Посетители. — Молокане. — Стопятилетний старик. — Киргиз — лошадиный пастух. — Обаяние крестьянина.
Как только разнеслась весть обо мне, я сделался предметом всеобщего внимания. Один или два посетителя явились ко мне на другой день после моего приезда в деревню, а затем стали приходить сразу по два и по три человека. Благодаря этому мне не надо было самому, выходить из дому. В большой комнате Емельяновского дома у меня создалось нечто вроде приема.
Никто не знал, зачем я к ним приехал. Моему объяснению, что я приехал для того, чтобы посмотреть, как живет народ в России, — очевидно, невозможно было верить. Чтобы человек совершил трудное путешествие в Россию, в течение трех дней ехал по Волге, два дня без остановки скакал через степь и, в конце концов, остановился на неделю в деревне Озеро — для того только, чтобы посмотреть, как живет народ в этой деревне, — это было слишком невероятно. Но хотя они не верили мне, они были слишком вежливы, чтобы сказать мне об этом. Впрочем, их не особенно смущал этот вопрос. Им был интересен самый факт, что приехал человек из Англии по причине, лучше всего известной ему самому, и вот он теперь тут и на него можно смотреть.
Больше всего польстило мне отношение ко мне одного человека, который приехал из соседней деревни, отстоящей от Озера на шесть миль.
— Почему вы приехали ко мне? — спросил я.
— Я приехал, — сказал он с самой приятной улыбкой на своем чрезвычайно обросшем лице, — ибо написано: когда ты услышишь об умном человеке, пойди и постучись в его дверь.
Это был баптист или «духовный христианин». В Самарской губернии находится много различных сект.
Любопытно, что наши разговоры часто сворачивали в религиозную сторону. Я помню один разговор с Емельяновым и двумя другими крестьянами. Сначала мы говорили о том, что мало паровых тракторов, а в конце зашла речь о том, были ли у Марии дети после Иисуса. В той или иной форме религия всегда на уме у крестьян. Сам я больше всего интересовался политикой, но, несмотря на мои усилия направить беседу в эту сторону, она очень часто через некоторое время сворачивала в указанном направлении.
Говоря о сектах, я должен упомянуть о наиболее интересовавшей меня секте — молоканах. Почти половина жителей деревни принадлежала к этой секте. Богослужение здесь почти такое же, как у квакеров, и называется «молитвенным собранием». Я был на одном таком собрании в полдень в воскресенье. Большая часть времени прошло в молчании; немного читалось из библии, пропели молитву, прочли два или три импровизированных обращения к богу. Повел меня на это собрание мой друг Феврон, принадлежавший к этой секте. Я сидел рядом с ним за длинным столом на почетном месте. В этом было мало демократизма, но мне кажется, что хотя теперь он уже не был помещиком, религиозная община, к которой он принадлежал, все еще не забывала его прошлого.
Он сказал мне, что секта ведет свое начало с 1780 г. и что ее раньше жестоко преследовали.
Власти часто силой отбирали у молокан детей и помещали их в монастыри. Во время войны, по его слотам, многие из молокан отказывались по убеждению от военной службы. Два его сына были освобождены от военной службы во время войны; один был учителем, другой работал в госпитале. Но во всяком случае только после революции был опубликован совершенно определенный декрет по поводу отказа от военной службы по религиозным убеждениям; декрет освобождал от призыва тех, кто мог доказать, что он был антимилитаристом до войны.
Феврон повел меня к одному в высшей степени замечательному старику, по имени Родион. Он тоже был молоканином, и говорили, что ему было 105 лет. Он производил впечатление совершенно здорового человека; по крайней мере, его слух был в отличном состоянии. Он был одет в длинный белый кафтан и высокие сапоги. Жил он как патриарх большой семьи. Как и у Феврона, у него много всякого рода потомков, притом еще больше, чем у Феврона. Когда я вошел к нему, он сразу сказал мне: «вы, может быть, думаете, что вы чужой здесь. Но это неверно, ибо мы сыны одного отца». Он просил меня передать привет и любовь квакерам. «Мы все знаем здесь квакеров, — сказал он. — Квакеры всегда говорят правду. Они друзья России». Следует здесь прибавить, что в Волжском районе чрезвычайно смешаны и народности, и религии. В других деревнях, в особенности в Симбирской и Казанской губерниях, я встречал не только татар, башкир и мордву, но и чувашей и черемисов, принадлежащих к той же расе, что финляндцы на Севере и болгары на Юге. В самом же Озере, насколько я помню, я встретил только одного человека, принадлежащего к чужой расе. Это был киргиз из азиатских степей. Как мне сказали, он был «лошадиным пастухом». Его нанимали сторожить большие табуны лошадей, которых выгоняли в поле, и он неделями жил с ними — один, вдали от людей. При взгляде на него казалось, что он прирос к седлу. Он был низенького роста и скорее ковылял, чем ходил; черты лица были у него в такой степени монгольские, что более типичного монгола я не видал. Цвет лица у него был такой же темный, как у краснокожего индейца. Лицо его всегда было покрыто мелкими капельками нота, и при взгляде на него казалось, что он очень не любит умываться. Но замечательнее всего было, то, что мой друг Емельянов не чувствовал никакой расовой антипатии против него. Я помню, как он и киргиз сидели на корточках спиной к стене на маленьком крыльце, на котором я обычно спал, выкуривая одну папироску за другой и разговаривая друг с другом, как равный с равным.
Читателю, может быть, было бы скучно, если бы я стал передавать многие из моих бесед. Но только благодаря беседам я мог заглянуть в душу этих людей, так мало похожих на тех, с кем мне до сих пор пришлось входить в общение. В некотором смысле они были — воплощенная простота. Некоторые из них умели читать и писать. Они плохо знали обо всем, что лежало за пределами их деревни, ибо газеты редко проникали в деревню. Но их никак нельзя назвать глупыми. Они очень любят спорить и нельзя сказать, чтобы они не умели спорить. Их замечания всегда дельны и метки.
И затем, они отнюдь не грубы; наоборот, они отличаются мягким характером. Это доказывается не только тем, что они были вежливы с иностранцем, но и тем, что внутри семьи, насколько я мог, судить, царила гармония, и что друг с другом они были чрезвычайно приветливы.
Правда, в моменты раздражения иногда бывают вспышки свирепой жестокости. Но, с другой стороны, они всегда готовы помочь друг другу или поделиться с другим, и в этом они гораздо выше западных народов с их холодной и рассчитанной благотворительностью.
Конечно, было бы нелепо, если бы я, после такого короткого пребывания среди них, стал бы делать обобщения и подводить итоги. Психология волжского крестьянина остается для меня закрытой книгой. Но я все же чувствовал, что где-то глубоко у них таится скорбь, которая проистекает (по мнению некоторых авторов) от пессимизма, который реальнее и глубже заложен в них, чем мы, европейцы, можем себе представить.
Как странно, что на их языке сбор урожая обозначается словом страда, т.е. страдание. Это, конечно, кое-что значит. Значит, этот народ в течение многих поколений привык уже к тяжелой, изнурительной работе во время сбора урожая, — совсем не так, как у нас, на Западе, где это носит радостный праздничный характер.
На деревенских улицах в теплые летние ночи там и сям собирались обычно три-четыре группы с балалайками. Тут разговоры перерывались музыкой и обратно. Но вдруг возникала страшная ссора.
Безобразные, злые голоса оглашали воздух, и трудно было верить, что не дойдет до драки. Так продолжалось пять, быть может, десять минут.
Но вдруг крики прекращались, и наступала короткая пауза. Потом снова среди ночи раздавались звуки балалайки.