«Я прочитал „Смерть“ Тургенева и не могу не согласиться с ним, что русский человек умирает удивительно. Другого слова и не подберешь. Припомните смерть Максима, обгоревшего мельника, Авенира Сорокоумова — как они умирали: тихо, спокойно, как будто исполняя свою непременную обязанность. И разве это не обязанность?

Помню и я смерть близкого мне, дорогого человека, Е. Ф. Ф. Часто, бывало, сажал он меня в своей комнате и заставлял слушать докучные рассказы о том, откуда происходит слово серьга (не помню уже — откуда, кажется, с языка фризов или бетов), что ни одному филологу доподлинно не известно происхождение слова хорошо. Был он человек маленький, крайне некрасивый, с таким же земляным цветом лица, какой был у Авенира Сорокоумова. Был он записным филологом; писал диссертацию на магистра, ездил и к Костомарову и к Срезневскому, которые признавали в нем глубоко ученого языковеда. Умер Е. Ф. — и вся его ученость канула в Лету. Но не в том дело; я взялся описывать его смерть.

Е. Ф. страдал болезнью, погубившею много добрых и умных, сильных и слабых людей. Он страшно пил. Когда я жил вместе с ним на даче в 1866 году, однажды он попросил у меня пучок соломы; я принес. Е. Ф. молча перерезал ее на трубочки вершка по три и спрятал в стол. Скоро я узнал, для какого страшного употребления предназначаются эти трубочки; он тянул через них вино. Конечно, я утащил несчастную солому и забросил ее в реку.

Это было летом 1866 года, когда в Петербурге и по его окрестностям страшно свирепствовала холера. Соломинки помогли ей убить Е. Ф. Он заболел, наш доктор И. П. Б. вылечил его от холеры, но не спас от воспаления в кишках и печени. Через месяц после начала болезни Е. Ф. пришлось очень плохо.

Он умер в сентябре, в дождливый вечер. Он лежал на постели; его густые волосы падали на липкий, зеленоватый лоб, покрытый каплями пота. Тело исхудало страшно, на ребрах осталась одна кожа; на ногах и спине были пролежни. На столике перед ним горели две лампы (он уже жаловался на недостаток света), стояли лекарства, лежали его любимые немецкие книжки да тетрадь с диссертацией. Я сидел в углу комнаты и смотрел на сцену с лихорадочным нетерпением. Как ни любил я моего Е. Ф., как ни был привязан к нему, но, зная, что через четверть часа он умрет, я уже не жалел о нем. Это не была холодность или равнодушие: я уже отпел и похоронил своего больного друга; передо мной лежал просто умирающий человек, а я видел смерть еще в первый раз. Над больным склонился его другой друг, бывший товарищ. Далеко уже теперь он, за Атлантическим океаном, но как теперь помню его бледное, страдающее за больного лицо. Все мои воспоминания об этом человеке касаются только смерти Е. Ф.

Больной лежал почти неподвижно, только губы шептали что-то, изредка произнося слова. Его друг уговаривал его причаститься. Е. Ф. жил атеистом и хотел умереть так, как жил. Послали за священником; он пришел. Это был высокий худощавый человек в широкой рясе, со строгим худым греческим профилем и симпатичным лицом. Он наклонился над кроватью; Е. Ф. отрицательно покачал головой. „Не надо“, тихо произнес он. „Уже пора бы“, сказал священник. Друг бросился уговаривать больного, говоря, что через четверть часа он умрет. Е. Ф. серьезно слушал сначала, потом на лице его появилась широкая добродушная улыбка. „Какой ты странный, Лева! Всю жизнь был умным человеком, а теперь глупости говоришь. Ну, умру, — ну, что же такое? Пора и на покой; жаль только — диссертацию не кончу“. Все это он говорил шепотом; последние слова были слышны только Леве и мне (я подошел к кровати). „Дописал бы ты ее… ох, да ведь ты математик“, — как бы вспомнил он. Он замолчал; наступила долгая, томительная тишина.

Священник начал исповедовать. „Уйдите, батюшка, пожалуйста; Лева, попроси батюшку уйти“. „Да причастись ты, бога ради, отца-то успокой!“ Е. Ф. не отвечал, наконец, он выговорил уже с трудом: „Дайте свечку, темно… уже пора зажигать“. Подали свечей. Вдруг больной оживился, поднялся даже, схватил Леву за руку и сказал ему: „А если reine Glaube?..“ Он не кончил и упал мертвый на подушку. Я заплакал. Лева зарыдал, как ребенок… Священник как-то странно смутился и поспешно стал снимать с себя епитрахиль. На лице мертвого осталось странное выражение; ни испуга, ни боли душевной, ничего в нем не было: оно было спокойно.

…………и странен
Был томный лик его чела.

Его похоронили на Волковом кладбище. Отцу написали, что сын умер, как христианин. На могиле поставили маленький памятник, окруженный другими, под которыми лежат люди, умершие таким же странным образом, как Е. Ф. Так же умерли и тургеневские Максим, мельник, Авемир, старушка-помещица. Ни бравурства, ни горести, ни страха не увидите вы на лице умирающего русского человека: в последнюю минуту жизни он будет заботиться о своих делах, о какой-нибудь корове, о том, чтобы заплатить священнику за свою отходную. Верующий был человек — он точно обряд над собой совершит; неверующий умрет в большинстве случаев без сознательного раскаянья, не отступив от того, за что он стоял перед самим собой всю жизнь, что досталось ему после тяжелой борьбы».

В 1872 году у Гаршина впервые начинают проявляться симптомы душевной болезни, окрасившие в столь мрачные тона грустную биографию писателя. Возросшая раздражительность юноши обратила на себя внимание окружающих. Показалось странным также, что он превратил квартиру старшего брата Виктора в лабораторию, где с увлечением занялся химией, гальванопластикой, производил непонятные опыты. Этой своей работе он в разговорах с окружающими придавал иногда какое-то мистическое значение и пытался увлечь своими опытами товарищей.

Педагоги и приятели Гаршина по гимназии также стали замечать его все растущую нервозность. Однако одинокий юноша не встретил участия и заботы. Наоборот, болезненное состояние Гаршина давало некоторым преподавателям лишь повод для издевательств над ним. Особенно неистовствовал поп. Он, например, вызывал Гаршина и допрашивал его по «закону божьему» в течение всего урока, около часа, что считалось в гимназии неслыханным делом. Поп намеренно задавал юноше нелепые вопросы и придирался к нему по всякому поводу. Чем больше юноша возмущался и раздражался, тем веселее и наглее становился поп.

— От какого греха очищает нас крещение? — важно спрашивал «преподаватель».

— От первородного, — отвечал Гаршин.

— От какого? Первородного? А что такое грех? Как вы смотрите на первородный грех? — И так далее до бесконечности.

На каждый ответ Гаршина поп лишь злорадно усмехался. «Ничего вы не понимаете! — восклицал он. — Это все неправильно, это все не так». У Гаршина от злости тряслась нижняя губа. Поп чувствовал, что назревает скандал, а этого он только и хотел. Лишь звонок, возвещавший окончание урока, освобождал Гаршина от поповского издевательства.

Однажды поп просто пустился на провокацию. Он задал Гаршину вопрос о «первом христианском обществе», а затем с ехидной улыбкой обратился к нему: «А что, господин Гаршин, скажите мне, это очень на социализм похоже?» Гаршин понял маневр попа и отговорился незнанием, — иначе не миновать бы ему карцера.

Неудивительно, что в такой обстановке болезнь юноши прогрессировала. Окружающие вынуждены были поместить его в больницу. Первое время Гаршин вел себя спокойно и пользовался полной свободой. Он перевез в больницу свои книги, инструменты, принялся, чтобы не терять времени, изучать английский язык. Но вскоре его состояние ухудшилось настолько, что к нему перестали пускать родных. В моменты просветления Всеволод вспоминал свои поступки, совершенные во время безумия, страдал, и болезнь вновь обострялась. Когда он стал поправляться, его перевезли в частную лечебницу доктора Фрея. Здесь Гаршина окружили заботливым уходом, и через несколько месяцев, к середине 1873 года, он почувствовал себя здоровым.

Летом Гаршин уехал в Старобельск. После шумного Петербурга он окунулся в скучную жизнь маленького провинциального городка. Он много гулял в поле, в лесу, много купался. Но его тяготило вынужденное безделье. Раздражение и тоска, усиленные скукой и однообразием окружающей обстановки, вновь охватили его.

Однажды спокойное течение провинциальной жизни было нарушено сенсационным происшествием: из местной тюрьмы бежали три арестанта. За ними послали тридцать солдат, которые настигли их в семи верстах от города. В бессмысленной злобе солдаты избили арестантов до смерти. Это жестокое отношение к беззащитным людям взволновало Гаршина и еще более ухудшило его и без того подавленное настроение. Очень повлияло на Гаршина известие, что зимой, когда он находился в лечебнице, здесь, в городке, покончил самоубийством его старший брат Виктор. По этому поводу Всеволод написал своему товарищу по гимназии Налимову: « Благую часть избрал. Прямо в сердце, не мучился нисколько. Сегодня хочу на кладбище сходить посмотреть его могилу (похоронили по-христиански). Теперь я обретаюсь в крайнем унынии; да это пройдет, может быть, нелегкая вывезет. А теперь скверно…»

Осенью Гаршин возвратился в Петербург для продолжения учения. С отвращением переступил он порог опостылевшей гимназии.

Последние годы он учился на казенный счет и жил в гимназическом пансионе. Обстановка в пансионе была сплошным надругательством над юношами, вынужденными по бедности воспользоваться этой горькой «милостью» начальства.

В Харькове подрос младший брат Евгений. Мать хотела устроить и этого мальчика в казенный пансион. «Пусть не пробует этой гадости, — пишет Всеволод матери. — Теперь в особенности завели строгость такую дурацкую, что пансион гораздо больше похож на тюрьму, чем наша старобельская „высидка“…»

Царская гимназия безжалостно калечила юношеские мозги, давила и унижала человеческое достоинство. Как-то раз произошел такой случай. Один из школьных товарищей Гаршина, ученик пятого класса Вукотич, никак не мог постичь премудрости тригонометрии, вбиваемой ему в голову тупым и бездарным педагогом Гришиным. Чиновник-учитель избрал этого ученика мишенью для своих острот. Он издевался над ним ежедневно, и несчастный мальчик не выдержал. Однажды он ушел из дому и оставил записку, что решил утопиться. За мальчиком разослали людей и вскоре его нашли: несчастный помешался. В бреду он повторял без конца уроки из тригонометрии и умолял жестокого учителя пожалеть его.

Случай с Вукотичем взволновал всю гимназию.

«Это — глупая, грубая тварь, — писал Гаршин о Гришине, — не понимающая, что оскорбление в десять раз больнее отзывается на детской душе, чем на душе взрослого человека. Он принял свой метод воспитания: всех неучащихся (не разбирая лентяев и неспособных) преследует остротами, шуточками, даже просто голыми бранными словами. Вукотич оказался впечатлительней других…»

Теперь Гаршина упорно занимала мысль о своей будущности, о том, что делать по окончании гимназии. Как мало знаний получил он здесь. «Иногда посмотришь, — с горечью писал Всеволод матери, — много ли тебе дало семилетнее учение в гимназии, видишь ясно, что оно не дало ничего, хотя ты и получал отметки удовлетворительные, хорошие и отличные, хотя и переходил из класса в класс. И не я один такой, все таковы. Разница только в частностях…»

Одно время Гаршин носился с мыслью уехать в Гейдельберг, Геттинген, в какой-нибудь немецкий университет и прослушать курс естественных наук. Но у него не было денег, и мысль о загранице пришлось оставить. Гаршин хотел пойти на медицинский факультет, но так как гимназия в последний год его пребывания там превратилась в реальное училище, а специальным приказом министерства народного просвещения реалистов запрещено было принимать в университет, Гаршину не оставалось другого выбора, как идти в какое-нибудь техническое учебное заведение. После некоторых колебаний он выбрал Горный институт.