(Эпизод из настоящей войны)
Подпоручик, фамилии которого я не знал, был еще совсем молодым человеком лет 22, с круглой черной коротко выстриженной головой, простым, приятным лицом и необыкновенно веселым нравом: он увеселял буквально весь вагон, а одинокий офицерский вагон, вплетенный в бесконечную вереницу «теплушек» воинского поезда, уже восьмой день катился неведомо куда.
«Что же мы на зимние квартиры?
Боятся что ли командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки!!»
шутил кто-то, но даже в тоне этой шутки слышалось стремление поскорее увидеть и втянуться в то, для чего собственно все и ехали…
И купэ, где находился веселый подпоручик, как-то невольно сделалось, так сказать, клубом нашего вагона…
Сюда приносились все чайники, закуски, у кого что было, устраивался общий чай и до поздней ночи, при тусклом свете огарков, говорили, смеялись и хоть на час забывались люди, простившиеся уже со всем миром и приготовившиеся к тяжелому и смертельно-опасному делу.
Подпоручик был всегда беззаботен, он, только что оставивший несколько дней тому назад юнкерское училище, казалось, обладал большей выдержкой, чем старые капитаны.
Его не смущало ни долгое путешествие, ни бесконечная неизвестность, его не расстраивали ежеминутно повторявшиеся на станциях прощания с сотнями баб, голосивших и приговаривавших на все лады, и когда его спрашивали:
— Слушайте, поручик, неужели вам некого оставлять? Не о ком грустить?.. Неужели вы так уверены, что вернетесь?..
Он старался делать серьезное лицо, хотя глаза продолжали смеяться, и отвечал:
— Наоборот, у меня остались мать и невеста, но я убежден, что вернусь совершенно целым или с пустяшной раной…
— А вдруг приедете без ноги? — спрашивал кто-то…
— Оставьте!.. Я слишком верю в свою звезду…
Мне впервые пришлось увидеть такую слепую веру в свою судьбу, в невозможность уклонения от им самим предсказанного финала…
Но наблюдать было некогда…
Скоро поезд, наконец, достиг цели, поздней ночью, при свете электрических солнц, подъехали к большому белому вокзалу и начали высаживаться…
Безмолвные вереницы темных вагонов вдруг ожили, раскрыли широкие пасти я начали выбрасывать из себя сотни вооруженных, навьюченных людей…
Беспорядочные группы собирались в ряды, ряды составляли роты и вскоре все то, что заключал в себе этот сорокавагонный поезд, все то, казалось бы, беспорядочное к неорганизованное, что заключали в себе эти опустевшие вдруг казармы на колесах, превратилось в стройную, однообразную колонну пехоты, направлявшуюся вдаль по ночной, темной и окутанной клубами едкой пыли дороге.
С подпоручиком мы расстались… Он со своим взводом прошел вперед и, как остальные, утонул в сером пыльном тумане наступающего рассвета, смешался с серыми рядами, исчез в океане людей, повозок и лошадей…
* * *
День был на исходе…
Опушка леса, побитого гранатами, где раньше стояла батарея, теперь была свободна, виднелись только вырытые окопы для орудий, валялись трупы и вились по земле оборванные проволоки телефонов…
Пушки уже уехали…
Они все толпились около леса на широкой дороге, пересеченной в этом месте проселочной, ожидая пока начальство выбирало позицию…
Лошади, здоровенные битюги, застоявшиеся за целый день, радостно рвались вперед, а пушки, весь день ревевшие и осыпавшие противников сталью и свинцом, теперь молчаливо и совсем не воинственно глядели черными отверстьями дул в его сторону.
Мимо проходила пехота…
Меняли позицию…
Но это были уже не те люди, что утром, это были обожженные огнем, люди, искусившиеся и потому с особенно решительно — серьезным выражением глаз… Кое-кто был без амуниции, очевидно, бросив ее во время атаки, другие шли с завязанными пальцами или головами… Но здоровые руки крепко держали винтовки и шагали люди сосредоточенные и непоколебимые…
Среди них я увидел подпоручика… Он шел прихрамывая, опираясь на винтовку, очевидно, слегка раненый в ногу и глаза его были такие же веселые, и живые…
— Поручик, окликнул я его, — вы ранены?
Он оглянулся.
— Пустяки — контужен в ногу… Судьба за меня… Вы знаете, кто был раз ранен, во второй уже вряд ли попадется…
— Дай Бог!..
Он прошел дальше.
В эту минуту закричали в артиллерии и длинная цепь лошадей, передков и пушек, свернув на проселочную дорогу, стала рысью выезжать на позицию.
С пригорка я видел, как остановили пехоту, как генерал с серебряными погонами объяснял что-то, указывая пальцем на опушку, как потом артиллерия, сделав 8-10 выстрелов, быстро снялась с позиции и впереди нее осталась редкая цепь пехоты с прихрамывающим подпоручиком во главе.
Что делалось там потом, в этом ничтожном прикрытии отступающей армии, я не мог видеть, так как во-первых, они засели в окопы, а во-вторых, на поле посыпался целый дождь австрийской шрапнели…
* * *
Кровавое поле осталось позади, здесь были только бесконечные вереницы вагонов, переполненных стонущими людьми…
На соломе или уже на койках, кутаясь в шинели или одеяла, сидели или лежали эти страдальцы, такие одинаковые на вид, такие скромные после совершенных ими подвигов…
В классном вагоне, предназначенном для офицеров, тяжело раненых, к счастью, не было.
Один только казачий офицер, раненый в грудь, ходил безмолвный… как маятник взад и вперед по коридору, боясь согнуться и боязливо неся прямым, как палка, свое громадное, тяжелое тело…
У входа мне встретился молодой офицер. Он был в кителе, сплошь залитом кровью, уже запекшейся и почерневшей, и без сапог; их заменяли какие-то странные туфли из меха…
Голова его вся сплошь была словно покрыта белым плотным шлемом из бинтов и оставались свободными только левый глаз, полщеки и рот… Все остальное было под бинтами…
Я, конечно, его не узнал, но подпоручик (это был он) окликнул меня.
В тот же вечер мне рассказывал о нем доктор:
— Вы знаете, это редкий случай: пуля попала в переносицу на уровне левого глаза, пробила ее, выбила правый глаз и вышла из правого виска, и, представьте, он ни на одну минуту не потерял сознания… Солдаты хотели его унести — отказался!.. Потом сам четыре версты полз за нашими по такой погоде, какая была в тот день… помните?..
О, я помнил этот вечер, темный, августовский… Мне живо представился ночной мрак, вспугнутый заревом пожаров, пронизывающий мелкий дождик, отдаленный гул выстрелов и черные, молчаливые массы людей и лошадей, медленно ползущие по дороге.
Это было после боя, когда позади осталось отбитое у врага поле, усеянное убитыми и ранеными, и один из них, веселый подпоручик, с выбитым глазом и простреленным виском 4 версты полз, истекая кровью, «за своими».
Я содрогнулся…
На приступочке площадки вагона сидел одиноко забинтованный подпоручик. Около него собралась большая толпа, готовой всегда поглазеть публики; тут были здоровые солдаты, стрелочники и множество евреев и евреек, типичных и ярких, слушавших его, затаив дыхание…
Он не рассказывал, нет, он пел… Пел непонятные этой толпе прекрасные песни своей далекой Украйны, пел их не для толпы, а для себя, таким чудным, задушевным и тихим трогательным тенором, какого я никогда не подозревал у «веселого» подпоручика. И все слушали мелодичный, непонятный язык: я видел, как плакала еврейская девушка и безнадежно грустно качал головою бородатый мужчина в длинном сюртуке и круглой шапочке, а из единственного глаза подпоручика катились по темной щеке светлые капли слез.
Подпоручик повернулся, отыскал меня своим зрячим глазом, стараясь улыбнуться, словно извиняясь, произнес:
— Скучно, знаете… Что теперь — в отставку и шабаш… Я уж просил доктора, нельзя ли в полк обратно… Он говорит: «Куда же без глаза»… Вот я и распеваю…