движения ченки так живо говорили его разгоряченному воображению.
Хозяин наш желал достойно праздновать брак своего сына, и не ограничился одним[265] балетом; он с улыбкой самодовольствия предуведомил нас, шло ему удалось зазвать на вечер одного из придворных муэзимов или певчих, которые пользуются свободою, выходить иногда из Сераля, чтобы пленять слух правоверных; а вечерь наш должен был заключиться представлением карагёза, который--увы--со дня на день делается реже в Стамбуле. Не доставало только рассказчика повестей, чтобы в один вечерь иметь комплекте мусульманских муз; но давно уже рассказчики повестей оставлены простому народу, показывают свои таланты и свое красноречие в цирюльнях и в кофейных домах, и довольствуются скудной подачей мелких денег.
Придворные муэзимы составляют особенный корпус в Серале; их начальник Муэзим-баши воспевает гимны Аллаху по пятницам в той мечети, которую посещает Султан; другие поют хором иногда духовные гимны в серальской мечети, иногда любовные и алегические песни, коими услаждают слух падишаха и усыпляют его; они также возвещают час молитвы с высоты серальских[266] минаретов. Многие из них слепы, и лучшие мечети в турецкой империи, особенно в Азии, где правоверие имеет более причуд, щеголяют слепотою своих певцов; потому ли это что ничто земное не должно развлекать муэзима в заветный час призыва к молитве, или чувство невольной грусти, которая отзывается в голосе слепца, лучше согласуется с турецким пением, обыкновенно унылым и печальным и в любовной песне и в духовном гимне? Говорят, что в старину в азиатских городах Халифата стали выбирать слепцов в муэзимы, чтобы не могли они с высоты минаретов смотреть на женщин, сидевших на террасах домов. Слепые от рождения дети -- это находка для родителей, которые продают их за высокую цену мечетям; нередко даже сами родители ослепляют малолетных детей, чтобы обеспечить им средства существования, определив в муэзимы, так как другие готовят их в евнухи; это род промышленности, как и всякий другой.
Наш муэзим впрочем не терпел подобной операции: он попал в это звание[267] единственно по приятности своего голоса, по природным музыкальным способностям, по удивительному искусству в дрожащих трелях музыкальной гаммы мусульман, и по выразительности глубоких и тяжких вздохов, которые составляют вечно повторяемый припев турецких любовных песен.
Сперва пропел он известную элегическую песню, сочиненную султаном Селимом III во время его заключения и не задолго до его трагической кончины; в ней отзывается вся философия несчастия; мотив ее -- vanitas vanilatum; это любимая песня мусульман, привязанных к памяти злополучного Селима. Нынешние обстоятельства Турции придают ей боле интереса; может быть связанные с ней воспоминания, может быть самый голос ее, невольно трогают слушателя, даже не привыкшего к мусульманскому припеву, которого неподдельная грусть так соглашается со стихами Селима. Без сомнения покажется удивительным, что в день свадебного пира нам пели меланхолические песня; но в Турции это так водится мусульманская музыка вечно одета в траур; вряд ли есть у турок одна[268] веселая песня; и в радости и в печали их муза издает звуки унылые; даже винные пары не могут извлечь у правоверного веселого звука, и когда пьяный османлы станет петь, он вздыхает до слез. Если по нашим понятиям пение у первых людей выливалось, из души как избыток радости и счастья-- у турок оно было голосам тоски и страдания.
После султанской элегии муэзим пропел несколько любовных мелодий; слушатели дотоле внимали с благоговением и с задумчивости; ничего нельзя представить себе живописнее эффекта, произведенного на них страстными песнями муэзима. Плоские, неподвижные фигуры османлы под тайным влиянием звуков постепенно оживились; их глаза то открытые блуждали судорожно и дико, то горели огнем страстей, то в сладострастной усталости потухали и закрывались; у многих слезы лились ручьями, и за каждым вздохом певца тяжкий невольный вздох вырывался из груди их. Более всего, меня удивило то, что музыка действовала на слушателей соразмерно их возрасту; чем старее был. Османлы, чем бесстрастнее казался он в[269] обыкновен-
ном своем состоянии, тем более разгоралась в нем страсти от влияния песни, тем менее музыкальное его исступление знало границы. Солнце юга не даст потухнуть страстям, и если годы навевают седину на бороду правоверного, то сердце его не остывает, и кажется что в Турции между стариками преимущественно должно искать шипов азиатских страстей. Самые религиозные понятия о Магометовом рае такого рода, что вместо того чтобы усмирить страсти в тех, которые видят себя близко к его изумрудным вратам, еще сильнее их распаляют.
Муэзим более всех сохранял наружное спокойствие. Он сидел, поджав ноги, в углу дивана, держал за ухом правую руку, и когда возвышал свои голос в лабиринте случайных гамм, когда лились у него восторженные трели и вылетали из груди продолжительные вздохи, его глаза закрывались, он казался в совершенном забытьи. Фразы: я болен любовью, сжался надо мною, я твой раб, о прелестнейшая из дев, о пучок молодой розы, умираю от любви и т. п. составляли его песни, а восклицания ax, вах, аман (увы)[270] безпрестанно повторялись, и каждый куплет оканчивался продолжительным аман, аман, ах аман, и вздохами, которые находили эхо в груди слушателем; после иных песней восторг усиливался более обыкновенного; старые османлы рыдали как ребенки, обнимали и целовали певца, и со слезами молили его повторить еще раз волшебный куплет.
Я видел турок, которые имели случай слышать славных певиц Европы, но всегда отзывались о них с равнодушием, и даже с презрением, когда сравнивали их со своими певцами. С того времени как султан заставил правоверные полки маршировать под итальянскую музыку, увертюры Россини, разыгрываемые весьма удачно гвардейскими музыкантами, полюбились многим туркам, и их стали предпочитать по крайней мере дикому гудению прежних войсковых оркестров; но пение итальянское им кажется холодным, бесчувственным борением голоса с трудностями нот, и ничего не говорит их страстям. Припишем это патриотической привязанности мусульман к народным своим мелодиям, но если несколько привыкнете к их пению, оно[271] может понравиться преобладающим в нем чувством уныния и грусти. В этом я убедился в ночь проведенную мною в Скутари; мой сон был приятно прерван полуночным пением муэзима, как гармоническим сновидением; в нем выражалось какое-то меланхолическое, таинственное благоговение, которое казалось торжественным излиянием чувств человека среди безмолвия ночи, одетой всей прелестью, под темной синевою безлунного неба, при мерцании звезд, тускло отраженных в море, которое не струилось дыханием ветра и не возмущалось каиками. Я дышал теплым воздухом благодатной ночи юга, и из моего окна искал глазами таинственного певца; он был невидим; один только минарет сомнительно рисовался в сумраке исполинской тенью, от коей лился воздушный концерт молитвы; это неусыпный часовой, стоящий над усыпленным городом, чтобы ночью молиться за него, а днем повторять смертным свое заветное слушай, напоминающее о небе среди забот и треволнений жизни.
Возвратимся к почтенным гостям Абдаллах-эфендия; от любовных песен муэзима[272] расчувствовалось все общество; мудрый хозяин для приятного развлечения поспешил открыть представление карагёза. Уже наступила ночь. Дюжий армянин с двумя помощниками уселся на пол в одном из углов комнаты; развесил преде собою занавесь из белой простыни, и после некоторых приготовлений за занавесью зажглись свечи, а остальная комната покрылась темнотою. Тогда началось грубое представление китайских теней: на простыне показались тени фигур, уродливо вырезанных из картона и управляемых армянским артистом. Константинопольские армяне, самые тяжелые из подданных султана, исключительно занимаются искусствами, служащими к приятному препровождению времени и к развлечению правоверных обществ; они обучают ченки, играют карагёза и служат пехливанами или шутами; кто-то заметил, что они способны к шутовству потому собственно, что надо самому не смеяться, чтобы спешить других. Наш армянин вывел на сцену три главных действующих лица: красавицу, карагеза и хаджи-айвата; два последние соответствуют Арлекину и Пьеро[2 73] национальных представлений итальянцев. Артист переменяя голос говорил за все свои лица; то красавица Дуду показывалась у окошка, и делала глазки карагезу, то хаджи-айват хриплым голосом пел ей свою любовь и подсылал к ней горбящую старуху, то карагез подшучивал над соперником. Варварский цинизм этой пьесы, и в содержании и в разговоре и в различных положениях действующих лиц, превосходил всякую меру. Зрители были вне себя от восхищения; османлы, которые пред тем только стонали и рыдали от любовной песни, теперь во все горло хохотали от грубых неблагопристойностей карагеза. Невозможно согласить писанной нравственности этого народа, имеющего особенное уложение о благопристойности и приличии, со вкусом его к подобным зрелищам. Но если и в том народе, в котором образование было так обильно разлито по всем классам, отчуждение женщин лишало общество той строгой разборчивости вкуса и приличия, которая составляет лучшую черту новейшего образования--то чего ожидать от беседы правоверных и от их увеселений?[274]
Заметим здесь особенную, черту карагеза, потому что карагез есть народный мусульманский водевиль, и в нем отражается народный характер и современная политика. После нагих его цинизмов ничто так не возбуждало всеобщего веселия, как иные двусмысленности касательно преобразований, насмешки над переменами костюмов и косвенные сарказмы над известными лицами Дивана. Карагез всегда играл важную ролю в стамбульской политике, вмешивался в дела Дивана, даже в тайны Сераля, и его тени нередко представляли карикатуру совещаний пашей, и даже домашнюю жизнь и гаремные интриги султанов. Он часто делался орудием недовольных, и в руках янычар служил для направления общественного мнения; словом сказать карагез в Константинополе тоже самое, что журналы в Париже. Махмуд запретил публичные его представления в кофейных домах, где праздные зеваки проводили большую часть своей жизни. Карагез упал при новом порядке вещей; лучшие артисты приняли холодную ванну Босфора; теперь только изредка можно видеть его фарсы, и то в домах[275] частных людей в Скутари, которого азиатский характер лучше сохраняется на азиатской земле, и в который укрываются старые османлы от поветрия стамбульских преобразований; верные обычаям и вкусам своих отцов, они с благоговением живут в тени кипарисов бесконечного кладбища, в коем уснули прежние поколения.
Таким образом праздновалась свадьба молодого офицера в Селамлике, или мужской половине дома; женщины со своей стороны делали тоже в гареме; у них были танцовщицы и певицы и все удовольствия в женском роде; но главный их семейный праздник и лучшее препровождение времени были накануне в бане, где они провели целый день. Отправление невесты в баню накануне брака -- это первое торжество в гареме; оно называется кинна-геджессы, т.е. кинное сходбище, потому что и невеста и все ее подруги должны выкрасить ногти красно-желтой краской, которая называется кинна, и в весьма большом употреблении в гаремах. Впрочем я забыл, что будет крайне оскорбительно для почтенного Абдаллах-эфендия, если я стану говорить здесь о[276] его гареме; и так как он не приглашал меня переступить заветный его порог, и не сообщал мне о происходившем в нем, то вовсе неприлично поднимать таинственную его завесу.
Конец первой части.
ЧАСТЬ 2
ГЛАВА I.
Прилипчивость лени. -- Очерк Леванта. -- Пестрота. -- Древний грек и современный итальянец. -- Неопрятность. -- Стена генуэзцев. -- Судьба кесарей. -- Скука и табак. -- Острог и картина Гоппа. -- Старость и юность. -- Албанцы. -- Аристократия в остроге. -- Религия и прозелитизм.
Есть европейцы, которые живут по нескольку лет в Пере, и не решаются переправиться чрез залив золотого рога и посетить Стамбул. Царственные его холмы лежат пред ними величественным амфитеатром, широкие купола, башни и минареты венчают мусульманский город каменным[2] венцем Цибеллы, и эта чудная мозаика мелких и колоссальных зданий, древних стен и водопроводов обросших садами, массивных базаров и легких азиатских дворцов, стелется пред ними на необозримое пространство, и они каждое утро любуются этим видом с высоты Перского холма, и с истинно турецким бесстрастием не решаются заглянуть в таинственную внутренность Стамбула. Может быть воздух Востока внушает в посетителей Восточное равнодушие ко всему, может быть турецкое безстрастие прилипчиво, как турецкая чума. Удивительное явление! Европейцы в азиатских городах почти всегда представляют чудные крайности: или мечутся с предприимчивостью и неутомимостью искателей приключений, или предались глупой лени азиата. В Галате увидите пеструю толпу со всех концов христианского мира, которая с меркантильной заботливостью на лицах, с беспокойным взором, усталая толпится в грязных улицах, базарах и пристанях, шепчется на двадцати языках столпотворения, торгуется с шкиперами, бранится с факторами, нагружает, выгружает с какою то[3] судорожною торопливостью, со всей мелочной деятельностью человека в житейских его заботах. Эта часть города сохраняет, во всей первоначальной пестроте своего древнего населения, суетно предприимчивый дух торговых республик Италии. Это не Восток, не мусульманский город, а то что Европа назвала Левантом; -- случайный сброд итальянцев, немцев, славян Адриатического залива, греков с Ионических островов, французов, испанцев, англичан, шведов и американцев; между ними исчезают почти коренные жители Востока, или служат только для живописной обстановки разнонародных групп на всемирной биржи Галатьи. Потому что вся Галата, душная, темная, крикливая, представляет В огромном размере торговую биржу, пред коей стоят две тысячи кораблей, под флагами всех возможных цветов, готовые отплыть во все концы земного шара.
Я любил в моем воображении сравнивать эту картину с колониями древнего мира, расположенными на сих же берегах от Геллеспонта до Тавриды. И в те века как и теперь не было суждено коренным их[4] жителям быть действователями собственной своей промышленности. Здесь сходились народы предприимчивой Греции, мореплаватели Финикии, Карфагена и Сицилии с народами внутренней Азии, на беспрерывную ярмарку. Промышленный рой чужеземцев жужжал среди колоний на всех наречиях древнего мира; гармонический язык Ионии сливался с гортанным выговором Африки и с языками азиатских племен; тога афинянина красиво драпировалась среди ярких цветов восточных костюмов; живость Элленических племен представляла разительную противоположность с наследственным спокойствием азиата; так и теперь в базарах Галаты узнаете по быстрым телодвижениям, по выразительности жестов, по разговору подобному речитативам итальянской оперы, жителя Неаполя или Венеции, когда он, в куртке моряка, в широкой соломенной шляпе, толкует, на испорченном наречии своего поэтического языка, о цене сала и сельдей с тучным армянским фактором, которого каменная недвижность представляет разительный контраст с гримасной живостью итальянца.[5]
Не знаю впрочем были ли в древности города этих колоний так неопрятны, как нынешняя Галата. Теснота улиц, которые со времени взятия Константинополя не были ни перемощены ни вычищены, и без проливных дождей были бы совершенно непроходимы, отвратительное зловоние многих узких переулков, за коими режут баранов, или выделывают кожи, и среди коих расположились семьи собак кругом падины, длинный крикливый рынок, наваленный овощами, рыбой и грязной толпою народа -- вот первая картина вас ожидающая, когда по прибытии в Константинополь ваша шлюпка причалит к пристани Галаты, и ваше воображение, еще сохраняя роскошные впечатления панорамы Стамбула и Босфора, коею любовались с палубы корабля, представить вам эту страну подобной плодам берегов Мертвого Моря, прекрасным снаружи-- и наполненным гадинами. Не один путешественник, проходя в первый раз зловонную Галату, от души жалел зачем не простился с этой страною после первого взгляда на нее с корабля, и не уехал с Босфора, как тот англичанин, который быв[6] предуведомлен о картинах ожидавших его на берегу, остался безвыездно несколько дней на корабль, в ожидании попутного ветра, и поплыл обратно, чтобы сохранить таким образом несравненное впечатление панорамы Константинополя и Босфора в ее магическом совершенстве. После роскошного простора видов и картин, среди коих разгульно блуждали ваши взоры от пейзажа в пейзаж, от причудливой архитектуры киосок, от свежести садов и от необъятных мраморных масс мечетей в дрожащее их отражение в волнах, и в глубокий купол неба, -- вы стеснены в узких улицах, ваше зрение страдает от пасмурного цвета уродливых зданий, ваш слух от крикливых продавцов, и более всего ваше дыхание, ваше обоняние от духоты, которая как зараза впилась в улицы Галаты. Все ваши впечатления безжалостно убиты; вы хотите утешиться блестящим колоритом неизменного, неба, и спросить: ужели это та самая страна, которую обегали недавно ваши очарованные взоры! --что же? -- так как живительное дыхание Босфорских зефиров не долетает до этих мест, так как виды[7] берегов, и моря закрылись ветхими кучами домов в извивистых улицах, так и небо заслонилось высокими зданиями, и едва просвечивается его узкая полоса в изломанной раме широких карнизов, далеко выдавшихся над домами.
Местами среди домов показывается старинная крепостная стена, построенная генуэзцами, и вы проходите под воротами которые никогда не запираются. Она остается дряхлым, разорванным памятником мореходной республики; в одном из ее углов поднимается тяжелая башня, на коей во времена владычества Генуи развивался ее алый крест на супротив устарелых орлов Византии. Местами стена совершенно развалилась; ее материалы послужили для построения новых домов и мечетей; каждая развалина, оставленная как след прешедших народов, служит каменоломней для народов заступивших их место. Большей частью прилеплены к стене в обеих сторон дома, коих кровли составляют над нею пестрый венец.
Было время когда эта грязная, меркантильная Галата, составлявшая вместе с холмом Перы Х III и последний регион[8] Константинополя, предписывала законы Всемирной столице. Купеческое племя генуэзцев и венециан успело выпросить, потом купить, потом завоевать привилегии, которые давали им в полное владение это предместье. Правда, они признавали себя вассалами Императорской короны, так как Венеция в старину признавала себя под бессильным скипетром Кесарей; но когда их метрополии располагали судьбами Империи, повиновение коммерческих колоний состояло в пустых обрядах, коими могущественное племя купцов льстило византийской гордости. Когда Михаил Палсолог изгнал из Константинополя Балдуина II, последнего из французских императоров дома Куртеней (1264), он, в ознаменование своей признательности генуэзцам, за оказанное ему пособие, подарил им Галату, разрушив прежде ее укрепления. В эту эпоху глашата и возвещали народу, что одни императорские эдикты внушали врагам Империи более страха, нежели самые многочисленные войска; а императоры искали золота у торговых республик, и воинов для защиты престола-- в сброде искателей приключений; для удовлетворения первых--своих алчных[9] заимодавцев, они дарили и продавали участки своей Империи, и рвали лоскутья распадавшейся порфиры; а наемные телохранители сами, как хищные звери, терзали злополучную Империю. Византийское тщеславие утешалось призраком древнего величия; Палсолог требовал у генуэзцев только, чтобы их Подеста, или правитель колонии назначенный от республики, по прибытии в Константинополь дважды преклонял колено в Аудиенц-зале, и потом целовал руку и ногу Кесаря; сенаторы генуэзские должны были соблюдать тот же обряд при своем представлении, а генуэзские корабли, проходя под окнами дворца, должны были приветствовать восклицаниями..... (Этот любопытный трактат, который более говорит о состоянии Империи в ту эпоху и о духе императоров, нежели целые тома комментарий, сохранен у Пахимера и у Грегораса.)
Вскоре потом ударили новые тревоги, и междоусобие двух Андроников, комм воспользовались венецианцы, чтобы вмешаться в шаткие судьбы Империи, подало повод генуэзцам обвести стеною Галату; тогда дерзость этих купцов скинула личину ; они вели войну с[10] вечными своими соперниками венецианцами в глазах греческого императора, в его столице; однажды даже хотели арестовать самого императора за долги. Но несколько генуэзцев с храбрым Джустиниани были единственными представителями христианской Европы при великой драме, которая решала судьбы Востока. Самые исторические воспоминания Галаты внушают мрачное впечатление: я спешил на холм Перы, чтобы с высоты его насладиться вновь видом Стамбула, который открылся моим усталым взорам в раме могильных кипарисов и развалин, оставленных недавним пожаром. Других впечатлений я в Пере не искал; летнее пребывание здесь наводит убийственную скуку; лучшее общество-- европейские миссии проводят лето на Босфоре; остается один торгующий класс; немногие европейцы поселенные здесь так свыклись с праздным спокойствием азиата, так довольны вечерней прогулкой на кладбище, что не чувствуют ни скуки, ни лишения общества. Когда я спрашивал: где вы проводите вечер? -- Всегдашний ответ был: просижу у себя, выкурю трубку табаку; и советовали мне[11] дедашь тоже. В продолжение немногих дней проведенных мною в Пере, после долгих моих прогулок в Стамбуле и в окрестностях, я был в необходимости довольствоваться одним вечерним развлечением трубки, и как говорят Осмаилы "разгонять облако скуки облаками дыма".
Я осмотрел арсенал, и за умеренную плату получил позволение войти во внутренность адмиралтейского острога, об котором носится в Европе столько ужасных слухов. Мое воображение живо хранило еще мрачное описание этих мест в прекрасном романе Гоппа. Высокие стены, мрачные своды и башни, подземные ходы, и среди всего этого поражающий звук цепей и стон страдальца -- вот картина, оставленная в моей памяти по прочтении Анастасия, и теперь получившая новую жизнь, когда я готовился вступить в это жилище страдания. Но вообразите себе стены, не многим высшее того забора, чрез который в детстве случалось вам украдкой перепрыгнуть за грушами, деревянные ворота, под ними на циновке несколько грязных солдат, потом обширный двор, и в нем сотни две или три[12] преступников. Не знаю, что я почувствовал при виде этой прозаической тюрьмы, которая подала повод к прекрасным описаниям английского романиста, и не стоит ни одной из тюрем оставленных венецианцами в крепостях, и напоминающих во всех местах, где простиралось владычество республиканской инквизиции, свинцовые чердаки и колодцы Св. Марка (I piombi, i pozzi--так назывались тюрьмы Инквизиции; первые были ничто иное кик тесные чердаки, покрытые свинцом, в которых мучились заключенные от солнечного зноя; вторые -- узкие, сырые подземелья. Я видел подобные тюрьмы, в которых едва мог поместиться человек; в гнилом иь воздухе страдания несчастных оканчивались только с жизнью. Были люди, которые прожили в этих тюрьмах 40 лет.). И здесь меня ожидали картины несчастия, страдания и порока, но они не носили на себе печати поэтического ужаса.
Преступники употребляются в арсенальских работах; в это время они гуляли, или лежа на солнце отдыхали. Все были в кандалах, и даже некоторые из них связаны попарно тяжелыми и короткими цепями; один не мог сделать малейшего движения, не тревожа товарища своих страданий. В одной[13] подобной группе поразило меня соединение старика, с длинной белой бородою, с ясным лицом, цветущим под румянцем здоровья, и с взглядом, в косм изображалась спокойная вера в предопределение, презирающая всякое земное утешение, и молодого страдальца, измученного долгой неволей, одержимого сильной лихорадкой, и убитого под бременем своих страданий нравственных и физических. Две эпохи страдальческой жизни сближались здесь между цепями в разительной противоположности; старость в самой неволе проявлялась во всей своей величественной красоте, исполненная жизни и утешенная верою, а юность -- изнеможенная, бледная, и лишенная даже подпоры мусульманского фатализма. Это были янычары, осужденные кончить жизнь в неволе адмиралтейского острога; почти половина преступников принадлежала к разрушенному оджаку. Большая часть из них, казалось, свыклись с новым родом жизни, и преспокойно курили трубки; ибо в Турции нет места, в которое не проникла бы благодетельная выдумка диких американцев, для утешения человечества.[14]
Более всех преступников заключенных в остроге меня поразили своими физиономиями албанцы, посланные из Румелии Верховным Визирем за бунты, и за то, что не хотели променять свою красивую фустанелу, классическую драпировку Гомеровых героев, на прозаический костюм Магометовых победоносных воинов. И в кандалах силились они сохранить гордую поступь горцев; их сухая улыбка напоминала воинов Аларика, привыкших услаждать взоры видом областей усеянных развалинами.
Посреди острога поднимается старое, уродливое здание, в котором проводят ночь преступники; верхний этаж назначен для мусульман, нижний для других народов подвластных Порте; привилегированная нация и в цепях не расстается с аристократическими своими притязаниями. -- Чрез все здание проходит узкий коридор; одно это место покрыто вечным мраком, и внушает некоторый ужас, согласный с впечатлениями тюрьмы. Но этот коридор служит рынком, и в его впотьмах при бледной лампаде, преступники покупают свои провизии; правительство дает им по[15] фунту хлеба и по кружке воды; частные подаяния и пособия, посылаемые в особенности христианам от их церквей, доставляют им средства существования; более достаточные из них могут за несколько пар услаждать свою неволю чашкой аравийского нектара.
В глубине черной перспективы коридора падает сомнительная полоса света, как луч надежды среда печалей и страданий; там укрылась небольшая греческая церковь, и этот свет,-- небесный свет той религии, которая не покидает несчастливца отчужденного от общества, и приносит ему свои чистые утешения, и подкрепляет его веру, и внушает ему лучшие надежды. Старый священник читал молитвы по усопшем; около сорока человеке греков, албанцев, босняков, болгар-- всех народов, соединенных у алтаря православной Церкви и связанных узами несчастия и неволи в одно семейство, окружали гроб почившего страдальца. Не знаю были ли эти люди преступники,--но пред величием скорби и молитвы я видел в них только стадо христиан, и принял участие в их молитве. Я[16] говорил потом с священником, которому греческий Патриарх вверил, по собственному его вызову это высокое и истинно христианское место. Что может быть прекраснее и благороднее самоотвержения человека, который решился поселиться в это жилище страдания и порока, разделять неволю преступников, быть постоянным свидетелем явлений, которые приводят вас в содрогание при одном воспоминании, терпеть от варварства и фанатизма турецкой стражи -- и это все без всякой земной цели, без всякого земного возмездия! Так как в политическом мире, в эпохи народных бед и скорби, обыкновенно являются великие характеры и высокие призвания, так и в жизни народа, подле картины порока и страдания, светится утешительная картина добродетели.
Здесь и католики имели прежде свою капеллу; но дух прозелитизма, одушевлявший их миссионеров, нарушал даже могильное спокойствие этой темницы, и турки наконец их выгнали. Турки не имеют мечети в остроге; что может сказать страдальцу религия, Магомета? Какое утешение дать человеку, который[17] прежде всего должен верить, что час его заключения и его освобождения, и все что он терпит давно начертаны в книге судеб, а он -- одно слепое орудие неизменного рока?
Если адмиралтейский острог обманывает ваши ожидания в отношении к ужасу, за то с другой стороны отвратительная неопрятность, царствующая во всех углах, превосходит всякое описание, Здесь свирепствуют многие болезни; я видел несчастных, которые в сильном пароксизме лежали в грязи и грелись на солнце, едва прикрывая лохмотьями свою наготу; многие были заняты истреблением гадин, которые ползали на живых их трупах; иные протягивали руку, прося подаяния; я просил священника раздать несколько серебряных монет более достойным сострадания между ними.
Адмиралтейский острог заменяет в Константинополе ссылку на галеры; сюда посылаются преступники всех народов подвластных Порте, и даже европейцы, в особенности, итальянские моряки осужденные консулали своих наций; в разнонародной толпе преступников показывалось несколько бродяг в[18] круглых шляпах. Духовные Главы греков, армян и евреев, облеченные в Турции и гражданскою властью над своим стадом, посылают также в острог за важные преступления, иногда на определенное время, иногда на всю жизнь.
ГЛАВА II.
Решимость. -- Пристань. -- Преобразование турецких голов. -- Археологические погрешности турок. -- Посуда, оружие и надгробный камень. -- Табачная промышленность и народное сочувствие. -- Очерк базаров. -- Дерзость турчанок. -- Маленькие фанатики и урок благочиния. -- Книги и богословские прения. -- Судьба типографии и манифест о ней. -- Силлогизм улемов. -- Государственная газета. -- Бумага. -- Сабля, нож палача и кинжал. -- Каббалистическая надпись. -- Ханы. -- Экипажи. -- Разносчики и заколдованный шкап.
Когда я намеревался посетить базары Константинополя, меня пугали опасениями чумы. Она не свирепствовала в эту эпоху в Стамбуле открыто и разгульно, как в прошедшем году, но от времени до времени неожиданно появлялась в разных кварталах, и как так поражала одинокие жертвы. -- Я не намеревался проститься с Константинополем, не посетивши еще раз те места, которые при всех преобразованиях Махмуда сохраняют еще свой восточный характер, среди коих в обедневшей столице Турецкой Империи, видя остатки ее старинной азиатской роскоши, вы можете вообразить себя на рынке Багдата и древней[20] Испагани. Притом в Турции надо непременно быть фаталистом; начиная от встречи с гробом на улице до легкой головной боли,--все будет вас тревожить и мучить, во всем будет являться ужасающий призрак смерти. И потому я, со всей решимостью старого дервиша, сел в каик у Топханы, и вместе с армянином моим провожатым отправился к пристани Бакче-Капысы, недалеко от Сераля. Это самая многолюдная из стамбульских пристаней; в раннее утро сюда причалит в изящном каике вельможа, идущий в заседание Дивана, и проситель с челобитной; армянский банкир, служащий в монетном дворе, купец, который провел ночь в загородном доме и возвращается к своим дневным занятиям, призванный к Порте за контрибуцией или посланный в тюрьму опальный богач, и иногда франк, которого привлекает одно любопытство в эту разнохарактерную толпу.
Впрочем, если вы в европейском платье, у пристани непременно приветствует вас слово базирьян, купец; потому что турок никогда не поймет, чтобы из далекой земли франков вы шли к нему с другой целью,[21] кроме надежды обогатиться за счет правоверных карманов; любопытство, которое бросает европейского путешественника в раскаленные степи Африки, в глушь американских лесов и в страну не тающего льда, останется всегда непонятным для азиата.
Первая вещь, которая поразит вас в толпе на площади, между пристанию и крепостными вратами Бакче-Капысы, первая перемена преобразованного Стамбула та, что вместо бесконечного разнообразия фантастической чалмы, вместо кавуков, колпаков, кюлафов, по коим узнавались все классы стамбульских жителей, найдете одни алые фесы под шелковыми синими кистями. Не одни только военные, но все сословия Стамбула кроме улем должны были отказаться от стариной чалмы, под которою согревался фанатизм правоверных голов; даже греческие и армянские купцы разлучились со своими огромными шапками в виде пузырей из крымских барашек, и надели фесы. На одни головы евреев еще не подул ветер преобразований.
Я от души досадовал на эту сторону преобразований, которые совершенно испортили[22] живописный эффект стамбульских голов; было прежде до шестидесяти различных образов ношения причудливой чалмы; тонкая английская кисея, узорчатые ткани Малой Азии И богатые ткани Кашемира-- все служило для красивых складок и грациозных кругов на голове правоверного; яркие их цвета заставили кого-то сравнить собрание мусульман, когда на них смотрите с высокого места, с цветником, в коем рука садовника небрежно разбросила все богатства флоры. Теперь удачно сравнивают толпу мусульман, под красными фесами и синими кистями, с полем усеянным васильком И красным маком. Не знаю останется ли на всегда этот досадный фес единственным головным убором в Турции; но, не говоря уже о том, что он некрасив для фронта и портит введенный Султаном костюм, он не может полюбиться туркам более всего потому что в стране, где лучи солнца падают почти вертикально на голову, он не предохраняет зрения; а на старинных чалмах в пору летнего зноя прибавлялись складки, и составляли род козырька. Говорят даже, что сам Султан в 1828 году, когда[23] был занят несколько месяцев сряду войсками в лагере в Даут-Паша, где во время войны с Россией стояло знамя Пророка, сильно страдал глазной болью. Но он в твердом намерении преобразовать свой народ, начал с его голов, или лучше сказать с головных уборов; злые языки далее говорят, что покамест преобразование большей части турецких голов ограничилось фесом; может быть это потому что и теперь под фесом, как прежде под чалмою, скрывается бритая голова, с одним только клочком волос посредине, немногих волос, которые мусульманину всего дороже, потому что за них ангел смерти должен потащить его в Магометов рай.
Бакче-Капысы, или садовые ворота, назывались во время греческой Империи прекрасными вратами, и теперь в них проглядывает старинная их красота, хотя турецкие надписи их покрывают. Турки весьма мало сведущи в археологии, и без зазрения совести на памятнике другого народа часто выставляют какой-нибудь год своего летосчисления, какую-нибудь надпись из своего корана, имя какого-нибудь Султана: я от души прощаю им эти[24] оскорбление святыни, каждый раз, когда оно выкупается живописным эффектом мрамора и позолоты. Недалеко от ворот, в уютном залив, стоят парадные шлюпки Сераля; красивые их формы и роскошные убранства, зеленый киоск на берегу, огромный мраморный фонтан мавританской архитектуры, потом набережная Сераля и дряхлые стены Константинополя--все это соединилось в одну очаровательную картину.
За воротами самая многолюдная часть города и центр стамбульской торговли; все роды стамбульской промышленности соединились в тесных улицах, которые вьются между домов, прилепленных к стене, и длинных рядов деревянных лавок, или ползают по скату первого холма Константинополя до Гипподрома, В огромном дворе каменщики иссекают из белого мрамора памятники различных форм для мусульманского кладбища, вырезывают надписи и узоры, и покрывают позолотою; далее оружейные мастера гнут в дугу Дамасскую саблю, и выделывают перламутровые и серебряные украшения на турецких пистолетах; далее производятся шумные[25] работы медной посуды. Здесь вся жизнь в трех картинах: средства кормить людей, их убивать и камни для их гроба. Стук молота о медь, о сталь, о камень, слился в оглушающий концерт; и несмотря на то, что в Стамбуле нет ни экипажей, ни колоколов, но стечение стольких шумных промышленности почти заменяет колокольни христианского мира, и мостовые европейских столиц.
Но я забыл упомянуть о другом роде работ; они не оглушают вас; они не наводят ни траурного впечатления надгробных камней, ни кровавых впечатлений азиатского оружия, ни гастрономических идей мусульманской кухни. Они напоминают вам только услаждение турецкого кейфа и его восторженную лень; потому-то эти работы производятся тихо, людьми, которых можете принять за восточных мудрецов, смотря на спокойствие их физиономии, на старинные их костюмы, на длинный ряд лавочек, в коих сидят они с очками сжимающими их носы, сложив ноги и сгорбившись в недвижную дугу, и в пространстве двух квадратных аршин поместились со всей своей торговлей, со всеми инструментами[26] своего миролюбивого занятия. Вы без сомнения угадали, что эти мудрецы заняты выделыванием янтарных муштуков, трубок из черешневых и жасминных тростей и всех принадлежностей дымных наслаждений турка. Это самая цветущая промышленность Стамбула; ей вся природа платит дань своих произведений: волны усердно выносят сокровище морского дна -- лимонный или молочный янтарь для муштуков; кораллы южных морей и алмазы Калькуты служат для их украшений; черешня и жасмин Алепа доставляют садовнику прямые и гладкие трости, которые армянским художником невидимо связываются в аристократически длинные чубуки, или покрываются чехлом из тонкой шелковой ткани, с шелковыми кистями; глина Богемии и Венгрии обращается в трубки бесконечно разнообразных форм, которые под блестящей позолотою издают облака дыма, как языческие алтари; самый табак, это невинное жертвоприношение, этот предмет лучших дум и лучших наслаждений Стамбула, произрастает обильно в полях Фессалии и Малой Азии, и нигде в старом свете не бывает столь хороших качеств.[27]
Присоедините к этому неоцененное искусство стамбульских артистов, вкус, с которым выделывают они янтарь в самые счастливые формы, чистоту их работы, даже в эмали, которая ни в каком другом изделии не усовершенствована до такой степени в Турции, и вы увидите что и природа и человек соединили свои усилия, чтобы усовершенствовать этот инструмент турецкого благополучия. Может быть это доказывает, что без народного сочувствия ни одна отрасль промышленности не может достигнуть высокого развития. Издревле Англия усовершенствовала свой любимый напиток портер, Голландия --джин, Италия--соломенные шляпы -- эти воздушные щиты от стрел тропического солнца, а Россия--меха, как панцири в настойчивой борьбе богатырского народа с дыханием злых колдунов, засевших под полюсом: весьма естественно что турки нанялись усовершенствованием курительных потребностей, как первого условия своего счастья.
Пожары, случившиеся в начале царствования Махмуда, и повторившиеся в начале его преобразований, обратили в пепел эту часть[28] города; многие базары сгорели со всеми прихотями восточной роскоши; купцы успели выстроиться вновь; жизнь и деятельность этой части города давно уже стерли следы пламени. Я посетил безестен и другие богатые базары. Это огромные каменные здания, иногда весьма счастливой архитектуры, причудливой, самобытной, с легкими портиками с широкими куполами, но большей частью массивные и тяжелые. Хотя я нашел базары в эту эпоху гораздо беднее нежели в старые годы, но под широким куполом, при слабом освещении чрез отверстие проделанное в нем, выставка дорогих товаров имеет что-то очаровательное. Персидские шали, сибирские меха, китайский фарфор, драгоценные камни Индии, кораллы Африки, перлы Персидского залива, янтарь Пруссии, дорогое турецкое оружие, восточные изделия из золота и серебра, ковры и ткани Малой Азии, богатые старинные костюмы--все это или перемешанное, или расположенное систематическими группами, со всем умением купца привлекать ваши взоры, производит самый живописный эффект. Яркость и блеск красок напоминает вам Восток "тысячи[29] одной ночи", Восток ваших детских фантазий.
Здесь всегда толпа посетителей и покупателей; в тесноте любят прогуливаться также группы турчанок, между коими должно проходить очень осторожно, чтобы не навлечь на себя гнева прекрасных посетительниц; случается иногда, что среди базарного многолюдия не только разбранят, но даже и поколотят весьма исправно франка, который неучтиво их толкнет; эти восточные дамы весьма сердитого нрава, и если терпят унижение в правоверном обществе, но знают свои права и свою неприкосновенность. Должно впрочем согласиться в том, что вообще стамбульский народ стал гораздо учтивее после султанских преобразований, и гораздо лучше обходится с франками и в частной беседе и на улицах, особенно после Забалканской войны. Во всех моих прогулках по Стамбулу ни разу не случилось мне слышать за собою эпитеты гяур, френк-киопек (т. е. франкская собака), и другие еще более выразительные учтивости, которые еще недавно навлекала на себя во внутренних кварталах города круглая шляпа[30] европейца. Однажды даже встретилась мне толпа маленьких фанатиков, которые возвращались из школы; один из них вздумал по старинному обыкновению, которое сохранилось еще в провинциях, в деревнях, бросить в меня камнем, но проходящий турецкий офицер стал, после урока о благонравии старого ходжи, давать ему на улице чувствительный урок благочиния, доколе мое посредничество не избавило маленького Османлы.
Так как многие базары открыты только в известное время, торговля производится в них с необыкновенною деятельностью и шумом; в каждом углу купец хвалит громогласно свои товары; на иной эстраде стоит турок в театральной позе в театральном костюме, держит в руке, кинжал, и чтобы вы не подумали, что это герой какой-нибудь трагедии-- он предлагает вам его купить. Так как шум металлических и мраморных работ оглушил меня прежде, так в этих базарах разговоры, крики, споры нескольких тысяч людей сливались в утомительное жужжание; притом воздух здесь упитан любимым ароматом Турции, розовым[31] маслом, которого тяжелый запах трудно перенести без головной боли.
Для отдохновения я посетил базар книг и рукописей; это область науки и молчания; писцы, сидя на эстрадах лавочек, с благоговением писали копии Корана; другие вырисовывали красными чернилами заглавия, другие трудились над узорчатыми надписями, и для всех этих работ правое колено служило единственным письменным столиком.
В старину франкам не был позволен вход в это святилище науки, чтобы нечестивые их взгляды не оскорбили святости коллекций корана. И в чистом деизме Магометова учения, его последователи не совсем освободились от древнего идолопоклонства, и оно сосредоточилось в почитании книги, которой листы были предвечно писаны в небе; в XVII веке еще происходили в Стамбуле богословские споры о нерукосотворенности ее, и кровавые преследования, казалось, возобновили в пленной столице христианских императоров эпоху иконокластов (Такое же языческое уважение питают мусульмане к слову Аллах и к буквам его составляющим. Селим I хатишерифом объявил народу, что он идет войною на Египетского Халифа для защиты веры, потому что на Египетских монетах было имя Аллаха, и эти монеты ходили по рукам неверных, и бывали во всяких местах.). Но исламизм во многом отстал от[32] прежних строгостей; теперь не только позволяется вход в базар книг, но можете даже купить за несколько сот рублей полную коллекцию печатных турецких книг, и даже нерукосотворенный Коран, которого рукописи составляют главный товар этого рынка. Должно впрочем уведомить читателя, что число турецких книг весьма невелико, и чтобы вполне удовлетворить его любопытству, я должен упомянуть о судьбе Гуттенбергова изобретения в Турции.
Какой-то ренегат, прозванный у турок Басмаджи-Ибрагим, т. е. печатник Ибрагим, представил Ахмету III проект, в котором он излагал выгоды книгопечатания. Просвещенный Визирь и Султан, оценив всю пользу этого искусства, должны были однако ж уважить народные предрассудки, и подвергнуть дело решению улем. Улемы не отыскали в Коране ни одного стиха запрещающего книгопечатание, и потому изъявили свое[33] согласие на введение его в область правоверия, но только с тем, чтобы никогда не могли печататься Коран и книги религии и законодательства; ибо, сказали они, будет явным оскорблением святыни, чтобы предвечные слова Корана и святые изречения магометанского закона отливались в металл, терлись нечистой краскою, и страдали пол гнётом тисков.
Основываясь на этом заключение Ахмет III издал весьма длинный Хатишериф, в котором исчислял все выгоды письма, передающего от поколения в поколение великие истины исламизма; говорил потом о потере многих драгоценных рукописей древних законников, в эпоху Чингис-Хана и изгнания Магометан из Испании, о трудности распространить и сделать доступными каждому сокровища науки и премудрости, которые хранились в рукописях, и о несомненной выгоде нового способа получать одним трудом большое количество экземпляров, способа одобренного улемами; он оканчивал благодарением Аллаху, что его царствованию была предназначена слава открыть подобное заведение, и заслужить благословение правоверных. Это была целая[34] диссертация о книгопечатании; одно только не было упомянуто в ней, что это изобретение, служащее к славе исламизма, принадлежало гяурам, а это обстоятельство сделало бы книгопечатание враждебным в умах народа.
Ренегат Ибрагим, начальник нового заведения, напечатал несколько книг исторических и географических и словари арабский и персидский; но со смертью его типография пришла в упадок, потому что, после стольких лет трудов его, не нашлось ни одного турка, способного управлять ею. Первое введение ее было в 1727 году; она существовала восемнадцать лет.
Отец Махмуда Абдул-Хамид, по побуждению своего Визиря, издал Хатишериф о возобновлении забытого книгопечатания, и плодом усилий его было издание еще нескольких книг. Со смертью Визиря типография опять пришла в упадок. Она вошла потом в число преобразований Селима, и, как все другие его замыслы, была ниспровергнута янычарским бунтом.
Из этого видно только, что все улучшения вводимые в Турции бывают личными[35] побуждениями одного вельможи, одного Султана; народ пребывает бесстрастным ко всему, и неподвижный в своих понятиях, не хочет постигнуть к чему ведут все новые изобретения. Европа была кажется на низшей степени образования, нежели современная нам Турция, когда выдумка темного монаха первая разбудила ее спавший гений. А в Турции уже целый век существует книгопечатание, несколько раз безвестно терялось оно, и его влияние доселе так вяло так безжизненно. Может быть причину этого найдем и в запрещении печатать все относящееся до религии. Так как, по старинной поговорке, Турция есть страна противоположностей, то и в этом отношении, в противность христианской Европе, которая тем более полюбила книгопечатание, что оно распространяло в народе молитвенники и святое Евангелие -- предрассудки турок не позволили печатания Корана.
Может быть причиной запрещения было тайное опасение улемов сделать доступными каждому истины исламизма и его законы, и переменить систему учения, которая очерчивает их сословие магическим кругом[36] древних жрецов Египта; может быть дошли до них слухи о перевороте сделанном в западной Церкви книгопечатанием.
Я говорил об этом предмете с турком, свободным от многих предрассудков своих единоверцев; он представил мне и другую, причину. Низшие классы улем существуют уже столько веков списыванием копий с Корана, с собраний фетва, и с других богословских и юридических книг; если бы эти книги печатались, многие тысячи киатибов, т. е. писцов, остались бы без средства существования. Это напоминает затруднения английских фабрикантов, каждый раз когда открывается новая машина, уменьшающая число работников.
Списывание Корана составляет также самое богоугодное занятие для турок; это род религиозного обета; Султаны и вельможи ставят себе иногда в обязанность списать его, и есть при мечетях целые библиотеки, составленные из приношений одних рукописных Коранов.
Махмуд, хотя более занятый военными преобразованиями, не забыл впрочем[37] книгопечатания; новые весьма красивые литеры отлиты для султанской типографии у Дидота в Париже, и нового изобретения станки выписаны из Англии. Книги, напечатанные в нынешнее царствование, отзываются эпохой; это несколько опытов о должностях офицера в регулярном войске, о европейской тактике, и история истребления янычар, о коей мы упоминали. Но вещь, которая более всего возбудила удивление и Турции и Европы, есть появление государственной газеты, в которой помещаются акты правительства. Восток как будто хочет сбросить с себя покрывало таинственности, коим окутан, как саваном.
В султанской типографии более всего понравилось мне удобство, с которым работают турецкие наборщики; они сидят на ковре, обставленные со всех сторон ящиками для литер, и в тоже время курят свою трубку.
Есть особенный базар для бумаги, чернил и прочих потребностей турецкого киатиба; все эти вещи совершенно особенного рода; наши чернила, наша бумага, наши перья не годятся для азиатского письма. Бумага полируется[38] долгим натиранием какой-то костью; известно что вместо перьев употребляются в Азии камыши, как было в древности в Египте и в Греции. Чернила турецкие густы и блестящи, а чернилицы большей частью медные с продолговатой ручкою; киатибы продевают их в пояс как кинжалы. Судьба бумаги в Турции подобна судьбе книгопечатания; несколько раз основывались фабрики для писчей бумаги то в долине сладких вод, то на азиатском берегу; но от них осталось только наименование этих мест кеат-хане, дом бумаги, и этот предмет выписывается из Франции и Италии.
Если хотите видеть картину прежней Турции, в ее первобытном азиатском характере, посетите базар оружий. Здесь найдете вы и извивистую саблю Дамаска, которой клинок представляет ряд округленных зубцов в виде пилы, и ятаган с лезвием согнутым внутрь, и кривую саблю расширенную в конце, и кинжалы всех форм. Старый турок объяснит вам все свойства Кара-корасана и двадцати других родов железа, которым славятся оружейные мастера Малой Азии; он с[39] одинаковой ловкостью перерубит гвоздь и пуховую подушку саблей, которая в неопытной руке при первом ударе разлетится в дребезги. Здесь вы пленитесь красотою и богатством азиатского оружия; серебро и золото, египетская яшма, кораллы, слоновая кость, изумруд, рубин, алмаз и жемчуг, все драгоценности Востока сияют на рукояти, и все эти прихотливые украшения подвержены самому разборчивому вкусу.
Стихи из Корана и разные надписи выделаны из золота на дорогих клинках; мне перевели многие из них: "С кем я, тот не боится вражьего булата", или "Дарую тебе победу над неверным", или "На защиту друзей, на гибель врагов", а чаще всего "Нет бога кроме Бога". Есть надписи длинные и замысловатые, которые покрывают как узоры верхнюю часть клинка, но никто не мог мне их растолковать; может быть они были персидские, может быть род письма быль неизвестен и купцу и моему переводчику (Читатель вспомнит, что в Турции употребляются различные формы письма, и каждая Форма исключительно присвоена чему-нибудь: султанским фирманам, частной переписки, юридическим книгам, надписям и пр.).[40]
Более заняла мое любопытство старинная сабля с греческой надписью, под девизом креста св. Константина и словами *** ***. Я с трудом мог разобрать, что она сделана мастером Анатолием в Требизонде для "благочестивого Ласкариса". Кто этот Ласкарис? ужели император? Вся моя археология не могла мне пояснить к какому веку принадлежит надпись. Турок смеялся над моими усилиями прочитать ее, и над моей уверенностью, что я ее понял. Он показывал ее многим оружейным мастерам, и никто не мог разобрать; показывал и ученому ходже, который уверил его, что старинные письмена, походившие в самом деле на кабалистические знаки, составляли таинственный талисман, понятный разве для того, кто владеет Соломоновым перстнем и сотым именем Аллаха. Может быть по этому он не охотно мне показывал саблю, и запросил за нее 15,000 пиастров, хотя она была оправлена весьма просто.
В стороне от сабель и ятаганов висел нож особенного рода, короткий в три четверти аршина, и широкий почти в четверть;[41] я с содроганием узнал нож стамбульских палачей, уже бывший в употреблении; может быть один из тех, которые зверски сверкали в 1821 году под моими окнами, и оставили во мне столько ужасных воспоминаний. Сам турок совестился показывать это отвратительное орудие казни, на коем широкие пятна ржавчины заменили пятна крови; может быть рыцарские понятия азиата о святости военного оружия не позволяли купцу осквернить красивые ряды своих сабель соприкосновением ножа палачей; и турки, при всем своем равнодушии к человеческой крови, питают отвращение к исполнителям пыток и смертной казни. Только значительный доход этой должности, и право обирать казненного и продавать его труп родственникам, даже награда, обещаемая мучеником за скорое исполнение приговора, заманивает турок в эту должность. В Константинополе считается до 40 джелатов, или палачей, и в каждой области Паша имеет при себе одного или многих. Не знаю, позволяется ли им входить в мечети, но они отчужденны от общества; мне рассказывали обе одном из них, который[42] оставлял своей дочери огромное состояние, и не мог найти ей жениха вне своего сословия.
Но короткий кинжал, которого алмазы блестят на поясе старого Паши и молодой затворницы гарема, который приводит к развязке кровавые драмы тайной мести, или гаремных интриг, изменнически висел между гордым оружием мусульманского воина. Старый турок мне предлагал даже дорогой кинжал весьма красивой формы, и которого лезвие было натерто надежным ядом.
В другом месте базар представил мне собрание оружий всех веков. Стальной лук, черкесская кольчуга, албанские чепразы (Род кирас, которые выходят из употребления.), старинные турецкие щиты, ружья и пистолеты всех возможных форм и размеров--все это было перемешано как в музее. Были ружья оправленные в золото, в серебро и в перламутр, другия с фитилем вместо замка, напоминающие древние самопалы, другие длиною в три аршина; из них, албанский паликар стреляет сидя за камнем, Майнот из бойниц своего укрепленного жилья, кандиотский горец Сфакиот, лежа навзничь, и опирая[43] тяжелое ружье на вытянутые свои ноги. Но подобные ружья в большом количестве можно видеть и у нас в России после каждой войны с турками.
Я прежде не видал этого базара, самого занимательного из стамбульских базаров, но мне сказывали, что прежде он был несравненно богаче и пестрее, что турки особенно гордились им, и что христианам не позволялось покупать в нем оружие.
Кроме этих базаров, чтобы иметь полное понятие о стамбульской торговле, должно посетить так называемые ханы, Валиде-хан, Гени-хан и другие. Это огромные каменные здания, в роде Московского гостиного двора; в них имеют свои конторы и свои магазины греческие и армянские купцы, которые производят более значительную торговлю мануфактурными произведениями Европы и Азии. А так как все эти ханы и базары находятся в одной части города, то здесь сосредоточилась вся торговая деятельность Стамбула; здесь толпится разнонародное, пешее его население; здесь весь шум, все движение города, здесь только вы видите многолюдную столицу[44] Султанов. Все товары переносятся носильщиками на плечах; в ином углу увидите целую гору хлопчатой бумаги, которая кое-как передвигается по тесной улице, и под нею, в виде старика Атласа, согбенного под ношей, едва заметен колоссальной конструкции армянин, с физиономией почти окаменелой, хотя он не видал ни Персея ни Медузиной головы, как славный носильщик баснословного неба.
В отдаленных частях города царствует тишина, и даже в многолюдных кварталах нет движения и деятельности огромного города. Вместо шумного движения экипажей, каики неслышимо скользят по морю; изредка раздается по улице однообразный стук тряского кочи, покрытого алым сукном, украшенного внутри позолотой и зеркалами, и в котором за непроницаемой решеткой укрылся турецкий гарем, отправляясь в загородное гуляние; изредка катится огромная повозка называемая араба, упряженная парою буйволов, и в коей поместились две-три семьи, с провизией на целый день. На всех лицах пешеходов, встречаемых на улицах, нарисована какая-то дума; все озабочены житейскими[45] нуждами. Можете подслушать еврейского фактора, который поспетно идучи в рассеянности, махая руками и качая головою, громко вычисляет сколько пиастров принесет ему такая-то спекуляция; далее армянин медленно шагает, делая какие-то счеты на своих четках; потом встретитесь с греческой семьей, которая набожно идет к вечерне, услышав голос церковного глашатая (Так как в турецких городах христианам не позволено звонить в колокола, церковные глашатаи, обходя улицы своего прихода, созывают народ в церкви.), потом с турецким чиновником, возвращающимся с постным лицам от заседания, где просидел целый день на ковре, согнувшись в дугу.
Это представители коренных жителей Стамбула; между ними попадаются кое-где люди, которых по наряду и по языку не знаете к какой нации отнести: на голове круглая шляпа, на плечах старинный турецкий плащ, под плащом итальянская куртка и широкий архипелажский шаровар; ноги в черных шелковых чулках и в батмаках с пряжками. Таковы большей частью левантийские разносчики; с аршином в руках, с небольшим[46] ящиком за спиною, они обходят улицы Стамбула, припевая гнусливым голосом galantaries venetiches, что на языке их значит венецианские галантерейные вещи, в воспоминание торговой монополии Венеции по всему Леванту. Даже физиономии этих людей стерлись в кочевой их жизни между племенами Леванта, так как на старой монете Султана стерлось клеймо от долговременного обращения. Но вообще это люди гениальные; не зная ни одного языка, умеют объясняться со всеми разноязычными племенами Стамбула, и даже с европейцами Перы, на каком-то побочном наречии итальянского языка, с примесью турецких, греческих, армянских и даже испанских и французских слов; это одно из тысячи изменений левантийского языка, названного европейцами lingua franca. Приноравливаясь ко всем народностям, они помещают в своем подвижном магазине все ухищрения европейского дамского туалета, которых употребление вводится и в туалеты восточных дам. Они разделяют со старыми армянками и жидовками привилегию снабжать разными потребностями турецкие гаремы; но не думайте чтобы[47] они разделяли также право входить в гаремы. Торговля их с турчанками производится следующим образом: из-за решетки зазовет их невидимое лицо; дверь в тоже время отпирается невидимо кем; разносчик входит в переднюю, где никого нет; пред ним шкаф, называемый в Турции долаб, и в этом шкафе также ничего нет; из-за шкафа женский голос спрашивает у базиръяна, т. е. купца, есть ли у него такая то кисея, такие-то ленты; базиръян кладет требуемый предмет на полку шкафа; шкаф поворачивается, и товары в руках невидимых покупательниц; при всяком новом требовании, при всех капризах турчанки, при всякой устуке разносчика, заколдованный шкаф поворачивается то в ту то в другую сторону, и наконец переносит деньги купцу, который выходит из предверия храма, не видав его таинственного божества.
ГЛАВА III.
Невольничий рынок. -- Арапы. -- Женщины в клетках. -- Возвышение цен. -- Греческие пленницы. -- Впечатления детства и религии. -- Ангелика. -- Её приключения. -- Черкешенки и их надежды. -- Нежность купцов. -- Кавказская красота. -- Происхождение турецких вельмож. -- Евнух полководец и евнух в Сенате. -- Рабство в Турции и его преимущества.
Недалеко от мечети султана Солимана находится базар, единственный в целой Европе, и преимущественно возбуждающий любопытство путешественников; это базар невольников. В старые времена после каждой войны турок, европейской или азиатской, он был завален толпою военнопленных; турки не знали разницы между пленным и невольником, доколе претерпенные ими поражения, и трактаты, вынужденные великими державами, не послужили им уроками в народном праве. И в наше время была эпоха, когда султанские флота выгружали сюда многие тысячи женщин и детей с Архипелажских островов и из Пелопоннеса; но должно надеяться, что греческая война была последняя война, снабдившая невольниками этот варварский рынок.[49]
Прежде был запрещен христианам вход в базар невольников; теперь хотя и позволено его посещать, но право покупать в нем людей принадлежит одним мусульманам. Воображение путешественников представляло этот рынок рассадником всех гаремов, но давно уже он потерял свою поэзию; только пред входом в него продаются в клетках пленные птицы, и турки соблюдают старинный поэтический обычай возвращать им свободу, пред тем как идут покупать в неволю людей.
Я вошел в широкий неправильный двор; кругом вдоль стен построены лавочки или ложи закрытые решеткою, в коих заперты женщины как в курятнике; посреди огромный навес, и под навесом сидят на циновках прозаические фигуры купцов, и несколько групп маленьких арапов, бронзового, грязно-черного и черного как смоля цвета. Это дети проданные родителями в Нубии, в Абиссинии и в неизвестных странах внутренней Африки. Они были еще недавно привезены; не могли объясниться ни с кем; им было весьма неловко в одежде, коей купец покрыл[50] их наготу; бормотали между собою на языке, в котором почти не был заметен человеческий голос, и когда играя между собою бегали четвереньках, представлялись мне семьей маленьких зверей, вывезенных напоказ из Африканской степи. Это последняя степень морального и физического уничижения царя создания. Но может быть между этими отверженцами своих семей, в лохмотьях и в грязи, валялся какой-нибудь будущий Кызлар-Агасы, начальник девушек, а по нашему начальник черных евнухов, и первый сановник Сераля....
Малолетние арапки, полунагие, грелись на солнце, жалея может быть в своей неволе только об африканском солнце. Каждая группа принадлежала одному купцу, получала отдельно свою пищу, и если судьба торговли разделяла двух братьев или двух сестер -- узы родства более не существовали между этих обиженных созданий.
Не воображайте, что в клетках кругом базара хранятся пленные красавицы; я обошел эту таинственную галерею, которой решетка довольно широка, чтобы покупатель мог видеть предлагаемый ему товар. Хотя[51] строго запрещено смотреть в лицо женщины, но здесь должно делаться отступление от закона, чтобы содействовать сбыту продаваемых женщин; турок покупатель имеет даже право требовать, чтобы ему открыли решетчатую дверь, и осмотреть получше невольницу, заставить ее ходить, судить о ее здоровье, о ее телосложении; а для подробнейшего осмотра есть женщины, которые дают самый точный отчет о скрытых совершенствах или недостатках невольницы.
Сколько я мог видеть сквозь решетку, женщины были стары, большей частью арапки; а если были между ними молодые, то весьма дурны собою и немогли быть представительницами турецкой красоты. Я узнал от моего проводника и от турок, занятых этою промышленностью, что женщины в рынке были большей частью гаремные служанки, продаваемые обедневшими своими господами, наследниками после умершего турка, людьми которые их выписали для себя, потом обманулись в своих ожиданиях, потому ли что невольница подурнела, или испортилась от оспы, или была слишком глупа, или дурного нрава. Иным[52] невольницам случается по нескольку раз в году быть на этой выставке, и переменять свою судьбу и господ. Они не обращали никакого внимания на проходящего франка, но когда турок или турчанка обходили их клетки, они, казалось, силились угадать на их лицах каковы могли быть эти покупатели, и какого обхождения можно было ожидать от таких господь. Большей частью они сидели спокойно на полу, разговаривали между собою, даже смеялись и играли; в одной ложе я заметил женщину, которая не принимала участия в разговорах, сидела в стороне печальная и заплаканная; купец рассказал мне, что она принадлежала богатому Эфендию, у которого она жила с малолетства; кроме цепи рабства, цепь любви привязывала ее к отцу двух ее детей. Недавно дети ее умерли от чумы; Эфенди соскучившийся ее плачем и увядшей ее красой, может быть также по желанию другой невольницы, привязавшей его к себе, послал несчастную мать на рынок, где она уже целую неделю плачет неутешная. Турок прехладнокровно рассказывал, что он думал сначала ее купить, потому что Эфенди[53] уступал ее дешево (за 2,000 пиастров или 500 рублей), а она умела вышивать, играть на тамбурине, нет, даже читать Коран, и имела многие таланты, которые, будь она десятью годами моложе, сделали бы ее самым дорогим товаром в целом рынке; и теперь даже она могла быть выгодно продана в учительницы; но ее печаль и опасение, что она заболеет или даже умрет, заставили купца отказаться от этой спекуляции, и он согласился взять ее только на комиссию. Может быть Эфенди, продолжал он, и отпустил бы ее на волю, но новая его невольница требует нарядов, и чтобы купить ей шаль, он решился продать женщину, с которою жил десять лет.
Цены на невольниц значительно возвысились с некоторого времени; уродливая арапка, которая только могла годиться для черной работы в гареме, ценится около тысячи пиастров; маленькие дети продаются по две и по три тысячи; но лет десять тому назад дети продавались по сороку и по пятидесяти пиастров, а пятнадцатилетние девушки по сто и по двести. Тогда была ужасная эпоха; народонаселения целых городов были распроданы на[54] этом рынке; в Хиосе, в Айвали всякий солдат турецкого флота брал сколько мог привести с собою на корабль в Константинополь женщин и детей; на кораблях солдаты перепродавали своих невольниц один другому, менялись; происходили между ними сцены ужасные и отвратительные; часто кровь палачей мешалась с кровью невинных жертв, и когда наконец этот флот, убежав от мстительного огня греческих моряков, возвращался в Константинополь, всякий солдат сбывал своих невольников на рынке за бесценок. Малолетние дети были воспитаны в магометанском законе, в серальских казармах, и теперь служат в гвардии султана, а турецкие гаремы населились гречанками.
Я был свидетелем многих случаев, доказывающих силу первых впечатлений, оставленных в детской душе родиной и семьей. Часто впечатления детства замирают надолго в нашей душе; образы и радости другого возраста неведомо их заменяют, пленяя юношескую душу, всегда жаждущую нового; но они пробудятся в урочный час, со своей первой свежестью, со всем очарованием девы,[55] встающей от векового сна, в глуши, в пещере, когда рыцарь с таинственной ветвью коснется ее хрустального гроба.
В 1832 году, в греческих морях, явился к нашему адмиралу какой-то богатый Константинопольский турок Мустафа-Ага, жалуясь на побег из Константинополя в Грецию своей жены Зелихи с малолетным сыном Мехметом, говоря, что она пребывала в Идре под покровительством островитян, и прося, чтобы чрез наше посредничество возвратили ему по крайней мере единородного сына. В тоже время несколько семей островитян пришли с мольбою, чтобы жена и сын Мустафы были вытребованы из Идры, потому что по жалобе турка был схвачен в турецком порте капитан Леонтий, шкипер той шхуны, которая увезла Зелиху, и со всеми своими матросами посажен в крепость на остров Хиосе, а родственникам его и его матросов местное начальство дало знать, что если по истечении шести месяцев не будет сделано полное удовлетворение Мустафа-Аге, моряки будут повешены, а шхуна потоплена. Греция была тогда в совершенной анархии; ее бессильное[56] правительство запертое в стенах Навплии, без флота, не имело никакой власти в Идре, и потому все обратились к нам. Я поспешно поехал в Идру, чтобы предупредить кровавую развязку этого романа. Приматы, которых одно моральное влияние на их сограждан содержало некоторый порядок на острове, предложили мне видеться с героиней, узнать от нее все подробности, и согласить ее на мировую, потому что сами они не могли в этом успеть; одни из них стояли за моряков, арестованных в Хиосе и за турка, другие ей покровительствовали; но никто не мог думать о средствах насильственных, и кажется никогда человеколюбие и правосудие не находились в таких затруднительных обстоятельствах.
К нам вошла женщина лет двадцати, красоты совершенной, стройная, высокая, держа за руку четырехлетнего сына; в пламенном, беспокойном ее взоре горел один огонь материнской любви, и взгляд ее и ее поступь выражали гордость оскорбленной матери.
Она не встревожилась, узнавши цель моего посещения; когда я ей сказал, что на совести[57] ее будет смерть десяти человек и траур десяти семей, она мне отвечала: знаю угрозы турка, и хотя бы он был в состоянии их исполнить, я решилась быть мученицей своей совести во всю жизнь, но для меня важнее и святее спасти моего сына; без него турок получил бы в свои объятия холодный труп своей жены; без него, может быть, я бы кончила жизнь в его гареме.--Голос ее дрожал; она говорила отрывисто, с трудом объяснялась по-гречески, в ее произношении отзывался турецкий выговор, но пламенное красноречие чувства одушевляло ее речи. Вот ужасная ее повесть, которая становится еще более занимательной, среди воспоминаний наводимых этим ужасным рынком.
Ее звали Ангеликой; она была единородная дочь у богатых родителей, на острове Хиосе; ей было десять лет, когда султанский флот исполнил кровавый приговор над целым народонаселением цветущего Хиоса. Во многих деревнях острова тогда только узнали о прибытии истребительного флота, когда зарево пожаров и плачь бегущего народа встревожил мирных поселян. Десятилетняя Ангелика с[58] своими родителями бежала в горы; острые камни изранили ноги дитяти; отец изнуренный болезнью не был в состоянии ее нести на руках ; они отстали, и толпа кровожадных калионджи их застигла; отец пал на колена, и под ятаганами молил о помиловании; но его кровь брызнула на жену и на дочь; они были отведены в плен на турецкий корабль, добычей первого турка, который наложил на них руку, дымящуюся от крови. Турок привязал их, вместе к одной пушке, и чрез несколько дней, не зная куда деваться с множеством своих пленных, променял дочь на пару пистолетов, а мать хотел оставить для себя; но когда пришел вместе, с покупателем, чтобы отнять дитя у матери, мать судорожно обняла свое дитя, и ее объятия заменили узы их соединявшие в плену. Турки не могли их разнять; разозленный варвар изранил мать кинжалом, и еще живую выбросил за борт в море, в глазах обомлевшей девушки. Ангелику отвели к другим пленным детям, и когда флот пришел в Константинополь, турок посадил в каик своих пленных, связал их одной веревкой, и держа за конец[59] повел в рынок, наполненный в эту эпоху детьми и женщинами; он в тот же день продал трех мальчиков и двух девушек; за Ангелику и за другую ее сверстницу просил дорого, и не находя покупателя, решился их воспитать, чтобы потом выгоднее их сбыть. Он отдал их старой турчанке, которая занималась приготовлением молодых девушек для знатных гаремов. Здесь они оставались три года; с ними обходились ласково, только заставляли их молиться по-магометански, учили говорить по-турецки, петь, плясать, вышивать узоры. Каждый раз когда турок к ним приходил, они должны были показывать ему свои успехи, и когда он был доволен, делал старухе подарки, просил ее, чтобы она берегла их здоровье, и как самый нежный отец заботился о них; надежда на барыш заменяет иногда нежное родительское чувство, так как надежда сделать хорошего зятя заставляет иногда родителей хлопотать о воспитании дочерей, и в тех странах, где женщин не продают. По истечении трех лет он стал приводить к ним покупщиков, и при них торговался о цене. Пред подобными[60] посещениями водили девушек в баню, красили их пальцы кинною, брови сурьмой; румянили их, одевали нарядно, и приказывали им, чтобы он старались понравиться. Опытная старуха советовала им пленить какого-нибудь старого и зажиточного агу, ласкала девическое их воображение блестящей перспективой богатого гарема, толпою невольниц и дорогими нарядами, и всемогуществом молодой любимицы над старым мужем. Но видно что другие образы занимали тогда тринадцатилетних девушек; однажды пред старым агою они пели хриплым голосом, плясали дурно, и когда он ушел, не согласившись заплатить 20,000 пиастров за их красоту и их таланты, купец наказал обеих палками по пятам.
Однажды их нарядили лучше обыкновенного, и повели к султанше сестре Махмуда, в ее дворец в Эюбе. Ей показывали всегда лучших пленниц в Стамбуле. Она, заслужив в молодости громкую известность в романической хронике Стамбула своими похождениями, всегда любила окружать себя красотами при посещениях своего брата, иногда манила его ими к себе и заставляла лучше принимать ее просьбы,[61] иногда-- новая Ливия-- дарила их ему в Сераль. Старая султанша ласково говорила с пленницами, заставила их показать все свои таланты, и выбрала сверстницу Ангелики, которая была пополнее, и лучше согласовалась с идеалом турецкой красоты.
Ангелика оставалась еще полгода в доме старухи; наконец купил ее Мустафа-Ага за 20,000 пиастров. Здесь начинается новая эпоха ее жизни, столь богатой приключениями. Ангелика вступила в гарем, состоящий из одной супруги, женщины лет двадцати пяти, красоты посредственной, злой, ревнивой, бездетной, двух молодых невольниц, принадлежавших ей и недоступных для мужа и нескольких старых служанок, белых и черных. Появление нового светила на этом небе, где, как луна, одинокая величалась дотоле гордая Фатиме, произвело в нем революцию. Должно предварительно знать, что Мустафа был женат на дочери старого турка, любимца Халет-Эфендия, и женат по расчету, хотя это в Турции не так обыкновенно как у нас. Он был самый несчастный муж, раб капризов своей ревнивой половины: жил с ней[62] бездетен уже восемь лет, не смел ни жениться на другой, ни взять в свой гарем хорошенькую невольницу, потому что Фатиме сделала такое условие, вступая с ним в брак, и была всемогущая над своим отцом, который в свою очередь был всесилен у Халет-Эфендия, а Халет одним мановением мог сослать строптивого мужа в глубь Малой Азии, на вечное заточение. Может быть эти семейные обстоятельства заставили Мустафу столько же обрадоваться при выставке Халетовой головы сколько обрадовались янычары. Он еще терпел несколько времени супружеское иго; наконец стал ходить по базарам искать женщины, в которую бы мог влюбиться, в твердом убеждении, что женщина купленная лучше составит его семейное счастие, нежели феникс законных жен.
Жена Мустафы заметила перемену в обхождении своего мужа с эпохи падения Халета и перемены турецкого министерства; политика Дивана имела сильное влияние на ее домашнюю жизнь; почтительность и притворная любовь к ней мужа были заменены равнодушием и суровостью. Она несколько месяцев была в[63] мучительном ожидании, когда в один вечер пристал к ее Босфорскому дому в Куру-чесме (В древности называлось Вифием. Одно из Босфорских предместий) наемный каик, в котором старая турчанка привела к ней в гарем красивую невольницу. Фатиме все поняла; при входе в покои своего господина и обожателя, несчастная Ангелика услышала, вместо приветствий, брань и проклятия; в припадке ревности, исступленная Фатиме в тот же вечер нашла предлог бить ее по щекам и рвать за волосы. Мустафа не замедлил сам приехать из Стамбула ; он застал Ангелику в слезах и в отчаянии; хотел утешить свою невольницу, но явилась грозная Фатиме, разбранила его, и выгнала из гарема. Так как все гаремные женщины принадлежали ей, то муж не имел никакой власти в женской половине дома, где она бушевала, и должен был со стыдом отступить. Он должен был предвидеть бурю, но по неопытности не был приготовлен ее встретить. На другой день он поправил свою оплошность; отправился к своему тестю, который, потеряв свое место, и радуясь тому, что не был[64] сослан в ссылку по падении Халета, жил в неизвестности в Стамбуле; Мустафа предложил ему взять обратно дочь, которая более ему не годилась в жены; потом купил разных качеств женщин на 10,000 пиастров, и с этой армией взял приступом свой гарем, в котором еще защищалась разжалованная его царица.
Чрез несколько дней все было преобразовано в доме Мустафы; не оставалось ни одной из прежних его обитательниц; молодая невольница сделалась повелительницей нескольких невольниц, и сердца счастливого Мустафы. Любовь Мустафы выражалась со всем жаром человека, который после восьмилетнего несчастного супружества, в первый раз наслаждается семейным счастием. Ангелика была довольна своим состоянием; может быть она забыла в эту эпоху и отца и мать, и лимонные рощи Хиоса, где она играла в детстве, и приходскую церковь, принявшую детские ее молитвы. Человек, который представился первый ей в ту раннюю эпоху, когда полуденная женщина чувствует потребность любить, был ее покровителем и[65] благодетелем, окружил ее любовью и роскошно -- двумя талисманами, так живо действующими на воображение женщин всех климатов.
Когда она сделалась матерью, еще более усилилась привязанность ее к отцу того существа, которое напоминало может быть ей первую привязанность детства и ласки матери и ее последнее судорожное обнимание, запечатленное кровью. Но вместе с пробуждением материнского чувства, другое чувство, неразлучное с ним, пробудилось в ее сердце; религия, забытая малолетной девушкой и женщиной преданной первым восторгам страсти, восприняла свои святые права над сердцем матери. В празднике Богородицы, в августе, гуляя в одном из предместий, где отсутствие турок внушало более веселия христианскому празднику, она увидела греческие семьи, которые выходили из церкви; она узнала что в тот день дети приобщались святым дарам, и вспомнила радость семейного праздника, когда в детстве она принимала в нем участие. Она поняла, что она не перестала быть христианкой; набожные поверья детства, закоренелая привязанность ее племени к греческой церкви,[66] привязанность, которую сосала она у груди своей матери, и наследственный ужас ко всему магометанскому боролись в ее душе с привязанностью пленной сиротки к цепям, золоченным, и обвитым любовными миртами. С этой минуты смутилось ее семейное счастие, хотя любовь Мустафы с каждым годом возрастала, и хотя он сделал невольницу своей женою. Одна молитва оставалась в ее памяти, неизгладимая ни несчастием ни продолжительным неверием; это та простая молитва, которою молился Спаситель, и которую завещал он миру, как чистое жертвоприношение сердец Небесному Отцу.
Прошло несколько лет; у одной из своих приятельниц Ангелика увидела старую гречанку, которая продавала узорчатые платки в гаремы. Она призвала ее к себе, и оставшись с ней наедине, заговорила в первый раз на языке детства. Старуха обрадовалась; под видом торговки она входила в гаремы искать двух своих дочерей, увезенных в плен из Хиоса, а уже два года все поиски ее были бесплодны. Ангелика соболезновала ей, и обещала содействовать, прося ее только, чтобы она[67] тайно доставила ей образ Богородицы и молитвенник. Какие чувства волновались в ее возрожденной душе, когда, уже супруга и мать, она молилась как дитя у святого образа, и благословляла им свое рождение! Посещения торговки сделались чаще, и каждое посещение открывало в ее сердце новую струну, которой сотрясение было утешительно и болезненно. Она ужасалась мысли, что ее сын будет воспитан в магометанском законе, что она с ним разлучится, и когда увянет ее красота, когда настигнет ее судьба Фатиме, она не найдет убежища в родительском доме.
Между тем приближалась эпоха, когда древний обычай, установленный Моисеем, должен был посвятить маленького Мехмета в братство правоверных. Ангелика гнушалась этим, и после тяжкой борьбы между долгом супруги и долгом христианки и матери, решилась бежать со своим сыном, когда дитя не имело еще другой религии кроме материнской любви.
Но это было трудно; она давно пользовалась всей свободою, которой может пользоваться турчанка, и зная, что муж имел к ней неограниченную доверенность, она с[68] двумя невольницами стала чаще посещать Перу и Галату, чтобы узнать запутанные улицы этого квартала франков; но она знала, что турчанка ни под каким видом не могла войти в дом франка, не возбудив сильных подозрений, и никак не могла отдалить от себя своих невольниц. Смелость материнского сердца и изобретательность женского ума ее спасли. Она слышала о какой-то жидовке, которая принимала у себя в Пере турчанок, продавала им румяны и уборы, а более всего занималась любовными их интригами, и доставляла им свидания. Ангелика решилась на все унижения; она с большими предосторожностями разведала об этой жидовке, зазвала ее к себе, купила разные вещи, и подарками приобретя ее доверенность, объявила ей, что она без ума влюблена в одного греческого капитана, которого корабль стоял на рейде, готовый отплыть в Грецию. Жидовка взялась доставить ей свидание в своем дом со счастливым моряком, но оставалось еще узнать предмет ее страсти, потому что греческих капитанов вероятно было много в гавани. Ангелика давала ей все признаки корабля, как[69] будто бы была влюблена в корабль; "легкий, хороший корабль, стоит со всем готовым отплыть, ожидает только ветра". Об особе капитана говорила только, что у него добрая физиономия и благородное лицо, а чтобы облегчить все затруднения жидовки, дала ей 200 пиастров, и показала крупный алмаз на своем пальце, говоря, что если она будет довольна свиданием, алмаз перейдет из нежной ее ручки в костянистую руку старухи. Жидовка готова была за 200 пиастров обегать весь Стамбул, а за алмаз отправиться хоть в самую Грецию, и вывести оттуда любого моряка. И так условились, что жидовка зазовет к себе под каким-нибудь предлогом капитана, которого наружность и корабль согласятся с описанием Ангелики, что в назначенный час Ангелика придет к ней за покупками, и из-за решетки увидит, не ошиблась ли жидовка в выборе.
Старуха немедля отправилась к пристани Мумхане, куда обыкновенно съезжаются шкипера кораблей стоящих на рейде; шлюпка с греческого корабля, которую она узнала по широким шароварам гребцов, ожидала у[70] пристани; она спросила у гребцов: с того ли корабля они, который готов отплыть в Грецию; узнав, что действительно их корабль стоит на рейде, готовый вступить под паруса, она спросила, как зовут капитана. -- Капитан Леонтий, отвечали они. --Его-то мне и надо, сказала жидовка; муж мой, у которого покупал он прежде соленой рыбы, приготовил ему в подарок бочонок отличной рыбы, а так как он тяжело болен, то велел мне отыскать капитана, и ему отдать. Капитан был в кофейном доме; матрос известил его, что его ищет женщина с подарком. Когда капитан вышел, старуха попросила его за ней следовать, чтобы получить подарок, и поговорить с ее мужем о важном торговом деле. Еще он сомневался, его ли действительно ищут, но жидовка, посмотрев на добрую его физиономию и на красивую наружность, сказала что именно его. Капитан Леонтий следовал за нею в некотором расстоянии, потому что ни в каком случае он недолжен был ходить вместе с женщиной по улице. Жидовка запутанными переулками повела его в Перу, к своему домику, и когда он[71] вошел, и осторожно заперлась калитка, она ему объявила без обиняков цель своего приглашения. Читатель подумает, что моряк был в восторге при известии об ожидающем его счастии, и просил жидовку ускорить свидание. Но в Константинополе рассказываются случаи, которые могут отбить охоту от подобных романтических приключений у самого страстного любителя. Не говоря уже об опасности попасть в руки гаремного правосудия, и заплатить жизнью краткий миг наслаждения -- опасности, которая увеличивает, может быть, цену любовных восторгов, будучи разделена с таинственной затворницей гарема -- сами даже турчанки иногда, для собственной безопасности, приносят в жертву людей зазванных ими; потому что в Турции окровавленный кинжал оканчивает всякую любовную драму. Часто пропадает без вести видный собою каикчи, или лавочник какого-нибудь квартала, и чрез несколько времени обезображенный труп попадается в сети рыбака, или человеческие члены отыскиваются в сточной трубе. Соблазнительная летопись Стамбула шепчет потом, что он от пристани[72] или из лавки был зазван в такой-то гарем, и уже не возвращался. Так как никакая полиция не имеет входа в гаремы, они бывают иногда театрами самых ужасных злодеяний. Счастлив тот, кому неосторожность турчанки или ее сострадание позволили перескочить чрез забор, или спастись по крышам соседних домов, и из ее объятий не был выброшен туда, куда бросился покойный Илиогабала.
Капитан Леонтий наслышался этих рассказов, и потому вовсе не имел желания сделаться героем гаремного романа. Жидовка поняла его опасения, и предупредила его, что ему назначалось свидание в ее дом, что он мог даже прийти с товарищем, и иметь при себе оружие; потом с таким жаром стала описывать черные глаза Зелихи, что моряк, очертя голову, решился пуститься в это приключение, и дал слово быть в ее доме на другой день в назначенный час.
Ангелика с двумя невольницами пришла к жидовке за покупками; невольницы остались с покупками в передней, а Зелиха пошла во внутренние покой выпить стакан шербета. Жидовка повела ее к темной решетке, и показав[73] человека, который в раздумье сидел в другой комнате, спросила: он ли это, и успокоила ее уверением, что если она ошиблась, его можно будет выпроводить, и она бралась отыскать во что бы то ни стало счастливого капитана. Ангелика внимательно всматривалась в него, и хотела прочитать приговор своей судьбы на его чертах. Она решилась; выпроводила еврейку, дав ей дорогое кольцо, и удостоверившись, что никто не подслушивал, отворила потаенную дверь, и смело вошла к капитану.
Каково было удивление человека, который несколько минут уже с нетерпением ожидал влюбленной посетительницы, которого воображение, разыгравшись от таинственности этих приготовлений, от шепота женщин в ближней комнате, создавало попеременно идеалы совершенств своего невидимого божества-- когда молодая и прекрасная женщина, обливаясь слезами, бросилась к его ногам, заклиная его именем Спасителя спасти ее и ее сына.
Она объяснила капитану свое положение, решимость, которая заставила ее прибегнуть к презренной еврейке, прикрыть личиною разврата свое благородное поведение, и искать[74] избавителя в распутном доме. Капитан был тронут слезами своей соотечественницы; бескорыстная преданность заменила в его сердце обманутые любовные восторги, и он клялся ее спасти, и уважить ее несчастия. Смелый план был уже составлен в уме Ангелики, и капитан решился привести его в исполнение.
Ангелика, выходя от жидовки, должна была еще вытерпеть ее отвратительные приветствия, и даже недоверчивые взгляды своих невольниц, которые начинали подозревать, что посещения ее в этом доме имели какую-нибудь скрытную цель. А капитан Леонтий должен был с принужденной улыбкой слышать упреки жидовки за долгую нерешимость, и вопросы о том, как ему понравилась чернобровая любовница; когда старуха протянула ему свою иссохшую руку, прося награждения за свои продажные услуги, капитан дал ей несколько цехинов, и она осталась в уверенности, что он был вполне счастлив. С тем довольством, которое, как капля небесной, благодатной росы, ложится на сердце после бескорыстного и великодушного поступка, капитан[75] оставил этот дом, не испытав даже того чувства отвращения, которое все в нем внушало; он был занят одною мыслью--спасти христианку от неверных.
В тот же день он узнал дом Мустафа-Аги, на Босфорской набережной в Куру-чесме. После полуночи он отыскал в темноте шнурок, висевший от окна второго этажа, и привязал к шнурку свой перстень; перстень был поднят для узнания, и чрез минуту без шума отворилась ставня, и на надежной веревке спустилась тяжелая ноша. В этой ноше были все надежды Ангелики, это был ее четырехлетний сын, усыпленный опиумом; в летаргии, между жизнью и смертью, дитя турка переходило навсегда в руки христиан. Мать просила капитана, если она не поспеет вслед за сыном спастись, если усыпительное, которым она успела напоить в шербете или в вечерней чашке кофе всех своих домашних, изменит ей -- бежать с дитятко, и оставить мать на произвол судьбы. Но судьба ей благоприятствовала; она втащила принесенную капитаном веревочную лестницу, задела веревку за раму окна, бросила другой конец[76] к морякам, которые таким образом снизу вытянули лестницу, и спустилась к ним. Потом, отдав конец веревки, они взяли обратно лестницу; в нескольких шагах ожидала их верная шлюпка, и когда рассвело никакого признака ночных происшествий не увидели соседи, кроме полуотворенной ставни.
Не знаю, что сделал Мустафа-Ага, вставши на другой день, с головою тяжелой от усыпительного шербета, без жены и без сына. Может быть сначала думал он, что злые духи ночи подшутили над ним, и из окошка умчали его семейство на воздух; потом родились в его уме более прозаические подозрения, и он несколько месяцев по всему Стамбулу, по всем окрестностям, искал жену и сына. Капитан Леонтий распорядился очень осторожно; кроме того, что весла его шлюпки у уключин были окутаны соломою, чтобы малейший шум не изменил ему, и что никто не видал и тени его верных моряков в ночном их предприятии, но даже, окончивши поспешно накануне дела свои в Константинополе, и задержанный безветрием еще одни сутки на рейде, он не позволил ни одному из[77] своих моряков съехать на берег, и не принял никого на своем корабле.
Чрез несколько дней он высадил Ангелику с ее сыном в карантин острова Сиры, и продолжал свое плавание по коммерческим делам. Но из Сиры молва разгласила о спасенной пленнице; турку были сообщены все приметы корабля, в котором бежала его жена, и чрез несколько месяцев, когда капитан Леонтий, думая что все забыто, зашел в турецкий порт в Хиосе, он был схвачен со своим экипажем, и посажен в крепость, а сам Мустафа-Ага поехал в Грецию, чтобы трактовать с родственниками арестованных моряков о возвращении ему жены и сына, а в противном случае, как мы уже сказали, он давал им слово повесить похитителей его семейства.
Положение молодой и прелестной женщины, которая бежала от своего мужа не по страсти, но по чувству религии и материнской любви, внушало самое живое участие в ее судьбе. Но судьба очертила кровавым кругом всю ее жизнь: еще в детстве быв причиною мученической смерти отца и матери, и теперь она должна[78] была искупить свое спасение и спасение своего сына от исламизма смертью своих избавителей. Она призналась, что после стольких лет семейной жизни, и можно сказать счастливой, если положение женщины в Турции может быть счастливым, она не могла без горести покинуть своего мужа. Преследования Мустафы, участь несчастных, подверженных его мести, и угрызения совести не поколебали ее твердости, но обратили в глубокую ненависть всю прежнюю ее привязанность к мужу. Она стерла со своего лица, как румяны, его лобзания, и с всемогуществом матери перелила и в сердце малолетнего сына всю свою ненависть к его отцу. Первым ее попечением, как только ступила она на христианскую землю, было крестить сына, и тогда, успокоенная уверенностью, что никто не употребит насилия, чтобы вырвать его из объятий церкви и матери, она предложила мне его уговорить, чтобы он возвратился к отцу; но дитя, едва услышав о цели моего посещения, прижалось к матери, смотрело на всех с боязнью, и мне стоило больших усилий призвать его к моим ласкам. Оно едва могло говорить несколько слов[79] по-гречески, и первые фразы, затверженные им, были проклятия на всех турок и на своего отца, который хотел его сделать турком.
Когда уведомили Мустафа-Агу, что никакой надежды не было возвратить ему сына, он хотел исполнить свой приговор над несчастными моряками, но впоследствии большой выкуп, предложенный родственниками, их выручил.
Этот эпизод воспоминаний невольничьего рынка отвлек меня от моего предмета; можно написать целые тома подобных приключений, собирая, без всяких прикрас романтического вымысла, одни свежие рассказы об той эпохе, когда столько тысяч семей обратились в плен, когда судьба Морей, Кандии, Хиоса представила ужасные картины семейной горести и насилия, бесчеловечия и самоотвержения, уничижения женщины и женского геройства, и все это облитое волнами крови и освещенное пожарами.
С сердцем стесненным от грусти я[80] оставил рынок; я не любопытствовал видеть другой двор находящийся у Семи башен, в котором продают взрослых невольников и евнухов. Что же касается до красавиц, посылаемых из Кавказских стран, он недоступны взору гяуров, продаются в частных домах, в которые имеют вход одни османлы. Торговая их биржа--это кофейный дом в Топхане, в котором просиживают целый день купцы, куря трубку и разговаривая об удачах и неудачах своих предприятий. Никого в целом Стамбуле не огорчает до такой степени чума, которая может в несколько дней похитить все их сокровища.
Мне несколько раз случилось видеть молодых невольниц, когда их водили в баню, или к кому-нибудь на показ; покрывала их открыты более обыкновенного, вероятно потому что нет над ними бдительного надзора ревнивца-мужа, или потому, что купец тайно желает, чтобы молва превозносила его продажных красавиц. Верхнее покрывало позволяет любопытному взору видеть брови, часть лба и даже цвет волос, а другое опускается иногда ниже носа, так что лицо женщины[81] рисуется кабалистическим треугольником среди таинственных завес.
Иногда светло-русые волосы черкешенки напоминают ее северное происхождение, и под солнцем юга кажутся отражением его лучей; но большей частью они имеют глаза, брови и волосы совершенно черные, и это еще более выказывает белизну их лица, подобного главе Эльборуса, когда на ней блуждает розовое облако вечера, или туманно-бледного, как влюбленная звезда. Красота этих женщин представляет особенный тип; она не имеет той скучной суровости древнего, классического идеала, и не выражает усталости и томления, которые придают столько прелести европейской женщин: их красота, красота собственно азиатская и более женская, нежели красота гречанок; их черты исполнены жизни и страсти, но редко бывают строгой правильности; может быть в них нашел бы Гогарт осуществленный идеал своей красоты, которая не терпит прямых линий и углов, и имеет девизом и прототипом своим змееобразно изогнутую линию. Их стан останется загадкой, доколе они будут окружать его[82] неуклюжим фередже; говорят однако, что и стан их напоминает легкий и грациозный стан горцев, и это единственный их недостаток в глазах турок, любящих в женщине ленивые формы, приличные сидячей, или лучше сказать, вечно лежащей жизни восточных женщин.
Человеколюбивые меры нашего Правительства в скором времени навсегда уничтожат торг кавказскими пленниками, и наши крейсеры в Черном море строго соблюдают, чтобы ни одно судно с пленниками не плыло вдоль этих изменнических берегов. Должно надеяться, что виденный мною в Константинополе в 1830 году корабль, последний обрадовал турецкие гаремы данью Кавказа; до того ежегодно приходил в Константинополь корабль с грузом молодых черкешенок. Этот обычай освящен классической стариною; первый корабль, прорвавшийся промеж Симплегад в Гостеприимный Понт, возвратился в Греции с добычей черноморской красавицы. Но в наше прозаическое время соотечественницы Медеи увозятся не рыцарями-язонами, не любовниками, а просто купцами. Купцы, узнав[83] предварительно биржевые цены Стамбула на женщин, отправляются к кавказским племенам, и выторговывают у родителей пригожих дочерей от 10 до 14 лет, или меняют их на порох, на оружие, на платье. Не думайте, чтобы молодые невольницы с грустью покидали родителей и родину; всякую из них заблаговременно уверят, что она попадет в Сераль великого султана, что она будет Султаншей; притом купец, взяв их с собою, бережет как зеницу ока; потому что все его расчеты основаны на их здоровья, на их красоте, и если болезнь похитить многих из них, он может обанкротиться. В настоящее время хорошенькая черкешенка ценится в Константинополе от 15 до 25,000 пиастров (от 5 до 5000 рублей); но если она совершенство красоты, если к тому успела получить хорошее воспитание, цена возвышается до 10 и до 50,000 пиастров, а так как торг этот прекращается, то вероятно цены еще значительно возвысятся.
Черкешенки высших сортов обыкновенно покупаются для подарков вельможам, или даже султану; и потому те, которые купили их с[84] такой целью, стараются всеми средствами привязать их к себе, чтобы потом иметь усердных заступниц в гаремах. После этого не удивительно, что ни одна из этих пленниц не жалеет о своей родине, о родителях ее продавших, и о летах детства, проведенных в нищете горных племен. Притом образованная европейская дама, англичанка высшего круга, леди Монтегю в своих обворожительных письмах из Турции, находит судьбу турчанок-невольниц почти завидной; исчислив все преимущества неволи женщин, она прибавляет: "Вы мне заметите может быть, что мужчины покупают женщин с дурными помышлениями; но, по моему мнению, во всех больших городах христианских земель, их продают и покупают с таким же бесстыдством, и почти также публично". Прошу заметить впрочем, что это говорит леди Монтегю, а не я; и что это было сказано за 120 лет пред сим; может быть с того времени в христианских городах обычаи изменились, и в наше время сравнение может быть неверным.
Во все продолжение двух блистательных[85] веков Турецкой Империи, после каждой войны, каждого опустошительного набега в Грецию, в Венгрию, в Польшу, многие тысячи пленниц привозились для населения гаремов; Кавказ досель продолжал посылать ежегодно в Стамбул целые их грузы; при таком постоянном привозе женщин нельзя не удивляться чувствуемому во всей Турции недостатку в них, и постепенному уменьшению турецкого народонаселения, между тем, как другие племена ему подвластные, в особенности армянское и еврейское, значительно умножаются. Без сомнения ничему другому нельзя приписать это, как многоженству.
Мы видели уже, что многие турецкие вельможи вывезены также из Кавказа; малолетные дети были проданы или своими родителями, или наездником, захватившим их в плен в беспрерывной войне, которая свирепствует между Кавказскими племенами. Одни из них поступают в Сераль в корпус ичогланов или пажей, и те, которые способностями или красотою обратят на себя милостивое внимание падишаха, могут со временем сделаться визирями и управлять империей. Другие[86] поступают в корпус белых евнухов, и на поприще гаремной службы могут дослужиться до важного сана капы-ага-сы, т. е. начальника дверей, или начальника стражи белых евнухов. Заметим здесь, что в Турции число евнухов не так велико, как в Европе вообще думают; евнухи составляют предмет роскоши, принадлежащей только Сералю и весьма немногим важным лицам. Притом влияние их ограничивается в кругу семейной жизни и гарема; власть кизлар-Ага-сы и капы-Ага-сы редко простирается далее Сераля, и вряд ли эти вельможи имели когда-нибудь в Турции такое влияние на государственные дела, как в императорском Риме и в Византии, где даже один из них был величайшим полководцем, а другой председал в Сенате. Зато в Турции звание раба вовсе не так унизительно, как было в древности; если раб не разлучен религией или цветом своей кожи от своего господина, если он успел приобрести его доверенность и благосклонность, он может считать себя почти членом семейства. Рабам, так как и гаремным невольницам, дается тщательное воспитание, и никогда неволя не заградила пути к[87] достоинствам и к почестям, при уме и при способностях. Эгоизм азиата любит окружать себя своими тварями, людьми, коих судьба неразлучно связана с судьбою подозрительного деспота. И в древности как и теперь мы часто видим в Азии, все бремя государственного правления в руках раба. Еще недавно обширное и богатое государство освободилось от власти мамелюков, которые, как известно, были невольники, вывезенные из Кавказа.
Греция и Рим были в вечной борьбе с тем поколением, которое судьбою войны было обречено наследственному рабству; все средства нравственного уничижения человека, все жестокости, которые кровавыми пятнами лежат на прекрасных страницах истории цветущего их века, казались позволительными, даже необходимыми для обеспечения прав привилегированной половины народа. Во времена величия Рима варварство простиралось до того, что рабов бросали в пруды на корм рыбам, предназначенным усладить чудовищное гастрономическое беспутство римских богачей. В американских республиках еще и теперь[88] рабство сохраняет бесчеловечный характер рабства древних республик; может быть оно необходимо при республиканском правлении, чтобы представлять бедственную картину человечества, попранного и уничиженного, подле судорожного стремления человека к призраку свободы.
Ни в одной стране сумасшедшие не пользуются таким уважением как в Турции; известно, что магометане смешивают в своих понятиях религиозный восторг с сумасшествием, думают, что вышний дух вытесняет из головы обыкновенный человеческий разум, и что, чем менее ума в человеке тем чаще посещает его вдохновение. Во всяком турецком городе найдете бродяг, которые с безумием во взоре ходят по улицам, бормочут всякий вздор, входят за подаянием в имареты и в частные дома, могут даже оскорбить вас, но не смейте их коснуться, чтобы не раздражить фанатической толпы, которая видит в них избранников Аллаха,[90]
ГЛАВА IV.
Выгоды сумасшествия. -- Восторженный дервиш и ругательства. -- Излечение безумия побоями. -- Безумие ожидания, безумие логики и безумие вора. -- Находка для черепословов. -- Ошибка двух султанш. -- Народная черта в безумии. -- Полиция и тюрьмы. -- Арифметическое правосудие. -- Тюремная промышленность. -- Съестные припасы. -- Ухищрения хлебников. -- Привилегированные казни. -- Ступка для улемов и предание о ней. -- Пытки. -- Живость турецкого правосудия. -- Балконы-виселицы. -- Следы прогулок.
исполненных вдохновений. Это род бывших в старину в России юродивых. В особенности дервиши играют подобные роли; может быть и в самом деле от постоянного болезненного напряжения их физических и умственных способностей суеверными обрядами их сословия, и от больших приемов опиума, они приходят в состояние постоянного восторга, лишающего их употребления рассудка.
Даже безумные других религий пользуются благосклонностью Оттоман, и если их безумие бывает характера тихого, без припадков буйства, они совершенно свободны, живут ли под присмотром родственников, или бродят по улицам.
Я посетил сумасшедший дом турок, состоящий при мечети Солиманиэ. Среди двора, в кругу платанов, бьет фонтан, и кругом построена галерея из маленьких лож, в коих за железными перилами содержатся безумные. И здесь, как в базаре невольниц, мне представилась картина зверинца; там неволя, здесь безумие унизили человека до состояния животного; и как в адмиралтейском остроге, и здесь, поразил меня звук цепей:[91] безумные привязаны цепью к железным перилам, потому что их безумие буйно и опасно. Все убранство их тесной комнаты состоит в циновке, на которой они лежат, и в простом ковре, которым покрываются; весь присмотр-- в кружке воды и в куски хлеба, или в блюде пилава, которые приносит им надзиратель; а что касается до пользования-- они вылечатся, когда будет угодно Аллаху и его Пророку посылать им, менее вдохновений.
Один из них, дервиш, в грязных лохмотьях, с обнаженной грудью, с лицом, которого бледность еще увеличивалась при огненном его взгляде и при черных волосах, растрепанных и выпадавших из-под его длинна го кюлафа, изрыгал проклятия на все племя гяуров, когда мы пред ним проходили. Мне сказали, что он всегда был неугомонным изувером, врагом христиан, и что сопутствовал султанским войскам в войне с Россией, и после претерпенного ими поражения, возвратился в Стамбул в этом состоянии; впрочем, он всегда был набожно уважаем солдатами, и по возвращении своем немедленно отправился в Галату, чтобы выместить на[92] первам встретившемся ему франке несчастия своего похода; он успел поколотить без милосердия нескольких сардинских матросов, покуда его связали и принесли в этот дом. Мы должны были прехладнокровно выслушать его ругательства, видя на лицах сопутствовавших нам турок глубокое уважение к особе дервиша, которого, по силе его вдохновений, они готовы были включить в число своих 120,000 пророков.
Более возбудил мое любопытство сумасшедший совершенно другого рода; при бунте янычар отец его был обезглавлен в его глазах; он со страха упал в обморок; пришедший в чувство он был уверен, что он сам также обезглавлен, и что он должен быть на кладбище; его безумие было тихо, но его были принуждены посадить в этот дом, потому что никак не могли убедить его удалиться из кладбища, где он непременно хотел выкопать себе яму. Он не имеет никаких восторгов, не приходит никогда в неистовство, совершенно помнит все что с ним случилось, и разделяет приключения своей жизни на две эпохи--первую, когда он[93] был в живых, и вторую, когда силою его задерживают между живыми, хотя он давно умер.
За сим посетил я сумасшедший дом греков, состоящий при церкви Божьей Матери в Эгри-Капы (Эгри-пы, косые ворота, недалеко от Пресных вод; это одни из 56 ворот Константинопольской крепости; у греков назывались также *** ***.). Здесь зрелище еще более плачевное; несчастные также окованы цепями, и их не ограждает суеверное почитание турок. Напротив того, их единоверцы думают, что в них поселился злой дух, сам сатана, и вместо всякого другого пользования, стараются только изгнать из них сатану чтением молитв и побоями. Священник вполне разделяет это убеждение простого народа, и не хотел мне верить, когда я ему рассказывал, что у нас в России употребляются другие средства для излечения безумных; он не входил в богословские тонкости, и вместо всякого другого доказательства, сказал мне, что наступает час чтения молитв, повел меня к сумасшедшим, стал читать им молитвы, и сказал мне, замечайте, как будет в них[94] порываться нечистый при всякой молитве, при всяком слове из Евангелия. Действительно между сумасшедшими поднялся плачь, крик, дикий хохот безумия, раздирающие вопли; они метались как могли, стучали цепями, и представили ужасное зрелище. Тут вошел сторож с огромной палкой, и стал бить без пощады тех, кои более бесновались, чтобы выбить из их тела нечистого. Я остался в твердом убеждении, что эти несчастные или предчувствуют приход сторожа с палкой, когда читаются молитвы, и безумие их выражает свой страх воплем отчаяния, или уверились сами, что в них обитает нечистый дух, и думают что этот дух непременно заставляет их бесноваться. Для чего суеверие, всегда прилипчивое в людях при здравом состоянии рассудка, не могло бы сообщиться и несчастным, коих рассудок затмился?
В другом отделении были те, коих безумие не доходило до неистовства; им позволялось ходить на свободе и гулять на церковном подворье. Все роды безумия соединились здесь, и на каждом шагу сближались самые трогательные картины, с самыми смешными.[95]
Старик почтенной наружности, седой как лунь, играл в куклы, разговаривал с ними, одевал их со всей заботливостью трехлетней девушки; когда я к нему приблизился, он спрашивал у меня, скоро ли придет его Зафира; надзиратель сказал мне, что эта Зафира была его внучка, единственная отрада его старости, и что лете шесть тому назад она без вести пропала; старик после долгих поисков помешался, сберег одни детские игрушки своей внучки, привязался к ним, как к утешительному воспоминанию о ней, и уже целым шесть лет играет с куклами и спрашивает у всех о своей Зафире. Положение старика становится еще более несчастным от временных возвращений рассудка; он тогда чувствует, что дитя невозвратно пропало, что он остался один в целом мире; он чувствует свое сумасшествие, и горько плачет, доколе затмение рассудка не принесет ему вновь утешительных ожиданий; но и в самой любви безумного к призраку, что может быть трогательнее этой постоянной привязанности седовласого старика к малолетнему дитяти, этих двух крайностей жизни,[96] которые от могилы до колыбели подают одна другой руку?
Другой сумасшедший сидел с выражением непритворной грусти, и видя, что я принимал в нем участие, со слезами просил меня, чтобы я съездил на гору Синай, привести оттуда его тень, которая была заложена за долги в монастырской казне; а ему без тени было скучно и грустно, ему тень была всего дороже; он совестился показываться без своей тени, и притом боялся, что если турки узнают, что он без тени, сочтут его своим нечестивым Пророком, и заставят делать намаз. Это опасение, говорил он, принуждало его притворяться сумасшедшим, и он всегда тащил за собою разорванный плащ, чтобы никто не заметил, что у него нет тени. Он был самого тихого нрава, и в своем сумасшествии вел себя весьма умно; его потому только посадили в этот дом, что в самом деле какой-нибудь турок-изувер, мог бы оскорбиться, тем, что нечистый гяур приписывал себе свойство, принадлежащее одному Магомету -- не иметь тени.
Еще возбудил мое любопытство человек[97] помешанный на воровстве. Он служил сперва сидельцем в каком-то магазине, и был замечен в утайке незначительных товаров, между тем как во всем прочем был самой строгой честности. Он до того увлекся природной склонностью к воровству, что наконец стал воровать сам у себя, и на этом помешался. Он подошел к нам с жалобой, что ему не дают есть, между тем как все прочие давно уже отобедали; я узнал от надзирателя, что он вовремя получил свою порцию, но имеет обыкновение похищать ее, и с большими предосторожностями, чтобы никто не подсмотрел, прятать в каком-нибудь углу, или в яме нарочно выкопанной, потом страдает от голода, доколе не удастся ему опять тайно унести спрятанное им, как будто чужое, и с поспешностью скрытно пожрать. Я уверился в этом, когда пришел час гуляния, и все больные заперлись в своих покоях; я подсмотрел в щель презабавную сцену: этот оригинальный вор накопил в своей конурке разных лохмотьев, кирпичей, разбитых склянок и всякой всячины, и с большим тщанием устроил из всего этого[98] род безестенской лавочки; по среди товаров посадил деревянное чучело, покрыл его своим халатом, и надел на него свой колпак; потом начал свое представление: вошел сам в лавку, стал торговать разные вещи, требовал то того то другого, отвлекал таким образом внимание чучела, и с удивительной проворностью крал разные вещи и набивал ими свои карманы; между тем с принужденным хладнокровием разговаривал с чучелом; глаза его выражали величайшее внутреннее волнение, голос дрожал иногда от боязни, и пот градом катился с его лица. Подобные явления каждый день повторялись; ничто не могло его отвлечь от любимого упражнения, и эта страсть владела им как лихорадка, держала его в постоянном, мучительном напряжении, и имела гибельное влияние на его здоровье. Подобное помешательство представляет любопытную психологическую задачу, и всякий кранолог дорого заплатил бы за череп этого человека, чтобы точнее определить выпуклость воровских наклонностей, развитых у него до безумия. Так как по наблюдениям германских ученых эта выпуклость есть в[99] тоже время и выпуклость способностей завоевателя может быть, нашлись бы соотношения между черепом человека помещенного на воровстве и черепом, в коем обитал гений нашего века, помешанный на завоеваниях.
Из всех родов сумасшествия, собранных в этом доме, самое смешное, самое болтливое и невинное, было сумасшествие одного школьного учителя; жертва классицизма, он рехнулся над логикой Аристотеля и не знаю еще над какими древними риторами; бредил софизмами, толковал своим товарищам правила силлогизмов и со всем учительским терпением слушал их бред, и хотел учить сумасшедших логике. Он с улыбкой самодовольствия сообщил мне тайным образом, что он выдумал новые формы силлогизмов, коими, при случае мог бы доказать самому Султану, что без Аристотеля несдобровать новообразованным войскам его: но в тоже время жаловался на невежество турок, которые лучше понимали силлогизм палочных ударов и посылку в каторгу, нежели посылки Аристотелевой логики.
В таком многочисленном собрании[100] сумасшедших могли ли не быть сумасшедшие от любви? -- Один из них в особенности занимателен предлинным рассказом о том, что он влюблен в дочь султана, а в него влюбилась по ошибке старая сестра султана, героиня многих романов, и он не знает куда деваться от султанш, и как согласить эти две страсти.
Еще одно замечание о сумасшедших домах Стамбула: и в этом последнем убежище человека, когда безумие стерло межевую черту, отделяющую царя создания от животного, сохраняется еще характере племени; в сумасшедшем доме турок раздавался только свирепый голосе фанатизма; все другие страсти затихли, или выражались мрачным молчанием; в Эгри-капы сумасшедшие представляли самое одушевленное зрелище: шумели, говорили, спорили, и кроме тех, которые были в цепях, остальные проводили время довольно приятно: или забавлялись, или печаль их была тиха, и находила как будто утешение в своем безумии.
В тот же день посетил я тюрьмы Стамбула, а тюрем в этом городе столько же,[101] сколько и лиц имеющих право сажать в тюрьму. Сераскир, верховный визирь, воевода Галаты и греческий патриарх имеют каждый в своем ведении по одной тюрьме. Кроме того кулуки, или гауптвахты, находящиеся обыкновенно у ворот Константинополя и в каждом предместье, имея полицейский надзор над своим кварталом, предоставляют начальнику караула право арестовать простолюдинов, или употреблять легкие полицейские меры, каковы например палки по пяткам, для содержания порядка. Прежде эти посты вверялись янычарским чаушам, теперь офицерам регулярных войск; говорят, что город много выиграл при этой перемене; но при янычарах полиция кулуков была самая простая: между двумя лавочниками происходил спор; один из них являлся к чаушу с жалобой, подкрепленной двумя пиастрами, и сажал своего соседа в кулук; тот мог заплатить четыре и посадить туда обвинителя ; этот опять удваивал сумму, и наконец правым оставался тот, кто последний на бавлял. Читатель заметит, может быть, что и в других странах, и в других судах[102] происходят подобные торги, но в Турции это делалось по крайней мере без всяких прикрас юриспруденции, с какой-то патриархальной простотою. Кулукчи сидел в кофейном доме на диване, поджав ноги и куря свой кальян (кофейный дом есть главная принадлежность всякой гауптвахты), а подсудимые пред ним гласно делали свои предложения, без всякого соблазна присутствовавших, и никто не роптал на это правосудие, потому что оно никогда не могло ошибиться, будучи основано на ясном и простом арифметическом расчете. Сам даже обвиненный стоически отправлялся в тюрьму, издеваясь над своим противником, которого разорял выигранный процесс.
Впрочем, и теперь содержать тюрьму в Константинополе лучше всякой другой промышленности, всякой фабрики, всякого трактира. Кроме значительного дохода присвоенного вельможе от права сажать в нее людей под самым легким, предлогом, и потом взимать произвольный выкуп, самый кеая, или надзиратель тюрьмы, взыскивает пошлины за каждую трубку табаку, за каждую чашку кофе, коими виновные утешает свое заключение, даже за[103] каждый кусок хлеба и стакан воды, не говоря уже о свиданиях с ним кого-нибудь из ближних. Прибавьте к этому беспрестанные бакчиши сторожам, и вы увидите, что тюремное дело приводит ежедневно в кругообращение значительные суммы.
Без сомнения все это не может относиться к тюрьме, состоящей при патриаршей церкви; так как власть и влияние патриарха более основаны на преданности к нему, и на набожном уважении народа к его сану, нежели на привилегиях, дарованных ему султаном, то, дорожа народным мнением, церковно-политическая власть тщательно избегает всякого рода злоупотреблений.
Что касается до статистических выводов о тюрьмах Константинополя, одно только заметил я, что из числа людей сидящих в них, найдете весьма мало таких, которые задержаны за долги; заимодавец редко решится прибегнуть к правосудно, которое имеет обыкновение выжимать и последнюю копейку у неисправного должника. Большая часть заключенных провинилась продажей съестных припасов выше таксы, или фальшивой мерою; а[104] должно знать, что съестные припасы составляют главный предмет стамбульского правосудия и строгого надзора турецкой полиции, предмет, коим лично занимаются первые вельможи и сам султан. Это единственное средство, коим правительство заботится содержать спокойствие города, при многочисленном его народонаселении, и предупреждать мятежи, могущие произойти при дороговизне припасов. Но по странному, истинно турецкому расчету более хлопочет о соблюдении произвольно назначенных им цен, нежели о снабжении города, и думает что все сделано, когда есть такса на хлеб, на мясо, и когда она поддерживается палочными ударами по пятам продавцов. Вспомним постоянное понижение курса турецкой монеты, которая уже столько лет ежегодно теряет десятую долю своей цены, от беспрерывной порчи металла при той же номинальной ценности, и этим объяснится вечный беспорядок в снабжении припасами этой столицы, и насильственные меры, не один раз употребленные Портой для задержания в Константинополе грузов черноморской пшеницы, назначенных в другие гавани[105] Средиземного моря. При таких обстоятельствах хлебникам остается одно только средство, чтобы согласить таксу правительства со своими выгодами: они мешают в свой хлеб всякого рода зерна, и когда и зерна становятся слишком дороги, набавляют чрез меру соли, чтобы придать более весу, и даже песка и золы (В последнюю войну, когда вывоз пшеницы из Черного моря был запрещен, корабль пришедший из Босфора в Одессу доставил образчик хлеба, которым тогда питались Константинопольские жители; его из любопытства разложили на составные части, и нашли в нем половину разной муки, испорченной и гнилой, а другую половину соли, песку и золы.). На это полиция не обращает никакого внимания, а хлопочет только о цене хлеба, и назначила даже особенного рода наказание для хлебников, состоящее, как известно, в том чтобы за ухо гвоздем прибить виновного к дверям его лавки; палки по пяткам даются обыкновенно за фальшивый вес.
В Турции всякое сословие, как и всякая вина, имеет свое привилегированное наказание, и это простирается от хлебника и лавочника на всю иерархию государственных чинов, до самого верховного визиря. С особенной[106] строгостью соблюдается это в роде смертной казни, и ничего не может быть обиднее для человека высшего звания, как плебейская смерть. Разбойников сажают на кол, военных душат, гяурам рубят головы, или их вешают, пашам посылается почетный шнурок или чашка яду, и потом строго соблюдается церемония выставки их головы на серебряном блюде, на отдельном подножии, не там где бросаются головы незначащих людей; гаремных аристократок зашивают в мешок и бросают в море; провинившихся женщин низших званий ведут по улицам без покрывала на лице, что почитается величайшим наказанием, особенно если они собою дурны, а улем, т. е. юрисконсультов и духовных, толкут живых в ступке. Впрочем, этот последит род казни известен в Стамбуле только по преданию, а это предание основывается на том, что в одном углу Серальского двора стоит колоссальная мраморная ступка, без всякого употребления. Мнения мусульман о ней несогласны; одни говорят, что какой-то муфти был обличен в нарушении закона и в важных преступлениях; он ласкал[107] себя надеждой, что его наказание ограничится ссылкой, потому что закон запрещает душить, топить и резать голову главе духовного сословия; но видно, что султан тогдашний сам был опытный юрист, и велел растолочь муфтия в ступке, потому что закон об этом молчал. Другое сказание о ступке более затейливо; вот оно: при султане Мураде, не знаю котором, старый Османлы, потеряв жену и детей, отправился на поклонение в Мекку; пред отправлением своим он вверил немногие драгоценности, в которых состояло все его имущество, одному кадию, т. е. судье, который слыл в своем квартале мужем праведным и солнцем правосудия. Несчастные приключения каравана, плен у бедуинов, болезнь и бедность продлили на несколько лет отлучку поклонника, а кадий, считая себя законным его наследником, заблагорассудил не дожидаясь долее вступить в свои права. Однажды является к нему изнуренный и в рубищах поклонник, прося возвращения вверенных ему драгоценностей. Кадий не счел приличным вспомнить о своем обязательстве, ни даже узнать доверчивого мусульманина,[108] который вверил ему все свое состояние, но не имел никакого доказательства, никаких свидетелей. Случилось, что тогдашний визирь был произведен в это звание из базарных сторожей; одаренный лучшей памятью нежели кадий, он не забыл честного купца своего базара, который жаловал ему частые бакчиши, и узнал его под рубищем поклонника. Он обещался употребить все свое влияние, весь свой государственный ум, чтобы обличить лицемерного судью, и донес об этом деле султану, который охотно взялся ему содействовать, желая показать пример султанского правосудия над одним из самых уважаемых членов ученого сословия. Визирь позвал к себе кадия, и после ласкового приема, сказал ему, что до самого Падишаха дошли слухи о его бескорыстии, о его проницательности и мудрости, что он вменяет себе в обязанность обратить в пользу государства его высокие достоинства, и сделать его своим советником в делах законов, дабы халифат был в полном смысле рассадником правосудия при таком Фениксе. Кадий удостоился лично беседовать с султаном, и каждый раз давал новые[109] доказательства своей строгой честности, советуя карать без пощады порок и разврат. Однажды в беседе с ним, в киоске над морем, султан уронил свои четки, которые упали в воду. Султан изъявил досаду, и вспомнил, что еще не давно таким же образом пропали другие его четки, к которым он был весьма привязан, которых каждое зерно, соответствуя одному из имен Аллаха (Четки обыкновенно состоят из 99 зерен; турки проводят целые дни в набожном упражнении перебирать зерна и вспоминать при каждом из них одно из имен Аллаха.), внушало ему благочестивые мысли; он стал подробно их описывать, говоря что дорого дал бы, чтобы достать подобные. Случилось что у кадия были именно такие четки, и он охотно предложил их султану; а надо знать, что это описание сделал султан по рассказу бедного поклонника о четках, оставленных с другими вещами у Кадия. Чрез несколько времени султан, после стреляния из лука, жаловался на кольцо, которое обыкновенно надевается на палец для натягивания тетивы, и которое никуда не годилось и причиняло ему боль; он хотел бы достать[110] старинное кольцо такого то мастера; кадий усердно предложил имевшееся у него кольцо работы поименованного мастера. Султан, имея в руках две вещи, который явно изобличали святошу, и удостоверившись таким образом в его в те, спросил его, спустя некоторое время: какому наказанию присудил бы он кадия Багдадского, который обманом присвоил себе чужое имущество, и оставил хозяина в нищете? В порыве правосудия и морали, кадий вовсе не мог подозревать, что дело идет о нем, и сказал, что такого преступника, в пример всем законоучителям и судиям, следовало живым растолочь в ступке. Чрез несколько дней ступка была готова, и судия подвергся собственному приговору. Такова хроника ступки, которую впрочем многие считают древним саркофагом.
Кто не любопытствовал видеть тюрьму, известную прежде под именем тюрьмы Бостанджи-Баши, в которую посылаются государственные преступники, пред образом коей равно трепещет и армянский банкир и смененный визирь? Это аристократическая тюрьма Стамбула. Воспоминания, неизгладимо[111] сохраненные в ней, согласны с впечатлением, которое она производит. Огромное каменное здание принадлежит векам греческой империи, и по всем вероятностям, служило и тогда как и теперь тюрьмою. Тяжелые стены, коридоры, темные своды, и среди всего этого заблудшее, воспоминание робкого, утонченного деспотизма Византии и полудикого деспотизма турок.... Притом все здание тюрьмы со времени взятия турками Константинополя не было ни обновлено ни даже выбелено; оно одето траурным колоритом развалины, как будто рука человека боялась стереть с него следы страданий стольких веков, смыть эти слезы, впившиеся в кирпичные его полы, эти пятна крови, видимые в отделении пыток. Под сводами ее душно, как будто тюремная атмосфера составлена вся из вздохов.
Во многих сводах висели орудия пыток; клещи, коими палач давит виски мученика, доколе не выпучатся вне своих орбит посинелые глаза, другие для вывертывания суставов и вытягивания членов, тиски для сжимания ног, железные когти, коими раздирают человеческое тело и рвут в лоскутья кожу:[112] в ином углу стояли металлические кресла, в который сажают страдальца, и постепенно приближают к горячей атмосфере растопленного очага. Между ужасом и отвращением, наводимым подобными картинами, недоставало только мрачной фигуры палача, который в кругу своих орудий показался бы мне злым демоном, пришедшим на землю, чтобы осуществить картины, созданные пугливым воображением черни.
Здесь теперь пусто, как и в тюрьмах Инквизиции; под этими мрачными сводами не раздается теперь вопль мученика; но если эхо сводов, привыкшее вторить голосу страдания, порою пробудится шумом ваших шагов, или вашим голосом, вас обдает невольная дрожь, вы подумаете: не вздох ли это издаваемый невидимым страдальцем. Я видел тюрьмы Венецианской инквизиции; ужас, наводимый ими, имеет что-то величественно-суровое; в них носится еще колоссальный призрак подозрительного, республиканского деспотизма, или деспотизма религии, пред коим трепетал весь Запад, тогда как Рим, потеряв навсегда державу Всемирной Империи, с исполинскими[113] усилиями покорял мир державе Веры. В них, по крайней мере, внутренний голос невинности, или убеждение страдать за какое-нибудь фанатическое верование, могли облегчать судьбу несчастных жертв; в кровавой раме страдания представлялись воображению их картины лучшей будущности. Но в Константинопольских тюрьмах не ищите подобных воспоминаний; редко подвергались в них пыткам другие преступники кроме богачей, коих имение было конфисковано, у которых азиатская алчность к золоту выведывала о последней полушке, похороненной в земле с азиатской скупостью. И, кто бы поверил, фанатизм золота внушает столько же твердости, сколько и фанатизм мнений и верований. Были люди, которые, изодранные под железными когтями палачей, испустили дух в ужасных страданиях, и унесли с собою в гроб тайну своих сокровищ. Любовь к золоту обращается в фанатическую религию, и эта религия имела в Стамбуле множество мучеников. Эпоха истребления янычар населила эти тюрьмы бунтовщиками и заговорщиками, а в последнее время, после пожара истребившего Перу, несколько[114] зажигателей-фанатиков здесь испустили дух в пытках.
Главная отличительная черта Константинопольских тюрем та, что в них ни преступник ни невинный страдалец не оставались долго. Это постоялые дворы: в них большей частью осужденные просиживают одну ночь, редко несколько дней сряду, и так как стамбульское правосудие всегда скачет на курьерских--смертная казнь или ссылка, и весьма редко свобода, оканчивает краткий срок тюремного заключения. Притом большей частью люди подозрительные или преступники, особенно в эпохи смутные, не заходят даже в тюрьмы, а по задержании немедленно посылаются на место казни. Для казни здесь приготовления никаких не нужно; палачей сколько душе угодно; это люди опытные в своем деле; они запасены готовой секирой, и в первом перекрестке улиц, на первой площадке, поставят преступника на колена, раздерут на нем кафтан или рубашку, чтобы открыть голый затылок, толкнут коленом в спину, чтобы выдалась шея, и в тоже мгновение покатится окровавленная голова, и после[115] нескольких конвульсивных ее метаний в грязи, палач прехладнокровно уложит ее подмышку туловища, если она веровала в Коран, или между ног, если она принадлежала гяуру; труп пролежит законный трехдневный срок, среди проходящей с привычным бесстрастием толпы; никто не озаботится даже о том, чтобы смыть с мостовой кровь, которая среди грязи останется широким пятном, доколе небесный дождь не придет смыть следы казни. Самое даже вешние преступников доведено до великой простоты; здесь виселиц не нужно; в первой лавке палач купит на деньги осужденного надежную веревку, и если ему понравится балкон (Собственно балконов в константинопольских домах нет; но есть так называемые шахнишин, т. е. место шаха; это часть комнаты, которая выдается на улицу, обставленная рамами и диванами; в ней сидя можете любоваться переломанной перспективой улицы.) вашего дома, или если по распоряжению стамбульской полиции, хочет дать вам наставительный пример правосудия, заденет петлю за перила или за раму, и чрез несколько минут повешенное тело будет качаться на воздухе под вашими окнами, доколе без вздоха[116] вылещить из него жизнь; потом целые три дня ветер будет его качать, как бы продолжая последние его судороги.
И мелкое правосудие Стамбула славится скоростью своих мере; если хотите видеть как оно ходит по улицам, и какие следы оставляет, ступайте за Сераскиром, когда он в своих прогулках по городу вздумает проверять исправность весов в мелочных лавках; за ним ползают с воплем и с красными от палочных ударов пятами провинившиеся лавочники.
ГЛАВА V.
Тюрьма, преданная проклятию. -- Братья Мугузи и их судьба. -- Географические познания турецких министров. -- Фанатизм честолюбия. -- Роковое письмо. -- Оружие и столовые ножи. -- Обвинение архитектора. -- Радости Пасхи и Пасха 1821 года. -- Патриарх Григорий. -- Его казнь. -- Евреи. -- Их неистовства. -- Тело патриарха. -- Эмигранты. -- Ошибка Порты. -- Флот.
Тюрьма Бостанжи-Баши разделяется на несколько отделений: есть отделение визирей и пашей; оно открыто; в нем давно не сидели низложенные вельможи, потому что ссылка в далекий город Малой Азии обыкновенно следует за немилостью, или потому что темная политика Сераля, имея эту тюрьму единственно как пугалище пашей, предпочитает освобождаться другими вернейшими средствами от своих опасных рабов. Есть отделение господарей; оно заперто, и с незапамятных времен не отворялось. Сторож, показывая мне его железную дверь, говорил, что какой-то султан предал ее проклятию, потому что обманули однажды его правосудие. Я не совсем понял, что он под этим разумел; если султан велел на всегда запереть дверь тюрьмы,[118] и наложил на нее клеймо своего заклятия, потому что в ней пострадала невинная жертва --кто ручается, что в целом мире найдется тюрьма, в которой бы не капнула слеза осужденной невинности? -- Я полагаю вернее, что она на всегда заперта, потому что наши трактаты с Портою переменили судьбу Дунайских княжеств, и их Господари не будут более сменяемы капризами Дивана, и не опасаются с своего престола, упроченного покровительством России, переходить в Стамбульскую тюрьму.
Плачевные воспоминания возбудили во мне два другие отделения этого мрачного здания; это воспоминания той эпохи, которая врезала столько ужасных картин в моем детском воображении.
Сторож за несколько пиастров повел меня в две душные темницы, во мраке коих, за зловещим скрипом заржавелой двери, развернулись предо мною события 1821 года. В одной из них сидел Константин Мурузи, в другой Патриарх Григорий.
Мурузи был великим драгоманом Порты, или переводчиком в дипломатических ее[119] сношениях с европейскими государствами. Известно, что невежество турецких министров, которые не только европейских языков не знали, но не имели никакого понятия ни о взаимных соотношениях ни о политике европейских государств, ни даже о географическом их положении (Читатель вспомнить, что когда Чесменский флот показался в Архипелаге, сам султан и весь Диван его ломали головы, чтобы понять каким образом корабли России, которую они хорошо знали за Черным морем, могли, не пройдя Босфором, войти в Средиземное море. Они дотоле не слыхали о Балтике, и не знали другого русского флота, кроме Черноморского. Французский посланник должен был на карте растолковать реис-эфендию, министру Иностранных Дел, каким образом русский флот поплыл кругом Европы.), давало весьма великий вес Драгоману Порты, который собственно держал портфель Иностранных Дел. Еще с XVII века это важное место было постоянно занимаемо греками, которые обыкновенно умели управлять всей турецкой политикой, под маскою рабского уничижения, коленопреклоняясь пред визирем и реис-эфендием. Они получали потом в награду Княжеские престолы, если преждевременная опала не пресекала их честолюбивого поприща вместе с жизнью.[120]
Никогда драгоман Порты не пользовался такою доверенностью Дивана, даже такою личною благосклонностью султана, как Константин Мурузи. А должно знать, что родной его дядя Дмитрий за девять лет до того был также драгоманом Порты, при заключении достопамятного Бухарестского мира, и по проискам бывшего тогда в Константинополе посланника от Наполеонова Двора Себастиани, еще до возвращения своего в столицу, был изрублен в куски по повелению Дивана, в Шумле, в самом доме Верховного Визиря, который был убежден в его невинности, В тоже время брат его Панагиоти, дипломатический агент оттоманского флота, был казнен без всякой вины, а старший брат Александра, бывший господарем Молдавским, сослан в заточение; четвертый брат Георгий, молодой человек, подававший самые блистательные надежды, еще до того пал жертвой могучего врага, под ножом темного убийцы. Но честолюбие имеет также свой фанатизм, и судьба кровных не пугала их преемника в его замыслах, потому что его внимание было страстно устремлено на Княжеский престол, ожидавший его. Может быть[121] привычка быть с турками, даже долговременное пребывание в стране моровой язвы и пожаров, нежданных опал и нежданных переходов из рабства и ничтожества в первые государственные степени, невольно внушают душе веру в предопределение, Разум затемняется, если станем следовать за невидимым перстом промысла в этом лабиринте, где блуждают жизнь и смерть, нищета и роскошь, радость и горе, и шутя над смертными, беспрерывно подают одна другой руку, беспрерывно меняют венки на цепи, мирты на кипарисы, чашу блаженства на чашу отравы.
Мурузи был известен своей преданностью Порте, своим всемогуществом в ее советах, и в тоже время пользовался любовью своих единоверцев, потому что он покровительствовал училищам, больницам, и всеми средствами старался улучить состояние народа и тяжкую его участь. Этеристы ( Этерист от этерия, общество, братство; так назвались те, которые первые замыслили и приготовили отложение Греции от турецкого владычества.) потеряли надежду привлечь Драгомана Порты в свое общество, а содействие Мурузи могло быть[122] для них весьма важно, по влиянию его и на дела правительства и на народные умы. Останется неизвестным: вверили ли они ему свои смелые планы, или боялись преданности его Порте, или даже включили его в список своих жертв; потому что доселе не объяснилось странное обстоятельство, причинившее его казнь. -- Мятеж вспыхнул в Дунайских Княжествах, и казни начались в Константинополе. Диван был извещен от одного европейского посланника о существовании обширного заговора, которого ветви обнимали все области европейской Турции, в котором участвовало все высшее сословие греков. Со дня на день ожидали известий из Мореи и Эпира, где еще кипел бунт Али-Паши. Мурузи в долгой аудиенции у верховного визиря рассуждал о средствах к сохранению спокойствия, и визирь остался весьма доволен им, еще более убедился в искренней его преданности Порте и непоколебимой верности, и возобновил ему уверения высокой к нему благосклонности Девлета (Т. е. благополучия; так называется у турок Правительство.). Он выходил из дворца Визиря, когда у самого[123] подъезда кто-то подошел, вручил ему письмо, и исчез в толпе. Мурузи распечатал и прочитал: письмо было без подписи; но в нем тайное общество вызывало его принять участие в общем деле его единоверцев; оно говорило о ненависти всего греческого народа к турецкому владычеству, о готовности всех областей восстать при первом призыве к оружию, о заготовленных средствах, запасах оружий и казны, об общем желании христианской Европы видеть освобождении Греции, и пр. Мурузи нашелся в самом критическом положении; утаить письмо, поданное ему при всей свите визиря, было невозможно; притом, опытный в турецкой политике, он подозревал: не сети ли это, расставленные ему каким-нибудь тайным врагом, может статься самим визирем. Он понял, что ему оставалось одно только: возвратиться к Визирю, и с спокойствием человека, уверенного в своей невинности, представить ему письмо. Визирь его выслушал, и когда Мурузи объяснил ему содержание письма, сам сказал ему, что это сделано с явным намерением лишить его доверенности Девлета, но что он не должен[124] ничего опасаться. Он препоручил ему перевести это письмо, для представления султану. Мурузи перевел письмо, но смягчил некоторые выражения, слишком оскорбительные для мусульманского самолюбия, и пропустил фразу, обвинявшую всех, сколько-нибудь значащих людей из его единоверцев, духовных, светских и всякого звания, в участии в заговоре. Он боялся пробудить этой фразой кровавые подозрения Порты, и отдать в руки палачей многие тысячи несчастных. Эта фраза его погубила. Роковое письмо было представлено с переводом, но визирь послал его и к другому драгоману, армянину, для перевода, чтобы потом проверить. Пропущенная фраза и смягченный перевод других сделались несомненными уликами великого драгомана в измене и сообщничестве с заговорщиками. Визирь предстал султану с обвинением на того, кто накануне пользовался всей доверенностью Порты. Говорят, что султан пришел в один из тех ужасных припадков гнева и злобы, которым он подвержен, которые оставили столько кровавых страниц в его истории; его деспотическая[125] благосклонность обратилась в жажду мести. Турецкое правосудие не любит слушать обвиненного и его оправданий; одного подозрения достаточно, чтобы покатилась голова первого вельможи. Мурузи был отведен в тюрьму, и на другое утро, пред киоском Сераля, исполнена его казнь; а в киоске за решеткой сидел султан, чтобы насытить свою месть видом крови. Та же участь настигла и брата его.
Затем последовало повеление отобрать оружие у греков. Турки забыли и военную свою гордость, и то что их народонаселение впятеро более греческого, и опасались мятежа мирных райя, купцов и ремесленников, в столице оттоманской Империи. Все дома были осмотрены, обысканы; снимали черепицы с кровель, чтобы отыскать под ними ружья и сабли. Но отбирались не одни ружья и сабли, но самые поварские ножи большого размера, вертела, топоры. Турки, не употребляющие вилок и ножей, подозрительно смотрели в буфетах греческих домов на собрание стольких кинжалов. В одном дом на Босфоре найдена заржавшая, разбитая пушка, которая служила прежде балластом на купеческом судне, и была забыта[126] в саду под осенними листьями. Хозяин дома, богатый банкир, его сын его брат, его зять были казнены, все их имение конфисковано, и в ефта, или ярлыке, который обыкновенно привешивается к трупу преступника, было сказано, что они готовили артиллерию для взятия Босфорских крепостей. Удвоены стражи в арсенале; опасались, что греки сожгут корабли; железная цепь обтянула разоруженный флот, прикрепленная к плавучим сторожевым будкам, и дикие перекликания часовых держали весь город в тревоге. В продолжение двух месяцев вся столица представила обширное лобное место, и часто фанатизм народа, не довольствуясь зрелищами казней даваемыми от правительства, искал еще в домах и на улицах темных жертв для насыщения своей мести.
Султанским хатишерифом повелевалось всем правоверным вооружиться, а кто знает турецкую чернь, особенно каково было ее неистовство до истребления янычар, тот только может представить себе картину Константинополя в ту эпоху. Не было улицы, в которой бы не совершалось ежедневно[127] несколько казней и несколько убийств. Диван решил, подобно якобинцам французской революции, снять все головы, которые были выше толпы. Как бы в насмешку над целым народонаселением, которое беззащитное лежало, как трепетная жертва, под секирой палача и под ятаганом бродяги, придумывались самые чудные предлоги для казней. Какому-то архитектору за год пред тем были препоручены разные постройки в адмиралтействе; он их выполнил со вкусом, с прочностью, с удобством, и заслужил благосклонное внимание самого султана. Его повесили на этих же зданиях, и написали в его ефта, что он с таким усердием и так хорошо все выстроил, в надежде, что они перейдут скоро во власть гяуров (Может быть покажутся читателю невероятными подобные черты; но могу его уверить, что все это точно, и не основывается на народных сказаниях, обыкновенно преувеличенных, но на фактах.).
Все это было только началом других ужасов, которые превзошли самые робкие ожидания. Наступал Светлый праздник: он с незапамятных годов был для греков эпохой[128] свободы и увеселений, вовсе несовместных с их рабством, и с притеснительным надзором турецкой полиции. Ежегодно султан жаловал греческой церкви фирман, в силу коего крепостные ворота оставались отворенными в ночи, когда народ соединялся в храмах. Богослужение было совершенно свободно в Страстную и в Светлую недели. Во все продолжение праздников народ гулял в городе и в предместьях, не опасаясь оскорбительной встречи с турецкой полицией; даже вельможи старались в это время не проезжать чрез греческие кварталы, чтобы не тревожить своим появлением веселящейся толпы. И как жадно эта толпа предавалась наследственной своей страсти к увеселениям! -- По улицам столицы раздавались песни; хороводы простого народа обходили их с музыкой, в праздничных платьях, и пред домами почетных лиц плясали свои народные пляски. Даже яркие цвета в одежде, так строго запрещенные всем классам райя, тогда позволялись, и женщины могли выходить из домов без плащей и покрывал. При этой свободе христианского народонаселения вы бы[129] вспомнили эпоху его владычества в первой столице христианства, или, может быть, тот праздник древнего Рима, в который рабы на срочное время снимали свои оковы.
Но в эпоху, о которой я говорю, народ оглушенный казнями, не думал уже о своих увеселениях; и кто мог плясать на улицах облитых кровью, и петь песни под окнами домов, в коих раздавался, еще плачь осиротелых семействе? Все думали только о своей безопасности, и Порта приготовила для этого праздника христианам всего государства зрелище, превратившее праздник в день всенародного плача.
При первом известии о мятежах Дунайских княжеств, патриарх Григорий, который в третий уже раз занимал Вселенский престол (он два раза был сослан в заточение), к которому народ питал глубокое благоговение, по его добродетелям, достойным его сана, был призван к Порте, и получил повеление отлучить от Церкви и предать проклятию Александра Ипсиланти и его сообщников; это было исполнено, потому что угнетенная вера делалась орудием политики[130] Дивана. Его спросили также: не имеет ли он подозрения на Морею, которая столько раз уже пыталась сбросить с себя Оттоманское владычество? Патриарх знал, что одно колебание его в ответе вызвало бы тысячу насильственных мер подозрительного Дивана против целого народа, и смело уверил визиря, что в Морее народ был совершенно спокоен, и Порта ничего не должна была опасаться с этой стороны. Чрез несколько времени прискакал гонец с известием о восстании Мореи известие удержано в тайне, но патриарх опять был призван и допрошен: не имеет ли новостей из Пелопонеза. Патриарх показал полученные им от разных епископов письма, в коих ничего не упоминалось о мятежах, потому что они были старее известий полученных с последним гонцом, и не дошедших еще до патриарха. Он был отпущен весьма милостиво; это было в четверток Страстной недели; ему выдали по обыкновению фирман о разрешении праздновать Пасху. На другой день разнесся слух о восстании мореотов; патриарх понял к чему клонились вопросы визиря, и понял, что судьба[131] его решена. Притом же в это время одно греческое семейство, арестованное Портой и вверенное присмотру патриарха, успело напоить двух монахов, приставленных к нему, (потому что патриарх не хотел приставить к беззащитным женщинам янычар из своей стражи) и тайно убежало из Константинополя. Наступило Светлое Воскресение; глубокое уныние царствовало в народе; патриарх служил заутреню с полным синодом, по древнему обычаю, но едва несколько сот христиан присутствовали при этом торжестве, в котором обыкновенно до 15,000 народу сбирались в Патриаршем соборе, и покрывали двор, окружные улицы, окна и крыши соседних домов, чтобы принять из уст Вселенского святителя слово благовести, при коем миллионы пленного народа обнимались как братия, и запечатлевали им этот общий союз, составляющий из рассеянных и загнанных племен и семей один народ, под покровом одной церкви. Носились слухи, что турки решились истребить все племя греков, и ждали соединения его в церквах, в заутрене, что бы начать кровопролитие, и сжечь[132] кварталы занятые им. Те, кои не верили рассказам робких своих единоверцев, ожидали других несчастий.
В 8 часов утра, в воскресение, патриарх служил святую литургию; вошли в церковь чауши, посланные с повелением представить его Высокой Порте; он был на алтаре, и послал им сказать, чтобы они подождали; они не смели не повиноваться, пораженные величием его, когда он показался у царских дверей в полном облачении, продолжая совершение таинств. По окончании Божественной литургии, приобщившись Св. даров, патриарх со всем Синодом и с другими почетными лицами зашел в свою залу, и в совершенном спокойствии разговелся; на лицах всех его окружавших изображалась кручина мучительного предчувствия о его судьбе; он увещевал их забыть все земные скорби, в радостный день первого христианского праздника, при ликованиях церкви, и пребывать твердыми, как были первые христиане в дни гонений, и подобно им возложить упование на Спасителя. Потом он раздал, по старому обычаю, своеручно всем, по красному и по золотому яйцу, простился с[133] ними, дал последние наставления своим приближенным, и с верою мученика вышел к ожидавшим его туркам. В тоже время были взяты под стражу три митрополита, которые разделили его участь.
Еще многие утешали себя надеждой, что его ожидала временная опала и заточение, потому что уже два века не было примера казни этого духовного и политического главы народа; во все время владычества турок только при Магомете IV, исступленном тиране, который во все свое царствование топил, резал и душил свои народ, видели пример казни патриарха (Два патриарха были при нем повешены, в 1641 и 1657 гг.). Притом важность сана этого святителя, который был единственным посредником между Портой и своим народом, который пользовался привилегиями первых вельмож, и был окружен их пышностью и величием, и даже почетной стражей из янычар, внушали самим туркам глубокое уважение к его особ, которое еще более увеличивалось при строгости нравов и добродетелях патриарха Григория, и даже[134]
при его летах и наружности, которая могла служить типом первых святителей православной церкви.
Во втором часу по полудни пристал к пристани Фенер-Скелесси, недалеко от Патриаршей церкви, каик, в котором сидели с патриархом четыре чауша и палач. Тогда открылась вся ужасная истина народу, колеблемому между страхом и надеждою. Руки патриарха были связаны за спиною; я видел его, когда чауши помогали ему выйти из каика; тоже самое выражение покоя и благочестия, которое все видели на его лице, когда он сидел на престоле Златоустого, которое сохранилось и по смерти его. Даже эти турки, занятые в ту эпоху ежедневным исполнением казней, фанатики еще более распаленные парами крови, не могли не окружать его некоторым почтением. Его повели в ближний кофейный дом, между тем как палач пошел искать веревки, и приготовить подмостки для виселицы. Чрез полчаса возвратился палач, и повел смиренную жертву. Расстояние от пристани до патриаршей церкви не более двух сот шагов; палач шел впереди, за ним патриарх,[135] потом чауши. Через архитрав ворот Патриаршего двора была перекинута веревка; несколько константинопольских евреев, искавших случая выказать свою ненависть к христианам, содействовали палачу в его приготовлениях, как будто для того, чтобы эта картина могла разительнее напомнить первого небесного мученика небесной веры; христиане стояли поодаль, и на их лицах вы бы увидели оцепенение страха, и печаль, которая не смела выразиться ни вздохом ни слезою; из полуотворенных окон окружных домов, с боязнью и с любопытством, глядели женщины и дети. Когда все было готово, палач стал снимать верхнее платье с патриарха, и шарить в карманах. Патриарх сохранял свое всегдашнее спокойствие, и пред поносной смертью взгляд его выражал благость христианина, прощающего врагам своим. Он однажды только взглянул на Патриаршие здания, на ворота, под коими народ проходил всегда с благоговением, и которые обращались в виселицу; лице его смутилось; но когда палач развязал его руки, он перекрестился, с кротостью просил его подождать несколько[136] минут; стал на колена лицом к своей церкви, и совершил свою последнюю земную молитву. Он боялся бросить прощальный взор пастыря к осиротелому стаду, послать благословение мученика к немногим христианам, свидетелям его смерти: этим он мог подать повод к обвинению их в участии в воображаемых его преступлениях. Через минуту палач, проворно как зверь, соскочил с подмосток, сбил их, и мученик висел на воздухе. Христиане, проходя мимо, в полголоса шептали молитвы, и боялись поднять взоры, а евреи ругались над ними.
Это еще было не самое ужасное явление этой кровавой драмы. Прошло три дня: в обыкновенное время, по истечении сего срока, ближние казненного должны явиться к палачу и купить тело, чтобы предать его земле; потому что после смертного приговора преступник со всем, что на нем находится, делается собственностью палача, который потом торгуется с родственниками о кресте найденном на нем, о его перстне, о его теле. Но в эту эпоху свирепого гонения ближние казненных людей не смели представиться для покупки тела,[137] потому что одно подозрение, что они были связаны узами родства или дружбы с преступником, навлекало на их самих беспощадную руку Дивана или исступление черни. Были примеры, что за один испуг, за один невольный вздох, при внезапной встрече с обезглавленным трупом, несчастный делался жертвой оттоманского правосудия. Оставалось одно только: скрываться и скрывать свою печаль. Палачи потеряли значительный доход, и были принуждены бросать трупы в море.
Когда палач пришел спустить тело патриарха с виселицы, ни один грек не посмел представиться, чтобы выкупить тело этого святителя, которого мученическая смерть еще более увеличивала набожное к нему благоговение народа. Католики живущие в Пере, и пользующиеся покровительством европейских держав, могли без сомнения спасти от посрамления смертные остатки человека, который пользовался высоким уважением самого Папы; но фанатическая их ненависть к греческой церкви известна всем; некоторые изуверы может быть радовались ее бедствиям. Это, без сомнения, не относится к немногим[138] просвященным домам, которые не имеют ничего общего с перотской чернью. К палачу явилась депутация от стамбульских жидов, и за восемьсот пиастров купила тело патриарха. Нельзя себе вообразить ничего ужаснее и отвратительнее зрелища, представленного во весь этот день, во всех улицах, где жили христиане. Грязные, зловонные, изорванные жиды налетели как саранча из своего квартала в Фанари, к Патриаршей церкви; в их лицах изображалось все свирепство, природное малодушному их племени, вся злоба ничтожного врага, торжествующего вашим бедствием, могущего безнаказанно вылить свою ненависть, напитанную долговременным уничижением.
Они связали труп мученика за ноги, и с восклицаниями дикой радости, с ругательствами, с проклятиями на весь род христиан, влачили его по улицам и кругом христианских церквей. Я никогда не видал такого неистовства, такой игры самых гнусных страстей, такой шумной оргии зверской радости и фанатической мести, как в этой толпе многих тысяч израильтян, которые[139] ругались над всем народом омерзительной своей процессией. Зато их единоверцы дорого расплатились во всех местах, где встречались потом с греками. В Одессе, куда большей частью спасались константинопольские греки, нужна была вся бдительность полиции, чтобы унять беспорядки и предупредить кровопролитие; даже в следующие годы, в Светлое Христово Воскресение, полиция нашлась в необходимости предписать жидам, чтобы они во все продолжение праздника, живее напоминавшего простому народу ужасы Константинополя, не смели выходить из своих домов, ни открывать свои лавки, ни даже показываться у окон. В Греции, во все продолжение народной войны, с большим ожесточением преследовали евреев нежели турок.
Известно, что в вечер этого дня евреи бросили обезображенный труп в море; море принесло его к одному славянскому бригу, стоявшему у Галаты и готовому отплыть в Одессу. Один матрос узнал его, и покрыл его рогожкой; потом ночью подняли его на корабль, и похоронили в песке балласта. Все жители Одессы приняли его с благочестием и[140] восторгом; около 800 судов стояло в гавани и на рейде, когда бросил якорь славянский бриг под траурным флагом; все эти купеческие суда разных христианских вероисповеданий во весь день продолжали пушечную пальбу (В Средиземном море купеческие суда всегда почти снабжены пушками, и по старой привычки, и по причине всегдашнего пиратства.). По истечении карантинного срока тело патриарха было похоронено в христианской земле, с торжеством, достойным мученика и главы греческой церкви.
Между тем в Константинополе продолжались казни. Когда распространилось в народе известие о кровопролитии в Морее, о восстании островов, фанатизм черни не знал никакой узды. Несколько тысяч турок, большей частью последняя сволочь Стамбула, предводительствуемые дервишами, вооруженные, обошли христианские кварталы, ограбили и осквернили церкви и монастыри, изрубили всех кто не успел укрыться, и проходя по улицам с крестами, с иконами, ризами, святыми сосудами и Евангелиями, похищенными в церквах, стреляли в окна, срывали рамы, рвали[141] с мостовой булыжник и бросали в дома, и где нашли ворота отворенные, или где успели их проломать, предались в самих домах неистовству азиата, взявшего приступом вражий город. Вдоль морского берега семейства стояли у пристаней своих домов, готовые броситься в море при приближении турок, и даже несколько женщин и детей, испуганные диким гулом их на улице и стуком оружий у ворот, сделались жертвой волн.
Еще при начале эпохи гонений и казней скрылись те, которые опасались своими богатствами или своею известностью обратить на себя внимание Порты, и успели предупредить посещение чаушей. Когда опасность сделалась всеобщею, когда чернь присоединила свое безотчетное неистовство к гневу Дивана, началась эмиграция семейств. Богатые семейства с немногими драгоценностями спасались как-нибудь в Перу; там переодевались в европейские костюмы; иногда покупали дорогой ценою чужие паспорта, и садились на первый корабль под европейским флагом, готовый отплыть из Константинополя, и, не спрашивая куда предстоял им путь, вверяли себя морю и[142] Провидению; их дома, их богатства оставались в жертву корыстолюбивой Порте, которой чиновники были заняты с утра до вечера прикладыванием казенных печатей на опустелые жилища. Еще новые опасности ожидали у крепостей Босфора и Дарданелл тех, кои спаслись от опасностей Стамбула: по повелению Дивана все купеческие корабли должны были подвергнуться строгому обыску; Порта не хотела, чтобы бежали жертвы, осужденные насытить ее месть, и падать, или метаться в конвульсиях продолжительного страха, под ее ножом. Но шкипера, которых человеколюбие подстрекалось огромными суммами, взимаемыми за фрахт в такую критическую эпоху, находили тысячу средств скрывать эмигрантов. То делали фальшивую обшивку внутри корабля, то среди балласта копали яму, как широкий гроб, и покрывали досками и землею, оставивши только узкое отверстие для воздуха, то среди бочек с водою или вином помещали бочки пустые, то промеж тюков своих товаров оставляли пустоты, и все это набивалось людьми, как селедками, как неграми на судах невольничий торговли. В этом случае[143] шкипера знали, что за одного эмигранта, найденного на их корабле, весь экипаж был бы повешен на снастях; но к счастью их обыскивали турки из гарнизонов, плохие знатоки в архитектуре и нагрузке судна, и не было ни одного несчастного случая, несмотря на то что иные вывезли разом до двух сот челочек.
С одной стороны Порта принимала такие строгие меры против мирного и промышленного народонаселения столицы, и казнью патриарха раздражала всю Грецию; с другой -- ослепленная собственным гневом, или, может быть, Божьим Промыслом -- выпустила из рук греческих моряков. Была весна, и корабли Идры, Специи и Ипсары возвращались из Черного моря, нагруженные пшеницей и без груза, и спешили к своим морям, встревоженные полученными оттуда известиями. Турецкое правительство могло их задержать в Константинополе, и мятежи Мореи, без содействия флота, были бы уняты за несколько месяцев. Оно не предчувствовало, что эти купеческие корабли за несколько недель подымут Архипелаг, и шесть лет будут побеждать[144] и сжигать сильные флоты Стамбула и Александрии.
Я видел султанский флот, поспешно вооруженный и выстроенный пред Сералем, при первом известии о восстании Мореи. Миллионы флагов, коими оделись снасти кораблей, составляли над ними фантастические балдахины из ярких пятен всех цветов, среди коих как змеи, как длинные бичи моря, то свивались то развивались ветром алые турецкие вымпела. Продолжительный гром пушек возвестил Стамбулу отправление грозной экспедиции на казнь островов и Пелопоннеса. В каком состоянии возвратилась эта армада в конце кампании -- всем известно.
ГЛАВА VI.
Четыре народа. -- Взаимная ненависть. -- Лагерная стоянка. -- Сон величия. -- Упадок фанариотов. -- Патриарх Константий. -- Его собор и греческие церкви. -- Типография и посещение муз. -- Армяне, восточные англичане. -- Религиозные распри. -- Гонение католиков. -- Вероника Тенкир-оглу и князь Г. -- Их приключения. -- Турецкий кадый. -- Чары. -- Столица Израиля. -- Рассказы о евреях. -- Книга раббина. -- Кладбище евреев и долина Иосафата.
Уже несколько веков четыре народа живут в тесном Стамбуле, но вместо того чтобы сблизиться между собою, более и более отдаляются один от другого, и набожно передают из поколения в поколение свою взаимную ненависть. Странное, любопытное явление: турки, греки, армяне и евреи никогда почти не живут в одном квартале, не имеют никаких сношений между собою, кроме случайных торговых сделок, и управляются отдельно, каждая нация собственными законами, собственным правосудием. Внутреннее управление этих четырех народов представляет картину четырех патриархальных республик, между коими ничего общего нет, кроме грозы деспотизма,[146] висящей над ними. Политическая жизнь принадлежишь одним туркам; остальные три племени, называемые общим именем райя, только в храмах своих, кругом алтарей своей религии, чувствуют свою народность, и поддерживают и укрепляют ее суеверным отдалением от иноверцев. Эти три племени, составляющие половину народонаселения столицы, и большую часть народонаселения всей Империи, совершенно чужды судьбам Оттоманской державы; их счастие, их несчастие никогда не могут быть общими, и хотя на всех одинаково лежит тяжелая рука турецкого владычества, но каждое из них в свою очередь более или менее чувствует тяжесть своей ноши, или пользуется отдыхом. Мы видели в предыдущей главе ужасы, коим были обречены греки в 1821 году. Чрез четыре года их судьба облегчилась, когда Порта была занята истреблением янычар; потом наступила эпоха гонения католических армян; одни евреи не были в наше время предметом исключительного гонения; их, кажется, спасает постоянное уничижение их племени и общее презрение. То, чего и греки и армяне и евреи могут[147] согласно желать, есть новая продолжительная опала на турок; потому что с одной стороны правительство, занятое главным своим пугалом--фанатической, правоверной чернью, оставляет их в покое; с другой --самые турки, присмирев от гонения, становятся гораздо обходительнее. Разве изредка, когда понадобятся деньги, удушат двух трех богачей райя.
Бональд сказал, и все за ним повторили, что турки расположены лагерем в Европе; не знаю, до какой степени это выражение может быть справедливо в политическом отношении и после четырех вековой лагерной стоянки, сколько веков продлится еще их пребывание на нашем материке; но, смотря на их домашний быт, на их род жизни в Стамбуле, можно в самом деле владельцев этой страны счесть временными гостями. Нельзя сказать, что они доселе не привыкли считать Европу своим отечеством, и помнят свое азиатское происхождение; вернее кажется, что они не имеют другой родины кроме исламизма, и к Азии питают благочестивое уважение не потому, что сами вышли из нее, а[148] потому что в ней сохраняются все великие воспоминания исламизма, потому что ее воздух дышит правоверием. Но и в Азии и в Европе турки большей частью живут как путники, остановившиеся в караван-сарае. Полицейские их постановления, их правосудие, правительственные совещания, образ войны, -- все напоминает эпоху их кочевья от Туркистана на завоевания. Они заняли место образованного народа, не переняв ничего от его образования; если некоторые писатели их поздравляли с тем, что они, сохранив суровые добродетели полудикого племени, не заразились образованием Византии, представлявшим образ истлевшего трупа, то вспомним, что в этом трупе были заронены семена новейшего образования, столь благодетельно развившиеся потом в христианских государствах; а турки, пережив век военной своей славы, не заменили его, подобно всем великим народам, веком вкуса и образованности. С другой стороны бесконечные обвинения на религию Магомета, которая "преграждает путь успехам разума, и гонит просвещение" : длинные диссертации ученых[149] против Магомета (Еще недавно вышла в Германии ученая диссертация об этом предмете.); он виноват, что турки хотят быть варварами. Но и в испанском халифате и во Дворе Гаруна Эль-Рашида и ЭльМамуна поклонялись Аллаху и Корану, и это никому не мешало заниматься науками, и государства благоденствовали. В Турции даже давно остыл религиозный фанатизм, и если иногда вспыхивает--другие страсти его поджигают.
Вряд ли есть в истории задача труднее явления, представляемого огромной массой народа, который вдруг блистательным и грозным метеором обнимает лучшую и образованнейшую часть света, в продолжение нескольких веков остается в ней почти таким, каким был в первую эпоху своего появления, и вековыми усилиями обращает наконец в пустыни цветущие свои завоевания; народ, который послан, кажется, Провидением, чтобы докончить продолжительное борение со смертью другого народа, стереть с лица земли дряхлое царство, налетом своим обновить жизнь нескольких племен, коих юность так вяло развилась под дремлющим[150] орлом Византии, коим предназначена, может быть, блистательная будущность; так только посылается вихорь в нашу атмосферу; и когда, как вихорь, пройдет этот народ, одни следы разрушения будут напоминать о нем; а сам он, бесстрастный свидетель великих событий и перемен, между тем, как все вокруг него суетно движется, дремлет, как старый дервиш под влиянием опиума, и ему снится, что он по прежнему могуч и славен, и ослепленный верою в предопределение, он не подозревает, что он сам ложится уже развалиной, в стране, которую покрыл развалинами. Мы видели, как Махмуд силится пересоздать свой народ и свое царство; к сожалению, народ мало его понимает, ему не сочувствует; поддержит ли его рука этот колосс?--или он послан Провидением, чтобы прикрыть сиянием одного царствования нынешнюю эпоху Турции, так как Константин Палеолог, вписавший лучшую страницу Византийских хроник, среди постыдных страниц бед своей империи, и просиявший, как последний луч над развалинами царства, как последняя улыбка жизни на устах умирающего?[151]
Если в городе, где всегдашнее пребывание европейцев могло, кажется, открыть глаза туркам, и показать им все преимущества европейского образования, где народ должен быть несравненно образованнее и остроумнее, нежели во всех других городах империи,--ибо полмиллиона людей, живущие в одном городе, поневоле будут менее глупы -- если в самой столице султана, при ободрительном его примере, преобразования находят в массе правоверных более враждебного сопротивления нежели опоры--то чего ожидать в тех местах, где фанатизм правоверных подкреплен старинным презрением к европейцам?...
Константинопольские греки, которые в иерархии подвластных народов занимают первое место, как бывшие владетели, начинают опять оправляться после недавних своих бедствий, но вряд ли достигнуть прежнего благосостояния. Еще недавно огромные капиталы находились в их руках, они имели просвещенную и деятельную аристократию, иногда они правили делами турецкого кабинета, и им принадлежали два княжеские престола. Все это невозвратно прошло, и Фанари -- этот[152] квартал, который, казалось, продлил в Стамбуле древнюю Византию, с ее интригами, с ее честолюбием, с ее тонким умом, со всеми ее суетами -- представляет теперь одни грустные воспоминания. В последнее годы два фанариота обратили вновь на себя внимание султана, который, как уверяют, не один раз сожалел, о бесчеловечном гонении стольких семей. Один из них, Вогориди, бывший при посольстве халиль-Паши в Петербурге, по возвращении в Константинополь получил титул владетельного князя Самоса; но он не должен никогда ехать в свое княжество, и остается в столице султана, как живое воспоминание прежнего величия фанариотских князей.
Я навестил Константинопольского патриарха, которого прежде знал епископом Синайским, патриарх Константий был долго в России, и весьма хорошо знает наш языке, как и другие славянские наречия, и читал церковных наших писателей. Он соединяет обширные сведения, ученость и трудолюбие с пастырскими добродетелями. Он написал книгу о древностях Константинополя, и охотно[153] дал мне некоторые археологические пояснения. Но более всего занимало его состояние православной церкви в новом Греческом Королевстве; уже носились слухи о составлении там нового Синода; патриарх желал только, чтобы согласие и истинное христианское благочестие руководствовали церковными делами Королевства, а сам давно уже не принимал никакого деятельного участия в них, находясь в самом затруднительном положении, всегда под подозрительной бдительностью Дивана, и всегда имея пред глазами ужасную судьбу своего предшественника.
Среди разрушения всех величий константинопольских греков, один патриарх остается с преимуществами своего сана, с прежней своей политической властью над своим народом, окруженный всеобщим уважением. Преемник Златоуста и Фотия стоит, как одинокая колонна, среди обломков распадавшегося храма.
Церковь, оставленная турецким правительством для Вселенского престола, -- небольшое полукаменное, полудеревянное здание, которое грозит разрушением. Кроме великих[154] воспоминаний, которые грустно тесняшся под деревянным ее навесом, над престолом Иоанна Златоустого, сохраненным в ней, никакого великие в ней не найдете; бледная позолота образов византийской живописи -- вот все, что осталось от древнего богатства православных храмов в Константинополе. И Патриаршая церковь, и остальные двадцать греческих церквей Константинополя находятся в самом бедном состоянии. Эти церкви почти все старее эпохи взятия Константинополя; турки не позволяют строить новые церкви, и даже, чтобы поддерживать старые, и частными исправлениями предохранять их от конечного разрушения, христиане должны покупать позволение огромными суммами и богатыми подарками вельможам. Без особенного разрешения Порты нельзя передвинуть несколько черепиц на крыше, (считаю излишним говорить, что купол есть принадлежность мечетей) хотя бы дождь ливнем падаль среди молящихся христиан. Беднейший христианский храм Константинополя, под деревянной своей кровлей, обошелся дороже иной великолепной мечети, с ее широким куполом и стрельчатыми[155] минаретами. Константинопольские христиане в эту эпоху были обрадованы надеждой скорого позволения от султана обновить все свои храмы; при всей бедности народа должно надеяться, что его храмы значительно улучшатся, потому что никто не пожалеет пожертвований для столь набожного предприятия. Мы видели, что все существование этого народа сосредоточилось у алтаря, и там, среди воспоминаний и надежд, он ищет единственных своих утешений. Притом, так как первый луч просвещения, блеснувший человеку, зажегся у алтаря его религии -- под сенью церкви укрывается скудное наследие науки, которое сохранилось от времен Византии чрез четыре века варварства. При всякой церкви вместе с богадельней есть и училище, а при Патриаршем соборе находится даже довольно обширное типографическое заведение; в нем теперь печатаются учебные книги и молитвенники, но за двадцать лет пред сим, когда греческие музы сделали краткое посещение в свою вторую столицу, когда Фанари представил образ древних Афин, при звуках языка Перикла и Демосфена, в этой типографии был[156] предпринят труд, достойный лучшей эпохи и лучшей участи -- издание энциклопедического словаря греческой и византийской словесности, под заглавием ковчег. По его размерам это был огромнейший из всех существующих в Европе словарей, и напоминал арабскую литературу, с баснословным ее словарем, составлявшим вьюк нескольких верблюдов. В двух первых томах ковчега, которые успели отпечататься, заключались четыре буквы и более 3000 страннице in folio самой мелкой печати. В нем без сомнения было много византийской схоластики, но и много эрудиции. Все это рушилось в 1821 году; заметим здесь, что во многих домах просвещенных греков были дорогие собрания книг и рукописей, особенно по части византийской истории, юриспруденции и церковной литературы; все эти книги были распроданы на весе фабрикантам, и обратились в картон.
Еще остается нам сказать несколько слове обе армянах и о евреях Стамбула.
Армяне занимают часть города прилежащую к Семи башням и набережную до Сераля; живут также в разных частях города и по[157] Босфорским предместьям. Они не имеют прошедшего и исторических воспоминаний, или по крайней мере весьма мало заняты ими; они забыли и древнее армянское царство, которое то светлым то бледным метеором столько веков неслось на бурном горизонте Азии, и берега Евфрата, и подошвы Арарата, и Эдесс и великого Тиграна. Рассеянные подобно евреям по земле (Последняя наша война с Персией открыла новую перспективу благосостояния и улучила судьбу этого мирного и промышленного племени; присоединенные к России армяне, нашли в ней отечество и все благодеяния мудрого Правительства; но здесь говорим собственно об армянах Турции.), они не сохранили набожного воспоминания об одной общей родине, о святых стенах Сиона. Для них любовь к родине, честолюбие и слава--химеры, они самые положительные из людей; все их мечты, все желания стремятся к золоту, и все прибыльные промышленности открыты их деятельности; это восточные англичане, и с некоторого времени захватили в свои руки всю внутреннюю торговлю Турции, и кажется заперли в своих сундуках, как в гробнице, все капиталы. Уже давно Порта вверила им монетный двор,[157] и приманка барыша заставляет их забывать все опасности и ужасные примеры казней и ссылок. После братьев Дуз-оглу, о которых я уже упоминал (Часть I. Гл. 8.), монетный двор был вверен другому армянину Тенкир-оглу; чрез несколько лет казна конфисковала у него 15,000.000 пиастров, и он со всем семейством сослан в глушь Малой Азии; потом был назначен Казас-Артин............... но это будет целый список ссылок и конфискаций.
Константинопольские армяне разделены на две враждующие секты -- эвтихиян и римских католиков. Взаимная ненависть этих двух сект была, после любви к барышу, единственной их страстью; она вспыхнула с новой силой в 1828 году: католики призывали покровительство Папы, но эвтихиане были богаче и многочисленнее, и призвали на своих соперников опалу Дивана, который был рад случаю новых конфискаций. Все католики без исключения со своими семействами были обречены ссылке; все их имение было описано в казну, и многие их тысячи, бесприютные,[159] погибли в ссылке. В последнее время многие из них возвращены из ссылки через посредничество французского посла, чтобы в нищенстве смотреть на свои богатые киоски, сделавшиеся собственностью других.
Не один раз в катаниях моих по Босфору вид этих киосок наводил мне трогательные воспоминания. Среди кровавых воспоминаний Константинополя, эпизоды романтической хроники этих берегов делаются еще привлекательнее.
Я знал семейство армянского банкира Тенкир-оглу в дни его благополучия; оно состояло из шести сыновей и двенадцати дочерей; младшие дочери соединяли к своей азиатской красе дары европейского воспитания, потому что армяне-католики в последнее время сблизились с европейцами. Хотя отеческая предусмотрительность заставляла ограничивать воспитание сыновей сведениями нужными для Константинопольского серафа, но дочерей своих армяне старались воспитать подобно франкам. Впрочем, изучение французского языка и музыка не могли искоренить в молодых армянках наследственных предрассудков религии.[160]
В следующем рассказе найдем трогательный пример силы этих предрассудков.
Вероника, младшая дочь Тенкир-оглу, была редкой красоты, и с умом живым и приятным; ей было четырнадцать лет, и ее родные только два недостатка находили в ней: она была легка, тонка и высока, что по мнению армян, непростительно для женщины, брови ее не довольно сходились над носом, и было необходимо продолжать их кистью, а главное -- она была еще слишком резва, между тем, как в эти лет девушка должна приучаться к неподвижной жизни армянок, доколе от сидения растолстеет до того, что вовсе не будет двигаться с угла своего дивана. Тенкир-оглу жил в Эмирьяне, одном из красивейших предместий на Босфоре: на гранитной набережной несколько красивых домов, потом у берега широкая поляна, обсаженная платанами и раздвоенная рекою, через которую перешагнула дуга легкого мостика; во внутренности берега горы, одетые садами, расступились, чтобы обнять в свои цветущие обьятия глубокую и свежую долину, в которую капают от них ручьи, как[161] любовные слезы, и образуют потом реку Эмиръяна. В этой восхитительной долине любила гулять с своей няней Вероника, и пользуясь свободою загородной жизни, не накидывала на себя покрывала. В этой долине любил скакать на своем жеребце и молодой князь Г., сын одного господаря, пребывавший тогда аманатом в Константинополе. Вскоре к прелестям долины, которая манила к себе наездника, присоединились и прелести нимфы этой долины.
Любовные взгляды завоевали сердце молодой армянки, которая начинала чувствовать первый призыв девственных лет к радостям любви, а кошелек цехинов купил благосклонность старой няни, и она согласилась доставить влюбленному князю свидание. Свидания назначались то в хижине садовника, то в дубовой роще, которая одевала благосклонной тенью Эмиръянскую гору, и всегда в присутствии старухи; но любовь имеет свой мистический язык, непонятный для старух: молодым любовникам удалось избегнуть ее назидательности. Однажды Вероника скрылась от своей няни, и пробралась по заученной тропинке к хижине[162] двух Бостанджи, сторожей султанских лесов. Здесь ожидал ее князь, в походном платье, вооруженный, с четырьмя турками преданными ему. Турецкое мужское платье было готово для молодой армянки; она переоделась, спрятала свои длинные волосы под персидской шалью, которая окутала небрежной чалмою ее хорошенькую головку, и на лихом коне, и на крыльях любви полетела вместе со своим любовником и с верной стражей в отдаленный квартале Стамбула. Через несколько дней они обвенчались в деревенской церкви.
Родители Вероники бесполезно суетились, чтобы узнать куда исчезла их дочь, доколе исповедь старой няни не открыла им начала ее любовного романа; но старуха сама не знала кто был похититель; послали ее к ворожее; и между армянками водятся ворожеи, которые наследовали, может быть, все древние таинства своей соотечественницы Медеи. Ворожея, к чести своей науки, а может быть и по приметам, какие могла ей дать старая няня, объявила имя похитителя. Это было громовым ударом для родителей: если бы похититель[163] был леший, оставалось покориться своей судьбе, и служить поминки; если бы турок--это было бы не впервые; турки считают себя вправе похищать хорошеньких девушек не у одних армян, и правосудие в этом случае немо, как предопределение. Но видеть дочь свою обольщенной христианином греческого исповедания, знать что она, усердная католичка, (я забыл сказать, что дом Тенкир-оглу принадлежал к Западной римской церкви) должна из объятий еретика перейти прямо в вечный огонь, и терпеть притом подобное оскорбление, которое оставалось неизгладимым пятном не только на их доме, но на целом армяно-католическом племени -- это было нестерпимо. Они подняли на ноги всех тяжеловесных своих соотечественников, и случись это три тысячи лет тому назад, все их племя вооружилось бы, и пошло войною отбить свою красавицу, как греки под Трою. К несчастью они не могли узнать, в каком заколдованном замке скрывалась Вероника, потому что она не была вместе со своим супругом. Молодой князь жил по прежнему в доме назначенном для него от Порты, и все поиски[164] армян, все шпионы посланные к нему, все золото, издержанное на подкуп его слуг, не могли доставить им положительных сведений о местопребывании его супруги. Известно только было, что он делал частые отлучки, и иногда принимал у себя тайные посещения. Притом ежедневно Тенкир-оглу получал известия, что молодая женщина, или турок, весьма похожий лицом на его дочь, показывались то на Княжеских Островах, то в Скутари, то в Пере, то в каком-нибудь из предместий; часто даже разом в нескольких местах; старый армянин терял голову, или начинал подозревать, что дочь его сделалась в самом деле колдуньей со своим еретиком, и думал уже отказаться от преследований. Но это дело было уже народным делом его единоплеменников, и в него вмешалась религия. Духовенство армянских католиков соединяет всю нетерпимость католицизма с необразованностью и сребролюбием константинопольских армян, и кроме оскорбленного самолюбия за побег хорошенькой овцы из набожного стада, оно подстрекалось опасением, что если этот примере, первый в летописях[165] армяно-католической церкви, найдет подражательниц, а дурные примеры всегда находят -- их казна потеряла бы доходы многих богатых свадеб.
Итак, вместе с своим епископом, армяне, в день шествия Султана в мечеть, подали арчохаль, т. е. жалобу, в которой призывали Султанское правосудие против похитителя Вероники. В этой жалобе было сказано, что он насилием увез ее, и колдовством скрывает. Тенкир-оглу управлял в это время монетным двором, и имел связи в Серале (Есть особый директор Монетного Двора-- Зараб-ханеэмини; но армянские банкиры, по своей опытности во всем что относится до драгоценных метиллов, от химических процессов до оборота их, исключительно управляют его делами.). Его просьба обратила на себя все внимание султана, и хотя князь, призванный к допросу, объявил, что он женат на Веронике, и закон ни в каком случае не отнимает жены у мужа, султан однако решил исследовать это дело, и если окажется, что в самом деле употреблено насилие и колдовство, освободить Веронику от колдуна.
Что не было употреблено насилия в похищении армянки, муж ее легко мог доказать[166] свидетельством четырех своих оруженосцев и двух бостанджи, которые видели, как она сама прибежала, тайком от няни, и бросилась в его объятия. Но на счет колдовства -- совсем другое дело.
Константинопольский кади, надев предварительно на себя несколько талисманов, и после долгих заговариваний старого дервиша, призвал этого опасного человека, и велел ему доказать, что он не употребил другой магии, кроме магии, преподаваемой молодым людям всех веков и всех религий крылатым мальчиком-колдуном, известным более под именем Эрота. Молодой человек отвечал, что он женат на Веронике, что она его любит, и что кадий мог лично удостовериться, ответами его супруги, в томе что она не заколдована, а на против того в самом цветущем здравии, и так хороша, что может одним взглядом околдовать даже старого судью, и живет с ним в полном благополучии. Армяне того только и желали, чтобы Вероника была призвана к допросу. Кадии был рад тому что дело решится обоюдным согласием, основываясь на собственных показаниях Вероники, что он[167] избавится от труда произносить приговор, и даром получить плату за процесс; и так решил, что Вероника должна была явиться к суду. Тогда Тенкир-оглу представил кадию, что дочь его, находясь под влиянием нечистой силы, будет говорить при допросе не то что чувствует, и потому требовал, что бы предварительно она пришла на три дня в отцовский дом, в коем имелись надежные средства для разрушения чар; потом обязывался он представить ее суду, и покориться его решению.
Кадий нашел весьма основательным это требование, основанное вероятно и на других металлических аргументах, и предписал князю послать супругу в дом ее отца для свидания с родителями, обещая, что по истечении трех дней она непременно явится в суд, и если подозрения в колдовстве окажутся не основательными, она ему будет возвращена. Князь не охотно покорился этому решению; впрочем, был совершенно уверен в любви Вероники, и в том что она сама знала, что, разлученная с ним, она не найдет житья в родительском доме, и будет несчастнейшим[168] в мире существом с армянами-изуверами. Но родители лучше его знали свою Веронику.
Когда она была к ним привезена, и в слезах бросилась к ногам матери, прося, чтобы не разрушили ее блаженства, уверяя, что она не будет жить без своего мужа, и говоря все что говорится в подобных случаях, старшие ее сестры стали кругом, и начали курить ладаном и шептать в полголоса заклинания и молитвы; потом взяли ее на руки, не говоря ни слова, отвели в отдельную комнату, и под образом уложили на кровать, точно как покойницу, и на грудь ее положили большое распятие. Несколько часов читались над ней молитвы, и мать и сестры плакали при ней; потом обвесили ее талисманами, заперли в этой тесной комнате, которой окна и ставни были на глухо закрыты, и оставили ее на всю ночь, при слабом свете лампады........... Будет утомительно описывать все средства, употребленные родителями, чтобы воспламенить молодое воображение азиатки, упитанное суевериями с самых нежных лет, и потом убедить ее, что она наконец освободилась от чар. Старая няня сама клялась пред ней, что[169] и она, грешница, была в согласии с волшебником, который то являлся ей в настоящем своем виде -- горбатым карлом (карликом), то принимал пленительные формы, коими успел обольстить молодую девушку; что она сама нашептывала ей, когда она спала, проклятые слова, которых теперь никак не можете произнести, подсыпала в ее кушанье доставленные волшебником порошки, клала ей под изголовье какие-то зелья и талисманы, которые обратились в золу, когда окропили дом святой водою. Вероника начала вспоминать, что со времени первых ее любовных свидании она в самом деле почувствовала в себе удивительную перемену; особенно во сне стали ее тревожить странные грезы. На третий день, день который решал ее участь, несчастная была убеждена, что муж, без ума ею любимый, ее околдовал.
Считаю излишним говорить, что вопросы, предложенные ей кадием, были диктованы ее бесчеловечным отцом, по настоятельному требованию коего, муж не должен был присутствовать при этом допросе, напоминающем инквизиционные судилища.[170]
Вот некоторые из этих вопросов и ответов:
-- Где ты увидела в первый раз молодого Бейзаде (Так называются дети господарей.)?
-- В долине ручья, под каштановым деревом.
(Заметим здесь, что это дерево и этот ручей пользовались весьма дурной славой в околотке: в старые годы как-то в сумерки пропало здесь без вести дитя, и с того времени воображение эмирянских жителей населяло это место вурколаками (Вместо объяснения о вурколаках, о коих поверье распространено между всеми племенами греческого и славянского поколения обитающими в Турции, считаю лучшим указать читателю прелестную повесть Вампир, писанную по рассказу лорда Байрона.) и злыми духами. Кади не упустил этого обстоятельства в своем допросе, и оно было одним из аргументов его решения).
-- Какие знаки он тебе делал?
-- Его глаза меня смутили; он странно на меня смотрел.
-- Не было ли тебе жаль расстаться с родителями, которые так тебя любят?[171]
-- Очень жаль; я долго плакала, но невольно должна была склониться на желание этого человека; неодолимая сила меня к нему влекла, и теперь еще влечет.
Не оставалось никакого сомнения: кади решил, что она была заколдована, и должна была остаться у родителей для совершенного своего исцеления. Когда впустили встревоженного мужа, который хотел разуверить кадия, и вырвать свою супругу из насильственных рук изуверов-армян, Вероника, при первом взгляде на него, вспыхнула всем пламенем своей страсти, забыла все свои глупые опасения, и бросилась в его объятия. Но это в глазах кадия показалось новым несомненным доказательством силы колдовства. Вероника была насильственно вырвана из объятий мужа, и ее родители, не уважив по крайней мере того, что она носила плод своей любви, на другой же день посадили ее в каик, послали в Азию, и после долговременного пути по ее пустыням, она достигла неизвестного, далекого городка, где несчастная жертва бесчеловечия и суеверия должна была принять одежду смирения в армянском женском монастыре. Судьба ее[172] осталась в неизвестности: может быть еще доселе томится она любовью, может быть изуверки монахини армянские успели ее вполне удостоверить, что она в самом деле была в объятиях какого-нибудь дракона, или самого сатаны, и она долгими годами раскаяния искупает краткие мгновения первого и единственного привета любви и жизни.
Когда я был в последний раз в Константинополе, семейство Тенкире-оглу было в крайней бедности; оно недавно возвратилось из ссылки; мне не удалось получить никаких сведений о судьбе Вероники, которую я знавал дитяткой, которой приключения возбудили потом во мне самое живое участие. Только в прогулках моих в долине и в роще Эмир-яна трогательный ее образ придавал новые прелести этим восхитительным ландшафтам и сохраненным мною воспоминаниям давнишних годов.
После романтической Вероники мы должны посетить древнее племя израильтян: оно в Константинополе, как и во всех городах Турции, и во многих христианских городах, не живет по разным кварталам, среди[173] других племен, но соединилось в отдельном предместье, в Хас-кьои, во глубине залива Золотого рога, и составил здесь целый жидовский город, с 70,000 жителей, который может почесться всемирной столицей Израиля. Можно подумать, смотря на постоянное старание евреев собираться в одном углу города, и не смешиваться с другими племенами, что этим хотят они вознаградить себя за свое рассеяние по земле. Но никакое воображение не представит себе картины отвратительнее их стамбульской столицы; неопрятность и зловоние улиц, дома обвешенные тряпками, группы маленьких израильтян, которые, вместе с собаками, совершенно нагие, ползают по улицам, сухие, вялые, желтые, как семьи гномов, старые еврейки, которые с мистическими знаками на голове, как колдуньи Махбета, сидят у ворот с веретенами, или перекликаются из своих окон протяжными звуками, подобными погребальной песне -- все это заставить вас излить свою досаду на официальное любопытство путешественника, которое ведет его не в одни долины Босфора, но и в еврейское предместье.[174]
Мужчин вы здесь увидите мало; они целый день промышляют в Стамбуле: и здесь как и везде, они захватили в свои руки всю мелкую торговлю. Из них есть много богачей, много сарафов, но большая часть их племени пребывает в нищете. И богача и нищего еврея узнаете среди базара по заботливости, сделавшейся привычной на его лице и овладевшей всеми его движениями, по боязливой его походке, с взглядом и с головою всегда опущенными к земле, которой грязь впилась, кажется, в его душу, во все его мысли. Но их можно узнать и по цветам одежды; известно что каждый народ в Турции имеет привилегированные цвета для своей одежды; евреям Султан пожаловал голубой цвете; цилиндрическая суконная шапочка, обвязанная простым платком, широкие кафтаны и туфли -- все это грязно-голубого цвета; и дома их выкрашены голубой краской. Я забыл выше сказать, что коричневый цвет принадлежит армянам; черный носится греками, как бы наследственный траур от поколения в поколение по потерянной державе. Эти цвета строго соблюдаются в обуви и в наружной краске[175] домов. В прежнее время считалось величайшей милостью, если Султан жаловал кому из раия привиллегию носить желтые туфли; фанариотские греки и армяне Дузоглу носили их в дни своей славы; теперь считается особенной почестью надеть новый костюм.
Не думайте, что евреи, встречаемые на Востоке, побрели сюда из своего древнего восточного царства. Они пришли сюда с Запада; они совершили, подобно птицам южных климатов, срочный и широкий круге переселения, и приблизились вновь к своей родине. Это потомки тех 800,000 евреев, которых инквизиция Фердинанда и Изабеллы бесчеловечно изгнала из Испании в XVI веке (Вениамин Тудельский, испанский еврей, путешествовавший в XIII веке, и посетивший почти все известные тогда земли, нашел в Константинополе только 1000 своих единоверцев. Из Византийских летописей видно, что они тогда занимали нынешнюю Галату, Шатобриан поместил в своем Itineraire de Paris a Jerusalem опись еврейского народонаселения, найденного тогда Вениамином во всех известных городах. Это составляет приблизительно до 4,000,000 душ. Их народонаселение было впятеро боле при Веспасиане. В эпоху осады Иерусалима Титом погибло 1,000,100 евреев. Любопытно знать в точности их число в настоящее время.). Они оставили[176] царство Фердинанда, как предки их оставили царство фараонов; но они не унесли с собою добычи своих гонителей; напротив, благодаря хитрости Фердинанда, оставили в Испании свои богатства (Известно, что сперва был издан указ запрещавший вывоз из Королевства денег и всяких драгоценностей, потом повеление евреям оставить Королевство; это был явный грабеж; но остроумие евреев в этом затруднении изобрело средство, коим спасена некоторая часть их богатства: торговля обязана евреям и несправедливости Фердинанда векселями, коими успели они перевести вне Королевства суммы, не деньгами и не драгоценностями, а только на бумаге и на коммерческом кредите.). Только язык романтической Кастиллии остался им в наследство от Пиренейского полуострова, и гордый язык гидальгов, изуродованный выговором левантских евреев, не узнается более, как бы стыдясь служить для меркантильных дел и самых унизительных промышленность -- язык романсов и героических дел.
Сыны Израиля, не находя убежища в католической Европе, прибегли к гостеприимству Востока, и нашли покровительство и веротерпимость в царстве Корана. Они здесь и теперь более довольны своею участию, нежели[177] во многих европейских городах, и пользуются одинаковыми правами со всеми племенами подвластными туркам. Даже многие верования и обряды их закона сближают их с мусульманами; они также гнушаются свинины как и турки; также письмо их идет от правой руки к левой, также в своем богослужении не покланяются образам, и их религия, подобно религии Магомета, состоит в чистом деизме.
Но это племя злое и свирепое; нигде не обнаруживается до такой степени ненависть их к христианам; мы видели как она выразилась при казни патриарха. Если кто из них обратится в христианство, должен удалиться в страну, куда его не могла бы настигнуть мстительная рука Израиля; было много примеров подобного неизбежного мщения. Кроме того, в Константинополе носятся ужасные слухи об обычае евреев похищать детей христиан для крови, требуемой их Пасхальным агнцем. Еще недавно пропало без вести дитя одного купца в Пере; красота его заставляла подозревать, что оно похищено и продано в неволю; потом нашли в море его труп;[178] дитя было зарезано, и все подозрения пали на евреев, теме более, что это было в эпоху их Пасхи. Подобные подозрения были подтверждены книгою под заглавием "Опровержение еврейской веры, сочиненное Неофитом, монахом греческим, прежним раббином"; она была издана на молдованском языке, в 1805 году, в Яссах. Евреи закупили тогда все экземпляры, истребили их, и огромной суммою, данной господарю, предупредили ее новое издание. Но потом, в 1818 г. она была переведена на греческий язык, и опять напечатана в Яссах. Первая ее глава говорит "о крови, отнимаемой евреями у христиан, и о ее употреблении". После ужасающих подробностей автор прибавляет: "Когда мне совершилось тринадцать лет, отец мой открыл мне тайну крови, по предварительной клятве моей всеми стихиями, землею и небом, в ее сохранении, и под угрозою предать меня проклятию, если открою ее кому бы то ни было, даже родным братьям. Когда ты женишься, сказал он, и у тебя будет десятеро детей, ты должен передать эту великую тайну под теми же клятвами одному из них, которое покажется[179] тебе самым умным и самым твердым в вере наших отцов; утроба земли не примет предателя, и пр.
Не знаю до какой степени заслуживают вероятия слова раббина, но они более подкрепили в народе слухи о заклании детей. Вспомним, что в первые времена христианства евреи обвиняли христиан в этом самом злодеянии.
В соседстве с городом евреев, на широком холме, раскинулось их кладбище: кладбища в Константинополе составляют лучшее украшение города: это сады и рощи, среди коих образ смерти является одетый всей поэзией природы; на каждом дереве найдете гнездо перелетных гостей весны; в каждой тени воркуют голуби, и тайны любви их соединились с тайнами смерти. Но кладбище евреев в Хас-кьои без тени, без одного куста; среди его пустыни расположились одни белые пятна гробовых мраморов, и от него веет холодом. Среди роскошных картин константинопольских предместий, это кладбище покажется вам участком Палестинской земли, с коего гневное слово Иеговы сняло[180] одежду жизни и прозябания. Может быть константинопольские евреи любят его наготу, которая напоминает им долину Иосафата и гробы царей Израиля.
Ежегодно несколько стариков из Хас-кьои отправляются в древнюю столицу их племени, расстаются навсегда со своими семьями, разрывают все узы общежития, и после этой самовольной моральной смерти, идут влачить в нищенстве горький, бесцветный остаток своих изгнаннических дней под святыней Иерусалима, чтобы тела их успокоились в долине Иосафата. Есть что-то возвышенное и поэтическое, есть можно сказать религиозное геройство в этой трогательной привязанности несчастного, загнанного, презренного племени к той земле, которой воспоминания и надежды созидают для него идеальную родину, которой набожно завещает оно свои кости.
ГЛАВА VII.
Разряды путешественников. -- Искатели приключений. -- Медики. -- Медицина дервишей. -- Доктор Бальи. -- Крепительные. -- Медицина в гаремах и языки турчанок. -- Приключения двух мичманов. -- Министр медицины и его влияние на политику. -- Анатомические сведения турок. -- Удивительный рыбак.
В Константинополе есть всех родов путешественники; в столице султана, как и во всех столицах, найдете людей, которых жизнь обратилась в продолжительное кочевье от какой-то безотчетной потребности переменять местопребывание; пред ними свет растянулся безбрежный, как степь пред бедуином; в особенности найдете англичан, которые вылечиваются от сплина, проклинают турок и бросают гинеи; есть люди, которые трудятся над точным определением места, по коему галеры Магомета были перенесены в Золотой Рог, или хотят угадать, каким образом Босфор расступился, чтобы дать проход водам Черного моря, и оставить грекам предание о Девкалионовом потопе; это ученые, которые сами тонуть в океане науки,[182] как тогда утонул Архипелаг; другие хлопочут как бы проникнуть в тайны Сераля и домашней жизни султана; другие -- и это самый многочисленный класс -- скучают, и от скуки надевают турецкие чекчиры, отращивают бороду и курят кальян. Но оставим их в мирной скуке и в миролюбивых их упражнениях; я познакомлю вас с особым классом путешественников; они не за тем пришли сюда чтобы вылечиться от болезни: здесь и здоровый не устоит при встрече с черной гостью, которая, прибыв из Африки вместе с пассажирами на купеческом бриге, так роскошно гуляет по берегам Босфора, и каждый год собирает жатвы нескольких тысяч киафитров всех народов, собранных в столице исламизма, -- верующих или нет в предопределение. Они также не артисты: турки не любят артистов, и считают тяжким грехом писать свои портреты; они боятся, что при преставлении света, когда все тела правоверных встанут из гробов, отыщут свои души, и чинно пойдут в Магометов рай, какая-нибудь правоверная душа, обманутая сходством полотна с особой прежнего[183] своего вместилища, поселится в полотно и забудешь тело в опустелом кладбище. Правда, что Махмуд не убоялся подобной ошибки и написал с себя несколько портретов, но народ его крайне упрям в своих верованиях. Есть другой род странников, гораздо многочисленнее, пестрее, предприимчивее, нежели все вышеупомянутые: это люди, которые гонятся за счастием. Это искатели приключений, которым вся широкая Европа тесна для полета их гения, которым все обыкновенные пути в жизни кажутся грязными тропинками, которые решались проложить себе новую дорогу, во чтобы то ни стало, покинули родину и родных, готовы выбрить голову и отказаться от своей веры, чтоб осуществить сонь, встревоживший их праздную лень картиною золоченного киоска на берегу Босфора, ароматической атмосферы восточного цветника, раскинутого, как узорчатая шаль на террасе сада, сладострастной неги гарема и круга пажей и немых рабов.
Французы в этом отношении занимают первое место: может быть по существующему у них сочувствию к туркам и к их[184] образу жизни; может быть -- и это вернее -- по недостатку религиозных правил и по ветрености. Первое их дело по прибытии в Константинополь -- идти на кладбище Дервишей плясунов в Пере, и поклониться огромному мрамору, украшенному старинной турецкой чалмою, и под которым почивает прах славного ренегата, их соотечественника графа Боннваля, прежде австрийского генерал-лейтенанта, сражавшегося против турок под знаменами принца Евгения, потом турецкого паши и дервиша, и наконец бесстыдного хоть и остроумного историка своих похождений.
Со времени преобразования введенного султаном в военной системе, каждый корабль, идущий от берегов западной Европы, доставляет в его армию, или в армию его врага Мехмед-Алия, будущих пашей из самой последней сволочи европейских обществ. Правда, что большая часть их от неудач или по другим причинам скоро получают отвращение к новому роду жизни: прибыв несколько лете на берегах Босфора и Нила, многие из них вспомнили свои родные берега, и уже возвратились тайком восвояси; но многие также,[185] разорвав все узы родства, и боясь показаться в отечестве, где вероятно ожидает их исправительный дом за старые прегрешения, или тюрьма за долги, решились пуститься в новую промышленность: они променяли шпагу на ланцет, сделались signori medici, и деятельно стали залечивать подданных султана, которых надеялись прежде душить другими средствами, в качестве его сановников и любимцев. Мне случилось видеть несколько таких побочных детей Эскулапа в Кандии, в Смирне и в Дарданеллах. Многие из них сознаются без обиняков, что никогда не учились медицине, что даже для формы не знают сколько-нибудь по латыни, и уверяют, что практикой узнали свойства человеческого тела, и что таким образом приобретают они более сведений, нежели их европейские собратья, коптеющие в книгах. Они всегда составят какую-нибудь сентиментальную историю своих приключений, принудивших их оставить Европу и сделаться докторами: то неудачи по службе, то преследования за благородство мыслей, заставили их искать убежища в Турции; а чаще всего измена любимой особы[186] повлекла чувствительных любовников в страну, где так жестоко отплачивается коварному полу за все его легкомыслия в остальной Европе. Самые добросовестные из них идут в шарлатаны: они употребляют только невинные средства, и дают за хорошую цену своим пациентам скляночки с водою, окрашенной розовым, желтым, кофейным цветом, пилюли из хлеба с каким-нибудь незначащим порошком, и тому подобное. Другие не так снисходительны, и лечат на убой. Рыская по Турции с сумой наполненной лечебным запасом, они иногда заслуживают громкую известность, особенно, если насмешница судьба вздумает им улыбнуться, и позволить вылечить какое-нибудь высокое лицо под их надзором. Тогда им открываются гаремы; они приобретают политический вес влиянием своим на вельможу или на его кадыню; впиваются как пьявки в их доверенность, простирают свои интриги до самого Сераля, продают дорогой ценою свое покровительство не только мелким просителям, но пашам и господарям, и иногда располагают судьбою целых областей. Но большей частью они[187] должны довольствоваться весьма скромной промышленностью: я видел, как они десятками отправляются каждый день из Перы в Константинополь, обходят самые уединенны улицы, и хриплым голосом исчисляют болезни, от коих несомненные лекарства хранятся в их коробке, оканчивая всегда какой-нибудь фразой в восточном вкусе о своем врачебном всемогуществе. Положение их незавидно, несмотря на возможность вдруг выскочить в люди. В стране, где царствует вера в предопределение, они имеют опасных соперников в старых дервишах, которые лечат все болезни талисманами; какое лекарство можешь быть действительнее одного стиха из Корана, одного из девяноста девяти имен Аллаха, прошептанного на ухо больному известное число раз, в известную четверть луны? Азиатское воображение воспламененное таинственными изречениями Корана, обрядами сословия и мученичеством, которому эти святоши добровольно подвергаются, крепко верит в силу средств почерпнутых в самой религии. Притом дервиши имеют то преимущество пред другими шарлатанами, что[188] в случае неудачи своего пользования, могут торжественно объявить, что смерть была написана на скрижалях судеб-- и что значат усилия человека пред одной буквой предвечной книги?.... А докторам по званию нередко достаются палки по пяткам, и были случаи, что какой-нибудь своенравный паша предлагал им или вылечить любимого сына, или готовиться к виселице в случае его смерти, и потом буквально сдерживал свое слово. Сверх того, в стране беспрерывных переворотов опасно связывать свою судьбу с судьбою могучего лица, которое при первом гневе султана, при первой вспышке мятежа, может сделаться жертвой обстоятельств; все помнят в Константинополе плачевную участь англичанина, который был доктором султана Селима, и сделался жертвой янычарской злобы в своем загородном доме.
В Пере есть теперь несколько ученых европейских врачей, но они служат почти исключительно для европейцев, поселившихся в этом предместье Константинополя: если случится, что их позовут к мусульманину, они должны только бороться с[189] непреодолимыми предрассудками, и часто все их убеждения бессильны перед упрямым невежеством турка. Недавно один английский доктор, желая познакомиться с состоянием своей науки в Константинополе, решился войти в кофейный дом, где левантские его собратья обыкновенно имеют свои заседания, и сыграть комедию подобно им. Он важно уселся на скамье, а его переводчик стал, по обычаю, исчислять мнимые его подвиги. "На днях, говорил он, этот достопочтенный хеким (мудрец), цвет мудрецов (лекарей) Френкистана, вылечил, в присутствии многих свидетелей, почти умершего эфендия: он извлек из груди больного легкое, очистил от всех повреждений, положил назад, и на другой день эфенди был в вожделенном здравии, за что и щедро наградил его пятью мешками золота". Слушатели, привыкшие верить подобным рассказам, также как чудесам "Тысячи одной ночи", положили в уста палец удивленья. Один воскликнул:-- "Нет божества кроме Бога!" другой прибавил:--"И Магомет пророк Бога!" третей, встав с места, сказал доктору самым дружелюбным голосом: гель гяур! "Поди за[190] мною огнепоклонник!" (Известно что слово гяур, которым турки величают всех иноверцев, есть исковерканное ими персидское гебер, или гевер, гебр, гвебр, огнепоклонник.) и повел его к одному больному паше. Медики всех наций, правоверные и неверные, осаждали постель страждущего, вместе с толпою друзей, слуг и рабов его. Главную действующую роль в этом пестром собрании играл важный имам: он начал консилиум следующим экзордом:--"Аллах сотворил мир для того, чтобы разлить в нем свет исламизма. Господин наш, Магомет-Избранный -- да благословит его Аллах, и да просветит он его! -- получил благородный Коран из рук ангела Гавриила. Эта книга писана собственноручно Аллахом прежде всех век, и на ее священных страницах изображена вся мудрость богословия и природы. И так всякое знание, почерпнутое не из Корана есть только обман и нечестие". Имам справлялся с Кораном, и нашел было что слово "мед" повторялось в нем столько раз, сколько дней продолжалась болезнь Паши: следовательно мед был единственным от ней лекарством. Воск входит в состав[191] меда: итак надлежало употребить воск. "Мудрецы, хекимы! продолжал он, возложим упование на Аллаха и дадим болящему должный прием воску. Он страждет уже тридцать шесть дней. Пишаллах теаля, если угодно всевышнему Аллаху, при благословении его Пророка--пусть он принимает по тридцати шести капель воску через каждые тридцать шесть часов".-- Когда имам кончил эту речь, слуги, рабы, друзья больного и правоверные хекимы провозгласили глубокую его премудрость, и кончили тем, что нет божества кроме Бога, и другого лекарства кроме воска для Его Благополучия, господина нашего, паши. Никому не было позволено противоречить. Всякое светское рассуждение считалось бы нечестием после всесильного гадания по Корану. Имам дал каждому врачу по пяти цехинов: они раскланялись и оставили больного на произвол судьбы. Англичанин, который описывал потом эту комик-трагическую сцену, выходя от паши, изъявил свое удивление одному армянскому врачу; тот, более опытный в подобных обстоятельствах, с осторожностью осмотрелся, и сказал ему на ухо: "Пашу хотят[192] отравить! Он завещал все свои богатства одной мечети". Англичанин, для облегчения своей совести, зашел опять в дом паши, и сказал одному из невольников, чтобы он предостерег своего господина, что он умрет, если примет лекарство. Но смерть паши была написана в книге предопрелеления, и судьба его исполнилась.
Нечто подобное случилось с капитан-пашою, умершим в 1830 году. Ахмед-Папуджи, то есть Ахмед-Башмашник, до вступления в должность главного адмирала турецкой империи, или как его официально называли в фирманах, в должность опытного пловца среди островов и сколь, храброго воителя морей от одного горизонта до другого, занимался шитьем туфлей в одной из грязных улиц Галаты. Его пользовали европейские доктора, но, при самом критическом переломе болезни, был призван имам, который, запретив все лекарства неверных, уверил больного, что нечистый дух поселился в его желудке, и стал его заговаривать. Неизвестно, какие средства употребил имам для изгнания нечистого, но потом все невольники паши уверяли, что он[193] извлек пять штук чертей из тела верховного адмирала, связал их, и положил на софу. Они скоро улетели. Разумеется, что за нечистыми духами улетела и чистая душа его Превосходительства Ахмеда-Башмашника.
Французский врач г. Бальи, который провел несколько лет в Константинополе по любви к своей науке, также насмотрелся на странные приключения с докторами, которые лечат турок. Любопытен анекдот его с славным Гуссеин-пашою, истребителем янычар, в дни его величия, когда одно его имя приводило в трепет оробевшие остатки детей Хаджи-Бекташа.
Гуссеин-паша сказал доктору Бальи, что прежде он страдал какой-то болью, -- будто его три иглы кололи по печени, и что эта боль наводила на него порой сильную лихорадку. -- Это вероятно от усталости после неумеренного движения, или от какого-нибудь удара, заметил доктор.-- "Нет,--отвечал паша:--в Варне изменили мне три злодея; мне не удалось их наказать, и тогда зародилась эта болезнь. Шесть месяцев я сильно страдал: потом мне посчастливилось застрелить двух[194] из моих злодеев -- это меня облегчило. Боль осталась только в одной точке, потому что третий только спасся". -- Доктор заметил ему, что поэтому его лечение зависело более от поисков полиции нежели от медицины. -- "Я совершенно убежден,--прибавил паша,--что вся боль пройдет, если третий из злодеев попадется в мои руки: но не может ли облегчить мое страдание?" --Я советую вам быть умереннее, если вы дорожите жизнью. --"Меня и без того изломали годы!--сказал паша со вздохом.--Что если бы ты меня знал прежде, когда голова у меня была железная, ум в голове--огонь, а душа пороховая! Все во мне кипело тогда. Оступится ли моя лошадь -- пуля ей в лоб! Рассердит ли меня непослушный раб--долой ему голову!" --Вас бы излечила,--сказал ему доктор,--кровавая битва или новый Этмейданский день. -- При этом воспоминаним о янычарах лице Гуссеина загорелось. -- "Ты прав, хеким,--сказал он доктору: --ты угадал мою болезнь!"
Таковы турки; в пылу страстей своих они не различают болезней душевных, мести, ненависти, порывов честолюбия и жажды крови от недугов телесных; а когда вместе[195] с телесными силами потухают и страсти их, им остается одна только вера в предопределение и в Магометов рай, и они умирают в руках имамов и дервишей. Более всего досаждают турки своим докторам беспрестанными требованиями крепительных, менджуне, необходимых им при непомерной невоздержности. Все изобретения невежественных и сладострастных веков употребляются до сей поры в Цареградских гаремах, для возбуждения чувственной любви в пресыщенных Османлы. Их женщины, которых судьба значительно улучается, иногда сделаются они матерями, убедясь в бессилии всех употребленных фильтров, обращаются также к докторам, и просят у них напитков, способствующих к деторождению.
Все это, не считая палок и виселицы, поставляет врачей в весьма неприятное положение, но зато они щедро вознаграждены особым преимуществом их звания, -- правом входить в заветные двери гаремов. Визиты в гаремы делались прежде с большими предосторожностями: все невольницы, кадыни (барыни), посетительницы запирались в особом[196] покое: евнух вел доктора к постели больной, лежавшей под покрывалом; если доктор хотел пощупать пульс, рука давалась под тонкой кистью, чтобы не осквернить тела прикосновением чужого мужчины; если он требовал языка, -- только часть покрывала приподнималась, и он мог видеть кончик языка, не видя губ красавицы. В наше время турки возымели лучшее понятие, если не о нравственности докторов европейских, по крайней мере, о правилах, европейской медицины, и беспрекословно покоряются всем требованиям доктора даже в гаремах. Мой приятель, доктор Г***, имел много случаев посещать турецкие гаремы в Константинополе и в Смирне. В этом последнем городе, сохраняющем гораздо строже коренные оттоманские обычаи, визиты делаются еще с какой-то таинственностью, и окружены бесчисленными предосторожностями; но в Стамбуле, где европеизм делает столь чувствительные успехи, хоть он и не облегчил, да и никогда не облегчит, участи гаремных затворниц, в этих случаях гораздо менее церемоний. Турок прехладнокровно вводит доктора в свои[197] покои, показывает ему жену или дочь, и все вопросы, которые привели бы в замешательство европейскую даму, делаются преспокойно в его присутствии. В этих визитах забавнее всего то, что все турчанки гарема, в покрывалах и без покрывал, поочередно подходят к доктору, дают ему пульс и показывают языки. В первый раз, мой приятель, смущенный этим обрядом, принял его за насмешку своему званию, и хотел удалиться от фигуре, которые окружали его с разинутым ртом и протянутыми руками; но бывший с ним старик-переводчик, более опытный в обычаях гаремов, поспешил объяснить ему, что необходимо пощупать у всех пульс и осмотреть все языки, потому что турчанки уверены, что одно это действие снабжает их здоровьем по крайней мере на несколько недель. Были даже случаи, что если не предуведомленный об этой церемонии доктор отказывался от ревизии двадцати здоровых языков, оскорбленные невежеством его турчанки снимали туфли и били его хором по щекам, доколе он не соглашался наделить всех их порцией здоровья.[198]
Эти понятия, так способствующие развитию самого дерзкого шарлатанства, и эти вольности, позволяемые привилегированному классу врачей, подают иногда повод к самым интересным интригам. Так как одна только круглая шляпа на голове составляет в глазах турок аттестат медицинской академии, то всякой кто ее носит, может выдать себя за доктора, и под его именем нарушить неприкосновенность гаремной святыни. Этого рода самозванцы не довольствуются одним только воззрением на язык мусульманок. Зная сильную их склонность к измене и особенную привязанность их к франкам, о нраве которых и обхождении, с женщинами ходят между ними весьма благоприятные слухи, многие из них умели воспользоваться случаем, и затевали сношения сопряженные с величайшими опасностями. Турчанки, несмотря на свою непомерную глупость,--следствие их вечного затворничества, -- одарены каким-то природным остроумием в назначении любовных свиданий, и эти самозванные доктора стараются развивать счастливое их расположение, хотя нередко поплачиваются дорого, в случае[199] открытия. Но вообще смелость, с которой турчанки пускаются в приключения, превосходит вероятие. Во время пребывания нашего в Константинополе, две из них наделали такую суматоху, что вся Пера пришла в волнение.
Два восемнадцатилетних мичмана английского военного корабля, стоявшего на Босфоре, оба весьма привлекательной наружности, шли по одной из Перских улиц, и были подмечены гаремными затворницами. Данный из-за решетки знак остановил их. Через минуту отворяется калитка, и черная невольница приглашает их войти в дом. Они, не долго думая, бросились в калитку, но к несчастью соседи их заметили; и дали знать на гауптвахту, занятую отрядом регулярного войска. Солдаты окружили дом и ожидали выхода англичан; они не смели отыскивать их в гареме, потому что полиция теремов не подлежит ведению ни какой другой власти кроме мужниной. Через час молодые джентльмены, которые знали уже о своем осаждении, вышли с обнаженными саблями. Штыки загородили им дорогу; турецкий офицер хотел их арестовать, но они, упершись спиною в стену, стали[200] махать саблями, в твердом намерении не сдаться. Солдаты составили около них полукружие, но атаковать их не смели: впечатления войны с Россией поселили в них страх ко всем европейским воинам. Английский консул был уведомлен о происходившем, и поспешил освободить молодых шалунов. Он взял их на свое поручительство, с условием представить по востребованию, но в тот же вечер тайком отправил из своего дома обратно на корабль, который выгружал тогда у арсенала пушки, присланные султану из Англии. На другой день капитан-паша, стоявший на рейде со всем флотом и начальствующий над этой частью города, получил донесение о происшествии. Хозяин гостеприимного гарема был его любимый офицер, и капитан-паша решился утешить его наказанием преступников. Он послал к английскому капитану требовать с угрозами, чтобы виновники были выданы в его руки. Англичанин отвечал с насмешкой, что он справлялся со своими законами, но не нашел в них никакого наказания за посещение гарема. Озлобленный капитан-паша велел схватить двух первых английских офицеров,[201] какие попадутся на берегу, и привести их к нему. Случилось, что два офицера были тогда в городе: люди турецкого адмирала поймали их на улице. Капитан, узнав что два его офицера арестованы на турецком корабле, поспешил объявить чрез своего министра Капитан-паше, что за это оскорбление Великобританского флага он готов решиться на все, чего только требует от него долг чести и службы, и что если через несколько часов офицеры не будут освобождены, он притянется к арсеналу, и сожжет все, хотя бы и сам сделался жертвой пламени. Капитан-паша не хотел верить столь дерзкой угрозе, но когда английский корабль приготовился сняться с якоря, он освободил офицеров, которых может быть сбирался посадить на кол за проказы ветреных мичманов с мусульманками.
Судьба турчанок осталась совершенно неизвестной.
Возвращаясь к шарлатанам, не должно забывать, что в Константинополе есть главноначальствующий над шарлатанами,--министр шарлатанства. Это хекиме-баши, "глава мудрецов", а по-русски, лейб-медик, который в[202] тоже время управляет всей медицинской частью, как это, впрочем, известно даже и читателям романов. Признаюсь, существование его казалось мне баснословным, судя по состоянию стамбульской медицины, доколе я не имел удовольствия быть у него с моим приятелем-доктором, чтобы лично осведомиться о состоянии его кейфа, и поздравить его с отличною исправностью вверенной ему части. Глава мудрецов Бехджет-эфеиди--турок очень примечательный, и один из самых любезных османлы. Он живет в своем Босфорском доме, пред которым фрегат наш стоял на якоре. Бехджет-эфенди--человек лет пятидесяти, говорит довольно бегло по-итальянски, но в глазах турок имеет важный недостаток,--он заикается, а это вредит мусульманской важности. Он был когда-то в Европе, и более всего любит говорить о политике. Чтобы ослепить нас всем блеском своих обширных познаний, он сделал нам несколько вопросов о Камчатке и о нравах алеутов: мы стали ему рассказывать как шаманы лечат камчадалов, надеясь обратить разговор на его предмет. Но он об этом[203] мало заботится. Он ставит берега Босфора выше всего на свете, и любит свою безмятежную жизнь, которая есть не что иное как продолжительный кейф, при долговременной к нему благосклонности падишаха: что касается до медицины, то знание этой науки ни сколько, не входит в его обязанности.
Прежде это место было почетным званием; но Мустафа III (1768), по случаю смерти любимого им Кызляр-аги, умершего на руках одного шарлатана, подчинил всех константинопольских медиков придворному своему хекиму. Теперь должность этого министра медицины состоит в том, чтобы перед весенним равноденствием рассылать всем султаншам и вельможам крепительные, и продавать по червонцу дипломы на докторство всем желающим вписаться в врачебное сословие: без сомнения, чем более является шарлатанов, тем для него лучше, потому что этот сбор составляет его доход. Другой не менее значительный источник его доходов состоит в том, что султан имеет обыкновение, в знак особенной милости к больному вельможе, посылать к нему своего[204] лейбмедика -- а эти визиты обходятся дорого и кармну и жизни осчастливленного подобным вниманием.
Нынешний хеким-баши бывает иногда приглашаем в заседания Дивана, то есть, совета министров, как человек, который знает все болезни, и которого мнение, поэтому, очень важно в случае политического недуга государства. Так, например, в тот критический день, когда решилась судьба Оттоманской Империи, когда все министры султана, все лица имеющие вес при Дворе и в народе, собрались в доме великого муфтия, чтобы подписать уничтожение янычар, после речи, в которой верховный визирь излагал вред нанесенный государству этим войском, Бегджет-эфенди подал свое мнение в следующих выражениях. "Беспорядок есть испорченная кровь, которая расстраивает организацию общественного тела, и которую должно извлечь ланцетом мудрости. Пусть же изложит нам реис-эфенди состояние наших внешних сношений, чтобы мы могли, как опытные врачи, по рассмотрении всех припадков недуга, предписать должное лекарство". Это[205] напечатано в истории истребления янычар, писанной государственным историографом Эсад-эфендием. В случае открытия войны или заключения мира хеким-баши равным образом подает иногда свое мнение, стараясь всегда прикрасить свои речи учеными терминами, в роде приведенного образца его медицинского красноречия.
Я посетил также Медицинскую академию, находящуюся при мечети Солиманиэ. В прежнее время слава ее гремела по всему Востоку: ее называли "обильным источником здравия на почве мудрости", и "светлой планетой, которой каждый луч возбуждает жизнь", но в последнее время эта планета много потеряла в общем мнении. Я нашел только довольно неопрятную комнату, в которой сидело на коврах до десяти учеников, большей частью людей возмужалых, а в углу старик ходжа, или учитель, хриплым голосом объяснял им, кажется, влияние звезде на здоровье человеческое. Турки гораздо более успевают в хирургии: это происходит от частого опыта нам живыми людьми, а не от изучения анатомии, которая встречает у них непреоборимые преграды в отвращении мусульман к[206] рассеканию трупов. По их понятиям вещь позволительная резать и рассекать людей живых, но тревожить этими операциями мертвеца, считается ужасным преступлением. Были примеры, что султаны рассекали пажей своих, чтобы узнать кто из них съел апельсин, или выпил его шербет; на это нет закона, но закон строго запрещает открыть человеческий труп, "хотя бы в нем находился алмаз, не принадлежащий покойнику".
Старинные законы особенно способствовали развитию хирургических способностей турецкого народа; в них Моисеев закон око за око и зуб за зуб был принять в буквальном смысле, и исполнялся над преступниками со всевозможной точностью. Кто вышиб другому зуб или два, должен был подвергнуться этой операции, но с тем, что если исполнитель казни выдергивал лишний зуб, сам в свою очередь лишался одного зуба. Тому же правилу следовали при отнятии руки, ноги, повреждении какого-нибудь члена и т. п. Впоследствии, вероятно, заметили, что с умножением преступников подданные султана делались уродами, и потому заменили буквальное исполнение[207] закона денежной пению в пользу пострадавшего, и определили цену каждого члена отнятого или поврежденного, и цену самой жизни мужчин, женщин, детей, рабов. Это называется в турецком законодательстве "ценою крови"; у Охсона можно видеть любопытные подробности о ней.
Относительно медицины религиозные предания мусульман гласят только, что пророк Ханух (Енох), за свою любовь к предвечным истинам и за свое рвение к "истинной вере", исламизму, получил от Бога тридцать таблиц, в коих заключались откровения всех тайн медицины и астрологии, и много других благородных познаний. Судя по нынешнему состоянию медицины в Турции, эти таблицы без вести пропали, и медицина почитается мистической наукой. Дчелеби-эфенди, образованный и человеколюбивый вельможа царствований Селима и Махмуда, движимый состраданием к несчастным поклонникам, которые, запасшись скляночками с несомненными лекарствами патентованных убийц Царьграда и амулетами дервишей и имамов, сотнями умирали на трудном пути в Меку, сочинил книгу[208] под заглавием "Медицинские наставления поклонникам". Он сам нисколько не знал медицины, но в сочинении своем пользовался наставлениями ученых медиков. Религиозное назначение этой книги доставило ей известность и уважение между мусульманами; она имела много изданий, и теперь служит у них домашним лечебником.
Окончим эту длинную главу о проказах стамбульской медицины забавным анекдотом, который доказывает, что в Турции не только наука правления или морская наука внушаются без дальних приготовлений башмашникам и серальским невольникам, пожалованным в главные адмиралы и в сераскиры, но даже и медицина имеет своих случайных избранников. Строгая наука Гиппократа и благородной касты асклепиадов развратилась в Стамбуле, в обществе искателей приключений, и сама бесстыдно иногда им улыбается, и ее капризы непостижимы.
Все провозглашали в Стамбуле опытность и врачебное искусство доктора Н*** и его вес при Дворе, и богатства накопленные им в этом благородном звании; а вот что[209] шептала сплетница-молва, об этом удивительном человеке. При Султане Селиме любимая кадыня опасно захворала, и Селим, при всей своей кротости и мягкосердии, в порыве страстной любви забыл свои притязания на европеизм, и как настоящий Султан, облеченный всемогуществом Всемирного Халифа, повелел своему Кызляр-аге, чтобы кадыня была спасена во чтобы то ни стало, или он головою ответит. Несчастный вельможа-евнух призвал всех кудесников Стамбула, И заставил их заговаривать больную, обвесил ее талисманами, --а ей все становилось хуже и хуже; призвал греческих и армянских попов, даже еврейского раббина и заставил их читать над нею молитвы; наконец созвал целый полк докторов Перы, и обещал им кучи золота за ее исцеление, оставляя им подразумевать, что они все будут посажены на кол, если кадыня умрет на их руках. И талисманы и молитвы разных религий и медицина не могли пересилить болезни. Весь Двор суетился и Кызляр-ага терял голову.
В это время в Неохори, одном из Босфорских предместий, жил рыбак, грек, умный и расторопный, женатый на молодой[210] ветренице. Проказы жены навлекли на нее супружескую опалу и побои. Жена, может быть по собственной, женской изобретательности, может быть по наущению своего любовника, придумала весьма затейливое средство, чтобы избавиться от ревнивого мужа. Она отправилась в Сераль, и потребовала аудиенции у Кызляр-аги, говоря что она владеет секретом, что бы спасти кадыню. Кызляр-ага ее принял; она, упав к нему в ноги, и поцеловавши его туфлю, объявила ему, что у нее есть муж, который под видом бесталанного рыбака скрывает много тайных познаний и владеет наукою исцелять всех родов недуги, но по варварскому капризу не хочет употреблять свои познания к пользе человечества. Она прибавила, что сама недавно была больна именно той болезнью, которой страдала кадыня, и он по любви ее исцелил, строго запретивши об этом кому-нибудь говорить. Для Кызляр-аги было довольно: он послал за рыбаком, принял его ласково, и объявил ему какие награды ожидали спасителя кадыни. Рыбак долго не понимал о чем идет дело; вельможа выдал ему несколько мешков пиастров, надел[211] на него собственную свою богатую шубу, употребил всевозможные убеждения, чтобы склонить его приняться за лечение, и видя, что он упорно отказывался и призывал всех стамбульских рыбаков в свидетели, что все его искусство состоит в рыбной ловле,--Кызляр-ага велел своим невольникам разложить его, и дать ему пятьдесят палок по пятам. Рыбак перенес боль, продолжая божиться, что он ничего не смыслит в медицине. Кызляр-ага дал ему два часа на размышление, и потом возобновил ему свои предложения, и отчитал ему еще сто палок; после чего дал ему еще два часа, и объявил с хладнокровной решимостью турецкого вельможи, что по истечении этого срока ему дадут двести палок и в заключение посадят на коле. Когда настал роковой час последнего испытания, рыбак видя, что дело идет не на шутку, объявил Кызляре-аге, что они решается лечить кого угодно, хотя бы самого султана. Тотчас явление переменилось: новый доктор, который едва мог держаться на распухших своих ногах, был осыпан ласками, наряжен в докторский[212] костюм (Так как все сословия узнаются по форме шапок, доктора носят собольи высокие шляпы; им позволяется также носить желтые туфли и ярких цветов кафтаны.), и введен во внутренние покои к больной кадыне. Он застал ее в болезненном усыплении; собрался с духом, оправился как мог, и долго щупая ее пульс и на удачу расспрашивая о симптомах ее болезни, размышлял о том, как бы сыграть столь новую для него роль. Наконец, как бы вдохновенный отчаянной решимостью, велел выбросить вон все лекарства, которые давались ей в одно время от разных докторов, и вынести из комнаты все вазы с цветами, от коих атмосфера была напитана тяжелым ароматом; имел даже довольно смелости, чтобы приказать натереть ей руки и ноги крепкой горчицей, хотя Кызляр-ага заметил, что она больна головою, а не ногами.
Выходя от кадыни, рыбак был встречен с почестями; богатый каик и невольники были в его распоряжении, и Кызляр-ага ласково возобновил ему свои лестные обещания, уверил его, что он будет совершенно свободен, но только с тем чтобы два верные[213] раба его сопровождали, чтобы он возвратился на другой день. Но наш рыбак уже не думал бежать; он решился испытать свое счастье, и хотя он был твердо убежден, что в случае смерти кадыни его ожидала виселица или кол, но хотел насладиться своим новым родом жизни пока кадыня не умирала. Он обещался приготовить лекарство, и всю ночь со своими сторожами ходил по горам сбирать на удачу разных трав, из коих составил питье для больной. На другой день кадыня почувствовала облегчение, и через несколько дней она совершенно оправилась, к чести нового доктора, коего весь курс медицины состоял в сотне палочных ударов, и к чести профессора Кызляр-аги, подарившего Стамбулу этого "мудреца" с аттестатом на распухших пятках. Щедроты султана излились на него, и он решился продолжать новое поприще начатое, хотя под палками, но столь счастливо. Он имел довольно совести, чтобы не морить доверчивых людей, и потому взял к себе в помощники хорошего аптекаря, вверил ему тайну своей науки, и уступая ему часть своего сбора, учился у него грамоте и[214] латинским выражениям, необходимым в консилиумах. Через несколько лет он сделался в самом деле одним из лучших докторов Стамбула, или, по крайней мере, пользовался в своих лечениях постоянным счастьем.
ГЛАВА VIII.
Поприще искателей приключений. -- Калоссо, пивоварня и султанская лошадь. -- Пера и её население и её нации. -- Католики-изуверы и аббат Жансон. -- Летние вечера и кладбище. -- Дервиши мевлеви. -- Их религиозные пляски. -- Их попойки.
Врачебное поприще остается последним средством существования для европейцев, которые играют со слепым счастьем в жмурки в обширной империи султана; они берегут этот род шарлатанства на худой конец. Самые твердые и предприимчивые остались в военной службе; многие сделались ренегатами--не по необходимости, а по вкусу, потому что султан не требует этого от своих европейских офицеров, После графа Боннваля, о коем мы упомянули, другой француз, барон Детот, при Селиме, вступил на турецкую службу, и открыл математическое училище в адмиралтействе; он жаловался потом, по возвращение своем в Европу, на упрямое невежество своих учеников. Он образовал впрочем для турецкого флота несколько офицеров сведущих в начальных правилах геометрии, и[216] способных измерить секстантом высоту солнца. Потом это училище было совершенно забыто, и правоверные флота совершали свое годовое плавание по Архипелагу без ухищрений европейской мореходной науки. Султан Махмуд в первом порыве своих преобразований возобновил морское училище, и в твердой воле сделать своих подданных математиками и астрономами, заставил много молодых людей также усердно заниматься геометрическими фигурами, как регулярные полки маневрами. Старые ученики Детота сделались профессорами, и принялись опять за забытые проблемы катетов и гипотенузы; несколько европейских офицеров поступили к ним в помощники; но эта часть нововведений чувствительно отстала от всех других, по общему невежеству учащих и учащихся.
Последователи графа Боннваля и барона Детота занимают теперь разные должности в Султанской армии. Между ними наиболее известны генерал Болье и барон Болле, образователи генерального штаба, и полковник Калоссо. Похождения последнего весьма любопытны. Он родом из Пиэмонта. Под Наполеоновскими[217] орлами он дослужился до чина ротмистра в итало-галлическом войске принца Эвгения Богарне, и когда французская Империя распалась, вступил тем же чином в армию восстановленного Савойского дома. В продолжение шестилетнего всеобщего мира военная жизнь в полках Сардинского короля показалась ему скучнее монашеской: притом же он не имел другой перспективы, как век служить капитаном и умереть в том же чине.
Надеясь на повышение в другом порядке вещей, он принял участие в бунте 1821 года; но вся комедия Пиэмонта кончилась ровно в месяц; австрийские войска поспешили на помощь к старому королю Виктору Эммануэлю, и карбонари принуждены были спасаться бегством. Калоссо, блуждавший из города в город, приехал наконец в Константинополь. Тогда еще не было речи о преобразованиях; чувство военной чести не позволяло ему сделаться signor medico; вся его наука состояла в верховой езде, и в командовании эскадроном,--и эта наука была совершенно бесполезна среди вечно пешей, торгующей толпы его соотечественников, поселившихся в Пере. Несколько времени Калоссо[218] жил скудными их подаяниями, скитался полубосый по грязному предместью, и ожидал открытия вакансии приказчика в какой-нибудь конторе. Наконец какой-то швейцарец, большой прожектёр, вздумал удесятерить свой капитал открытием портерного завода на Босфоре, и взял Калоссо в приказчики. Бывший ротмистр "великой армии" занялся усердно разливанием портера в бутылки. К несчастью, их портер оставался в совершенном небрежении у жителей Стамбула. Прожектёр имел в виду единственно тот стих Корана, которым запрещается правоверному употребление вина, и был твердо убежден, что вопреки Пророку, не предвидевшему его затеи, он станет поить до-пьяна мусульман любимым напитком Англии и Германии, и что они с восторгом примут Вакхическую систему севера,--а того не рассчитал, что турки избалованы шербетами и сластями, и что горечь портера будет им вовсе не по вкусу. Действительно, те из них, которые решились отведать европейской бузы, сделали гримасу и торжественно объявили, что она никуда не годится. Что касается до европейских моряков, на[219] которых также полагался предприимчивый швейцарец, то они тем только и блаженны под могучим скипетром султана, что могут досыта за бесценок напиваться сладкими винами, и их патриотизм вовсе не простирается так далеко, чтобы предпочитать невинный портер проклятому Тенедосскому и Самосскому винам. И так, портерный завод, расположенный в Терапье, в самом живописном местоположении Босфора, скоро был включен в список несостоятельных спекуляций, и Калоссо опять остался без места. Но в Константинополе уже наступала эпоха проектов, важнее и прибыльнее пивоварни.
Одна из султанских лошадей долго не давалась седокам. Калоссо вызвался ее выездить: этим он сделался известным султану и обратил на себя его внимание, когда Махмуд начал формировать первый кавалерийский эскадроне своей гвардии по европейскому образцу. Обучение эскадрона было вверено Наполеоновскому офицеру. Вскоре сам султан решился научиться ездить по-европейски, на маленьком седле и на длинных стременах. Он взял себе Калоссо в учители. Султан Махмуд[220] счишался одними из лучших ездоков своей Империи на старинный турецкий манер, и теперь он ездит прекрасно в гусарском седле; но в одном из первых уроков европейской езды, когда Калоссо заставил его скакать в манеже на неоседланном коне, он захотел слишком рано выполнить какую-то эволюцию, показанную ему учителем, и с непривычки, потеряв равновесие, владыка правоверных неминуемо упал бы наземь без расторопности Калоссо, который его подхватил и спас от приключения, сопряженного с ужасными последствиями. Надо знать предрассудки турок и то, какое впечатление сделало бы на умы царедворцев, войска и народа это незначащее обстоятельство, чтобы вполне ценить заслугу Калоссо. С той минуты он сделался одним из любимцев Махмуда,--пожалован в полковники, награжден значительными подарками и содержанием, --и его образованность, его любезность, запрятанные прежде под рубищем несчастья, и вдруг блеснувшие в нем, вместе с богатым гусарским мундиром, а более всего частые случаи видеться с монархом, доставили ему уважение первых вельмож:[221] многие даже из членов дипломатического корпуса Перы ищут его дружбы.
Без сомнения подобный прыжок из пивоваров в кавалерийские полковники, в любимцы султана, может сильно воспламенить воображение искателей счастья, но, к досаде, милость падишаха редко достается не званным гостям, и европейцы, приезжающие сюда определяться в службу, большей частью валяются в перотской грязи, которая гораздо неопрятнее грязи всех европейских столиц.
Но все это только второстепенные эпизоды в картине, которую представляет вся Пера с толпою праздношатающихся по ней европейцев, даже с пестрым своим народонаселением, которое ведет свой род от генуэзцев, владевших этим предместьем при византийских императорах, хотя генеалогия его весьма темна и сомнительна, и с каждым днем пестреет еще более от постоянного стечения выходцев всех народов. Забавно смотреть на этих людей, когда они в чудных своих нарядах, составленных из смеси европейского с азиатским, и надутые двумя огромными спесями, европейской и азиатской,[222] расхаживают по улицам, суетятся по базарам, важничают по крикливым пристаням и гуляют по кладбищам.
Представьте себе десять, пятнадцать или более разнохарактерных куп, которые изображают столько же европейских племен, перемешанных и образующих род винегрета на холме Перы, и которые при всяком "важном политическом событии", как то, приезде нового посланника, аудиенции у визиря, табельном празднике, или бале в посольствах, отделяются одни от других, чтобы составить так называемые "нации Перы". А нацией в Пере называется сословие всех подданных какой-нибудь христианской державы, живущих здесь и в других местах империи под непосредственным ведомством своего посольства, и управляющихся своими законами. Не должно думать чтобы эти пятнадцать наций составляли по крайней мере большую часть народонаселения Перы; они все вместе--едва десятая доля жителей предместья, в котором считается до пятидесяти тысяч душ обоего пола. Но он так шумят, так чванятся тем, что не признают над собою власти[223] султана, что могут безнаказанно смеяться в глаза всем турецким кадиям, и что их пяты недоступны палкам Бостанджи-баши, что вы скорее примете их за ватагу крестоносцев, идущих на завоевание Востока и случайно остановившихся в Византии при ее императорах, нежели за мирных иностранцев, пользующихся только правом гостеприимства в чуждой им державе. Конечно это нисколько не мешает усерднейшим мусульманам честить их, по старой привычке, неверными, огнепоклонниками и даже собаками, но эти слова уже потеряли свое значение для народа, и при всем его религиозном презрении к европейцам, в нем проглядывает страх, внушаемый гяурами. За это европейцы, живущие в Константинополе, должны быть благодарны оружию русских и задунайским их подвигам; но они не благодарят, их ни мало, и большей частью делаются усердными турецкими патриотами.
Значительнейшую часть коренных жителей предместья составляют католики -- и католики не на шутку: уж не попадайся им еретик. Они предпочитают турка[224] христиан-
скому иноверцу, и в фанатизме не уступают самим армянам Стамбула. Теряя постепенно, со времени своего поселения в Пере, свою национальную физиономию, они заменили любовь к забытым родинам привязанностью к догматам предков, выражаемой преимущественно жестокой ненавистью ко всем другим исповеданиям.
От времени до времени пылкий миссионер католического Запада приходит поджигать новым факелом их рвение. Недавно был в Пере известный французский аббат, Жансон-Форбен, на возвратном пути из Иерусалима. Этот проповедник, вместо того, чтобы у гроба Спасителя научиться смирению, терпимости и кротости христианства, воспламенился там неистовым негодованием на "ереси". Увлеченный жаром своего воображения или раскаянием за заблуждения бурной юности, он расшевелил проповедями своими в здешней католической церкви всю ненависть здешних католиков против греков и протестантов. Главным предметом своих проповедей избрал он опасность всяких сношений, особенно кровных связей; римских католиков с[225] христианами других исповеданий; и так как всякое красноречие согретое воображением и приправленное мистицизмом сильнее действует на пылкий ум женщин, то следствием его возгласов были бесчисленные семейные раздоры. Многие матери семейств этой церкви, которых мужья были протестанты или греки, пробудились с религиозным испугом, и их долголетнее домашнее счастие показалось им продолжительным грехом, разрывая священные узы семейной жизни, они вдруг покинули своих супругов и детей, чтобы раскаянием купить свое спасение. В Смирне поведение Жансона было еще преступнее. В этом городе нашел он совершенный мир между христианами: когда проповеди его начали тревожить умы, протестантский пастор вступил с ним в богословское и нравоучительное прение, не о догматах веры, а о вреде и соблазне, проистекающих от подобных раздоров в стране магометанской. Благоразумие требовало производить такие прения втайне, чтобы не возжигать взаимной ненависти приверженцев той и другой церкви; но аббат в одной из своих громовых проповедей показал письма,[226] писанные по этому предмету протестантским пастором, начал со злобою отвергать слова мира, и до того воспламенил своих слушателей, что фанатическая толпа, оставив церковь, бросилась в дом пастора, чтобы растерзать еретика. К счастью, покуда ломали дверь, пастор успел спастись на крышу соседнего дома, и поспешил оставить город.
Можно себе представить, какое впечатление производят подобные соблазны над умом турок, которых закон, не смотря на свою нетерпимость, допускает однако браки между магометанами и христианками. В один этот день смирнские мусульмане более восклицали-- гяур! и --собака! нежели вся остальная Турция в течении целого последнего века.
В прежнее время квакеры иногда посещали Турцию; теперь посещают ее сенсимонисты. Над первыми турки смеялись, но сенсимонистов они не терпят, потому что проповедуемая ими свобода женщины вовсе не согласна с их выгодами и может взбунтовать все гаремы.
Кроме домашних церквей посланников, католики, как владычествующая каста в Пере,[227] имеют две церкви, имеют своих капуцинов и иезуитов и исключительное право звонить в два хриплые колокола, которые, как известно, уничтожены во всех турецких землях, чтобы не будить ангелов, почивающих на куполах мечетей.
Летом высшее общество Перы, ее дипломатический круг и семейства богатых банкиров живут на Босфоре, в Терапье и Буюкдере, в деревне Сан-Стефано и на Княжеских Островах. Один только купеческий класс всех наций толпится в базарах Галаты и одушевляет своей суетливостью длинную улицу, вьющуюся вдоль всего предместья. Но теперь весь холме Перы гремит оглушающим стуком построек. Пожар года превратил
это богатое предместье в кучу пепла. Этот пожар был один из ужаснейших, какие только в памяти у константинопольских жителей, привыкших впрочем считать тысячами дома, истребляемые попеременно этим бичом Константинополя. Зато они приучились строиться с неимоверной скоростью; земля еще не остыла от пробежавшего по ней пламени, и среди куч золы поднимаются новые[228] дома в гари этажа, также деревянные, также прилепленные один к другому, и со всеми удобствами, чтобы сделаться жертвами нового пламени.
Пойдем лучше, по здешнему обычаю, повышать вечерним воздухом на одном из кладбищ Перы. Их белые мраморы и вечнозеленые кипарисы обложили с разных сторон красит вою мозаикой погорелое предместье, как будто для того, чтобы заключить в раму неизменного покоя смерти и постоянства гробового быта картину судорожной деятельности человека на пепелище его города.
При вечерней прохладе группы жителей Перы всех сословий, всех народов, всех вероисповеданий, группы пестрые, причудливые, странные, блуждают в Кючюк-Мезарлыке, или "Малом Кладбище", и сидят между надгробными мраморами, со всем бесстрастием, какое только внушается привычным сближением со смертью в стране чумы, пожаров и вечных кровопролитий. Мусульмане по крайней мере сохраняют и здесь свою ненарушимую важность, на которой, как и на всей их жизни, отражается спокойствие гробниц; но вы невольно[229] ощущаете неприятное впечатление при виде болтливых перотов и пероток, которые сходятся по вечерам сюда с хлопотливой веселостью своего левантского нрава, со всеми сплетнями своих тесных кругов, шумно толкуют о своих оборотах, рассказывают свои проделки, рассыпают свои мелкий житейский быт на величии могильном, или в заветный час сумрака назначают любовные свидания среди обширного июля смерти. По праздникам жиды скоморохи забавляют гуляющих: шаманская их музыка, обильные возлияния Вакху, шумное веселие гуляющей толпы немилосердо тревожат покой мертвецов. Я не могу объяснить себе, каким образом турки, имея столь строгие понятия о неприкосновенности гробниц и спокойствии усопших правоверных, допускают подобные осквернения могильной святыни, ненарушимой у всех других народов.
Одно только кладбище дервишей Мевлеви, расположенное кругом теккие, или монастыря этих отшельников, в одном из лучших местоположений Перы, свободно от гуляющих. На нем воздвигнут надгробный памятник славному Халед-эфенди, о котором мы[230] уже имели случай говорить. Кроме своего мавзолея, Халега-эфенди оставил этим дервишам, к сословию которых принадлежал он сам, богатую библиотеку и разные вклады. Он также обновил и украсил теккие, в котором совершаются их мистические пляски. Дважды в неделю жители Перы могут видеть это странное зрелище, по вторникам и по пятницам в первом часу по полудни.
Созерцательная жизнь дервишей Мевлеви однообразно протекает на возвышении, с которого их взор обнимает столицу, Босфор и окрестности, -- весь этот обширный театр, где так быстро развиваются в глазах внимательной Европы проекты преобразователя Турецкой Империи.
Но Мевлеви не принимают в них участия: ни перемены костюмов, ни устройство регулярного войска, до них не касаются. Сохраняя свои высокие остроконечные колпаки и небрежно драпированные мантии, они присутствуют как бесстрастные зрители в великой драме Махмуда; блуждают по Стамбулу среди непознаваемой толпы населения, одетого им в однообразное платье, и по-прежнему соблюдают[231] полуязыческие обряды своего ордена. Они всегда были известны своей веротерпимостью, а нынче составляют род эпикурейской секты между строгими последователями Корана, любят застольное веселье, и, после утомительных пируэтов, которыми добиваются просветления свыше, с удовольствием тянут "нечистую влагу" в ночном уединении.
Я несколько раз был зрителем их религиозных плясок. Толпа любопытных всех народов каждый раз ожидала у решетки, пока откроется их святилище. Вход в мечети более или менее воспрещен иноверным, но в их теккие позволено бывать христианам, и даже евреям. Женщины всегда составляли большую часть этой толпы. Турецкие семейства, кадыни, их дети и невольницы, были расположены на траве или на мраморных ступенях преддверий храма. Затворническая жизнь турчанок заставляет их жадно искать зрелище, которые придают сколько-нибудь разнообразия их быту. Широкие фередже (ферязи, плащи) закрывали все их тело; головы их были закутаны в белую кисею, предоставлявшую[232] любопытству нашему только черные их глаза и часть ланит, которых бледно-матовая белизна может быть цветом утомленных страстей юга, но не согрета его солнцем. Армянки были одеты таким же образом, и отличались только цветом платья и неприятным отпечатком грубой, вялой, сидячей жизни своего племени: они так рано толстеют, что вся широта плащей не может скрыть их ленивых форм; брови их соединяются природою или кистью в дугу между глазами. Гречанок почти не было. Кроме цвета ферязей и туфлей, нравственные разносит полагали еще больше различия между представительницами разных исповеданий: турчанки редко благоволили обратить речь к армянкам и жидовкам: в их резком и отрывистом тоне отзывалась вся гордость владычествующего племени. Армянки с покорностью опускали взоры пред женским аристократизмом мусульманок, и презрительно отделялись от жидовок, которые составляли отдельную группу. Даже дети разных религий держались друге от друга в каком-то недружелюбном[233] разстоянии, опасаясь в своих играх всякого прикосновения с иноверцами.
Когда открылся теккие, желтые туфли турчанок, красные туфли армянок и синие туфли жидовок вдруг пришли в движение. Женщины вместе с детьми заняли назначенную для них галерею, обведенную решеткой, и сделались невидимками: только изредка луч чьего-нибудь взгляда мгновенно мелькал сквозь таинственную решетку. На другой открытой галерее, кое-как сложивши ноги, уселся я среди Мусульман, расположенных на полу, на старой циновке.
Внутренность теккие чрезвычайно проста. Архитектура его представляет китайский многоугольник под остроконечной кровлей; несколько деревянных колонн и ряд перил отделяют зрителей от места, где совершается обряд. Над дверьми, в небольшой галерее, находится оркестр, составленный из нескольких восточных флейт и литавр, и хор поющих дервишей. Огромного размера арабские надписи из Корана украшают стену с восточной стороны. Зеленая подушка для настоятеля ордена и несколько циновок для[234] братьи,--вот все внутреннее убранство. Средина залы, назначенная для кружения, полирована как стекло.
Настоятель, сухой старик скелетного цвета, в зеленой мантии и с зеленым тюрбаном на огромном дервишеском колпаке, сидел на подушке в восточной стороне залы, обратясь к зрителям и неподвижно как истукан. Три старых дервиша стояли по сторонам, сложив руки, потупив взоры и не изменяя спокойного выражения в лице. Тут вошло тринадцать других дервишей в парадном платье ордена,--узких доломанах и широкой драпировке из сукна самых ярких цветов, перетянутой ремнем кругом пояса и висячей до земли. Они стали в средине круга, в ровном один от другого расстоянии. Недвижность их взгляда, опущенного долу, болезненная бледность лиц, высокие колпаки, длинные седые бороды и разноцветная одежда самого фантастического покроя придавали им невыразимую таинственность: в моем воображении бродили балладные мертвецы.
Хор пропел вместе с музыкой свое Ая иляге илль Аллах; потом настоятель[235] произнес протяжным носовым голосом молитву, при которой все дервиши стали на колени: от времени до времени они клали земные поклоны, и согласно издавали глухой звук, -- Гу! -- (Он!), выходивший как будто из внутренности их груди. Несколько минут царствовало глубокое молчание. Хор начал протяжное и тихое пение, сопровождаемое только чуть слышными вздохами инструментов. Дервиши проходили мерными шагами перед настоятелем, останавливались, поклонялись ему до земли, и начинали свое кружение на пятах, -- сперва медленно и сложив руки на груди. Музыка постепенно делалась громче, хор издавал восклицания во славу Аллаха, и кружение дервишей становилось живее. Они протянули руки. Полы их широкой драпировки поднялись на воздух, и образовали огромные вертящиеся круги, среди которых бледные дервиши казались вертящимися куколками. Музыка пение и восклицания хора слились наконец в дикий, оглушительный гул; шум и восторженное кружение дервишей привели, казалось, теккие в содрогание. Но -- среди самой большой суматохи -- знак, данный невидимо, невзначай остановил разом[236] и музыку и дервишей. Они очутились в тех же расстояниях один от другого, так при начале представления, -- опять недвижные и бледные как мертвецы.
Невозможно себе представить, какой сильный эффект производит это мгновенное прерывание музыки, песен, пляски. Их дикая гармония так овладела нами, что мы находились как будто под влиянием волшебной силы: превратясь всем существом в зрение и слух, мы нечувствительно упились этой фантасмагорией, и теккие со своей странной архитектурой, и эти кружащиеся вихри, и судорожные звуки этой музыки, и чудные восклицания старцев, слились было для нас в неразгаданное видение. И вдруг это все прекратилось, омертвело, -- как будто с последним треском оркестра лопнула пружина огромной машины. Я невольно содрогнулся, когда после продолжительной, постепенно возраставшей бури, сделалась вдруг глубокая тишина, и все как бы окаменело. После краткого отдыха дервиши начали опять пляску прежним порядком. Это возобновлялось три раза, и каждый раз их кружение делалось быстрее и[237] продолжительнее; музыка также издавала звуки более резкие, унылый голосе восточных флейт ( пей ) усиливался до самых диких и раздирающих слух гудений, глухое стенание литавр и барабанов обращалось в страшные, разорванные удары грома, пение дервишей разбивалось в бешенные, дрожащие восклицания.
Плясуны кружились безостановочно и с неимоверной скоростью около двадцати минут; пот лился с них градом; бледность их лиц оттенялась желтыми и синими отливали; но когда они останавливались, ни малейшее движение усталости не изменяло их глубокому смирению: глаза также были опущены и почти закрыты, руки также недвижно сложены на груди, даже дыхание не становилось сильнее и грудь не приподнималась. Во все продолжение пляски начальник их теккие ходил между ними, по всем направлениям, мерными, почти незаметными шагами; и в самом исступленном их кружении, когда круги, очерченные на воздухе протянутыми руками и длинными полами платья, почти дотрагивались один к другому, этот таинственный старичок, сгорбленный и в[238] зеленой мантии, как привидение скользил промеж них, ни к кому не касаясь.
Мне сказывали, что этим плясунам делается дурно от продолжительного кружения, что они падают и издают пену: это эпилептическое состояние считается минутой просветления; простой народ верит, что их душа приходит тогда в ясновидение божества. Но при мне этого не случалось. Магометане, сидевшие на галерее, были глубоко тронуты зрелищем, от которого их религиозные понятия, возбужденные эффектами чудной пляски и влиянием музыки, воспламенялись и пересиливали на время их обычное бесстрастие.
В этом обряде состоит все богослужение дервишей Мевлеви. Ново-вступающие в их звание должны подвергнуться тысячи одно дневному искусу, в продолжение которого каждое утро сообщают они настоятелю ордена виденные ими сны. Магомет, очищая Восток от язычества, предал проклятию все обряды, все пляски древних магов, и запретил употреблять в молитвах Творцу музыкальные инструменты: по этому пуристы в магометанстве не любят этих дервишей, ни[239] их пляски и музыки; они их подозревают даже в тайном учении, не совсем согласном с догматами исламизма, но простой народ питает к ним большое уважение; во всяком турецком городе найдете или гробы дервишей, служащие предметом всеобщего благоговения, или даже живых святош и кудесников, которые имеют сильное влияние на умы черни и иногда играют значительные роли в политических событиях. Турецкая история наполнена подобными примерами, и нередко могущественные султаны, по собственному ли суеверию, или платя дань народному суеверию, оказывали нищим дервишам знаки глубокого уважения и даже терпели от них упреки.
Орден дервишей Мевлеви более всех других уважается в Турции; этим он обязан памяти основателя своего славного Мевлана, прозванного Молла-Хункяром и жившего в Иконии при Эртогруле. Слава о его святости наполняла тогда всю Анатолию; султан испросил его благословения сыну своему Осману; Молла-Хункяр предсказал молодому князю блистательную судьбу его племени и его народа, и прибавил что счастие турецкого оружия[240] и величие его преемников будут прочны, до-кол в они будут питать к потомству его такое же уважение, какое оказывал ему султан, его отец. Потомство Молла-Хункяра и теперь пользуется уважением султанов, и пребывает в Иконии, где находится и главный теккие дервишей Мевлеви; старший в роде его постоянно облечен званием гроссмейстера или начальника этих дервишей, и даже носит титл султана. При восшествии на престол Махмуда он был приглашен в Константинополь и опоясал султану наследственный меч; а этот обряд, совершаемый в Эюбской мечети, заменяет у мусульман обряд венчания, К чести дервишей Мевлеви должно сказать, что они ведут жизнь спокойную и добродетельную: они выше бешенного фанатизма, которым славятся другие дервиши. Они усердно пляшут во славу Аллаха, но не вырывают себе всех зубов, как это делают йеменские отшельники, в память Пророка, которому вышибли два зуба в битве, не привязывают себя за волосы к стене, чтобы не уснуть всю ночь, и не терзают своего тела раскаленным железом. Неблагоприятный слух, который[241] носился в прежние годы об употреблении ими непозволительных напитков теперь не опасен, потому что сам наместник Пророка, великий халиф, разрешил правоверным питье вина, как уверяют злые языки, собственным примером. Впрочем, закон, воспрещающий хмельные напитки, никогда не был так строго соблюдаем в Турции, как о том думали в Европе: во-первых турки, так же как и другие народы, умеют толковать законы, а во-вторых и оправдание, в случае явного нарушения этой статьи, не сопряжено с большими трудностями: оно большей частью состоит в том, чтобы виновный прочитал, перед кадием то место Корана, которым вино предается анафеме. Ежели он в состоянии исполнить это как-нибудь, то, при помощи небольшой взятки, не считается пьяным. Один даже из их богословов-законодателей требует, чтобы, для обвинения кого в пьянстве, он был не в состоянии различить мужчину от женщины. Да сверх того, на турецком языке есть книга, под заглавием --"Остроты Ходжы Насир-эддина", которая составляет любимое чтение низших сословий, и где[242] значительная часть анекдотов относится к пьяным кадиям.
Вкусу мистического сословия Мевлеви к созерцательным удовольствиям должно способствовать много и самое местоположение их монастыря. Он венчает вершину холма Перы и обладает одним из великолепнейших видов Константинополя; кругом его раскинулась тень нескольких платанов, и тон-кие кипарисы поднимаются среди узорчатых гробовых мраморов. Суетная Пера, торговая Галата, Арсенал, артиллерийские казармы заняли капризные уклонности полуострова. С другой стороны открывается взору широкое кладбище, которое траурною обвязкою обтянуло го-род. Христиане и магометане улеглись в нем отдельными семьями, как они жили в Стамбуле, вечно разделенные. Потом голая гора, которая еще более поражает своей дикостью в близком соседстве многолюдного города, растянулась длинным шатром до еврейского предместья и до Босфора.
Это все на первом плане необъятной панорамы, открывающейся с высоких окон дервишского шеккие. Босфор разыгрался у[243] оконечности Сераля, и кинулся как резвое дитя в Мраморное море, открывшее ему материнские объятия. Романтический замок девы (Кыз-Кулесы) с чистой белизною стен, омываемых со всех сторон волнами, и с ярко-зеленой пирамидальной кровлей, лежит как букет белых роз на голубой мантии Босфора. Зеленые пригорки и рощи расположились кулисами на азиатском берегу, и промеж них виднеются уютные долины, по коим как змеи вьются живые ручьи. Дома и киоски розовые, белые и желтые, привилегированные жилища правоверных, тянутся вдоль берегов, и одевают Босфор фантастическим венцом своей восточной архитектуры. Мраморное море любовно лелеет мирную семью Княжеских Островов, старые стены Византии и дворец султанов. Сады, занимающие промежутки Серальских зданий, покрыты таинственною тенью вечно-зеленых деревьев, которые ревниво закрывают от самого солнца пленные красы гарема, и набрасывают дымку зеленоватого отлива на белые как снег стены меланхолических киосок.
Потом открывается обширный Стамбул;[244] мозаика тесных домов облепила семь его холмов; широкие купала Святой Софии, Султан-Ахмеда и множества других мечетей отдыхают на массивных зданиях, и минареты кажутся тонкими линиями висящими на воздухе. Европа и Азия, как две царицы, сидят на Босфоре, смотрятся в живое зеркало его вод, и туманными объятиями сладострастно обхватили на горизонте Мраморное море и одели его роскошною драпировкою синих и фиолетовых гор.
Свет южного солнца как жизнь обливает эту величественную картину, то полуденным золотом дрожит на ней, то набрасывает на нее розовое покрывало вечера, то, в прозрачном тумане утра рисует потерянные ее формы.
Несколько раз я наслаждался этими несравненными видами с высоты дервишского теккие, и благословлял память первых отшельников его строителей.
ГЛАВА IX.
Старина. -- Сила воспоминаний. -- Колонна Константина и гений искусства в плену. -- Колонна девы и предание. -- Колонна в серале. -- Феодосиева колонна. -- Статуя Юстиниана и выставка головы. -- Дворец Велиссария. -- Вуколеон и элегическое воспоминание. -- Влахерны. -- Богословское совещание. -- Обувь. -- Святая София и предание. -- Архитектура религии. -- Торжество Юстиниана и послы святого Владимира. -- Нагота мечетей. -- Театральное освещение. -- Конь Магомета.
Часто в моих прогулках в Константинополе любил я оставлять на время Стамбул, город султанов, и переноситься воображением в Византию, над которой еще носятся колоссальные тени греческих императоров. Впечатления настоящего займут вас своей новостью, своим разнообразием, но иногда вы почувствуете холодную усталость в этом чудном калейдоскопе, в котором как будто нарочно собраны рукою капризного художника все странности, все предрассудки, все суеверия стольких стран и племен, обставлены алым грунтом крови, освещены заревом пожаров, и среди них раздается только стоит, страдальца и рев фанатику.[246]
Может быть и прошедшее Константинополя чаще представит картины траура нежели веселые картины; есть люди которые видят в летописях всех стан одно грустное повествование вечных бед человечества, и любят обращать светильник истории в погребальный факел. Но если Творец в благости своей одарил наше воображение утешительной силою удерживать из прошедших лет нашей жизни более воспоминаний приятных, нежели воспоминаний грустных, если краткие мгновения прошедшей радости могут длиться очарованием памяти, как веселые радуги, над горизонтом долгих лет тоски, если одна улыбка новой радости, как волшебница, разрушает тяжелые здания скорби, под коими, казалось, нам суждено было изныть -- то преимущественно в стране, где зрелище народных бед раздирает душу, мы обращаемся к прошедшему, прося у него утешительных воспоминаний, так как в час печали мы вспоминаем детские радости.
Несколько изувеченных колонн, развалина одного дворца, христианские храмы, обращенные в мечети и в зверинцы, водопроводы и[247] тысячилетния стены Константинополя, вот что осталось от столицы Святого Константина, вместе с семью ее холмами, которые брошены Провидением на этот прекрасный берег, как будто в предзнаменование того, что на них долженствовала воцариться столица преображенного мира, преемница семихолмной столицы Тибра.
На третьем холме Константинополя, на древнем форуме, называемом ныне Таук-базар, стоит колонна Константина Великого, перенесенная им из Рима, и имеющая 90 фут вышины. На ней был Фидиасов Аполлоне, увенчанный лучами, с надписью: "Константину сияющему подобно солнцу". Колонна составлена из восьми кусков египетского порфира, и медные обручи, в виде венцев, покрывают швы ее частей. Мишо видел в них изображение цепей, которыми Аполлонова колонна окована у варваров, как гений искусства в плену. Анна Комнина говорит, что статуя и верхе колонны, поврежденной землетрясением, упали от ветра, и в ее время искусства были в столь жалком состоянии, что новой статуй уже не воздвигли, а колонну достроили небольшими[248] плитами камня, как и теперь видится. Она теперь называется "погорелая колонна", потому что от пожаров вся почернела.
На четвертом холме, недалеко от мечети султана Мехмета, стоит колонна Марцианова, или "колонна девы"; так называли ее в древности, так называют ее и турки: Кыз-тассы. Может быть это название происходит от того, что на ней была статуя Венеры; по предание приписывало ей чудесную силу изобличать преступных дев. Она Коринфского ордена, из одного куска белого мрамора в 75 фута вышины. Еще недавно она принадлежала какому-то турку, и запиралась в его саду; но все сгорело кругом ее, и колонна девы доступна любопытным.
Среди кипарисов и минаретов Сераля стоит еще древняя колонна, о которой ничего положительного неизвестно, и которую можно видеть только с моря. Патриарх, ученый исследователь Константинопольских древностей, полагает, что это та колонна, которую поставил Феодосий Великий (381 г.) в память покорения готфов и царя их Атапарика, и что на ней сохраняется надпись: Fortunae reduci ob[249] devictos Gothos. Какие толки об этой надписи ходят между девами Сераля?
От славной Феодосиевой колонны, соперницы колонн Адрияна и Траяна, остался только пьедестал, вышиною в три сажени, и в коем проделана лестница. Она имела 110 футов высоты, была из белого мрамора, внутри пустая, и обвитая спиралью рельефов, в которых Аркадий изобразил победы своего отца Феодосия над скифами. На ней стояла статуя Феодосия, вылитая из серебра, весом в 7,000 фунтов. Расстроенные финансы Юстиниана заставили сплавить ее для украшений Софийского храма. Анастасий посбавил потом свою статую на ней. Примечания достойно, что этот победный памятник служил в Константинополе для казни преступников, как тарпейская скала в Риме: с ее высоты Тиерри де Лоз, один из крестовых полководцев, бросил Алексея Мурзуфла, убийцу Алексея Комнина и похитителя престола. Эта колонна, известная еще под именем "исторической", стояла до начала ХVIII века, но, поврежденная от пожаров и землетрясений, она грозила падением, я чтобы предупредить[250] раздавление окрестных домов, была разрушена по повелению Дивана. На пьедестале ее сохранились только четыре орла и гении, несущие лавровые венки (Венецианский живописец Джентиле Белини с позволения Магомета II снял рисунки рельефов этой колонны; они сохранены в творении Бангдури, и хотя отзываются испорченным вкусом века, но превосходят все, что произвела скульптура в Константинополе. Виллардуин говорит о Феодосиевой колонне: Cette colonne etait des plus haltes et des mieux ouvrees de marbre, qui oncques fut vue d' oeil.).
Никакого следа не осталось от Юстиниановой колонны, величайшего из памятников Константинополя; на ней была медная его статуя на коне. Она еще стояла в роковой день падения Константинополя, и ей было суждено нести главу последнего из Константинов, выставленную на зрелище народу, между тем как на ее высоте еще стоял торжествующий всадник (Дукас.).....
Из всех императорских дворцов Византии остался только дворец называемый у турок "Текюр-сарай" (Кантемир полагает что Текюр происходит от испорченных слов *** ***, т. е. государя; так турки называли греческих императоров.). Это развалина, в коей[251] теперь укрывается незначащий стеклянный завод. Греки называют ее дворцом Велиссария, основываясь не знаю на каком предании. Он построен Константином Великим, и примыкает к крепостной стене, недалеко от Адрианопольских ворот. Здание довольно обширное, в три этажа, из правильных плит камня, сохраняющее еще никоторые мраморные пояса и двуглавый орел его строителей; нижняя его часть ушла в землю; кровли нет; смотря на него вы вспомните двустишие, произнесенное Магометом II, когда он вступил во дворец греческих императоров:
Паук растянул свою ткань во дворце царей, и ночной голос совы раздается в его башнях.
Но это не тот дворец, который напомнил завоевателю, в минуту его торжества, элегическое двустишие персидского поэта: большой дворец императоров на Гипподроме был почти развалиной в эпоху взятия города. Славный Вуколеон, в котором расточалось все великолепие императоров, поражавшее воображение послов соседственных народов и вассалов приходивших на поклонение, был уже обветшалым колоссом, который напоминал[252] только прежнее величие его обитателей, так как целая империя представляла тогда развалину, которой огромные размеры говорили еще о древнем ее могуществе. В нем было пребывание французских императоров Константинополя: воспоминания Крестовых походов и западных рыцарей сошлись в нем с воспоминаниями восточных монархов. После крестоносцев Палеологи не были уже в состоянии поддерживать древний блеск Вуколсона, и Магомет, довершая начатое временем, разрушил его до основания. Судя по местностям, он тянулся слишком на одну версту вдоль всего Гипподрома до Пропонтиды (Мечеть султана Ахмеда, многие казармы и часть Сераля занимают теперь это пространство.). Нынешний Сераль построен Магометом из его обломков, и украшен остатками его у крашений; но это все недоступно для взора любопытного изыскателя старины: одни серальские девы и стерегущие их евнухи и толпа серальских невольников могут видеть почтенное наследие Константинов.
Древние путешественники Вильгельм Тирский и Вениамин Тудельский с восторгом[253] говорят о красоте и богатствах Влахернского дворца, построенного Марцианом и Пульхерией и заменившего Вуколеон; от него остался только небольшой укрепленный замок Византийской постройки, на живописном возвышении, во глубине залива Золотого Рога. В этом замке защищался еще Нотарас со своим злополучным семейством, когда город был взять турками.
В таком состоянии теперь все памятники величия византийских императоров; перейдем к памятникам оставленным религией; они более уцелели, хотя на них полумесяц заменил крест Спасителя; так и сама религия, торжествуя над всеми гонениями, между темь как величие кесарей осталось в пыли хроник и в пыли развалин, возносит еще свои торжественные гимны у угнетенных алтарей, и одна поддерживает еще дух изнемогающего народа.
Весьма трудно дается позволение посетить мечети; для этого нужен султанский фирман; народ не любит чтобы неверные входили в его храмы, особенно в те, которые прежде принадлежали христианам; турки думают,[254] что мы можем тайно молиться в них, припоминая прежнее их предназначение, а я говорил уже какое понятие имеют турки о нашей молитве. Леди Монтегю рассказывает, что она три раза посылала к Каймакаму, или наместнику города, за фирманом, и что он созвал всех законоучителей и муфтия, и спросил у них: можно ли дать гяурке позволение войти в мечети?-- Оттоманские богословы несколько дней рассуждали об этом важном предмете.
Вице-адмирал Рикорд вытребовал у Порты нужный фирман, и я воспользовался этим случаем для посещения мечетей. Мы проночевали в Пере, и с рассветом отправились в Стамбул. Всякий из нас имел с собою пару турецких мештов; это род сафьянных полу-чулков, сверх коих надевают турки туфли или сапоги, оставляемые обыкновенно у порога, пред входом в жилые покои. Безе этих мештов, которые надевали мы входя в мечети, пришлось бы нам скидывать сапоги для удовлетворения нашего любопытства, потому что турок никогда не позволит, чтобы вы вошли в его храм в вашей обуви.[255]
В византийской истории найдете много подробностей о Софийском соборе, об этом храме Небесной Мудрости, воздвигнутом сперва св. Константином, потом обновленном в большем размере Феодосием старшим, и наконец построенном в настоящем его виде Юстинианом. Имена трех величайших государей Восточной Империи, как три гения славы, отдыхали на его чудесном куполе, когда рука другого, бурного гения пришла водрузить над ним торжествующий полумесяц. Судьба этого храма неразлучно была связана с судьбами Империи; издревле народ питал к нему особенную набожную привязанность, и привык видеть в нем палладиум своей столицы. Юстиниан его выстроил в этом колоссальном объеме, и обогатил всем что могли создать искусства в его время, всем что могло быть заимствовано из языческих капищ в христианский храм, единственно чтобы утешить народ, упавший духом после того дня, в который 35,000 мятежников были изрублены в столице полководцами Велиссарием, Мундом и Наркисом, а храм Софии и полгорода сделались жертвою пламени. Все пророчества,[256] которыми столько веков томился народ Византии, как тайным предчувствием, о падении Восточного Царства, соединяли судьбу царства с судьбою Софийского храма; и когда сбылись эти пророчества, народ в своем несчастии искал утешения в других поверьях об этом храме, и теперь еще все его надежды, все его ожидания стремятся ко дню, когда в нем он услышит свою литургию. Самый уничиженный, самый безграмотный христианин Константинополя знает судьбу Софийского храма, сохранившего доселе свое имя (и турки его называют Ая-Софья ), и может быть, одна его святыня продлила в народ воспоминание об утраченном престоле; а это воспоминание так живо, и до того тревожит оно подозрительный Диван, что в последние годы вышел в Константинополе фирман, запрещавший грекам давать своим детям при св. крещении имя Константина.
Суеверный народ рассказывает чудесное предание о храме св. Софии. Известно, что во время последнего приступа народ плакал и молился у своих алтарей, и духовенство, в полном облачении, в ожидании чуда или[257] мученической смерти, служило последнюю литургию в своих соборах. При освящении даров на алтаре св. Софии, когда затворились Царские врата, и хор пропел: "Господи, да не яростью твоей обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене; помилуй мя Господи, яко немощен есмь". -- плачь бегущего народа прервал священнослужение; турки были в городе. Народ верите, что тогда невидимая рука заперла двери того притвора, в коем служил патриарх со многими епископами, и святители продолжают доселе молиться в нем, и кончат литургию, когда христианское воинство возьмет обратно город и освободит храм от турок. Фальшивая дверь, выделанная для симметрии на мраморе стены одного из притворов, подала повод к этому сказанию, к которому приплели еще тысячу нелепостей; между прочим и то, что три султана в разные эпохи пытались сломать таинственную дверь, и при первом ударе молота о мрамор невидимая рука так тяжело, падала на голову присутствовавшего султана, что его голова оставалась обращенной лицом к спине, доколе не призывали в Сераль патриарха для[258] прочтения молитвы над страждущим монархом.
О построении и об архитектуре этого храма, огромнейшего в мире из древних памятников, сохраненных в целости, так много писали, что боюсь повторять сказанное и пересказанное. Три архитектора заслужили бессмертие этим колоссом (Анфемий Трульский и Исидор Милетский строили его от 535 до 538 г.; но в 559 г. от сильных землетрясений большой купол упал, и был вновь выстроен другим архитектором Исидором, племянником того Исидора.), и архитекторы римского собора св. Петра с удивлением и с завистью смотрели на многие его части. Купол его есть самое смелое создание рук человеческих, и своей необъятностью и легкостью достойно выражает мысль первого архитектора, раскинувшего это полушарие над молящимися христианами, в виде неба. Под ним две почти также необъятные ниши удваивают для глаз его широту. Потом, как воздушные мосты, как небесные радуги, дивные арки перешагнули от пилястр в пилястр; переломанные венцы архитравов, небольшие купола и ниши, своды и полусводы, составили какой-то воздушный[259] лабиринт, висящий над вашей головою, но легкий, покойный, гармонический, как симфония небесных духов над христианским алтарем; среди его галерее хоров вьются тонкими, едва заметными линиями, как мистические дорожки. Шестьдесят огромных колонн убежали в высоту, и среди этих чудесь остановились над другими колоннами, как тонкие стрелы; промеж них, из двадцати четырех окон льются во внутренность храма золотые волны небесного света, и рисуют широкие тени других гранитных, порфировых и мраморных исполинов, которые так легко поддерживают это чудесное здание в недосягаемой высоте.
Если вы стоите у колонны, если увидите над собою всю ее массу, вы почувствуете себя будто раздавленным ею, и вас устрашит бесконечная пустота, которая висит над вами; но вы почувствуете все оптическое могущество архитектуры, когда, по мере того, как вы отдаляетесь от каменных масс, он видимо уменьшаются, сливаясь в общую гармонию здания, и если вы одним взором обнимете все части храма, -- а только этому храму дано показывать в одно время взору все[260] свои очарования -- его воздушные чудеса представятся вам одной могучей мыслью, которая оделась в гранит и в мрамор, и раскинулась над вами, необъятная, в царственном отдыхе; тогда вы чужды того неприятного ощущения, которое невольно тяготит и давит душу среди пустоты колоссального здания; здесь душа на воле, как под куполом неба.
Человек благоговеет пред религией, которая воздвигла подобные памятники, даже в ту эпоху, когда искусства были в совершенном упадке; религия была одним архитектором, одним создателем Софийского собора. Но упадок искусства грустно проглядывает в исполнении многих частей этого здания. Юстиниан должен был его строить из обломков других зданий; Греция, Малая Азия, Рим и Египет послали дань своих архитектурных памятников для его сооружения. Колонны из зеленой яшмы взяты от Эфесского храма Дианы, восемь порфировых колонн от храма солнца, сооруженного в Риме Аврелианом; другие из Александровой Трои, из Афин, от Циклад, из Мемфиса и Александрии; но они[261] или потеряли свои прежние капители, или сохраняют их под фризами и архитравами совершенно различного вкуса. Яшма, порфир, белый и цветной мрамор одевают все стены храма; пространный купол покрыт золотистой мозаикой, в которой было изображение Саваофа посреди, а по четырем сторонам херувимы. Турки покрыли штукатуркой мозаику купола, равно и множество других изображений, за исключением четырех херувимов, которых однако простым глазом трудно разглядеть. Сторожа храма промышляют продажей европейским путешественникам кусков мозаики, отбиваемых ими от св. образов.
Пол покрыт египетскими циновками и коврами; полагают, что под ними сохранены на многих мраморах греческие надписи, двуглавые орлы и кресты, так как под штукатуркой сохранилась мозаическая живопись; можно подумать, что турки на время только посвятили своей религии этот храм, сохранили его название и на время прикрыли его святые эмблемы.
Мы говорили уже, что Юстиниан не пожалел серебряной конной статуи Феодосия для[262] украшения Софийского собора; строение его поглощало все источники богатств Империи; даже науки принесли ему свою дань, и профессора всех академий были несколько лет на половинном жаловании. Софийский собор был плодом усилий последней эпохи величия Всемирной Империи, которая, как бы предчувствуя свою судьбу, свое грядущее изнеможение, поспешила воздвигнуть себе этот колоссальный памятник, завещанный вечности. Самая архитектура его эпохи, уже состарившаяся, силилась пышностью заменить свое древнее изящество, и красовалась в серебро и в золото и в драгоценные камни. Четыре золотые колонны поддерживали над алтарем литой из серебра балдахин (ciboire), над коим возвышался огромный золотой шар и золотой крест осыпанные алмазами (Примечания достойно, что для этого балдахина было употреблено серебро Феодосиевой статуи, так как для балдахина св. Петра папа Урбан Барберини употребил бронзу Пантеона, и заслужил эпиграмматический латинский каламбур; quod non fecerunt Barbari, fecerunt Barberini.).
Говорят, что когда Юсипиниан увидел совершенно оконченным этот храм--[263] предмет долголетних его усилий и помыслов, когда вступал в него при его освящении, упоенный восторгом при виде великолепного своего создания, воскликнул: "О, Соломон, я победил тебя! -- Вместе с ним торжествовала тогда вся христианская церковь; это было первое здание, сооруженное ей и достойное ее; дотоль или обращались в ее храмы языческие капища, создания совершенно противоположного ей гения, или делались только слабые попытки, в новом роде архитектуры, требуемом ею. Но Софийский собор наводит еще и другие воспоминания, дорогие для всякого русского; из него луч христианской религии проник на Север, чтобы преобразить пол мира; в нем язычники Севера простерлись пред незнакомым еще им величием христианского священнослужения. Когда гармония хора лилась в этом море сводов и куполов, когда свет миллиона огней, среди облаков фимиама, таинственно сливался с полосами лучей падающих из-под купола, когда Цареградский монарх, окруженный всем блеском своего Двора, простирался ниц, со всеми земными величиями пред величием молитвы, и среди благоговейного молчания[264] стольких тысяч народа, открылся алтарь в сиянии золота и света, и пред ним торжественно явился священнослужитель с дарами,-- что почувствовали тогда послы Владимира в этом новом для них мире?.... Сколько мы видим примеров, что христианская церковь одним строгим величием своих обрядов и своего пышностью поразила воображение людей, непричастных ее таинств! В ней было уже не то мистическое величие Египта и Греции, которое пугало только суеверное воображение язычников, не извлекая слез умиления, но оставляя грозное впечатление на всю жизнь; кто дерзал совещаться с прорицалищем Трофония уже навсегда терял улыбку, и народ видел в нем мученика, осужденного изныть под бременем откровения.
Магомет исключил из своей религии все обряды язычества и все обряды христианства; общая молитва, один пост и два три праздника в году -- вот все внешнее его богослужение; и в храмах его та же самая простота, которую приняли иные христианские секты; когда вы входите в магометанский храм, особенно в пространную мечеть, белизна и[265] нагота ее стен обдают вас холодом; ничто не говорит в ней что это дом молитвы, дом излияния чистейших чувств твари пред Создателем, что в нем тот алтарь, который у всех народов, окружавших его теплою верою, красился всем, что есть для человека драгоценнее из его земных богатств. Имя Аллаха начертанное над местом алтаря, несколько массивных канделябров по обеим его сторонам, возвышенное место для султана и его приближенных--вот все что можно видеть внутри Софийской и всякой другой мечети; только для вечернего освещения развешаны фестоны из бесчисленных разноцветных ламп, и протянуты по всем направлениям, под куполами и сводами и между колон. Эффект их без сомнения должен быть весьма красив, но в нем что-то театральное, подобное освещению Киа-Кинга в большем размере, и представляет странную противоположность строгому величию архитектуры, раздетой от всех своих древних украшений. Турки, хотя так строго воспрещают христианам вход в мечети, но вовсе не оказывают к ним того благочестивого уважения,[266] которое мы питаем к нашим церквам. Они спят и обедают в своих мечетях. В мечетях непостроенных магометанами, но завоеванных оружием их, имам произносит какую-то молитву опираясь на саблю, потому что сабля неразлучна с Кораном, и завещана Магометом как знамение его религии.
Наружность Софийского храма представляет тяжелую массу, изуродованную от множества пристроек разных эпох. Известно, что при Юстиниане уже он получил повреждение; потом, в тринадцати-вековое свое существование, от землетрясений падали разные его части. При Василии II Волгароктопе (Т. е. Болгарорезе; он красился этим титлом за неимоверные свои жестокости с болгарами. Его зверство доходило до того, что он ослепил несколько тысяч пленных, и дал им одноглазого провожатого для возвращения их на родину. Он усердно строил храмы.), упала даже часть большого купола, и была им восстановлена. Андроник старший построил контрфорсы к северной стене, которая грозила падением. Кантакузин и Иоанн Палеолог возобновили разные части храма. Между тем как Империя сама распадалась от ветхости,[267] императоры употребляли последние усилия для поддержания своего собора, и устарелые искусства Византии еще находили силы, чтобы продлить существование своего лучшего памятника. Магомет, при взятии города, собственноручно рассек голову солдату, который в порыве фанатизма ломал мрамор Софийского храма. Что же касается до сказания, что он въехал верхом в храм, и кормил своего коня у алтаря --это кажется преувеличенным сказанием побежденных. Известно только, что он сидел на алтаре и раздавал милости и награды толпе своих фанатиков. Магомет, обратив храм в мечеть, пристроил к нему четыре минарета; преемники его сделали также много пристроек, и имели архитектуру его образцом во всех воздвигнутых ими мечетях.
ГЛАВА X.
Древние храмы. -- Гроб Анны Комниной. -- Зверинец и леопарды -- Защитники Византии. -- Арсенал. Римские орлы и знамена крестоносцев. -- Церковь крови. -- Ипподром. -- Обелиск. -- Дельфийская колонна. -- Колонна Порфирогенета. -- Венецианские кони. -- Медные статуи и их судьба. -- Воспоминания. -- Гладиатор.
Еще несколько больших христианских храмов Константинополя сохранились до наших дней. Магомет II, великодушный варвар, оставил в своем торжестве некоторые из них богослужению греков, но его преемники, постепенно отягчая свое иго над побежденным народом, не могли терпеть, чтобы в столице Исламизма величественные здания были посвящены христианской вере.--Бросим быстрый взгляд на другие храмы, более заслуживающие любопытство посетителя по древности и красоте архитектуры, или по историческим воспоминаниям.
Фатиге-джамисы (Т. е. мечеть завоевателя; Магомету II дано прозвание фатиг, завоеватель, победитель.), был храм во имя[269] Богородины, построенный Михаилом Дукою. В нем покоились тела многих императоров и императриц дома Комнинов и Палеолов. Гроб Анны Комниной был в дорогом саркофаге, под императорскими орлами. Здесь был и гроб последнего князя из дома Палеологов, Фомы Деспота Морейского, убежавшего в Рим от оружия Магомета, и потом возвратившегося под великодушное его покровительство. Когда этот храм был обращен в мечеть, останки императоров были выброшены из него. Анна Комнина, которая и в дни упадка Императорского престола поэтически мечтала о древнем его блеске, эта византийская афинянка, которая в классической своей гордости отказывалась писать в своей красноречивой летописи варварские имена баронов и князей Запада, могла ли предчувствовать, что другие варвары будут ругаться над ее прахом?....
Эмир-ахор-джамисы,--древний храм Иоанна Крестителя, возобновленный Константином Палеологом, и примечательный по прекрасным Коринфских колоннам из зеленого мрамора, которые видимо принадлежат языческой древности.[270]
Кючюк-Ая-Софья-джамисы (маленький Софийский храм) -- так прозванный чернью не по сходству его архитектуры с Софийским храмом (он имеет вид ротонды, и восемь небольших куполов опоясывают средний купол), но по богатству его украшений и по красоте колонн, зеленых мраморных и порфировых. Он построен Юстинианом Великим недалеко от Гипподрома, вероятно из остатка материалов собранных для Софийского собора; он был посвящен святым Сергию и Вакху.
Будрум-джамисы; эта мечеть была женским монастырем, в коем приняли одежду смирения многие императрицы.
Кехриэ-джамисы--храм Спасителя, построенный Юстинианом, и обновленный в настоящем виде при Комнинах. В последнюю осаду Константинополя молящийся народ вынес из дворца чудотворный образ Богородицы, писанный св. Лукою, в эту церковь, которая прилежала к стенам более грозимым от турок.
Ходжа-Мустафа-паша-джамисы -- древний великолепный монастырь Андрея Первозванного, построенный Аркадией, сестрой Феодосия[271] младшего. Мустафа, которого он носит теперь имя, обратил его в мечеть при Селиме I. Он вместе с Солиманом делал славный поход в Родос; потом замыслил отложиться и получил шнурок. В этой мечети возбуждает общее любопытство цепь, которая обтягиваете кипарисы обсаженные кругом, и о которой носятся различные предания.
В этих христианских храмах теперь молятся правоверные; в храме Иоанна Богослова, построенном при царе Ираклии, содержатся дикие звери, львы и тигры африканских степей; он называется аслан-хане. Прежние султаны всегда любили иметь в своей столице диких зверей, и иногда давали народу зрелище их боя. Это водилось и при императорах; даже в летописях Крестовых походов находим, что когда крестоносцы атаковали город при Алексее Комнине, были приведены из своих нор львы и леопарды на защиту города, и западные рыцари имели дело с незнакомыми дотоле врагами, как герои старинных баллад. Им казалось, что сверхъестественные силы поднялись тогда за восточную столицу, и Восток представлялся Ломбардским баронам со[272] всеми чудесами, которыми одевало его младенческое воображение Европы.
Другого рода осквернение постигло храм св. Иринии, в коем соединился собор святителей восточной церкви в царствование Феодосия: он обращен в арсенал, и заключается внутри серальских стен, недалеко от монетного двора. В нем множество любопытных и драгоценных для археологии древних оружий и осадных машин. Несколько знамен западных рыцарей, оставленных по их изгнании из Константинополя, перемешаны в нем с орлами римских легионов, с знаменами восточных императоров. Французский инженер Детот, которому в войне с Россией, при Мустафе III, было препоручено укрепить Босфор и Геллеспонт, получил позволение порыться в этом арсенале, и нашел многие остатки самой глубокой римской древности. Победные орлы скипионов и кесаря, свидетели долгих бед созданной ими Империи, как пленные трофеи, лежат в пыли серальского арсенала.
Мы видели состояние нынешних греческих церквей Константинополя. Один только небольшой храм с куполом оставлен доселе[273] грекам; его турки называют кан-клисесы; т. е. церковь крови, от того что в нем полилась кровь последних защитников города. Кантемир говорит, что он оставлен грекам в награду за услуги одного архитектора, построившего турецкие мечети. Скудное наследие искусства и в самом плену облегчало гонение греков.
Может быть все упомянутые древности не в одинаковой степени возбуждают любопытство путешественника; но, кто не посещал Атмейдана, древнего Гипподрома, обезображенного, ограбленного в различные эпохи, едва сохраняющего следы своего величия?... Среди широкой площади поднимается необъятная масса Софийского собора; тяжелая мечеть султана Ахмеда закрыла значительную часть этой площади -- единственной большой площади древнего и нового Константинополя. Кругом расположились мелкие деревянные дома, которых безобразная полоса обтянула древнюю площадь триумфов и народных празднеств поясом из лоскутьев. Местами недавний пожар оставил широкие пятна из золы.
Три памятника разных веков остались на Гипподром: обелиск египетский, колонна[274] Дельфийского храма и четырехгранная колонна Константина Порфирогенета. Египет, Греция и Рим поставили себе здесь надгробные памятники, и на каждом из них сохранилась печать народа и эпохи. Обелиск из одного куска гранита (Он имеет около 60 футов высоты.) покрыть весь гиэроглифами мистического Египта, весьма многосложными и красивой отделки. Четыре медные куба поддерживают его на высоком мраморном пьедестале; а на этом пьедестале вырезаны эмфатические надписи, и изображен на четырех его сторонах император Феодосий, то сидящий на престоле вместе с царицей и с детьми Аркадием и Гонорием, то принимающий поклонение покоренных народов, то председающий в играх, то несущий в руках императорскую корону. Как будто нужно было представить здесь, под суровым величием Египта, несколько картин суетного величия Византии, и под таинственными и немыми письменами древней науки и аллегорической религии -- панегирические надписи кесарей (Надписи две: греческая и латинская; вот содержание первой: Только царя Феодосия воля могла воздвигнуть этот четырехгранный столп, вечное бремя земли, и, по его велению, ІІрокл в тридцать два дня его здесь поставил. (Этот Прокл был эпархом или правителем столицы).). Что, касается до изваяния[275] барель-
ефов--из них видно только, что в эту эпоху был уже невозвратно потерян древний резец, и уже образовался византийский вкус, со своей недвижностью, с своим безжизненным спокойствием, с условными позами и драпировкой, -- вкус более известный нам по школе византийской церковной живописи, а на мраморе представляющий только досадный анахронизм в искусстве, более принадлежащий, за исключением правильности форм, веку перехода египетской скульптуры в Грецию, нежели веку богатому неподражаемыми произведениями Афин и Коринфа.
Турок строгой наружности сидел на площади, недалеко от египетского обелиска, и пред ним был огромный поднос, с детскими игрушками. Его важная наружность представляла сметный контраст с этим предметом промышленности; может быть лицо его приняло мрачное выражение от того что гяуры с таким любопытством осматривали[276] обелиск, который по его понятиям, есть один из талисманов Стамбула, и обеспечивает владычество в нем турок. Это общее поверье стамбульской черни, которая иначе не может растолковать себе, к чему служит огромный камень среди площади, и что означают животные, птицы и люди иссеченные на нем; а она привыкла почитать талисманами все, чего не смыслит, и приплела ко всякому памятнику Константинополя какое-нибудь чудесное сказание.
Я обратился к турку с вопросом, что он думает о странных вещах вырезанных на камни? -- Он не удостоил меня ответом; он сидел молчаливый пред обелиском, с каменной недвижностью сфинкса, который все знает и ничего не говорит.
Между наследием фараонов и колонной Константина Багрянородного стоит небольшой медный столп, составленный из трех змей свитых вместе. Головы этих змей, венчавшие его фантастической капителью, давно потеряны. Сказывают, что Магомет II топором отрубил одну из голов, чтобы показать свою силу; другие две были отломаны[277] и украдены ночью, в начале прошедшего века (С точностью когда неизвестно; но, путешественники видели их в первых годах прошедшего века.).
Это тот самый столп, который поддерживал в Дельфийском храм золотой треножник, посвященный Аполлону греческими республиками из добычи, оставленной им после лучшего дня древней Эллады, дня увенчанного Платейскими ливрами. Геродот и Павзаний упоминают о нем. Константин Великий, разрушив храмы Греции, перевез в свою столицу ее статуи, разжалованные из богов языческих храмов в декорации Гипподрома, и вместе с идолами поэтической религии, отнял у Греции и трофеи ее древних торжеств. Этот памятник греческих республик, среди разрушенного величия столицы Греческой Империи, эти обезглавленные змеи на пленном гипподроме, представляют столько странных сближений, столько воспоминаний. Но мысль Константина--поставить среди обширного ристалища, окруженного колоссальными зданиями, небольшое внутреннее украшение Дельфийского храма, объясняется только безвкусием века. Век[278] его, получив богатое наследство древних искусств, но уже истощенный и бессильный произвести что-либо новое, приличное, своему величию, наряжался безе разбора в убранства древности, так как в самой архитектуре своей, променяв изящество Греции на колоссальность римских и азиатских зданий, оставил нам странные памятники, без гармонии, без единства, смесь вкусов всех веков, видимо слепленные из обломков других зданий.
Столп Порфирогенета имеет форму обелиска, но несравненно выше и тяжелее его (Он имеет 94 фута вышины. Из надписи сохраненной на нем видно, что Константин Порфирородный не был его основателем, но только обновил его.). Он составлен из небольших гранитных плит, скрепленных пиронами; был одет золоченной медью, но по взятии Константинополя турками, медь с него содрана, и он остался голый среди Амтейдана, как колоссальный скелет, и грозит падением. Надпись на мраморном его подножии сравнивает "это четырехгранное диво" с колоссом Родосским, хотя между ними ничего общего не было кроме металла.[279]
Это единственные древности Гипподрома; в цветущие века империи здесь стояли многие тысячи драгоценных статуй, множество императорских памятников. Но этой злополучной империи было суждено такое продолжительное борение со смертью, что она пережила не только свою славу, но и самые памятники свои, завещанные векам. Здесь стояли между чудесами древних искусств и бессмертные кони Лизиппа, которые долго были символом побед и спутниками славы; они из Коринфа, вместе со славой Греции, перешли в Рим, чтобы украсить триумфальные врата императоров (Они были поставлены на триумфальных вратах Нерона, потом Траяна; потом их перенесли в храм солнца. Мнение, что они были из Коринфа, заслуживает более вероятия, хотя безыменный летописец времен Комнинов, говорит, что они были взяты из Хиоса.). Константин перенес их в новую столицу мира, и поставил на высокой мраморной галерее Гипподрома. Потом венецианцы по взятии Константинополя (1204 г.) принесли этих коней ко льву св. Марка, и поставили как пленный трофей, над входом своего собора. Но вольные кони Коринфа, постоянно[280] ускакивая из побежденных городов, умчались в день падения республики за колесницей завоевателя в Париж, простояли в Тюлерийском дворце, на триумфальных вратах, в быстрый период триумфов Франции, и когда улетели Наполсоновские орлы, возвратились опять ко льву старой царицы Адриатики. Кажется, что они одни были сбережены на эту удивительную судьбу из всех богатств Гипподрома. Когда Крестовое войско овладело Константинополем, статуи греческих богов и памятники византийских императоров были обращены в деньги на жалование полудиких орд Запада. Эта несчастная судьба постигла вообще металлические памятники древности, кроме немногих случайно сбереженных веками. Варварство тогдашних европейцев оправдывает уничтожение дорогих памятников Гипподрома, но кто бы поверил, что в Италии, в избранной земле художеств, в Неаполе, недалее как в средине прошедшего века (1740 г.) прекрасная статуя Нестора была сплавлена и обращена в медали для какого-то ученого общества; видно, что кровь вандалов лилась в жилах ученых неаполитанцев.[281]
Эта голая площадь Атмейдана была в древности опоясана стеною и ступенями для многих тысяч зрителей; Гипподром был Колизеем нового Рима; его начал строить Септим Север в Византии, когда она не была еще соперницей вечного города. Потом Константин дал ему колоссальные размеры римского амфитеатра, и сам одержал в нем первую победу на беге колесниц. Галереи его были одеты мрамором; над портиком из двадцати четырех колонн было место императорского семейства. Гипподром украсился всеми богатствами искусств древней Греции, и каждый император оставлял в нем какой-нибудь памятник; до нашествия крестоносцев, говорит Мишо, он имел более статуй богов и императоров нежели теперь жителей.
Был поздний час вечера, когда я продолжал еще мою прогулку в Атмейдане. Никакого шума в нем не было; в окрестных домах изредка светился огонь, и лунная ночь покрыла своей таинственностью молчаливый Стамбуле. Атмейданские памятники казались тогда исполинскими призраками прошедших лет, одетые туманом ночи как саваном, одинокие,[282] неподвижные на опустелом кладбище; а эта площадь, в которой десять веков суетилось бледное величие Всемирной Империи, уже давно была кладбищем древнего мира. Вечные имена Египта, Греции и Рима неизгладимо начертаны на ее гробовых досках, над коими замолк последний отголосок этих магических имен, заключивших весь круг развития древнего мира. Храм св. Софии и мечеть Ахмеда возвышают над ней свои необъятные купола, как эмблемы двух идей --христианства и магометанства, которые воздвигли здание новых веков из развалин веков протекших. Но над тем куполом, где сиял крест преображенного мира -- освящен теперь бледным светом полного месяца полумесяц Османа.....
Сколько сбежалось сюда могучих воспоминаний! Как сильно выразилась здесь каждая эпоха со своими поверьями, со своими страстями, со своими событиями! История Гипподрома может быть историей целых государств; это каменная летопись Константинополя, видевшая всю судьбу столицы и царства.
При турках ее одушевляли воинственные забавы наездников, и в ней решались[283] кровавые распри, коими начались и заключились многие царствования; еще недавно раздался в ней последний, удушенный вздох фанатиков оджака, и ее покрыли трупы. Тоже было и при византийских императорах. Здесь собирался беспокойный народ, то превозглашать своих императоров, поднимая их на щите, как преторианцы Рима, то бесстрастно глазеть на междоусобие двух искателей престола, то с остервенением проливать свою кровь на этой трагической сцене, предназначенной его увеселениям. И в дни своего упадка греки были страстно привязаны к этой площади, которая напоминала им те веки, когда упоенные своим величием, владетели Востока и Запада, они могли безнаказанно предаваться в ней буйству своих страстей. Здесь решались распри голубых и зеленых, и потрясалось спокойствие целой Империи мелочной ненавистью двух партий двора и народа, в соперничестве коих заключилось все рыцарство Восточной Империи, вылилась вся сила народных страстей и патриотизма, чтобы оставить после в этой дряхлой столице безжизненную массу народа, какой-то труп, издавший только вопль отчаяния под ножом завоевателя.[284]
Но все еще были видны в этом народе следы его происхождения от двух первых народов от греков и римлян: изнеможенный гений Греции сохранил только свои софистические тонкости, без древнего блеска, и рассыпался в богословские прения, в пылкие споры о словах и выражениях; а развращенное мужество Рима изменилось в бои ристалища.
Удалимся еще в разнохарактерную перспективу веков, оставивших свои следы на камнях Гипподрома: мы увидим наконец первых переселенцев Рима жадных и в новой столице тех отвратительных зрелищ, коими тешили их в Колизее. Как приятно по крайней мере следить, среди постоянного развращения великого народа, торжество христианской религии, которая омыла сердца от зверских наклонностей века Антопинов и Веспасиана. Бои гладиаторов повторились и в Гипподром, но уже перестали давать людей на пожирание тиграм, и по мере того как правы смягчались под влиянием религии, вывелись и кровавые зрелища гладиаторов. Воспоминание о них слилось в моем воображении с несравненным стансом Чальд-Гарольда, и при[285] свете луны могучая картина римского Колизея перенеслась в бледный Гипподром:
Вижу гладиатора распростертым предо мною; он оперся на свою руку; его мужественное чело соглашается на смерть, но он побеждает смертное борение, и его отягченная голова постепенно спускается к земле. Последние капли его крови медленно выпадают из широкой раны в его бедре; он капают тяжело, один за другой, как в пору грозы первые капли дождя. Вокруг него плавает в тумане огромный амфитеатр. Он умирает, -- а восклицания гремят еще приветствиями победителю его: -- он слышит эти голоса, и презирает их. Он не думает ни о жизни, которая его покидает, ни о награде победителя. Его глаза и его сердце теперь в той хижине на берегу Дуная, где варваренки, его дети, играют между собою при Дакианке, их матери. -- а он, их отец, хладнокровно умерщвлен для потехи римлян. Пред ним все исчезает с истоком его крови. -- Умрет ли он неотмщенный? -- Восстаньте готфы, идите насытить вашу ярость!
Конец второй части.
Текст воспроизведен по изданию: Очерки Константинополя, сочинение Константина Базили. Часть вторая. СПб. 1835