Москва, 1847.

Человек на человека не приходит... Один задумал что-нибудь, -- не удается, не везет: он махнул рукой и принялся за другое. И ему ничего: в сердце у него ничто не оборвалось; образ деятельности, путь жизни изменился, но он все тот же: как будто ничего не терял, ни от чего не отказывался. Ему хорошо: кровь у него течет в жилах ровно, сердце не перевешивает рассудка. Чего нельзя, того нельзя, говорит он и успокоивается... А другой человек весь и навсегда отдается овладевшей им цели. Будь даже ясно, как день, что она для него недоступна, он и тут от нее не откажется; за неимением существенного, он будет жить фантазиями: построит надежды свои на том, что невежды вдруг поумнеют, мерзавцы сделаются честными людьми... Во всяком случае, он будет идти к своей цели упорно и неуклонно до последнего своего часа, потому что для него перестать стремиться к ней -- значит перестать жить. И если в нем таится любовь и к истине и верное чувство истины, -- он, бесспорно, сделает много хорошего... Но если человек с такими силами, по ограниченности или по чему-нибудь другому, стремится к цели мелочной или ложной, тогда представляется зрелище забавное и вместе трагическое: пот и кровь обильно льются на почву, не способную к растительности, великие подвиги трудолюбия и самоотвержения приносятся в жертву тому, для чего не стоит ударить пальцем о палец, -- гора родит мышь. Смешно и жалко!.. Еще более забавно и трогательно, когда вдруг несколькими людьми овладеет ложное убеждение и когда упрямство, самолюбие, ограниченность, расчет, добросовестное ослепление -- заставляют их, вопреки очевидности и здравого смысла, упорно стоять на своем. Тут все -- и завидная сила воли, и неуклонная настойчивость, и энергическое преследование задушевной цели, качества, бесспорно, редкие и очень почтенные, -- все принимает юмористический колорит... Для так называемых "посторонних зрителей" подобные явления истинный праздник: не принимая участия в борьбе, они видят только смешную сторону дела и, как говорится, жиреют на чужой счет, потешаясь на славу!

И в самом деле, странно было бы ожидать чего-нибудь серьезного от судорожной и хлопотливой деятельности людей, одержимых ложным убеждением, потому что, дело известное, достигает цели и торжествует только истинное; но нельзя не жалеть, что столько труда, настойчивости, иногда даже знания и таланта, погибают бесплодно, а главное -- нельзя не смеяться. Смешного тут не оберешься... Не смешны ли в высшей степени добродушные жалобы подобных людей на то, что не понимают их, не сочувствуют бессмыслице, заменившей им истину, -- их торжественные сборы поразить и уничтожить противников, в сотый раз разрешающиеся их собственным, бесславным падением, -- наконец, их яростный, но бессильный гнев? Надобно сказать правду, их гнев, как всегда у людей, ослепленных страстью, часто переходит границы приличия, но стоит войти в их положение, чтоб простить им все... Бедные! Ведь они убеждены, что правы, что человечеству стоит только прислушаться к их говору, чтоб узнать великие и спасительные истины, а между тем их не слушают. В отчаянии, они начинают кричать, но в ту самую минуту, когда произносятся самые сильные доказательства, которые, по их мнению, должны окончательно покорить непокорных, раздается громкий и дружный хохот; они начинают сердиться и браниться, но им отвечают с равнодушием и спокойствием, полным торжествующего презрения... Тут они выходят из себя, а известно: когда человек выйдет из себя, он забывает уважение к самому себе, а следовательно, и к другим, перестает уважать чужое мнение, теряет такт и чувство приличия, часто даже теряет то чувство, без которого нельзя остаться справедливым к своим противникам. Конечно, все это нехорошо, непохвально, но когда войдешь в их горемычное положение, жаль станет бросить в них камень даже за дурной колорит, который умышленно стараются они навести на действия своих противников, -- даже за литературную клевету: прощаешь им все и оставляешь за собой только право смеяться...

А посмеяться, повторяю, есть чему. Если б я имел драматический талант и почувствовал желание написать комедию, я непременно избрал бы моими действующими лицами -- людей, одержимых каким-нибудь странным, уродливым, несовременным и ложным убеждением, -- людей, которые стремятся к такой цели, до которой невозможно дойти, "хоть три года скачи", как говорит Гоголь.

Но дело теперь не в том, чтоб написать комедию: дело теперь в том, чтоб представить читателям отчет о "Московском литературном и ученом сборнике".

Прежде всего обращают на себя внимание читателя "Выписки из писем Карамзина к его брату и 4 письма его же к А.И. Тургеневу". Мы знакомы с нашими знаменитыми писателями только по их сочинениям, а о жизни их имеем сведения, большею частью заключающиеся только в послужном списке. Поэтому обнародование хотя клочков и отрывков из писем писателя у нас явление столько же отрадное, сколько и редкое, -- и мы не знаем, как и благодарить неизвестного издателя "Московского сборника" за напечатание писем Карамзина. В них много интересного. Но чтение их производит грустное и тяжелое впечатление на душу: они подтверждают справедливость горькой истины, что есть что-то роковое в судьбе русских писателей, отличенных особенною даровитостью. По-видимому, Карамзин принадлежит к самым отрадным исключениям из этого общего явления: оп насладился при жизни уважением и любовью современников, полною и громкою славою в отечестве, известностью в чужих краях и, взысканный милостью двух монархов, оставил свое семейство в обеспеченном и почетном положении. Но чтение его писем показывает, что жизнь его была беспрестанною борьбою с болезнями и нуждами и только при конце ее он освободился от последних. Сделавши для русской литературы уже так много, что мог бы успокоиться на заслуженных лаврах, Карамзин, как человек необыкновенный, нисколько не думает удовлетвориться этим и предпринимает труд важный и великий: решается написать историю своего отечества. II без того не склонный от природы к шуму и суете светской жизни, он совершенно уединяется в тиши семейственной и кабинетной жизни и весь предается своему благородному труду, находя в нем отраду и счастье своей жизни. Но разные недуги, особенно болезненное состояние зрения, беспрестанно отрывают его от работы. Читая письма Карамзина, как будто забываешь, что 12 томов его истории написаны и изданы, и беспрестанно пугаешься мысли, что важный труд этот вот того и гляди прервется то на том, то на другом из первых томов... И действительно, для Карамзина это было не только трудом, но и труженичеством, потому что сильная страсть к делу беспрестанно была в тяжкой борьбе с недугами тела, и если оп успел написать 12 томов своей истории, то благодаря силе одушевлявшей его страсти, которая заставляла его не щадить своего здоровья и покоя. В 1812 году он потерпел расстройство в своем внешнем благосостоянии и лишился своей библиотеки, которая сгорела с многими важными историческими материялами. Несмотря на все это, он доводит свой труд почти до конца двенадцатого тома. Здесь не место оценять его историю. Она была трудом преждевременным, для которого недоставало предуготовительной разработки материялов, очищенных историческою критикою. Карамзин обязан был в одно и то же время делать два дела: быть историческим исследователем и быть историком-художником. По этой причине, вместе с недостаточностью настоящего воззрения на историю вообще и на русскую в особенности, труд его явился во многих отношениях несовершенным и далеко не удовлетворительным даже для того времени, в которое он появился в свет. Но если историю Карамзина можно не только строго судить, но и строго осуждать, предпочитая истину авторитету, то ни в каком случае нельзя не признать ее трудом важным, заслуживающим и уважения и благодарности, потому что эта книга есть плод не одного трудолюбия, но вместе с тем ума и таланта. История Карамзина впервые познакомила русское общество с историею России, и с нее начались и ею условливались все дальнейшие последовавшие за нею успехи в ученом и литературном знакомстве и понимании русской истории. Труд Карамзина, в этом отношении, важен и положительно и отрицательно, то есть и достоинствами и недостатками. Таково свойство трудов людей с необыкновенным талантом.

И Карамзину не суждено было окончить своего великого труда. Он это предчувствовал и предвидел и потому поспешил сделать краткое обозрение дальнейшей истории России. Он умер с небольшим в 50 лет. Это, конечно, уже не молодость, но еще и не старость, особливо для человека, сохранившего в свежести свои умственные способности, не утратившего энергии деятельности, даже при утрате физических сил. Есть же люди, которых существование совершенно бесполезно не только для общества, но и для них самих, и которые все-таки достигают глубокой старости. А такой человек, как Карамзин, и по совершении его труда, имел бы, кажется, право жить долго и счастливо и умереть в то время, когда смерть есть тихое и сладкое успокоение в лоне природы от волнений долгой и полной жизни!.. Но прекрасно начинать и почти никогда не оканчивать -- такова уж, видно, судьба русских писателей! Даровитый сатирик Кантемир умер 36 лет. Ломоносов, отец русской словесности, предался, вследствие тяжелой борьбы с враждебными ему обстоятельствами, слабости, которая низвела его в могилу, когда еще он был во всем развитии своих сил и мог бы еще так много сделать! Даже в судьбе Державина как поэта, достигшего глубокой старости, есть что-то странное и несчастное: лирический поэт, он начал писать сорока лет от роду, и мы, зная холодные и вялые произведения его старости, не знаем кипучих и восторженных произведений его юности... При этом, нельзя не вспомнить, что, за исключением Карамзина, почти ни один из писателей наших далеко не сделал того, чего можно было ожидать от его таланта (разумея здесь количество, а не качество произведений). Много ли, в самом деле, сделал, например, Крылов, если количество написанного им сравнить с великостью его таланта? Даже Пушкин сделал гораздо меньше, чем мог бы сделать Упоминать ли о судьбе Батюшкова, Грибоедова, Пушкина и Лермонтова?.. Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas (От великого до смешного -- один шаг (фр.)): от фатализма, тяготеющего над жизнию достойнейших представителей нашей литературной деятельности, перейдем к фельетонному утешению в этом горе. Один фельетон объявил, что поэты являются только в бедственные эпохи жизни народов, но как мы совершенно счастливы, то и не нуждаемся в поэтах, а как мы не нуждаемся в поэтах, то, зная это, поэты и мрут прежде времени... Вот что называется бросить на предмет глубокий философический взгляд! Впрочем, это уж дело доказанное, что русский фельетон больше философ, нежели все философы древнего и нового мира; по части глубокомыслия, соединенного еще и с остроумием, русский фельетон может равняться только с русским водевилем... Мы было думали, что поэты являются в эпохи сильного внутреннего развития народной жизни, стало быть, действительно в самые счастливые ее эпохи, и что мы, русские, именно находимся в одной из таких эпох, почему у нас в такое короткое время и явилось столько замечательных поэтов. Мы было думали еще, что поэты не могут быть внешними, случайными явлениями в отношении к народной жизни, но бывают необходимыми проявлениями ее внутреннего развития. Думали было мы еще и то, что в несчастные времена народной жизни поэты и не являются никогда, потому что в такие эпохи не до них. Но фельетон доказал нам, что мы ошибались во всем этом и что России вовсе не нужно поэтов: потому-то вот именно они мало делают при -жизни и умирают задолго до законного срока!

Статья г. Соловьева "О местничестве" могла бы быть украшением любого издания, особенно чуждого всякого ложного направления. С некоторого времени русская история впервые озарилась светом философского понимания ее событий. Мы говорим об открытии племенного и родового начала, противоположного личному, как основного элемента в жизни русского народа. Не знаем, кто первый указал на него, но развито оно подробно в статье г. Кавелина: "Юридический быт древней России", помещенной в 1 "Современника" нынешнего года. Если философские взгляды, не основывающиеся на изучении и значении фактов или насилующие факты для своего оправдания, -- если такие философские взгляды ведут только к фантазиям и болтовне, исполненной претензий, гордости и нетерпимости и гораздо ниже, бесполезнее простого знакомства с фактами, то нельзя не согласиться, что и одно изучение фактов, без философского взгляда па них, ведет только к их знанию, но не к их уразумению. Так, например, доселе были известны фактически удельная система, владычество татар, так долго продолжавшееся, несмотря на кочевую организацию орды, местничество, жестокости Иоанна Грозного; но смысл, значение этих явлений сделались ясными только теперь, когда племенное и родовое начало признано базисом русской жизни. Поэтому теперь Иоанн Грозный является нам уже не мелодраматическим тираном, который, Бог знает почему, был добродетельнейшим человеком в мире, а потом в одно прекрасное утро, как говорится в романах, ни с того ни с сего вдруг взял да и сделался жестоким. Нет, теперь мы видим в колоссальном образе Грозного олицетворенный государственный принцип, объявивший беспощадную, жестокую войну на смерть враждебному ему родовому принципу. Последний был уже несколько поколеблен в сознании общества (что доказывается новым нравом престолонаследия, вследствие которого сын умершего царя стал выше своего родного дяди, брата отца своего), но в привычках и обычаях парода он оставался во всей своей силе. Поэтому Грозный встречал беспрестанно сильную, непреоборимую оппозицию со стороны не одной только боярщины, которую он преследовал, но и со стороны народа, о котором он столько заботился и которому так покровительствовал. И потому понятно, что он изнемог в борьбе, преждевременно начатой, пал нравственно и сделался строгим. Но он все-таки сделал свое дело: его довершило время, и для реформы Петра Великого уже много было подготовлено временем. Вот отчего Петр Великий из своих предшественников столько уважал не Иоанна III, а Иоанна IV.

Тем же родовым началом легко объясняется и местничество. В народе, жизнь которого основана на родовом начале, первенство принадлежит не личному достоинству и заслуге, не таланту, не гению, не труду, не усердию, а старейшему роду, а в роде старейшему лицу. Это было своего рода рыцарским понятием о чести, point d'honneur (вопросом чести (фр.)) старой Руси. И государственное начало долго, медленно боролось с ним. Грозный нал в этой борьбе, а Федор Алексеевич уже в состоянии был сжечь разрядные книги. Петр Великий окончательно сокрушил родовое начало, заставив его уступить место личному.

Покойный Волуев, умерший так рано для науки и для себя, первый бросил свет мысли на факт местничества, объяснив его родовым принципом русской жизни. Наклонность к идеям, от которых он, вероятно, скоро бы освободился, если б остался жив, помешала ему вполне быть последовательным в своих выводах, вполне верным своей мысли. Г-н Соловьев своею статьею пополняет и довершает решение вопроса, поднятого и почти решенного Волуевым. Статья в высшей степени интересна и бесспорно принадлежит к замечательнейшим явлениям русской исторической критики.

Теперь перейдем к статьям "Московского сборника", отличающимся тем особенным направлением, которым отличался "даосквитянин" и все труды подвизавшихся в нем литераторов. Начнем с "Торжества светлой мысли", драмы в 6 актах, переведенной с санскритского г. Коссовичем. В этой драме действуют: Любовь, Наслаждение, Рассуждение, директор театра, царь, Отрок, Лицемерие, Я-для-Себя, Гнев, Корыстолюбие, привратник, Жадность, Обольстительность, Учение Лжи, Покой Души, Сочувствие, Основательный Анализ, Довольствие-своим, Вера, Воля, Чувство и другие тому подобные лица, а между ними и Шельма. Ясно, что эта драма -- философическая аллегория; еще яснее, что она во сто раз скучнее самой скуки. Переводчик в ученом предисловии объявляет, во-первых, что избранный им автор хуже всех других индейских авторов, а потом изъявляет опасение (весьма основательное), что читатели этой драмы встретят в пей многие места, которые покажутся противными законам их вкуса. Жаль, что он не предвидел того, что читатели не найдут тут ни одного места, сообразного с человеческим вкусом в деле изящного. Зачем же выбрал он для перевода такое чудище? -- Затем (отвечает он), чтобы сорвать маску с материялистов Западной Европы, особенно неогегелистов. Г-н Коссович шутить не любит и к делу идет прямо, то есть так и хватает противника за ворот. Что ему до того, что его противники ходят без масок: он насильно натягивает им на лица маски, чтоб иметь удовольствие сорвать их толстою, скучною и нелепою драмою в индейском вкусе. Знай, мол, наших! Предполагая, видно, что в России изучение санскритского языка распространено не меньше, хоть, например, латинского, г. Коссович испестрил свой перевод санскритскими словами, напечатанными санскритским шрифтом. Бесполезно, но зато учено! То-то возрадуется тень Тредьяковского! Он не умер в своих последователях!..

В "Продолжении писем из Вены" (начало их было напечатано в "Московском сборнике" 1846 г.) г. Ригельман толкует о том, что славян на земном шаре около 80 миллионов, что они живут уже в продолжение ста пятидесяти веков. Последнее, вероятно, описка пришедшего в энтузиазм автора, если не типографская опечатка. Далее, г. Ригельман утверждает, что наше светское общество томится какою-то тоскою, вследствие внутренней пустоты, происшедшей от разрыва общественной жизни с народною. Как верное средство для излечения от нравственного недуга -- скуки, он предлагает короткое знакомство с жизнию славянских племен. Потом пророчествует о великой судьбе славянского мира и задает себе вопрос: в чем эта судьба и в чем особенность славянства вообще? И вот как отвечает он на этот вопрос:

Вы спросите меня: что же полого и совершеннейшего может внести славянский мир в общее образование? -- Вопрос, естественно представляющийся каждому; но, согласитесь, слишком преждевременный. Отвечать на него -- значило бы почти взять на себя определение грядущих исторических судеб человечества. Указать начала, действующие в жизни одного и другого народа, можно только тогда, когда этот народ достиг возраста зрелости, когда он уже совершил большую половину своего поприща и обозначил свою деятельность определительными выводами. Разложение должно быть плодом глубокого изучения всех сторон жизни народа и отношений его к деятельности народов предшествовавших и современных. Но когда зародыш начинает только двигаться, когда почка еще только образовалась, все гадания насчет грядущего будут более или менее удачною игрою воображения. Довольно того, что в славянском начинающемся образовании мы замечаем много христианской любви, много самопожертвования, отсутствия эгоизма, этого камня преткновения западного мира.

Только-то? спросит читатель, обрадовавшийся, что наконец услышит решение вопроса, который так темен и таинственен был даже у тех, которые подняли его. Да, только! Почти ничего! Все дело в предчувствиях и предположениях, выдаваемых за истины, очевидность которых непреложно доказывается (будто бы) и теорнею и фактами. Если вы хотите посвятиться в высокие и глубокие таинства г. Ригельмана и компании, вы должны прежде всего безусловно согласиться, что Запад находится накануне своей смерти, что он уже заживо разлагается и от него слышен запах тления. Да, вы должны непременно заставить себя думать так, хотя бы и совершенно вопреки очевидности вашего здорового смысла. После этого salto mortale вашего здравого смысла вам уже не трудно будет сделаться поборником идей г. Ригельмана и др.

Что касается до нас, мы до сих пор не можем понять, что такое словенофильство и на что оно нужно. Мы знаем Россию и любим ее больше всякой другой страны, -- это наше право, основанное на законах человеческой природы. Любовь человека может много вместить в себе, но не все в ровной степени, и потому сильнее сосредоточивается на предметах, более близких человеку. Поэтому, кто хвалится любовию к человечеству и говорит, что ему все равно, что свое отечество, что всякая другая страна, о том нельзя сказать, чтобы он был вовсе чужд любви, но можно сказать, что в нем мало любви, ибо чем любовь всеобъемлющее, тем она безразличнее, а чем безразличнее, тем слабее. Человеку сродно жалеть о несчастий вовсе ему чуждого и незнакомого человека, потому только, что оп человек; но неестественно человеку скорбеть о несчастии чуждого и незнакомого ему человека более или столько же, сколько о несчастии близкого ему человека, так же, как неестественно любить всех людей ровно и одинаково. Из этого свойства человеческой природы сильнее сосредоточиваться любовию на предметах ближайших ему вытекает и любовь к отечеству, как более сильная, нежели ко всякой другой стране, ко всякому другому народу. И с этой точки зрения, космополитизм есть чувство ложное и даже подозрительное как чувство, потому что его источник скорее голова, нежели сердце. Но тем не менее близкое человеку есть только сродное ему, но не всегда родственное: под первым мы разумеем то, чему он симпатизирует, под вторым то, с чем он связан естественными узами крови. Можно быть другом человеку, не состоящему с нами ни в каком родстве, и.. быть совершенно, равнодушным к ближайшему родственнику;

Вот почему, более всего любя Россию и прежде всего ей желая всего лучшего, мы желаем всякого добра и всем славянским, как всяким другим человеческим племенам; но исключительным предметом нашей любви все-таки останется одна Россия, а затем нас также занимают и интересуют те государства и народы Европы, от которых пролился на Русь свет просвещения и образования. Мы понимаем даже самую тесную и исключительную любовь русского к России, но не понимаем словенофильства и видим в нем что-то книжное, литературное, поддельное, искусственное. Все европейские государства -- родня между собою: Англия родня Германии по саксонскому племени, покорившему римский Альбион, родня Франции и даже Швеции, Дании и Норвегии, по норманнскому племени, завоевавшему саксонскую Англию; Франция родня Германии по франкам, завоевавшим римскую Галлию; тевтонские племена положили завоеванием начало всем новым европейским государствам в Италии и Испании. И однако ж в Европе нет ни цельтофильства, ни тевтонофильства, и ее государства сближаются и братаются между собою просвещением, цивилизацией), образованием, а не во имя племенного родства. Россия так опередила все славянские племена в просвещении и образовании при политическом и государственном могуществе, так богата задатками жизни и прекрасною будущностию, что ей решительно нечему учиться, нечего занимать у славянских племен. Изучение славянских племен может иметь для нас интерес чисто ученый и литературный, важный преимущественно в филологическом отношении...

В статье г. Хомякова "Q возможности русской художественной школы" много замечательного в своем роде. Особенно замечателен тон ее -- кафедральный, пророческий и проникнутый глубоким убеждением автора в великости провозглашаемых истин. Высокомерия и самохвальства в нем нет и следов... "В письме, напечатанном мною в "Московском сборнике", -- так начинает г. Хомяков свою статью, -- я сказал, что преобладание и одностороннее развитие рассудка составляет характеристику нашего мнимого просвещения. Никто не опровергал этой истины: она так очевидна, что оспоривать ее невозможно". Г-ну Хомякову и в голову не приходит, что никто не опровергал его истины, потому что опровергать ее не стоит: он думает, что никто не опровергал этой истины; потому что он сказал ее. Как должны быть довольны собою изобретатели разных нелепостей, остающихся обыкновенно без опровержения, если думают так же!.. Г-н Хомяков шутить не любит; его статья не ограничивается частным вопросом, предложенным в ее заглавии: она обнимает собою множество глубоких и важных для России вопросов; на первых же двух страницах он представляет оценку "нашего общественного мышления" и даже успевает тут же прибавить объяснение, которое находит в сущности излишним, потому что спешит в нем извиниться: "Я почел необходимым прибавить это объяснение для читателей, которые могли полагать (иные действительно полагали)*, что я позволил себе некоторую произвольность в оценке нашего общественного мышления " и пр. ...Слово Я играет в статье г. Хомякова главную роль: им он скрашивает те места в своей статье, которые могли бы показаться общими, и подкрепляет, словно неоспоримым фактом, те, в верности которых иной мог бы усомниться без такого непогрешительного авторитета. Пример первого: "Наука, как Я уже сказал, тесно связана с жизнию". Пример второго: "Я уже показал всю ложность, произвольность и недостаточность большей части так называемых наук. Надеюсь, что многие ошибки поправит Россия" (стр. 325). После этого читатель, почитавший большую часть наук в основании своем истинными, тотчас убеждается, что большая часть наук ложны, и в утешение ему остается только то, что многие ошибки поправит Россия... Фразы: Я уже сказал; Я уже показал; Я не люблю; прошу читателей моих не пенять на меня, за то, что Я, и пр.; Я никого не обвиняю; Я знаю; Я говорил о ничтожестве всего, и пр.; Я с намерением взял, и пр., -- такие фразы попадаются раз по десяти на странице. Они заменяют факты, ссылки на книги, делают излишним всякий авторитет. "Я не люблю цитатов и авторитетов", -- говорит г. Хомяков, и мы видим, что ему и не для чего любить их...

______________________

* На каком основании иные полагали, что г. Хомяков позволил себе некоторую произвольность в статье своей, прежде чем она была известна, -- мы постигнуть не можем, но во всяком случае это замечательно: г. Хомяков еще не напечатал своей статьи, даже не объявлял ее содержания, а уж читатели полагают, что он позволит себе в ней произвольность, -- и г. Хомяков сам добродушно в этом сознается!..

______________________

На чем, однако ж, основано такое беспредельное уважение и доверие к собственному авторитету, так решительно обнаруживаемое? Раскрываем 5 книжку "Москвитянина" на 1846 год и читаем следующее:

Г-н Хомяков есть лицо примечательное в России, не только в Москве. Это наша знаменитость. Недаром Языков сказал об нем:

И меж старейшинами града

Он блещет мудростью речей.

Говорунов бывает много. Не говоря уже о Франции, где ни один человек за словом в карман не лазит, и в России с некоторого времени эта способность развивается. Но вы только их слушаете много-много если без скуки. Совсем не то Хомяков. Это оратор, это ученый, это поэт. Обо всяком предмете, который попадает ему на язык, он скажет вам вещи совершенно новые, оригинальные, которые никому в голову не приходили; он подаст вам мысли, кои вы можете развивать и кои принесут вам наверное плод; укажет стороны предметов, на кои никогда не обращали вы внимания. Это ум глубокий, живой, веселый, легкий, разнообразный. Не говорю о сведениях, не говорю о памяти. Все знающие Хомякова засвидетельствуют, что ему столь же легко прочесть вам сотню стихов из любой трагедии Шекспира, как и привесть какой-нибудь параграф, сто двадцать третий, из постановлении поместного Собора в Трулле, а о Вселенских и говорить нечего, и г-н N. давно уже не смеет выговорить пред ним имени пи одного папы. Хомяков перепутал их так, что Пасхалий стоит за Урбаном, а Григория седьмой мерещится после двенадцатого. С другой стороны, не угодно ли вам послушать его, как начнет он рассказывать вам об охоте за зайцами или объяснять новые образы винокурения, постройки крестьянских дворов. Это опытнейший винокур, это домовитейший хозяин, это отчаянный охотник. Не стану говорить о гомеопатии.

Вот источник надутой величавости, которою отличается последняя статья г. Хомякова! Вся разница между взглядом г. Хомякова на самого себя и взглядом на него публики заключается в том, что публика не читала этих слов "Москвитянина", а г. Хомяков читал их. Но вы, может быть, скажете, что такие подробности могли бы быть уместны и интересны разве о Пушкине и Лермонтове, да и то после их смерти, а отнюдь не о г. Хомякове. Оно так, но "Москвитянин" думает иначе, или, может быть, его заставила войти в такие подробности крайность: назвав г. Хомякова лицом примечательным в России, ие только в Москве, нашей знаменитостью, он почувствовал необходимость доказать свои слова, и как доказательств других не оказалось, то он и ограничился извещением, что у г. Хомякова отличная память, что он хороший винокур, в совершенстве знает охоту за зайцами, превосходный гомеопат, и т.д. До чего не доводит крайность!..

Что касается до нас, то мы знаем г. Хомякова не как человека, а как литератора, и судим о нем по его сочинениям, -- а известно не нам одним, как далеки его сочинения от таких, которые дают человеку право на титло примечательного лица в своем отечестве. В стихах г. Хомякова не видно не только таланта, но даже истинного понимания искусства: они всегда фразисты и вычурны и по мысли и по выражению, не говоря уже о том, что лишены теплоты, меткости, образности, словом, поэзии, -- чего, собственно, и не может быть в стихах без таланта. Впрочем, лучший приговор стихам г. Хомякова заключается в равнодушии к ним публики: вот теперь поэтов нет, -- простор на этом поприще дарованию, даже небольшому: некому заслонить, затмить, -- а между тем кто же читает г. Хомякова, кто даже знает его как поэта? Что касается до прозы г. Хомякова, то в прозе он с давнего времени поет все одну и ту же песню: хотите быть полезным -- сделайтесь словенофилом, хотите быть умным, сделайтесь словенофилом; хотите быть примечательным человеком (не только там, где живете, но и во всей России), сделайтесь словенофилом, и пр. и пр. А затем что же еще в ней? Усилие выказать многосторонность своих сведений, мешающее автору остановиться на одной мысли настолько, чтоб сделать ее ясною, решительный топ, исполненный такого глубокого уважения к самому себе, что оно местами переходит даже в неуважение к другим, похвалы самому себе -- чаще прямые, чем косвенные, и, наконец, так называемая произвольность, -- невинная слабость, до того всем известная в г. Хомякове, что иные читатели, по собственному его сознанию, ожидают ее от статей г. Хомякова заранее... Такими же качествами отличается и последняя статья г. Хомякова.

Мы говорили об ее топе; теперь скажем об ее содержании. Г-н Хомяков в статье своей самыми черными красками изображает искусственность, рассудочное развитие, поддельность, апатию, скуку, мертвенность русского общества и приписывает это состояние разрыву общества с народом, происшедшему вследствие реформы Петра. Кто не согласится, что такое мнение отзывается самым неумеренным преувеличением: г. Хомяков ложно понимает причину явления дурных сторон, которые представляет в такой гиперболической преувеличенности. Он приписывает разрыву общества с народом то, что должно приписать переходному характеру эпохи, в которую мы живем, молодости и незрелости нашего образования. Разрыв общества с народом у нас больше внешний, кажущийся, нежели внутренний, существенный. Когда образование проникнет в народ, разрыва не будет. Но г. Хомякову хочется, во что бы ни стало, общество нагнуть к народу, а не народ поднять до общества, чего желать было бы гораздо естественнее... В наше время так называемый барин уже не станет верить домовым, лешим, русалкам, заговорам, не станет лечиться жаркою банею с настоянным на красном перце пенником, ни у знахарей и знахарок, с нашептываньями и вспрыскиваньями; с другой стороны, уже и в так называемом мужике нашего времени заметно менее недоверчивости и отвращения к медицине. Приводим этот пример не как доказательство, а как намек на целый ряд возможных доказательств того, что предполагаемый разрыв общества с народом уничтожится со временем успехами цивилизации, которая народ возвысит до общества. А разрыв этот, повторяем, больше кажущийся, чем существенный, -- он более в покрое платья, чем в понятиях и даже привычках. Русский -- везде русский: и дома и за границею, как ни ловко умеет он приноравливаться к нравам и обычаям чуждых стран. Суворов говорил на многих языках и лучше всякого знал, чем француз отличается от немца, но это не мешало ему быть типом русского человека. Приведем пример еще разительнее: ни на один из классов народа реформа Петра не имела такого решительного влияния, как на солдат, -- и между тем наши солдаты даже и храбры по-своему, по-русски, и общая со всеми другими европейскими солдатами военная дисциплина не сделала их нисколько похожими на солдат какой-либо другой нации. Русский солдат ,так же имеет свой особенный характер, свою особенную физиономию, как и солдат французский, английский, немецкий. Русский солдат -- вполне русский человек и по своим достоинствам и по своим недостаткам. У него понятия, образ мыслей, речь, поговорки, шутки, песни, -- все чисто русское, национальное, несмотря на то, что он одевается, марширует и дерется на войне совершенно по-европейски...

Но если верить г. Хомякову и всем, разделяющим его убеждения, -- у нас народности, или своенародности (так иногда говорит г. Хомяков, как будто может еще быть чуженародность?), нет и следа: мы утратили ее, и теперь должны стараться возвратить, -- для чего г. Хомяков предписывает нам в статье своей прекрасные, по его мнению, средства. Но мы считаем их бесполезными и лишними, как и все вообще жаркие толки и хлопоты о возвращении народности, которой мы не теряли. С одной стороны, народ так же не может быть без народности, как человек без физиономии, а с другой -- народности нельзя возвратить, найти, привить, приобресть каким бы то пи было образом... Но самые хлопоты о народности показывают, что в понятиях г. Хомякова народность что-то искусственное, мертвое, именно что-то такое, что можно потерять и найти, сделать, занять, купить: и вот источник той легкости, с которою у него являются каждый день новые проекты о возвращении народности, более или менее забавные!

Вот еще замечательные черты в статье г. Хомякова. Верный своей привычке отдавать себе справедливость, он утверждает, что у него любовь к отечеству прирожденная, а у его противников головная... Такое печатное вознаграждение самого себя за добродетель любви к отечеству, бесспорно, умилительно! Непонятно одно, каким образом удостоверился г. Хомяков, что у его противников любовь к отечеству не такая же, как у него? Что касается до нас, то мы уважаем его любовь к отечеству, но не удивляемся ей, подобно ему, ибо не видим ничего необыкновенного в том, что русский любит Россию. Иное дело, если б англичанин, рожденный и воспитанный в Англии, так полюбил Россию; ну, тогда и мы подивились бы, а теперь мы оставляем удивляться одному г. Хомякову, и он, конечно, поблагодарит нас: удивляться самому себе особенно удобно наедине с самим собою! Нас гораздо более удивляет, 1) что г. Хомяков отрицает великий художественный талант в Жорж Санд и 2) утверждает, что стоит только сделаться словенофилом, чтоб сделаться русским национальным художником. Вот два факта, бросающие свет на понятия г. Хомякова об искусстве!.. Наконец, г. Хомяков в статье своей дает почувствовать, что общество чему-то учится у народа, но чему именно -- не говорит, опасаясь, не без основания, что услышит в ответ хохот общества...

Теперь следует познакомить читателя с "Тремя критическими статьями" г. Имрек. Здесь разбираются следующие книги:

1) "Вчера и сегодня", литературный сборник, составленный графом Соллогубом, книжка первая (вышла в начале 1845 года).

2) "Опыт истории русской литературы", соч. А. Никитенко, книжка первая (вышла в начале 1846 года). 3) "Петербургский сборник", изданный г. Некрасовым (вышел в начале 1846 года).

Почему теперь только разбираются книги, иные с лишком год, а иные уже и с лишком два года тому назад вышедшие в свет? потому, конечно, что автору негде было напечатать разбора их ранее? Нет; гораздо после всех этих книг вышел первый том "Московского сборника", и, конечно, критические статьи г. Имрек могли бы так же удобно поместиться в первом томе, как поместились и во втором. Причина другая; не явились они ранее потому, что "Москва никогда не гонялась за современностью внешнею и случайною", -- так говорит редактор "Сборника" в примечании. Теперь, видите ли, когда эти книги давным-давно прочтены публикою, а иные и забыты, для них настала современность не внешняя и не случайная, и Москва, то есть г. Имрек, спешит отдать о них отчет. Но и тут еще не все: причина не в одном похвальном качестве Москвы, которое выставляет в таком блестящем свете редактор "Сборника" для своего оправдания, но и в одном дурном качестве Петербурга, который, по словам г. Имрек, неутомим потому, что "петербургские литераторы сочли за нужное избавиться от тяжести мысли и труда, сбросили ее и быстро, налегке, помчались по поприщу литературы". Вот потому-то, как вы теперь ясно видите, и опоздали критические статьи г. Имрек! Г-н Имрек не хотел сбросить с себя тяжести мысли и труда, "а все то (говорит он), что условлено мыслию и внутренним трудом, совершается не так легко и скоро; мысль умеряет эту быстроту, и внутренняя деятельность часто замедляет внешнюю, как отсутствие внутренней деятельности бывает наоборот причиной многой деятельности внешней. Гораздо легче строчить всякий вздор (это опять комплимент так называемым петербургским литераторам), марать бумагу, править корректуры и т. д., нежели прочесть внимательно что-нибудь и о чем-нибудь не шутя подумать ". Драгоценные строки!.. Из них видим: 1) что статьи г. Имрек обусловлены мыслью и внутренним трудом; 2) что в г-не Имрек до того простирается избыток внутренней деятельности, что замедляет внешнюю; 3) что г. Имрек не пишет вздору, не марает бумагу, а читает внимательно и думает не шутя... Есть добродушие обезоруживающее! Начать оправдываться в какой-то вине, впрочем, мнимой (потому что никто не обязывал г-на Имрек писать статьи свои скорее: он мог писать их, пожалуй, десять лет, и даже не писать вовсе), и кончить такими похвалами самому себе, -- что вы скажете на это, читатели? не позавидуете ли вы автору, потому что думать так о себе -- истинное счастье, неизменное, несокрушимое... Любовь изменяет, слава порастает терниями, богатство истрачивается, и после всего остается в человеке утомление, апатия, недоверие к самому себе, внутреннее недовольство... гадко! Но чем уничтожите вы счастье, почерпаемое человеком в глубоком сознании своих достоинств? Такой человек вечно ясен и горд; невозмутимо его довольство... Вы посмеетесь над ним, -- "зависть!" -- говорит он и сильнее убеждается в своем величии: ничтожеству не завидуют! Скажут ему или он сам догадается, что ничего не делает, -- "от избытка внутренних сил", думает он и проникается новым уважением к самому себе: избыток внутренних сил -- удел не многих! А между тем в голове своей рушит он и созидает миры... Скажет он глупость, а думает, что бросил семя, которое должно дать великие плоды в будущем. И с каждым годом счастье его увеличивается, потому что увеличивается довольство самим собою, а ведь, говорят, внутреннее-то довольство и есть счастье!

Но скажем несколько слов о статьях г. Имрек, которые после того, что сам он сказал о них, становятся особенно интересными для публики.

Критика на первую книжку "Опыта истории русской литературы" состоит из выписок, вырванных из разных мест книги, с прибавлением к каждой замечаний г. Имрек, которые кажутся ему и справедливыми, и остроумными, и приличными. Какими они нам кажутся, мы, по известным причинам, говорить не станем.

Остановимся только на минуту на выходке г. Имрек о "бороде", где он с умыслу или без умыслу, не поняв слов г. Никитенко, вырванных из книги, обвиняет автора в аристократическом презрении к крестьянскому сословию, которое у нас носит бороду. Считаем не лишним растолковать г-ну Имрек настоящий смысл превратно понятых им слов. Борода бывает двух родов: одна, которую носит наш крестьянин, по обычаю, усвоенному в его звании, и с которою охотно расстается, переходя в другое звание; это борода невинная и достойна уважения по крайней мере столько же, сколько и бритый подбородок... Но была на Руси (и доныне сохранилась, как исключение) другая борода, -- борода, за один волосок которой владелец ее готов был положить голову на плаху. Эту бороду преследовал Петр Великий, потому что с ней соединялись невежество, упорство, дикие предрассудки, фанатическое пристрастие к полудикому, старому порядку вещей и исступленная ненависть и ожесточение против всего нового, вводимого усилиями привить на русской почве образованность. Об этой-то последней бороде, говоря о стрельцах, упомянул г. Никитенко в том месте своей книги, которое показалось г-ну Имрек столь аристократическим. Еще г. Имрек делает подобное же ложное толкование следующим словам г. Никитенко: "владея пищалью не как благородным орудием, а как дреколием " и пр. Дреколие по преимуществу орудие невежества, восставшего против ниспровержения своих диких обычаев и предрассудков, -- и в этом-то смысле употреблено здесь это слово. Кажется, просто?

Теперь посмотрим на статью о "Петербургском сборнике". Она обличает другой важный недостаток в г-не Имрек -- недостаток памяти, которою так богат г. Хомяков, по уверению "Москвитянина". Но "Москвитянин" говорил, не доказывая; мы же имеем доказательства, которые сейчас представим, почему и почитаем наше замечание о достойном сожаления недостатке г-на Имрек совершенно уместным. Вы помните, г. Имрек сказал, что "петербургские литераторы сочли за нужное избавиться от тяжести труда и мысли ". По этим словам, вы уж не ожидаете, в трудах петербургских литераторов ни присутствия мысли, ни признака труда. Ошибаетесь. Через десять строк г. Имрек называет "Бедных людей", повесть петербургского литератора (г. Достоевского), напечатанную в Петербурге, да еще и в " Петербургском сборнике", -- "художественным произведением", а об авторе говорит, что в "таланте его нельзя сомневаться"... Как так? Да совсем из ума вон! Г-н Имрек забыл, что сказал десятью строками выше... Но погодите, и тем дело не кончилось; память на той же странице сыграла с г. Имрек новую шутку. Ровно через 19 строк он говорит: "Но повесть его (г. Достоевского) решительно не может назваться художественным произведением". Просто несчастье! Признаюсь, теперь я понимаю, почему "Москвитянин" не задумался назвать г. Хомякова "примечательным человеком и знаменитостью". Память -- великое дело, а если присоединить к ней сведения о винокурении и практическое знание псовой охоты, так вот вам и великий человек! Ровно столько, сколько нужно, ни больше, ни меньше!.. Разбирая превосходную повесть г. Достоевского "Бедные люди", г. Имрек находит натянутым, что Девушкин обиделся, прочитав "Шинель". Это замечание не доказывает даже, чтоб г. Имрек думал не шутя; несомненным остается только то, что он писал три небольшие статейки свои, наполненные наполовину выписками, с лишком полтора года. По мы уже знаем причину такой медленности: избыток внутренней деятельности мешал ему.

От "Бедных людей" г. Имрек переходит к "Двойнику", второй повести г. Достоевского. Искусственность и манерность слога, которым она написана, разительно доказывается тем, что даже г. Имрек смастерил на слог ее довольно удачную пародию. Вот она. Г-н Имрек продолжает свою критику слогом повести:

Приемы эти схватить не трудно; приемы-то эти вовсе не трудно схватить; оно вовсе не трудно и не затруднительно схватить приемы-то эти. Но дело не так делается, господа; дело-то это, господа, не так производится; оно не так совершается, судари вы мои, дело-то это. А оно надобно тут, зпаете, и тово; оно, видите ли, здесь другое требуется, требуется здесь тово, этово, как его -- другова. А этово-то, другово-то, и не имеется; именно это-во-то и не имеется; таланта-то, господа, поэтического-то, господа, таланта этак художественного-то и не имеется. Да вот оно, оно самое дело-то, то есть настоящее, вот оно как; оно именно так.

А затем сердце читателя опять должно наполниться горьким соболезнованием, если только он сколько-нибудь чувствителен к недостаткам ближнего. Послушайте, какая опять случилась беда, а все проклятая память! Г-н Имрек с похвалою отзывается о статье г. Искандера: "Капризы и раздумье", и вслед за тем говорит: "Можно бы сюда отнести и стихотворение г. Некрасова "В дороге"; оно было бы очень хорошо, если б не было мелочных подделок под русскую речь, как-то: тот, эта и эти". Оставляя в стороне условную похвалу, делающую, конечно, честь великодушию г-на Имрек, обратим внимание читателя на то, что в стихотворении, о котором говорит г. Имрек, ни разу не употреблено ни тот, ни эта, ни эти. Конечно, это произошло совершенно случайно, потому что избегать с намерением общеупотребительных слов никто не станет, -- и стихотворению г. Некрасова и без этих слов ничто не мешает быть преисполненным "мелочных подделок под русскую речь", если г-ну Имрек так угодно, -- но зачем же такая странная и неблаговидная неправда? Впрочем, пусть г. Имрек успокоится: мы не придадим ей обвинительного характера и не будем по поводу ее уличать его в изобретении небылиц. Мы просто видим в ней слабость, а всякая невольная слабость, -- относится ли она к рассудку, к памяти, или к чему другому, -- извинительна.

Избыток внутренней деятельности, замедляющий, как сознался сам г. Имрек, деятельность внешнюю и ослабляющий, как уже доказано, до невероятной степени память, -- имеет еще третье очень печальное свойство: сообщать плодам "внешней деятельности" странную горячность, переходящую в неблагопристойную запальчивость... Упомянув без брани еще о переводе "Макбета", г. Имрек все остальное называет балластом и говорит: "Приступим к разбору и этого хлама ". Прежде всех достается г. Тургеневу:

О г. Тургенев! Нельзя сказать, чтоб он не совершенствовался: он был плох в первом произведении своем, подавал и в нем надежды и оправдал их: он пишет постоянно плоше и плоше. Но что сказать о его "Помещике"? Здесь он превзошел не малые ожидания. Это произведение так уж плохо, такой вздор; так жалко желание острить; так смешно какое-то чувство будто бы превосходства при описании выставляемых им в карикатуре лиц, что лучшая критика: прочесть самое произведение.

Далее г. Имрек называет г. Тургенева "столичной штучкой" и наконец заключает так: "вообще в петербургских литераторах видно чувство аристократического презрения ко всему, что не Петербург, чувство превосходства, похожее на аристократическое чувство... как бы сказать... людей служебных (?) перед простыми крестьянами..." Нельзя не сознаться: избыток внутренней деятельности затмил здесь в г-не Имрек не одну намять... Мало быть без памяти, чтоб выразиться так, нужно еще лишиться всякого чувства приличия... И после того подобные господа требуют, чтоб уважали их мнения, смотрели на их убеждения и на их деятельность как на что-то почетное по своей искренности и благородной горячности; чтоб спорили с ними серьезно, кротко и терпеливо... И если случалось им выслушать от кого-нибудь горькую и резкую правду, они жаловались на горечь и резкость ее -- подозревали злой умысел, клевету, и долго потом гремел их гнев против жесткой истины, словно против клеветы, -- и громки и решительны были их приговоры...

Их пристрастие, их ослепление -- изумительны... Г-н Тургенев написал рассказ ("Хорь и Калиныч"), в котором на первом плане действуют мужики, а на втором помещик. Критик называет рассказ превосходным и восклицает: "Вот что значит прикоснуться к земле и к народу: вмиг дается сила!"... Тот же г. Тургенев еще прежде написал рассказ в стихах ("Помещик"), в котором ровно на столько же прикоснулся к земле и к народу, с тою только разницею, что здесь помещик действует на "первом плане, а мужики на втором, -- и мы видели, какому ожесточенному порицанию подверг критик поэму г. Тургенева. Если принять в соображение, что оба рассказа довольно близки по мысли своей и направлению и выполнены с одинаковою степенью таланта, то трудно было бы объяснить противоречие г. Имрек. Но дело в сущности просто: в рассказе "Хорь и Калиныч" г. Имрек увидел что-то близкое себе, согласное с его собственным убеждением (хотя мы не знаем каким образом, потому что, повторяем, рассказ "Хорь и Калиныч" ничем не отличается в направлении своем от "Помещика"), -- и тут вдруг нашелся у г. Тургенева талант, да еще сильный и прекрасный.

Г-н Имрек и подобные ему не могут и не хотят отделить таланта автора от направления его произведений. Не нравится им направление автора: автор бездарен, книга никуда не годная, -- и наоборот. Ослепление странное, но не подверженное сомнению: факты подтверждают его. В нем-то именно скрывается настоящая причина того, что "Москвитянин" так часто объявлял хорошие книги бездарными, а бездарные -- превосходными. В нем, может быть, скрывается и самая причина неуспеха "Москвитянина", а также и "Московского сборника": если за неблагоприятным направлением трудно увидеть достоинства произведения, то за благоприятным еще труднее увидеть его недостатки. Вот причина частого появления в "Москвитянине" плохих прозаических статей и стихотворений. Вот причина избытка подобных статей и в "Московском сборнике"... Осуждая стихи г, Тургенева (и притом лучшие) и г. Майкова, "Московский сборник" печатает такие стихи:

Что, мой светик луна,

Что ж ты все так одна,

Одинешенька?

Под парчою, в венце,

Но с раздумьем в лице

И бледнешенька!

Ты невестой глядишь,

Но под блеском таишь

Скорбь заветную:

Словно строгий отец

Снарядил под венец

Безответную.

Грустен путь пред тобой,

Путь в степи голубой

Без сердечного;

Сколько ходишь ты лет,

А попутчика нет

И нет встречного!

Мне тебя сердцем жаль,

Что зашла в эту даль,

Светик-душечка.

Для сердец и для глаз

Несравненный алмаз,

Жар-игрушечка!

Для чего по пути

К нам тебе не сойти

Звездной лестницей (?!!)

Погулять по росе,

Показаться в красе

Райской вестницей?

Мы бы горе твое,

Бедовое житье

Порассеяли;

Мы б тебя всей душой

С сладострастной тоской (?!!)

Прилелеяли!

В нашу зыбь-зеркала

Посмотрись, как мила,

Ненаглядная!

В темный лес заверни.

Улыбнется в тени

Мгла прохладная (!)

Слушай: в чаще ветвей

Молодой соловей

В тишь полнощную,

Кроткий свет твой любя,

Все поет про тебя

Песнь роскошную.

Какая неудачная -- изысканная и приторная -- подделка под народность!.. Найдется ли здесь хоть стих, в котором отозвалась бы живая народная русская речь?.. Как болезненно-неприятно звучат в ухе эти слова, подслушанные у народа, так мастерски, так свободно владеющего ими, -- а здесь так неудачно поставленные, угловато и дико выглядывающие из несвободно льющегося, галантерейно обточенного, примазанного и прилизанного стиха!.. Светик, светик-душечка, жар-игрушечка, одинешенька, бледнешенька!.. И что за мысль!., как много в ней родственного с размашистой и величавой народной нашей фантазией!.. "Светик луна! отчего ты не сойдешь к нам звездной лестницей -- погулять по росе; мы бы тебя прилелеяли с сладострастной тоской..." О господин Новый Поэт! вы, который с таким удивительным успехом подвизаетесь Во всех родах поэзии, -- неужели вы не найдете в своем уме ничего, что бы могло быть достойно этого необыкновенного подлинника?.. Перёд вами богатый материал... Здесь олицетворяется луна -- в женском роде; можете, пожалуй, в своем стихотворений олицетворить ее в мужском; стих: с сладострастной тоской -- благоволите удержать: он так хорош, что вам, верно, лучше ничего не выдумать, -- а все остальное предоставляется вашему воображению...

Господин Новый Поэт выступил несколько шагов вперед, стал в приличную позицию, подумал минуту и начал так:

Что, мой месяц-дружок,

Ходишь так одинок

И скорешенько?

Ты хоть полон огня,

А глядишь на меня

Холодпетенько...

Словно барин крутой

Пригрозился бедой

Горемышному

И ушел молодец.

Беспаспортный беглец,

К солнцу пышному...

Ну, не бойся, сойди!

На звездах прикати --

Без заботушки!

Кроткий свет твой любя,

Мы схороним тебя

От невзгодушки!..

Мы бы с горя да с бед

Посмеялись на свет

И поплакали...

Мы бы часик-другой

С сладострастной тоской

Покалякали."..

-- Довольно, довольно, господин Новый Поэт! Вижу, что вы ни в чем не ударите лицом в грязь!..

Время раскланяться с статьями г. Имрек, которые обогатили нашу опытность полезным наблюдением: не всякого рода избыток внутренней деятельности может выгодно и приятно отразиться на деятельности внешней: полнота иногда хуже пустоты.

Здесь же можно бы раскланяться и с "Московским сборником" вообще. Но, может быть, кто-нибудь спросит: отчего же не говорится об отрывке из романа г-жи Павловой, о стихах покойного Языкова и гг. Полонского и Аксакова, и о прочем?..

Об отрывке из романа К.К. Павловой именно потому не говорится, что по отрывку нельзя судить о целом, несмотря даже на примечание редактора, в котором довольно подробно рассказывается часть содержания будущего романа, что, по нашему мнению, напрасно: не давая никакого понятия о самом романе, потому что дело не в содержании, а в развитии содержания, такая преждевременная откровенность может вредить интересу романа, когда он весь напечатается...

В последнее время г. Языков не писал ничего, кроме посланий к Погодину, к Киреевой, к Гоголю, и т.д. В "Московском сборнике" напечатаны тоже его послания... Отчего такая страсть к посланиям, несмотря на то, что мода на них давно прошла и что при одном слове "послание" -- так и веет на читателя стариной?.. Г-н Новый Поэт сказывал нам, что под старость, когда талант его утратит свою свежесть и силу, -- он тоже не будет ничего писать, Кроме посланий. "Послания", говорил он нам, "последнее прибежище людей, у которых не осталось ничего, кроме охоты писать: этот род дает готовое содержание для стихов, и притом содержание разнообразное: потому что в каждом человеке есть что-нибудь свое, особенное, отличное от других, -- на что и следует преимущественно налечь в послании... Таким образом, чем обширнее круг вашего знакомства, тем разнообразнее будет ваша поэзия. Стоит только уметь заводить разнообразные знакомства и хорошо сортировать материял, -- таланта не нужно!"... Впрочем, о посланиях Языкова и посланиях вообще г. Новый Поэт обещал нам особенную статейку, с выписками, цитатами, вариянтами и образчиками посланий во всех родах... Тогда познакомитесь ближе и с предсмертными посланиями Языкова...

Впервые опубликовано: "Современник", 1847, т. III, 6, отд. III "Критика и библиография", с. 114 -- 137.