1
Я сидел у себя в блиндаже, уставясь в пол, подперев опущенную голову руками, вот так (Баурджан Момыш-Улы показал, как он сидел), и думал, думал.
— Разрешите войти, товарищ комбат…
Я кивнул, не поднимая головы.
Вошел политрук пулеметной роты Джалмухамед Бозжанов.
— Аксакал… — тихо сказал Бозжанов по-казахски.
Аксакал в буквальном переводе — седая борода; так называют у нас старшего в роде, отца. Так иногда звал меня Бозжанов.
Я взглянул на Бозжанова. Доброе круглое лицо было сейчас расстроенным.
— Аксакал… в роте чрезвычайное происшествие: сержант Барамбаев прострелил себе руку.
— Барамбаев?
— Да…
Показалось, кто-то стиснул мне сердце. Сразу все заболело: грудь, шея, живот. Барамбаев был, как и я, казах, казах с умелыми руками, командир пулеметного расчета, тот самый, которого я не дождался.
— Что ты с ним сделал? Убил?
— Нет… перевязал и…
— И что?
— Арестовал и привел к вам.
— Где он? Давай его сюда!
Так… В моем батальоне появился, значит, первый предатель, первый самострел. И кто же? Эх, Барамбаев!..
Медленно переступая, он вошел. В первый момент я не узнал его. Посеревшее и словно обмякшее лицо казалось застывшим, как маска. Такие лица бывают у душевнобольных. Забинтованную левую руку он держал навесу; сквозь марлю проступила свежая кровь. Правая рука дернулась, но, встретив мой взгляд, Барамбаев не решился отдать честь. Рука боязливо опустилась.
— Говори, — приказал я.
— Это, товарищ комбат, я сам не знаю как… Это нечаянно… Я сам не знаю как.
Он упорно бормотал эту фразу.
— Говори.
Он не услышал от меня ругательств, хотя, должно быть, ждал их. Бывают моменты, когда уже незачем ругаться. Барамбаев сказал, что, побежав в лес, он споткнулся, упал и винтовка выстрелила.
— Вранье! — сказал я. — Вы трус! Изменник! Родина таких уничтожает!
Я посмотрел на часы; было около трех.
— Лейтенант Рахимов!
Рахимов был начальником штаба батальона. Он встал.
— Лейтенант Рахимов! Вызовите сюда красноармейца Блоху. Пусть явится немедленно.
— Есть, товарищ комбат.
— Через час с четвертью, в шестнадцать ноль-ноль, построите батальон на поляне у этой опушки… Всё. Идите! — приказал я Рахимову.
— Что вы хотите со мной сделать? Что вы хотите со мной сделать? — торопливо, словно боясь, что не успеет сказать, заговорил Барамбаев.
— Расстреляю перед строем!
Барамбаев упал на колени. Его руки, здоровая и забинтованная, измаранная позорной кровью, потянулись ко мне.
— Товарищ комбат, я скажу правду!.. Товарищ комбат, это я сам… это я нарочно…
— Встань! — сказал я. — Сумей хоть умереть не червяком.
— Простите!
— Встань!
Он поднялся.
— Эх, Барамбаев, Барамбаев! — мягко произнес Бозжанов. — Скажи, ну что ты думал?
Мне на мгновение показалось, что я сам это сказал; будто вырвалось то, чему я приказал: «Молчи!»
— Я не думал… — бормотал Барамбаев. — Ни одной минуты я не думал!.. Я сам не знаю как.
Он опять цеплялся, как за соломинку, за эту фразу.
— Не лги, Барамбаев! — сказал Бозжанов. — Говори комбату правду.
— Это правда, это правда… Потом гляжу на кровь, опомнился: зачем это я? Черт попутал… Не стреляйте меня! Простите, товарищ комбат!
Может быть, в этот момент он действительно говорил правду. Может быть. Именно это с ним и было: затмение рассудка, мгновенная катастрофа подточенной страхом души.
Но ведь так и бегут с поля, так и становятся преступниками перед отечеством, нередко не понимая потом, как это могло случиться.
Я сказал Бозжанову:
— Вместо него Блоха будет командиром отделения. И это отделение, люди, с которыми он жил и от которых бежал, расстреляют его перед строем.
Бозжанов наклонился ко мне и топотом сказал:
— Аксакал, а имеем ли мы право?
— Да! — ответил я. — Потом буду держать ответ перед кем угодно, но через час исполню то, что сказал. А вы подготовьте донесение.
Запыхавшись, в блиндаж вошел красноармеец Блоха. Пошмыгивая носом, двигая светлыми, чуть намеченными бровями, он не совсем складно доложил, что явился.
— Знаешь, зачем я тебя вызвал? — спросил я.
— Нет, товарищ комбат.
— Посмотри на этого… Узнаёшь?
Я указал на Барамбаева.
— Эх ты!.. — сказал Блоха. В голосе слышались и презрение и жалость. — И морда какой-то поганой стала!
— Расстреляете его вы, — сказал я, — ваше отделение…
Блоха побледнел. Вздохнув всей грудью, он выговорил:
— Исполним, товарищ комбат.
— Вас назначаю командиром отделения. Подготовьте людей вместе с политруком Бозжановым.
Подойдя к Барамбаеву, я сорвал с него знаки различия и красноармейскую звезду.
Он стоял с посеревшим, застывшим лицом, уронив руки.
2
В назначенное время, ровно в четыре, я вышел к батальону, выстроенному в виде буквы «П». В середине открытой, не заслоненной людьми линии стоял в шинели без пояса, лицом к строю Барамбаев.
— Батальон, смирно! — скомандовал Рахимов.
В тиши пронесся и оборвался особенный звук, всегда улавливаемый ухом командира: как одна, двинулись и замерли винтовки.
В омраченной душе сверкнула на мгновение радость. Нет, это не толпа в шинелях, это солдаты, сила, батальон.
— По вашему приказанию, батальон построен! — четко отрапортовал Рахимов.
В этот час, на этом русском поле, где стоял перед строем человек с позорно забинтованной рукой, без пояса и без звезды, каждое слово — даже привычная формула рапорта — волновало души.
— Командир отделения Блоха! Ко мне с отделением! — приказал я.
В молчании шли они через поле — впереди невысокий Блоха и саженный Галлиулин, за ними Мурин и дежуривший вчера у пулемета Добряков, — шли очень серьезные, в затылок, в ногу, не отворачивая лиц от бьющего сбоку ветра, невольное стараясь быть подтянутыми под взглядами сотен людей.
Но они волновались.
Блоха скомандовал: «Отделение, стой!» Винтовки единым движением с плеч опустились к ноге; он посмотрел на меня, забыв доложить.
Я сам шагнул к нему, взяв под козырек. Он ответил тем же и не совсем складно выговорил, как требуется по уставу, что явился с отделением.
Став в одну шеренгу, отделение по команде повернулось к строю.
Я сказал:
— Товарищи бойцы и командиры! Люди, что стоят перед вами, вчера побежали, когда я крикнул: «Тревога!» и подал команду: «В ружье!» Через минуту, опомнившись, они вернулись. Но один не вернулся — тот, кто был их командиром. Он прострелил себе руку, чтобы ускользнуть с фронта. Этот трус, изменивший родине, будет сейчас по моему приказанию расстрелян. Вот он!
Повернувшись к Барамбаеву, я указал на него пальцем. Он смотрел на меня, на одного меня, выискивая надежду.
Я продолжал:
— Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить. Так живут паразиты — за чужой счет.
Меня слушали, не шелохнувшись.
Сотни людей, стоявшие передо мной, знали: не все останутся жить, иных выхватит из рядов смерть, но все в эти минуты переступали какую-то черту, и я выражал словами то, что всколыхнулось в душах.
— Да, в бою будут убитые. Но тех, кто погибнет как воин, не забудут на родине. Сыны и дочери с гордостью будут говорить: «Наш отец был героем Отечественной войны!» Это скажут и внуки и правнуки. Но разве мы все погибнем? Нет. Воин идет в бой не умирать, а убить врага. И того, кто, побывав в боях, исполнив воинский долг, вернется домой, того тоже будут называть героем Отечественной войны. Как гордо, как сладко это звучит: герой! Мы, честные бойцы, изведаем сладость славы, а ты… (я опять повернулся к Барамбаеву) ты будешь валяться здесь, как падаль, без чести и без совести. Твои дети отрекутся от тебя.
— Простите… — тихо выговорил Барамбаев по-казахски.
— Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.
— Простите… Пошлите меня в бой…
Он опять говорил тихо и опять по-казахски.
Я закричал:
— Мы не в ауле! Говори по-русски!
Он быстро повторил по-русски:
— Простите… Пошлите меня в бой…
Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.
— Нет! — сказал я. — Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаёшь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой! Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха, и Галлиулин, и Добряков, и Мурин — все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя — труса, который удрал от боя!
И я произнес команду:
— Отделение, кру-гом!
Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.
— Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!
Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву. Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни — он безвольно принимал смерть.
Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.
— Изменник, кругом!
Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.
Я скомандовал:
— По трусу, изменнику родине, нарушителю присяги… отделение…
Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.
И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.
3
От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: «Пощади его, прости!»
И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: «Огонь!», тоже будто просили: «Не надо этого, прости!»
И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: «Не заставляй! Прости!»
Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве: вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет; как я втайне гордился: «Вот и мы, казахи, становимся народом механиков».
…Я — человек. И я крикнул:
— Отставить!
Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
— Барамбаев! — крикнул я.
Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
— Надевай шинель!
— Я?
— Надевай… Иди в строй, в отделение!
Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: «Становись рядом!», а потом по-товарищески подтолкнул под бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
Я подошел и хлопнул его по плечу.
— Теперь будешь сражаться?
Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…
Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: «Отставить!»
А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях; это мелькнуло, как мечта.
Было иное.
…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
— Мурин, дрожишь?
Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:
— По трусу, изменнику родине, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян.
Судите меня!
Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела — там, где укусил паук.
Так теперь поступил и я — ножом вырезал кусок из собственного тела.
Я — человек. Все человеческое кричало во мне: «Не надо, пожалей, прости!» Но я не простил.
Я — командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах, изменнику нет и не будет пощады!
Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь — не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.
Напишите все это — пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили; но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.