Статья первая

I.

Шамиль. — Племена. — Войско. — Распоряжения. — Гостеприимство. — Наказания за преступления. — Обязанность женщин. — Свадьбы. — Красота женщин. — Жизнь горца вообще.

Я буду говорить о левой части гор кавказских между Дарьялом и Каспийским морем.

Все это протяжении было тогда в руках Шамиля. Темна история его жизни, но Горцы говорят об нем вот что.

До предшественника своего, Кази-Муллы, он был аульным муллою; но, по своему уму, познаниям в жизни, снискал доверенность народа и вступил, в управление им. В 1839 году, при отдаче замка Ахульго, 22 августа, показал, он Горцам и свою распорядительность и неустрашимость, и подчинил их себе совершенно. Они называют его Падчша, что значит Падишах, недовольны его распоряжениями, но повинуются непрекословно. Называют его хитрой лисицей, но сознаются, что не всегда же ему самому должно быть в действиях, чтобы беречь себя для сохранения народа. В личном мужестве преимущество отдают Кази-Мулле, говоря, что он никогда не показывал неприятелю своего затылка.

Во владениях Шамиля три главных племени, различных по языку, одежде и сходных несколько по обрядам: 1. Нохчи, называемые нами Чеченцами, которые Чеченцы существовали разве когда-либо, теперь же это имя туземцам вовсе незнакомо. Сказывают, что был аул, называемый Чечен, вблизи к нашим. Не мудрено, что наши, судя по его огромности, называли жителей вообще Чеченцами; впоследствии это имя распространилось и на других, как и теперь простонародье называет Чеченцами вообще всех обитающих на левом Фланге Кавказской линии, и Черкесами, живущих на правом, хотя между Горцами есть премножество племен, совершенно между собою различных. 2. Энди, наши Андейцы, или Лезгины. Костюм их персидский, или лучше древний армянский; выговор — картавый. И 3. Сюли, наши Тавлинцы, живущие вблизи снежных гор и потому, вероятно, получившие название от тау — гора, таули — горный; совершенные Турки, не только по одеянию, но и наречию, и первые принявшие от Турок мухаммеданство. По своей оседлости, как вдали от наших и редко бывавшие в набегах, народ рослый, неповоротливый, но довольно здорового сложения.

Из этого племени происходит Шамиль, как уверяют тамошние; жил же в земле Чеченской, в ауле Дарги, как центре своих владений; телохранителей имеет из своих соотечественников; знает будто бы только два языка — сюлинский и кумыкский.

Энди — народ малорослый, но по своему удальству друзья Чеченцами; Сюлинцы же, по своей неповоротливости и трусости носят от Чеченцев поносное название лэгэ, что значит раб, змея. Большею частью Чеченцы имеют у себя рабов из этого племени; сами же Чеченцы называют себя узденями — дворянами, и стараются оправдать это название честностью и твердостью в слове. Чеченец считает неприличным торговать чем-нибудь, и если продает, то без уступки. Но нынче Чеченцы становятся теми же Сюлинцами.

Одеяние Чеченцев вовсе без затей, все по мере, все к месту, ничего лишнего: в обтяжку чекмень — чуа, шаровары узкие книзу, тугая обувь — чивеки или мачи, короткая рубашка, бешмет, и по климату шапка. Бурка и башлык общи всем племенам.

* * *

Войско Горцев, или вообще Горцы разделены на десятки, сотни, пятисотни, тысячи и наместничества (Туземцы говорят, что при Шамиле была поверка или перепись народная и оказалось, что всех, готовых поднять оружие, во владениях Шамиля, слишком шестьдесят пять тысяч человек. О женщинах неизвестно; общее число мужского пола тоже неизвестно. О правом фланге ничего не знаю.).

Наиб или наместник, зависимый от общего правителя Падчши, приказания передает в свои аулы через мюрадов, своих помощников, назначаемых из каждого аула, которые и живут у него в карауле понедельно. Такие мюрады, люди отличившиеся своим удальством и поведением, богобоязненностью, большею частью, в отличие от других, имеют награды, состоящие из различных значков: разноугольных звезд, полулуний и треугольников, серебрянных, своего изделия, с надписью из Корана какого-нибудь стиха, или со словами «такому-то за храбрость», или «храброму из храбрых».

Эти медали, или знаки, они чеканят и из своего серебра, добываемого в самых горах преступниками. Такие места, называемые у них Сибирью, скрываются и от своих, чтобы не было дано знать об них Русским.

Получив приказание от наиба, мюрад передает его своим десятникам, из которых каждый, с крыши своего дома, повещает свой десяток: когда и куда сбираться в набег, на сколько дней; или: прорыть канаву, или очистить ее, для пропуска воды; починить мост, или не рубить лес, как единственную защиту, и прочее.

Во многих местах чудесно устроены водопроводы для оплодотворения земли, и труды вознаграждаются избытком хлеба.

За вырубку леса налагается на первый раз пеня 30 или 40 копеек; в другой раз виновный заключается в яму.

Содержание мастеровым и караульным производится из суммы, сбираемой с виновных, или из пожертвований. Имение умершего безродного поступает тоже в этот запас.

При отправлении в дальний набег, лошадь каждого осматривается, и если не может выдержать большого пути, оставляется со своим всадником дома. Потому всякий старается иметь свою, или берет напрокат, за что не платит ничего и тогда, если возвращается с добычей, как например с скотом, как главным промыслом.

На этом фланге, по неудобству места, лошадей очень мало, и они не так красивы как черкесские, где много лугов и не редкий имеет табун.

Скот они перегоняют искусно вплавь, привязывая себе на спину надутые кожаные мешки. Набеги делают в свободное от занятий домашних время, весной и по уборке хлеба осенью. Тогда в самом Тереке делаются броды. Вообще все ручейки, не только реки, разливаются весной, от таяния горного снегу.

Без позволения наиба, не имея от него записки, никто не смел отлучиться к мирным; пешие кое-как прокрадываются, но редко удается конному. На посту его пропустят сначала, но на возвратном пути отбирают у него и лошадь и оружие. Нередко бывает, что многие ездят без позволения, в необходимых случаях, когда угоняют скотину. Тогда не мешкая, следят похитителя по разным приметам: по измятой траве или бурьяну, в лесу по сломанным сучьям; отобранное на посту возвращается по записке наиба.

Цидулы эти пишутся больше слогом арабским — ученым, понятным не всякому, и скрепляются именною печатью наиба.

Простолюдины хотя не знают арабского языка, но необходимые молитвы понимают, по переводу на свой язык. Даже некоторые выражения из Корана богобоязненный горец должен понимать. Мулла необходимо должен знать арабский язык чтоб толковать Коран. Ученые муллы большею частью из Сюлинцев; они-то и обучают мальчиков грамоте, школ же особенных нет.

До Шамиля не было этих наибов; в аулах были старшины и не имели большой власти; воровство было повсеместно. Часто один другого обирал всего, даже брал в плен и одноаульца, и продавал его в дальний аул.

И теперь еще, редко кто отойдет от своей сакли на несколько шагов без оружия. Чем кто больше имеет его, тот, значит, лучше умеет владеть им — вполне воин. Неимеющий оружия называется бабой: сте-сенна. Женщины не носят его, но в Гильдагане, где я жил, была одна, постоянно носившая мужское платье; она даже исполняла мужские работы — пашню и покос. Случается, что вооружаются и они: это при нападении наших на аулы.

Гостеприимство считается у них первым долгом, — и отказать в чем-либо просящему грешно и стыдно; но лицемерие, вероломство и сребролюбие — отличительные их черты. Гости со двора — начинают их судить и рядить. Чтоб не подать подозрений о склонности к воровству, как они выражаются сами, лично она ласковы. На слова их положиться нельзя. Он вас любит как брата, но шапка серебра — вы всё-таки гяур — и он отдаст вас в адские руки. Как прежде они делили с вами вашу тоску, сам плакал, смотря на вас, считал вас выше себя, целовал даже ваши руки, — так после засмеется на ваши слезы и захохочет как над ребенком, при вашем грустном взгляде при прощании с ним. Серебро тогда изменяет в нем все. Как красив он и строен, так точно и гнусен порой. Склонность ко всему прекрасному и скорый переход ко всему дурному — поразительны.

* * *

Добрая нравственность поддерживается или прежним преданием старины, когда еще их понятия были девственны, или строгостью законов. Преступление наказывается или смертною казнью, или заточением в яму.

Это их тюрьма, где отверстие сверху. Туда заключают всех воров, если их отыскивают. Похитить что-либо тайно, или, как говорят, уметь схоронить концы, еще и теперь считается удальством; но открытый преступник наказывается жестоко. Укравший уходит в другое владение и живет там или у своих родственников или знакомых. У воров для того знакомых много в разных аулах. Пройдет время иска, вор возвращается благополучно; иск ограничивается тогда взятием чего-нибудь из дому укравшего.

В ту же яму сажают и ослушников, кто не пойдет в караул, или в набег, или в работу для начальника, и держат там три или четыре дня. Туда же сажают и тех, кто не был в мечети в праздничный или недельный день, пятницу, «нересман», если не хочет дать что-нибудь из своих пожитков: мюрад приходит в дом его и берет одну или две меры, смотря по вине, кукурузы, или пшеницы, или проса, или берет серп, «марс», или «цэль» (скребок для чищения кукурузы), вилы или косу, «мангыль». Также старшего из семейства или из близких родственников бежавшего к Русским. Сакля бежавшего сжигается, а его брат, или отец, или сын, заключается на несколько дней, пока не передаст о себе бежавшему. Но возвращаются редко — и невиновный через некоторое время освобождается.

* * *

Многоженство, как по закону Магомета, позволительно; но редко кто имеет двух жен.

Вся домашняя ответственность лежит на женщине, как на рабе, и потому, чтоб не ослабить хозяйства и предупредить разврат, Шамиль хочет, чтобы не было ни вдов молодых ни дев пожилых — монахинь. Девушке определено одиночествовать до пятнадцати, мальчику до семнадцати лет. Пять или шесть мюрадов, от наиба, ходят по аулам своего владения и ищут таких. Находят жениха, найдут ему и невесту, и если кто из них не согласен, того в яму; противника продержат до смерти. При согласии, мюрады и домашние сговоренных начинают стрелять, чем подают сигнал к свадьбе. После делают приготовления к торжеству: богатый жених закалывает корову или быка и несколько овец; бедный — одного, много двух баранов. Невесте шьется рубашка, готовится платок или два. Дней через пять или через неделю, старшие, мужчины и женщины, приводят невесту в дом жениха, и тогда молодежь начинает веселиться. Во все стороны сыплются пули из ружей и пистолетов, и чем более останется знаков на стенах, тем, значит, более приверженцев у молодого и тем краше его невеста. Повеселясь начинают угощаться: в мирных аулах варят брагу (по-чеченски «нэхэ», по-кумыкски «буза»); у немирных ничего этого нет, кроме одного съестного.

Прежде жених платил за невесту более десяти тюменей, что составляет сто целковых, разумеется, не все деньгами, а скотом и пожитками; нынче Шамиль ограничил и самых красавиц только тремя тюменями. В бедных местах, особливо близких к нашим, в разоренной Чечне, жених отдает отцу или матери невесты только три рубля серебром, остальное обещает уплатить впоследствии. Обещает иметь всегда на имя жены или лошадь, или пару волов и корову, или несколько мелкого скота, и если захочет продать что из этого или обменять, то без согласия жены не может; грех общий, если скотина эта падет, или будет украдена.

Если, жена не хочет жить с мужем, то лишается всего имения; разве муж даст ей для ее прокормления дочь, сына же только до его возраста; если же муж сгоняет жену, то отдаст ей все принадлежащее; иногда мир присудит дать ей сына, если есть, разумеется.

* * *

Вообще женский пол не так красив как мужчины. Напрасно многие прельщаются красотой этих дикарок: очаровательного я не нашел в этих куклах. Правда, они красивы как картинки, но дикий взгляд, бездушие в чертах, с одной чувственностью и коварство в улыбке — не могут назваться идеалом. Нет того взгляду как в лице скромной Европеянки, хотя некрасавицы. Рожденные от рабынь, как весь женский пол по закону Магомета — рабыни, лишенные прав, дарованных мужчине, как бы посредницы исполнений всех прихотей мужа, несчастные ищут уловки подышать свободой, стараясь угодить чем-либо своим властителям, — и вот с детства закрадывается в них лисья хитрость. Никогда муж не подарит свою жену веселой улыбкой; редкий разделяет с ней трапезу; как раба, она покорна его взгляду, и как виноватая, во всяком взгляде его ищет себе приказания и ловит его малейшее движение. Никогда он не разделит с ней радости, и если рассказывает ей о своем наездничестве, удальстве и удаче, то не для того, чтоб удвоить свою радость, но чтобы более породить в ней к себе покорности. Этим фанатикам каждая нежность считается неприличною, и любовь к детям свойственна только матери. Никогда от не возьмет полелеять своего ребенка, никогда не полюбуется на него. Нет помощи от него и больной жене: это дело женское. Конь, ружье и шашка — вот его тоска душевная; пашня, посев и покос — забота житейская. Спросите его, каков его малютка, хорош ли, на кого похож, или здоров ли, — не узнаете ничего: он сошлется на мать.

Первый вопрос пленному они делают: «Есть ли мать?» О братьях и сестрах спросят редко, об отце еще реже. Если мать есть, то говорят, что не будет жить.

Такая рабская жизнь кладет на лицо их и отпечатки рабские. Никогда вы не увидите на нем сердечной тоски; если какая взглянет на вас мило, то это — взгляд только природы, или мимолетное чувство, намек на совершенство. Любовь ее вероломна, слова — огонь. Подойдете — не останется в вас праху; покоритесь — она адски засмеется над вами. Нет в жизни ничего отвратительнее как лицо старухи горянки.

Эти-то качества женщин поселяют к себе отвращение в мужчинах, которые, не расширяя своего ума далее пределов обыкновенных, представляют себе женщин созданными рабынями.

Если бы с молодых лет в этого прекрасного ребенка гор, где восприимчивость как бы трепещет, вдыхать всю жизнь Европейца, то это точно был бы идеал совершенства.

* * *

Поучительным примером может служить безусловное почтение горца к старшим. Разительно чтут они память умерших. Хоронят так:

В могиле сбоку делается углубление, куда и кладется покойник; наискось заставляется досками, и потом уже могилу засыпают. Мертвеца обвертывают в халат, концы которого завязываются на голове и ногах; когда опускают в могилу, держат над ней одеяло и под ним снимают этот холст духовные люди. По зарытии, мулла берет с могилы горсть земли и садится с нею читать молитвы из Корана; по жалобном прочтении, рассыпает эту горсть по всей могиле. Ему подают кувшин с водой и лоскуток холста вместо полотенца: омыв и оттерев руки, он берет холст себе. После того на кладбище начинается тризна. Если в это время кто проходит мимо, то или зазовут его, или же непременно вынесут ему порцию. К этому времен они пекут блины, делают беники и сладкое тесто из кукурузной муки, перемешанной с маслом и медом и обжаренной на огне; мясо — необходимая принадлежность, все это режется на куски, хлебное треугольниками, и раздается посетителям смертного места.

На могилах ставят памятники или деревянные, с шаром наверху, на подобие человека, или каменные. На последних вырезывается вся принадлежность: женские ножницы, очки, иглы и тому подобное; мужчине — все его одеяние и оружие, а богомольцу — кувшинчик и подстилку, на которую становятся во время молитвы, и четки. Над убитым против неприятеля становится длинное, конически обделанное бревно, с разноцветным наверху полотном, подобным байраму.

Когда идут на работу, заходят на кладбище поклониться праху родственника; с работы же, если с покосу, кладут клочок травы; а по уборке хлеба, или при посеве, сыплют на могилы зерна. Накануне пятницы или недельного дня, они пекут блины, или делают сладкое тесто, или варят кукурузу и разносят это частями по родным и знакомым, прося помянуть покойного. Также в положенное время поминок закалывается корова или бык и разделяется между всеми, хотя и незнакомыми, если селение невелико.

* * *

Праздная жизнь горца не представляет собой ничего занимательного. В свободное от воинственных занятий время он совершенно беспечен; но, несмотря на всю свою бедность он доволен собой. Редко он, призадумается, и склонить голову на руку считается малодушием. Надежда на свою силу и проворство делает его разгульным, но не порождает в нем стремления к изящному. Или, по красоте самого места, он, упоенный дарами природы, не подвигает своего ума за пределы сил своих. Не видя ничего лучшего, он спокойно спит в своей берлоге и дико рыщет на залетном коне по диким гребням гор. В тумане проходят дни его, хотя солнце и светит светло и природа роскошно развернута под голубым небом. Ученость и искусства ему чужды; равно он смотрит на дикий рев воды, на тихий ручеек, на громадные снежины и на мягкий луг; страшный гул грома и могильная тишина ему одинаковы.

II.

Первые дни плена. — Раненый старик. — Судар. — Уважение к убитому. — Разговоры. — Догадка. — Ака. — Занятия. — Кандалы. — Мечты перед камином. Дивные картины. — Примечания.

Назад тому пять лет, отряд наш был в большой Чечне в Ичкерийском лесу или на хребте Кожильги, славным по битве, как для нас так и для горцев. В стычке при смешении шашек и штыков, с ударом моим по одному из горцев, я был сдавлен и попал в руки неприятеля.

Меня отвели тотчас назад. Пройдя несколько сажень, мой пристав, который, приписывал себе право победителя и поэтому законного владельца моей особы, уселся и посадил меня отдохнуть на срубленный чинар. Объяснив хозяину свою жажду, пошли мы к ручью, и встретились со старухами из ближнего аула, спешившими за добычей. Всяк торопился, кто бежал кто скакал. Из зависти ли к моему хозяину, или от нетерпения положить хотя одного Уруса, иной готов был пустить в меня пулю, наводя дуло; но хозяин, отстранив меня к скале и держа ружье наготове, ворчал против дерзкого; иной на скаку замахивался плетью, и одному удалось таки ударить меня по плечу: с гиком «Эй, гяур-йя!», повертываясь на седле он ударял той же плетью своего коня.

Напившись и пройдя еще немного, мы сели с Чеченцом, которого я сделался добычею: мои патроны и кремни были у меня отобраны; он спросил о деньгах, но не обыскивал, на мой ответ. Отобрав, повел меня опять на ту поляну где было побоище, и здесь передал другому; а сам, толкуя «брат, брат» пошел дальше. Вскоре толпа меня окружила она несла напоказ все добытое на месте сражения; Чеченцы веселились и заставляли меня играть на скрипке: я попросил ножа и начал делать подставку; тогда внимательно смотрели все, повторяя часто «варда, варда». Вероятно, говорили, что я буду мастер делать арбы. (Грузинские телеги или арбы у них называются вардами). Кто бросал мне кусок сыскиля (кукурузный хлеб), но я просил беспрестанно пить — и помоложе кто, тотчас отправлялся с травинкой.

Прошло часа два, я все еще сидел с Чеченцами около толпы. Русские штыки сверкали в глазах моих — а мой скривленный переходил из рук в руки. Меня позвали и подвели к носилками, которые опустели передо мною чтобы я осмотрел лежавшего на них раненого старика. Я сказал, что умрет нынче же к вечеру. «Ну, неси.» Мороз пробежал по мне, я отговорился что без хозяина не могу; но тут же подошел и Абазат, (имя Чеченца — моего хозяина) повторил слово «брат», — и мы, подняв носилки, стали спускаться.

Несшие беспрестанно переменялись, а мне доставалось отдыхать когда останавливались все; тогда они делили между собой сыскиля (хлеб из кукурузы), ломая их на куски и бросая каждому под свернутые ноги. Другому на моем месте, показалось бы пренебрежением такое швыряние — но так ловил каждый из нашего круга. Закусив, прихлебнем водицей и опять в ход. Смерклось; мы остановились ночевать: я как невольник, тотчас отправился за хворостом, за мной присматривали только издали.

Ружье мое и сума были переданы верховому их одноаульцу, ехавшему домой сложить добычу и запастись хлебом, чтоб опять преследовать отряд.

С восходом солнца я стоял под чинаром, неподалеку от своих: прочитал все молитвы, какие знал, обновляясь жизнью; мне не мешали. Обогрелось утро, к нам пришла жена старика и сестра его: старик был еще жив, предсказание мое не сбылось. Поплакали и понесли опять. Сестра, также как и я, шла не переменяясь; старуха шла позади, молча. Я отдал молодой свой лоскут холста, подкладываемый на плечо под носилки, и она, отговариваясь, взяла его с веселой улыбкой. Наконец мы спустилась совсем вниз, где приготовлена была для раненого арба: уложив больного на мягкую постель и подушки, сами мы пошли сзади. Дальше и дальше молодая развлекалась, поглядывая часто на меня сквозь слезы.

Не допросивши как зовут меня, они дали мне имя Судар. «Быть так!» сказал я в себе, когда Абазат, при переименовании, ударил меня по плечу. На мой спрос, хорошо ли это имя, Дадак (так, звали молодую, двоюродную сестру Абазата и родную больного Мики) улыбкой, подтвердила мне. С той поры все время я слыл под этим именем.

Не удалось мне слышать такого имени между ними, и сколько ни расспрашивал, говорили, что такое имя есть; мне же оно казалось почетным названием: хозяева, прежде мирные, вероятно не раз, слышали между нашими слово сударь. Как бы то ни было, Судар был встречен горцами как сударь.

* * *

Больной изнемогал, его положили на сани. Дорогой рассуждали обо мне, это было понятно, когда поглядывали на меня. Наконец один из Чеченцев спросил меня, умею ли я косить, показывая на траву и махая руками: я отвечал, что учился только писать, но могу привыкнуть и к этому. Я толковал и так и сяк, говоря: день, два, три — там буду мастером на все. Все были довольны.

Скоро показался аул; горцы обратись ко мне со словами «Гильдаган, Гильдаган!» так звали наше селение когда мы пришли к саклям. Начали сбегаться все родные и знакомые, начался плач. Я вошел было следом за ними, но мне показали другую саклю. У семейства которому я принадлежал, было три сакли. Горцы обыкновенно располагаются таким образом, что сакля самого младшего брата строится между саклями среднего и старшего — последняя приходится с левой стороны, следовательно сакля среднего брата будет справа от младшего, моего горца. Там меня встретила девушка, Хорха, сестра моей хозяйки Цапу, жены Абазата. Поменявшись селямом, я сел у стены на завалину. Со двора послышался зов; Хорха, выслушав приказание, тотчас поставила передо мной как-то оставшиеся куски сыскиля с биремом (Горцы, когда время пищи, тогда только и стряпают; куски остаются редко. Все это делается по мере. Бирем — давнишнее квашеное соленое молоко, беспрестанно разводимое то водой, то молоком, с приправою соли; кадушка стоит круглый год. К сыскилю подают в небольшой чашечке этого бирема ложки три.).

Не прошел час, как вдруг поднялся сильный рев и крик: старик умер. Девица была без чувств, любя Абазата, зная тоску его; пришел Абазат и, ударившись в стену, начал плакать. Было не до меня, я вышел вон.

Умерший старик, Мики заменял им всем родного отца. Место старшинства в фамилии занял родной брат умершего, Ака.

На плач и терзание Дадак я вышел было помочь другим удержать ее; но горькое ее «Урус! Урус!» заставило меня воротиться.

К вечеру замолкло все. На поминки была заколота корова. Ака сам принес мне ужинать, научал Абазата, как меньшего из рода, обращаться со мной ласковее, ободрял меня, говоря, что я заменю Мики, что мне будет хорошо, что они знают Бога, и что хотя у них нет такого белого хлеба, как у нас, но что будут рады всем, что Бог послал.

Наутро старика схоронили. Много собралось народу из уважения к убитому на поле брани, и после того посещение продолжалось долго. Каждый, пришедши на место памяти, должен остановиться пред толпою: все приподнимаются и читают смертную молитву, где в конце, при слове «фата'а», охватывают свои бороды.

Каждый раз я был подводим перед такое собрание. Босой, выступал я мерно и твердо, притом зная их полный аттестат — отважную поступь. Все любовались; при взгляде же на мои ноги, покачивали головой: приметно жалели, что на них скоро нарастет кора. При моем «эссалям алей кюм!» (Да будет над вами благословение Господне!) вся толпа учтиво приподнималась и отвечала мне тем же: «ва алей кюм эссалям!» (Да будет благословение также и над тобой!)

Горцы предполагала, что я сын Сардара, то есть значительной особы или министра, или сын какого-нибудь генерала, что я переодетый в солдатское платье офицер — и потому вступали со мной в суждения о многом, через двоих, бывших тут, звавших хорошо по-русски. Требовали моего мнения: как лучше им нападать, с которой стороны, представляя, что удобнее на арьергард; смеялись нашей попытке пройти Ичкерийским лесом. Любопытные, они хотели знать как живем мы, и когда я рассказывал им о наших знаменитых городах, все дивились, восклицая: «Астафюр-Аллах! Астафюр-Аллах!»

Любознательность их простиралась далеко. Они любят поговорить, зато мастера и посмеяться, если видят, что не хорошо. Умеют ценить дорого достоинства в человеке, но в азарте и самый великий человек может погибнуть у них ни за что.

Когда я сказал, что умею читать Коран, тотчас принесли книгу и заставили показать свое уменье на самом деле. Экзаменатором был мулла. Они говорили: «Останься у нас: ты будешь офицером». — «У меня есть мать, сестры и братья, а здесь все чужие; но поживу и посмотрю», — говорил я.

Вот как началась жизнь моя: со мною обходилось хорошо. Первую ночь я провел один, с шелковиками (Считаю лишним говорить, как, разводят червей. Шелк, или самые куколки, переваренный, теребят в руках как вату — и прядут. В некоторых местах горцы сеют и хлопчатку.). Встав утром, я умылся и утерся своим полотенцем, которое всегда было со мной в походе и служило, как невесте покрывало, защищая от зноя, тут я должен был отдать его своей хозяйке, удивляясь ее просьбе, и после уже утирался рукавом рубашки, пока была, а как износилась — обсушивался перед огнем. Я покорялся всему, потому что не видал насилий.

Через пять дней Ака купил меня за ружье, в три тюменя (или в тридцать рублей серебром, там торговля больше меновая). Он, как поопытнее других, предполагал, что я не солдат и надеялся взять за меня большой выкуп. Отгибая завороты шапки, часто он говорил мне: «Вот, если дадут за тебя эту полную шапку серебра — отдам». Но на мои слова, что я солдат, что он не получит и трети того, он скоро набрасывал ее на голову и начинал пошаривать угли в своем камине. Чтобы вывести его из печали, я радовал его словами: «Ты знаешь ведь солдатскую жизнь: лучше ли мокнуть на дожде или вот так сидеть с тобой у огня? Хотя я не работал, но привыкну и буду во всем помогать тебе. Он улыбался, покачивая головой.

Я начал мало по малу привыкать к их обычаям и делать свои филологические усилия. Даже на другой день по взятии меня в плен, я переписал множество «общежитных» слов от мальчика, бывшего у нас в аманатах ( Аманат — арабское слово, значит заложник, от амана — верить.) и потому-то мог объясняться кое-как. Да и Чеченцам хотелось чтоб я скорей научился понимать их, и для того давали мне все средства. Часто зазывали нарочно хорошо знающего по-русски. Они простосердечно говорили: «Если ты будешь у своих, то все-таки тебе пригодится: ты будешь там переводчиком.»

Хозяин хвалил меня всем, говоря: «Ва куран диаша, ва джайна диаша, язунчи; дерриге-ха!» (Читает и Коран и Джайну, пишет по своему и по нашему; словом сказать, знает все до капли!) Если я хотел сесть к огню, все расступались; мальчишек отгоняли прочь.

Часто собирались или родные, или знакомые тужить о покойнике. При встрече их, из разных хижин поднимались все фамильные и соседи. Не доходя до дому шагов с десять, начинали завывать: кто с сильным плачем рвал на себе волосы, кто, поджав ноги, бил себя по лицу и в грудь — и безобразили себя таким образом. После чего все садились в кружок пред поставленным блюдом с яствами. (Их пища: кукурузный хлеб — сыскиль, вареная кукуруза — ажиг, молоко — шир, кислое молоко — шар, творог — калд, масло — хакыр, пшеничный хлеб — бешик, блины — чапильгиш, мамалыга — худыр, черемша — тханку, галушка — галышишь, лапша — гарзыныш, и самое лучшее джижик — мясо. Прочее все сласти.)

От мужчин не требуется такого реву. Над ним смеются, если он чуть пригорюнится. При таком собрании они выходят из сакли на двор и составляют свою беседу о смерти; если же прошло недели две, как умер покойный, то они говорят не о жизни его и общей, а о своих набегах, о распоряжении своего падчши и его наместников, наибов.

Я мог заглядывать в саклю. Когда церемония оканчивалась, вдруг переменился разговор и у женщин, как будто все здорово и никто не умирал. Тогда входили в саклю и мужчины и составляли два круга: мужчины у огня, женщины близко к порогу, или в углу. Я же наблюдал их обычаев, как будто не понимал, и подсаживался то к серьезным, то к чувствительным, особенно когда между ними были девушки или дети, и рассматривал их рукоделие: кто шил, кто сучил шелк, кто прял бумагу.

Если приходят посидеть, то никто не сидит без работы: или приносят свою, или берут у хозяйки дома; особенно девушки должны показать свое трудолюбие.

И вот, в таком кругу, кое-что шилось и для меня. Прехорошенькая девушка, казалось, довольна была своим занятием: она беспрестанно спрашивала меня: «Хорошо ли так?»

— «Дука дики-ю! (очень, очень хорошо!), — смеясь отвечал я. Своим любопытством нередко я приводил в смех все собрание, тогда выбиралась мне невеста: стыдливые закрывали лицо своим рукоделием; которые посмелее, говорили Аке о его дочери: ей было уже пятнадцать лет. Худу, или Ганипат, была довольно порядочная девушка. (Женский пол имеет все по два и по три имени. Иногда и мальчик носит два.)

До сих пор я жил между горцами без работы, без обязанностей пленного или другими словами раба. Кончилась эта беззаботная жизнь к моему удовольствию. Начались полевые работы — занятие Чеченца. Я был рад помогать им, боясь, чтоб они не упрекнули меня своим хлебом.

Подходило время полоть кукурузу, или как они называют ажгишь-асир. Ака, чтобы не обременять меня, видя мое неуменье, сбирал два раза помощь, состоявшую из девушек. Тут я то одной, то другой пособлял, как бы они задавали себе одна перед другой уроки; но чтобы не обидеть ни одной, я помогал каждой: и так, они не знали, которая мне больше нравится.

Кто еще не слыхал обо мне хорошенько и считал обыкновенным пленником, часто просили у Аки себе в работу, кто на день, кто на два; но Ака, хотя и против обыкновения, всегда отказывал. Мне прискорбно было смотреть на хозяина, когда просившие, косясь на него, отходили недовольными.

* * *

Дни проходили за днями, я становился задумчивее. Грусть, что я лишен свободы, не давала мне места. Не было обширного поля, где бы я мог разгулять тоску!.. И в этой сонной жизни, от дремоты и бездействия, я развлекал сам с собой свое одиночество: каждое утро, когда еще все тихо, я бродил вокруг своей сакли; но люди и тут отнимали у меня последнее. Горцы не понимали причины моей тоски и уверяли хозяев, что во мне кроется какой-нибудь замысел черный; они часто твердили моему Аке о кандалах, говоря: «бергыш уин-бу! бергыш уин-бу! о, борс-йя!» (Глаза его непутны, он смотрит как волк).

Это был месяц моей свободы, которую я потерял: тут же тихо прошел целый месяц пленнической жизни моей между Чеченцами. Приказ Шамиля «всех, какие ни есть пленные, сковать и смотреть за ними строже» нарушил эту тишину.

Двое пленных из солдат, убив девять человек горцев, бежали — и это самое было причиной строгости.

Два мюрада, мулла и человек пять зрителей пришли под вечер к нашей хижине, где я тогда, прислонясь к стене, стоял задумавшись, а мои хозяева и соседи, кто на арбе, кто на земле просто сидели и провожали день рассказами.

«Ака!» сурово вскричал мюрад, подходя к нему с ружьем под мышкою опущенным к земле, «а ты все-таки не куешь своего пленного: надеешься на него? не слышал, что сделали его братья?»

— Он мне достался недорого: и если уйдет, то потеря моя; а не кую — он знает Бога также как и мы; надеюсь, что мы все будем живы, — отвечал Ака.

— Мича бурджуль? (Где кандалы?)

Ака снял шапку, подражая нашим, и начал упрашивать; но неумолимый кричал зверски: «Са-еца бурджуль! са-еца!» (Давай сюда оковы!)

Хозяин кинулся было в саклю, крича: «са топ» (ружье!)

Дело доходило до боя. Двоюродный брат Аки — Янда, мулла и я ухватились за него. Я говорил: «Бурджуль катта-бац!» (кандалы — ничего!..)

Абазат снял со стены конские кандалы и подал их мюраду, который уже обнажил было свой кинжал. Я опять прислонился к столбику под навесом сакли и отдавал мюраду свои ноги: ворчавший как ворон на добычу, он вдруг замолк, и, вложив кинжал в ножны, дрожа, замкнул на моих ногах замок, с словом «Гници дикин-ду!» (теперь хорошо!) Ключ взял, к себе и пошел, выпрямляясь важно; за ним, и другие…

Считая себя лицом важным, я был, тогда собой доволен; бренча вошел в дом в сел к огню, любуясь своим украшением… Ака сел со мной рядом, и молча, передвигая на своей голове шапку, небрежно раскидывал угли. Дадак и жена покойного Маки укорили меня, для чего я дался. Если бы я хотел бежать, говорил я, то для меня это худо; но мне все равно и с ними.

— Сабурде, сударь, сабурде! (подожди) — говорил взбешенный Ака, — я поеду к Шуанну (Шагиб был наместником в этих улусах)) — и если он не позволит, к самому Шамилю; а ты не будешь в кандалах.

— Катта-бац! катта-бац! — говорил я.

Когда легли спать, и я также по прежнему вместе с Акой на одной постеле, Ака вздыхал при каждом звоне и повторял: «Сабурде, сударь, сабурде!»

На утро принесен был ключ — я был раскован тотчас же. Но на ночь должен был надевать их опять. Прошел пыл, Ака уже не в силах был преступить приказания старшего: удовольствовался тем, что я буду скован только ночью. Некогда он не хотел сам надеть кандалов на меня и не осматривал, когда был скован: моим ключником был двоюродный его брат Яндар-Бей (лет семнадцати). Как виновный он подавал мне эти бурджуль, я сам зажимал их и вытягивал ноги, показывая что замкнул.

Скованный, каждый вечер я только пел что знал, никто не мешал мне; не осмеливался подбегать ко мне и малютка Черкес (сын Ака), который раньше часто засыпал у меня на коленях. Когда я оканчивал свое пение и входил в саклю, Ака просил меня пропеть еще что-нибудь, и был доволен моим послушанием. Перед ужином или обедом он видел как я крестился и не осуждал, предостерегал только, чтобы я не делал того при посторонних. «Подумают, — говорил он, — что ты не хочешь у нас жить.»

Чуть утро, хозяин подавал мне ключ и я, сняв кандалы, шел тотчас же выпускать скотину на паству.

Все богатство Ака состояло из пары волов и коровы; лошадь это первое условие лихого горца, была отдана за меня прежнему моему владельцу Абазату.

Вычистив хлев, я шел опять в саклю, брал кувшин и умывался, почти по примеру их, перед своим домом; кончив омовение, отирался рукавом своей рубашки, молча на восток прочитывал молитву, означал над дверью день углем заранее для того приготовленным. Такой был у меня календарь, незаметный никому в доме, входил в саклю и садился перед камином, поджав ноги; разводил огонь, как жертвенник, и с его улетом посылал свои чувства и мечты на свою родину. В сакле еще все нежилось; огонь разгорался, дровяной треск поднимал ленивых: один по одному они подсаживались; я уступал место и придвигался к стене, что к порогу. Из них каждый по своему разгребал или сгребал угли: жертвы была разные, огонь терял привлекательность, и мечты мои разлетались врозь. Ненадолго уже я оставался тут и выходил на простор: солнце выкатилось и зарумянились седые чела громад вековых! Как отшельники от мира, они угрюмо смотрят на все земное!..

* * *

Мечтаешь, мечтаешь, вдруг повеление: «Сударь! хажиль, хича бежениш»?» (посмотри, где скотина?). Если не отошла еще которая далеко, идешь прогонять дальше.

Но день становится уже полным днем: все картины накрываются облаками — и горе тому, кто проспал утро!.. Все начинает суетиться. Где увидишь верхового, в башлыке от жару, где пешего, с сумкою за плечами, с винтовкой из-за плеч, идущего на месть; где толпою идут тихо фанатически напевая: «Ля иляга, иль Алла!», с набегу или в набег; бишрак или знамя развивается у переднего как джигита (молодца) (Кто уверен в своем молодечестве и верным считает коня своего, может иметь подобный значок. Правда всякий предводитель имеет свое знамя; но в его команде таких значков несколько, смотря по числу джигитов (молодцов, маюра-стаг), из которых всякий по своему вкусу прибивает к древку лоскут одноцветного, двухцветного и разноцветного сшивного полотна.); где видишь женщину с ребенком за спиной, подобно Молдаванкам (Ребенок, когда в состоянии ползать, становится к стене, и мать, приседая берет его ноги вокруг себя, и он руками обвивает ее шею; малютку же носят на руках, как и наши.); где несколько женщин идут или поплакать над кем или к кому на помощь; где две, три девушки, иногда с женихом, идут за черемшой (Черемша — особенное растение на Кавказе; листья ее подобны ландышевым но продолговатее; их солят как капусту и употребляют в наших лазаретах, как лекарство. Зимой корень ее горцами употребляется вместо хрену; весной же молодую они варят в воде, тогда она имеет вкус спаржи; также жарят в сале и масле. Употребляется в пищу и жгучая, молодая крапива перетираемая с солью.); где целая вереница женского пола, — это древние Самарянки, — идут с кувшинами за водой (Женщины носят воду в больших кувшинах, медных или глиняных, ведра в полтора. Одеянием походят на Самарянок: одноцветная рубашка (больше красная), с вставным назади синим четырехугольным лоскутом до пояса и на плечи ахалуши — гауталь; побогаче кто — с украшением серебряных пряжек во всю грудь; победнее — с медными посеребренными. Зимой носят тулупы (кетырь). В пригорных местах вообще женский пол под покрывалом, хотя и откидным, но которое, при встрече с мужчиной, тотчас опускается; в горах же без покрывал.). Иногда слышишь скрип арбы с двумя мешками: тощая пара волов повинуется гиканью седока. Где из-за лесу покажется полунагой, но с кинжалом за поясом, влача за налыгач своих рогатых, лениво тащущих воз дров… Все скучно!.. Вот опять показались два мешка с мельницы (Мельницы их очень просты. По желобу бьет вода в спицы перпендикулярной рее, на которой укреплен жернов без всяких колес и железа. Подобные, как я слышал, есть в некоторых губерниях. Толчеи тоже просты. Вода бьет также по желобу в четыре доски крестообразного колеса, так что на одном конце вала два бруса, сделанные крестообразно, на каждом конце которых по доске; на другом конце вала три, четыре кулака, поднимающие брусья, лежащие параллельно земле, в середине поднимающиеся на оси; в концах их вделаны продолговатые цилиндрические камни. Ступы же выдолблены в кряже, вдаванием в пол. Железа также нет.), и — я еду к своему окну, и клонит меня сон. Пообедаем, в тени у сакли ложусь спать и сплю крепко. Проснусь — праздные давно уже собрались провожать день: толкуют о боях, об оружии; каждый хвалится своим доспехом; играют, забавляются как дети. Подъедет гость, занятия оставляются, все приветствуют (Вежливость повсеместна. Мужчины, хотя вовсе незнакомые между собой, при встрече друг другу отдают «селям». Знакомые приветствуют пожатием руки, всегда правой.); хозяин берется за повод и просит приезжего снять ружье. Если тот соглашается, то при входе в дом вынимает из-за пояса кинжал и пистолет (Стыдливость почитается признаком добрым. Никто, даже, из маленьких, не войдет в дом врасплох, не вызвав наперед кого-нибудь.).

III.

— Вечера. — Возвращение к Абазату. — Суд над Абазатом. — Сирота Даланкай. — Правила воспитания. — Полоумный Ажгир. — Друзья Абазата Яна и мулла Алгозур. — Снятие кандалов. — Пленные солдаты. — Покос. — Встреча с Шамилем. — Мужик Петр. — Незабвенные слова Абазата. — Два дня в лесу.

Смеркалось — я садился у порога и опускал голову, полную дневных картин; темнело — входил в саклю и искал новых картин в своем огоньке. Тогда я был на родине и пристально смотрел на картину семейную; представлял себе своих товарищей сидящими со мной у этого горского камина, где они не искали бы ни диванов, ни кресел, ни стульев. Ложился, когда укладывались все. Бренча кандалами, часто бредил, призывая старшего брата, как отца нашему семейству.

Поутру Ака расспрашивал, кого я поминаю: не жену ли, или какую возлюбленную, и что такое «Ах, Господи! ах, Господи!»

Дни пролетали, а новые наносили новой тоски. Часто говорили: «Самагатти, самагатти! (не скучай) привыкнешь, а здесь будет хорошо.»

Часто Ака уговаривал меня оставить свою веру и принять их: может быть, ему хотелось выдать за меня свою дочь. Он говорил, целуя мои руки: «Живи у меня, Сударь: может быть, я скоро умру, или убьют меня, а останутся дети — и некому будет присмотреть за ними, а тебя они любят.»

Веры переменять я и не думал; принуждения же у них нет. Если пленный не хочет жить, то говорит прямо: продай меня такому-то или кому-нибудь; я не хочу у тебя жить. Удержать нельзя: всегда сковывать — не поможет: в кандалах плохой работник. Хозяин боится побега и продает.

* * *

Еще как взяли меня, они говорили, что скоро отдадут назад Русским; сначала я верил и не брил своей головы с месяц; но после все нет, да нет, и однообразные картины, и ничего занимательного — невольно заставляло думать о родине. Я часто спрашивал, скоро ли отдадут меня, тогда Ака, может быть притворно, со слезами говорил мне: «И ты не хочешь жить со мною?» — Хотел бы, говорил я, но у меня есть мать, братья и сестры, а здесь народ беспрестанно укоряет меня понапрасну и ругает как гяура. — «Ну, если не хочешь, иди назад к Абазату.» И отдал.

Абазат взял с радостью, а я загрустил больше думая, для чего я обидел Аку: быть может, со временем было бы мне и хорошо; а для чего я сам так дерзко распоряжаюсь собой, когда теперь, ничтожный, должен бы вовсе отдаться на произвол своей судьбы. Абазат наконец не вытерпел, видя меня печальным, и начал говорить: «Разве я хуже Аки, что ты тоскуешь? Если бы я не любил тебя, не взял бы назад, когда уже продал совсем. Не то я продам тебя в горы ни за что: отдам за одного барана.»

— Я не сомневаюсь в тебе, но к Аке я уже привык. Мы насилу помирились.

Еще до меня Абазат, как удалой, похитил в одном ауле лошадь и продал ее Русским; хозяева лошади не хотели ничего как только воротить покражу, а Русские просили за нее пленного; розыски и переговоры продолжались, и Абазат надеялся отдать меня, потому-то я все и ждал. Но воротить лошадь не удалось: она переходила у наших из рук в руки. Абазат был посажен в яму на пять дней. Пищу носила ему Хорха, его любимица; я, как неприлично мужчине нести женские повинности, только посещал его. Наконец он был приговорен к смерти. Мюрады конфисковали все его имение, остался один бычок; двоюродный брат Абазата, Янда, отдал быка; Высокай, его тесть, отдал свою лошадь. Все это досталось истцам.

Уважая род Абазата и его собственное молодечество, жители нашего аула собрались к наибу просить виновного на поруки. Все кровли хижин покрылись любопытными провожать осужденного. Абазат шел весело, издали прощаясь со всеми родными. Дадак, как героиня, не отстала от мужчин.

Такого чувствительного и нежного сердца, как в этой женщине с геройским духом, я мало встречал и между своими.

Возврата все ждали к вечеру. Вдруг голоса «Ля илляга иль Алла! ля илляга иль Алла!» подняли всех оставшихся ауле. Все с нетерпением хотели знать решение наместника: Абазат остался у наиба в заключении.

Скоро суд кончился, и мой хозяин воротился так же веселым как и перед приговором. Мы зажили по прежнему.

Абазат и я, его жена, Цацу и племянница Абазата, сирота Даланбай, составляли наше семейство.

Роскошная природа, доброта Абазата и крепкая надежда на возврат, по временам делали меня веселым гостем. Как после исповеди, так, после тяжких трудов, если не мило все, по крайней мере ничто не тревожит нас. Видя в горцах тех же людей и смотря на их вечерние молитвы, когда человек, как бы прощаясь со светом, отдается тьме, умилительно прося осенение своему бездейственному телу, — я родился с ними. А всякое призвание Бога, в ком бы оно ни было, порождает в нас какое-то сострадание; я предался моим мечтам и был еще доволен, что судьба так милостиво водит меня по извилистым путям, — я приятно забывался!.. Тоску не иным чем считаю я как греховным бременем на слабом теле. Бодрость духа есть благодать, ниспосылаемая нам свыше за безусловную любовь нашу к людям и надежду на вечную жизнь. Сами мы бываем причиной своего горя, и если бы мы постоянно любили друг друга, не видели б суровых дней. Когда человек весел, ему все братья. Откровенно говорю я о состоянии души моей, когда мне было весело и когда тяжело. Было весело — когда надеялся, и тяжело — когда сомневался. Жизнь моя у горцев была переменчива, и тоска моя об этом была наказанием за грехи мои.

* * *

Одноаульцы, приятели Абазата, мулла Алгозур и Яна, часто посещали нас. Мулла благоговейно говорил о догматах и жизни вообще, Яна иногда вступал с нами в суждение, Абазат большею частью слушал покорно.

Когда являлся в такую беседу брат Яны, полоумный Ажгира, и своими неуместными вопросами перебивал речь, все смеялись подшучивали над Ажгиром, не оскорбляя его, — и тогда беседа делалась еще веселей.

Из разговоров я ловил незнакомые слова и тотчас записывал углем на стене или на потолке. В сакле не осталось чистого места, где бы не было написано. Иногда они сами сказывали мне свое слово, зная что оно мне незнакомо.

В какой сакле был я, туда все и собирались. Любуясь вечерним небом, я уходил от сакли и ложился на мягкий луг, помечтать на просторе. Тогда подходил ко мне Яндар-Бей, видел что я смотрю на небо, объяснял мне звезды, служащие им проводниками во время ночных грабежей. Звезда против Каабы, «кильба-сияда», у них главный маяк. Но осторожный Ака, боясь чтобы эти толкования не послужили мне в пользу при побеге, заставлял Яндар-Бея поудержаться. Когда оставался я один, было мне спокойнее. Думая, что я уединяюсь от тоски, Яндар-Бей если не сам то был посылаем ко мне, чтобы развлечь меня, — и больше надоедал мне. Он хотел привлечь меня к себе рассказами о разных разностях и не скрывал от меня ничего, о чем только я ни спрашивал, кроме того, что могло служить к побегу.

* * *

Неприятен Цаце был Даламбай. Без Абазата он беспрестанно плакал, произнося «мецэ-у!» (я голоден!). Цацу называла его обжорой — сутур: ребенок больше капризничал и обещал жаловаться Абазату; но когда, чтоб заглушить крик, Цацу кормила его, тогда он, несмотря на все ее насмешки, спокойно кушал, не по своему возрасту. Часто проказничал на огороде, и когда я говорил Абазату, что его надо бить за проказы, жалостливый Абазат отвечал: «Он буа (сирота): кто его приласкает»! Если он проказничает, то еще мал, а это значит, что он будет удалой. Он будет настоящим Даламбаем, который так много отличился своим удальством против Русских. Побоями ничего не возьмешь, а только заглушишь в нем все и он будет бабой; вырастет большой — ни станет делать глупостей — и будет джигит. Ест он много — значит, будет богатырь».

Вскоре он отдал его куда-то на всю зиму, от своей жены потому что сам не надеялся быть всегда дома. Цацу была рада.

Дни, большею частью, проходили у нас в игре в шашки, а вечера в разговорах. Так, однажды вступил я в суждения с муллой: тут больше уверились, что и мы знаем Бога, когда мулла подкрепил, что я знаю всех пророков и закон Магомета. «Недаром, — говорил Абазат, — завещал покойный Мики смотреть на тебя ни как на других Урусов! Ты останешься у нас, и можешь быть муллой». Ложимся спать — и я по прежнему спрашиваю у своей хозяйки кандалы, как всегда бывало; постлавши мне войлок и в головы седло, она клала передо мной эту железную закуску, — Абазат отвечает: «Не надо! так и быть! уйдешь, уйдешь. Может быть, еще и убьешь кого-нибудь из нас, но тогда ответишь Богу, а Он у нас у всех один!»

Сильно тронули меня эти слова и я сквозь слезы мог только сказать: будь уверен, Абазат, что я умею дорожить доверенностью — и не изменю.

Не раз и прежде они говорили мне: «Не сердись за то, что мы сковываем тебя: мы еще хорошо не знаем твоего сердца». «Дики на хаи дек хюа!» Поживешь, не станем заковывать, ни посмотрим ни на кого в ауле.» — Так и было.

Плакал я, когда видел в «дикарях» появление таких чувств!..

* * *

В ауле было два солдата пленных» и все мы виделись друг с другом. Часто Ака, чтоб показать народу, что мне у них жить хорошо, брал с собою к мечети, куда они по вечерам собираются беседовать, просил быть веселей, посылали тотчас за солдатами, втроем мы разговаривали, прочие слушали. Солдаты просили меня писать письмо к своим, но я отговаривал. «Если они не захотят отдать нас, то не отвезут и письма; а замечая нашу тоску, будут больше присматривать за нами. Будешь пока жить», — говорил я. «Какое житье с ними, собаками! Вот нашел людей-то! тебе, верно, не хочется на свою сторону!»

Что оставалось мне говорить с такими разумными! Я отвечал»: — Да, у меня не то сердце, что ваше, и нет также родных!..

При разговорах все присутствовавшие обращались к нам: «Ты мужик, и ты мужик, а это князь.» Ненависть была явная. Когда они приходили ко мне, я всегда, чем только мог, угощал их как хозяин: срывал на огороде огурцы, арбузы и дыни, а хозяйка приготовляла тотчас сыскиль. «Вот, видишь, как живешь ты! Что же понесет тебя к своим!»

Вот как понимали они ласку моих хозяев и злобно завидовали моей жизни. Покушали и не поблагодарили даже, хозяева только улыбалась, извиняя их грубости, и принимая их единственно для меня.

Но о родине нечего говорить, когда она воспета хорошо. Хотя они и желали на родину потому только, что в плену им было хуже чем у своих. Я не хотел также обижать их, не хотел также и оскорблять ими своих хозяев — и перестал к ним ходить и звать к себе.

* * *

В начале августа начался покос. Первый мой опыт или урок были на помочи у Яны. Все мои хозяева отправились с косами, меня же взяли безо всего. «Что же я буду делать?» говорил я им. «Катта бац! Будешь смотреть; может быть поучишься, да поешь хорошо: там будет много мяса.» Пришли на покос, стыдно было мне взяться за косу. Народу человек тридцать, но только половина из них была с косами, и так одни сменялись с другими. Ака показал мне место под деревом, чтобы я лежал»: «Ях дац» стыда нет! говорил он. Началась работа, один говорит: «ну, зачем же ты сюда пришел? коси.» Я взял у него косу и начал стараться, но он, выхватив ее, заревел: «Даваля! уаха!» (долой! ступай сюда!) Досадно и стыдно было мне. Спустя немного, стали завтракать, я отговорился, тогда все удивились моей стыдливости и уверились в моем неуменьи. Еще немного, стали опять подкрепляться, но я опять отказался, что как не работал, то и не должен есть. «О, дики кант у!» говорили они вслух». Сын Яны, мальчик лет четырнадцати, во время отдыха других учился косить; Ака, смотря на него, говорил мне: «Неужели ты не сумеешь? Ну, как-нибудь! Потешь нас и хозяина?» Я взял косу и прошел ряд, потом другой, и после уже не отставал от других; сменял часто и солдата, которому никто не помогал.

* * *

Горцы косят справа и слева, не как наши в одну сторону. Косы их легкие, плоские с обеих сторон, в длину не более трех четвертей; конец немного загнут; косник выгнут в середине и без ручки, как у наших. Снимая сено с рядов, тоже вороченых как и у нас, сначала кладут маленькие копны «канча» (что можно взять вилами); потом из трех или четырех таких канчей составляют одну, и эти уже к вечеру по три складываются в копны — «литта»; а на другой или третий день, смотря по солнцу, кладут небольшие стога — «холи» арбы в две. В подгорных аулах на зиму в скрытых местах кладутся стоги большие, арб в десять и больше; если же нет удобных мест, то сено складывается небольшими стогами в разных местах леса. Иногда прямо из канчей кладут большие копны — «такор» который уже по осени возят на арбах в стоги. В арбу идет два или три таких такора.

На мелкие клочки сено раскладывается для того, чтобы лучше уминалось и стог не осаживается уже после; а чем плотнее он сложен, тем невредимее от дождя.

Лытты носят они шестами, на концах которых с одной стороны вделаны жердочки; острыми концами шестов продевают под копны и волокут очень легко.

* * *

Сбирались косить и мы, начались приготовления. Верст за десять отправились мы с Абазатом к кузницу точить свою косу; он точил, я вертел точило. Вдруг крик «Ля илляга, иль Алла» заставил нас бросить работу: это ехал Шамиль благодарить жителей всех аулов за ичкеринский лес. Над ним виднелся зонтик придерживаемый одним из его телохранителей, ехавшим верхом же с ним рядом. Это было не близко и я не мог рассмотреть всего; осенью же я видел Шамиля хорошо, когда он проезжал Гильдаган. Он ехал на серой яблочной (уважаемый цвет) лошади, передовые ехали в саженях тридцати от него, а рядом с ним наиб, позади вся свита, человек из пятидесяти, где несли секиру или алебарду, на древке, как эмблему смерти за неисполнение законов. Он проехал молча, только взглянул на меня; наиб же приветствовал меня с усмешкой: «А! Иван!» Вообще Горцы всех Русских называют Иванами.

Шамиль стройный мужчина, ражий, (в то время лет сорока, но говорили, что ему сорок пять), лицом бел, длинная окладистая черная борода; лицо умное, но с каким-то равнодушием, и нет ничего, чтобы заставило разгадывать. На голове его чалма с разноцветным тюрбаном; сверх обыкновенного платья надет был черный овчинный полушубок (мужчины вообще носят полушубки черного цвета, женщины белого), покрытый шелковой материей с черными и розовыми полосками.

* * *

Скоро мы всей фамилией начали свой покос. Тут я косил уже в запуски: но ревность к работе они удерживали и заставляли отдыхать вместе, а в день доводилось отдохнуть раз десять. Они говорили: «Нам стыдно одним сидеть и есть, мы устали, так и ты садись.»

И у Горцев так же как и у нас покос считается тяжелою работою, — «страда», говорят они; и к этому времени хозяйки припасают масло и сыр своим мужьям.

* * *

Ака и после, как старший в роде, все-таки был старшим и надо мной. Часто заботился, не голоден ли я, часто вызывал меня к себе и угощал теми огурцами, за которыми ходили я и его дочь, говоря: «Это, вот плоды твои и ее рук.» Худу улыбалась и вместе с отцом повторяла: «Сударь, я! я!» (кушай, кушай). Жена Аки — Туархан, Чергес, Пулло и двухлетняя Джанба все твердили: я! я! Старшие говорили: «Послушай, Сударь, Джанба и та тебя просит.»

Напоминая таким образом о своих ласках, Ака уговаривал меня перейти опять к себе, ссылаясь на Абазата, что у него нечего делать, и что он потому продаст кому-нибудь. Абазат, замечая это, в свою очередь говорил мне, что и у него не хуже Аки, что Ака не джигит, что он достанет себе лошадь и будет чаще в набегах, и что тогда будет у меня все платье. «Я знаю, Сударь, — говорил он, — почему ты тоскуешь: не одет? Вот, потерпи: я достану платье, и мы заживем!»

Много за меня доставалось Цаце, когда она напоминала ему, чтобы продал меня, что у них работы почти нет. Он же, надеясь на свое удальство, хотел сделать меня домоседом. Не раз шутя говорил он мне, когда уходил куда надолго, как например на недельный караул: «Ну, Сударь, если ты захочешь уйти, то не уходи так, а голову долой моей жене. Вот, топор в твоих руках. При таков шутке боязливо морщилась моя хозяйка и, в самом деле, никогда не оставалась со мной одна на ночь, а всегда призывала кого-нибудь.

* * *

На все просьбы родных и знакомых моих хозяев, отпустить меня к ним на работу, Абазат отказывал всем, кроме своего тестя, просьбе которого он уступал нехотя и потому только, что тот отдал за него лошадь. Этот старик, Високай, надеясь за долг взять меня, уговаривал меня перейти к себе, обещая отдать за меня свою дочь Хорху; но с намерением, как объяснил мне Абазат, из барышей перепродать в горы, где пленные ценятся втрое дороже чем в пригорных местах, где более возможности к побегу. Я не отказывался, а ссылался на Абазата, как он хочет; между тем сам упрашивал не продавать; Абазат обещал. Раз, выпросив меня себе, он отдал своему племяннику, без ведома Абазата; мне отказаться было нельзя и я должен был работать день новому хозяину. Тут не мог я смотреть без жалости на пленного, взятого под Кизляром. Он зависел от пятерых бывших в набеге, и потому работал каждому из них по-недельно, следовательно не имел отдыху. Оборванный, всегда в кандалах, он должен был трудиться, не смея отдохнуть без позволения своего хозяина; а это был один из пятерых злодеев. Но, несмотря ни на свою наготу, ни на старость, ни на кровь, текущую из под гаек, разогретых солнцем, Петр не унывал, или, лучше сказать, окаменел, и зло ругался на свою судьбу. Это был в то время человек, потерявший всякую надежду.

Нельзя было без сострадания смотреть, когда он, по приходе нашем домой, показывал мне то место где он спит. Оно было под койкой хозяев, где на ночь злая хозяйка всегда застанавливала его корытом. «Вот, посмотри, — говорил он, — как я живу!..» — «Что же делать! все-таки молись»! — «И молюсь когда, только поплачешь и вовсе голодный полезешь под кровать!..»

Хозяин этот, как довольно зажиточный, следовательно жадный к богатству, и любивший работать чужими руками, весь день просидел в тени; косу же взял на показ своим одноаульцам, что будет трудиться; наблюдал только за нами, не давая отдыха. Я, как подчиненный ему, начал говорить о том: «Ну, ты отдыхай, а Иван (как вообще презрительное имя) пусть косит.» — «Нет; если я устал, то он и подавно, как старше меня вдвое.» Когда я заметил ему, что я не работал так и у своих хозяев, он должен был дать отдых. В обиде я занял его разговорами, вообще о жизни человека; пенял ему за пренебрежение Петра: он отговаривался, что он с своей стороны и готов был бы одеть его, если бы он принадлежал ему одному; удивлялся, что я скоро понял их язык и говорил простосердечно: «Ну, ты мне все равно как брат, а Иван мужик, он ничего не знает, потому и обращаемся с ним так. Теперь ты садись со мною вместе, а Ивану нельзя.

По приходе домой я жаловался Абазату на Високая, что передал меня другому, Абазат отвечал: «У! Сударь, сердце мое болит (док ляза), что я должен угождать этому мошеннику! Что же делать! он тесть мне. Да и то бы ничего, если бы, не мое горе, я не зависел от него. Ты знаешь, что он заплатил за меня. Как уж я не угождаю ему! намедни и сам ему работал; вот и тебя посылаю всегда, как он попросит, хотя мне и совестно пред тобой, — все ни можешь! Жаль, что должен расплачиваться с ним. Ему хочется ведь тебя, он думает о тебе, как о всех Русских, что ты глуп, вот и маслит тебя, чтоб ты перешел к нему, а сам норовит продать подороже. Нет! не бывать этому! Хотя я не богат, однако барышничать не стану. Дай срок Сударь; вот придет осень — я достану счет и, может быть, расплачусь с ним. Так, невольно, женился я на его дочери. Я был еще мал, когда остался сиротой; дом наш был богатый, хозяйствовать было некому — и вот покойный Мики женил меня, думая, что она будет хорошая хозяйка; слухи об ней были хороши, а он поверил. Вот каково сиротствовать! Если б жива была мать моя, не было бы этого, она была женщина умная. А богатые, Сударь, или которые не знают горя, любят работать чужими руками и, не боясь, ни с кем не поделятся! Если бы ты попал к богачу, разве бы так жил как у меня? Я делю с тобой все пополам.»

* * *

Для пленных, за которых горцы надеются взять непременный выкуп, как казаков, или других, кроме солдат, делаются особенные кандалы. На обеих ногах, в две гайки, шириною в ладонь, продевается железный прут, в пол-аршина, наглухо, так что едва можно передвигать ноги. Если пленный подает подозрение к побегу, то надевают двое таких оков, или еще приковывается к ноге цепь, пуда в полтора, конец которой при работе пленник набрасывает себе на шею; на ночь же конец прикрепляется в сакле, к стене. В таких оковах пленные ходят постоянно, сколько бы ни прожили.

Трудно определить, а может быть и сами пленные бывают причиной такой строгости.

Я видел Армянина в этих двойных кандалах и с цепью на ноге. Сначала он был закован легко. Взят он был в плен вместе с своим отцом; через год отец был выкуплен, а за него сбиралась еще сумма. Не желая придти в бедность от большого выкупа, он задумал бежать. Пользуясь доверием или оплошностью своих хозяев, будучи оставлен на присмотре женщине, он ударил ее топором, так что та упала замертво, и сам ушел. Но к несчастью его, вскоре собрался народ, по обыкновению с собаками принялись следить его — нашли в тот же день, избили и заковали. Но и тут Провидение дает отрадно вздохнуть: муж Дадак, добродушный Моргуст, как соучастник в доле за него, сжалился над ним и выпросил его у своих товарищей к себе, хотя переночевать. Мои хозяева, как родственники Моргусту, дали мне посмотреть на него, или для угрозы мне, или так, повеселиться, зная этого Армянина как артиста, такого же как и Моргуст в своем роде. Армянин знал хорошо их язык — и они просили его поговорить со мной побольше. Это был другой Тарас Бульба. Когда Моргуст настроил свою скрипку, заиграл, началась пляска, и когда я не соглашался плясать, Армянин страшно говорил мне: «Эх! не я на твоем месте! Завтра, быть может, с меня голова долой, если умерла та Чеченка, которую я ударил! Но посмотри на меня как я пойду!..» С него сняли только цепь, и он пошел удивительную лезгинку! Плясуны отступили и воцарилось любопытное молчание!.. Что было в нем тогда — отгадать было трудно! Это был не глупец: когда он говорил, что у него есть мать, жена — и все это бедно! а завтра с него голова долой — слезы градом выпали из глаз его — и больше нет! Он вскочил и страшной пляской заживо как бы отпел себя!.. К счастью, через день был прислан выкуп, а Чеченка умерла почти следом же за ним, когда он был уже освобожден.

Армянин по-чеченски называется «Ермолуа» — и этим словом пугают детей, представляя страшное лицо этой нации. Самая поносная и язвительная брань — слово «Джюгути» — жид. Зерно этого племена брошено и в горы. Там они занимаются больше выделыванием кож.

* * *

Платье, присланное Петру его женой, в год износилось все; выкупу же трехсот рублей ассигнациями, как он был оценен, жена прислать была не в силах, а барин его не заботился. «Если выкупит меня жена, — говорил Петр, — то я буду вольный; поэтому-то барин и отступается.»

На передачу присылаемого одеяния горцы честны; не знаю, каковы на деньги.

* * *

Пришло время снимать кукурузу; Абазат был в карауле; я с Цацей, вдвоем, провел два дня на своем загоне, в глуши. Подозрительно и с презрением смотрели на нас встречавшиеся нам, когда мы шли. По обыкновению горскому, как мужчина я шел спереди; она несла позади меня кувшин и прочие принадлежности. Проводя жаркие дни за работой, мы оба, сидя рядом и поглядывая друг на друга искоса, молчали как Юсуф и Зюлейха.

Статья вторая

IV.

Благородная черта Абазата. — Аул Галэ. — Очаровательная дорога. — Красавица Хазыра. — Аккирей. — Возвращение в Гильдаган.

Это время я могу назвать отдыхом в плену: тут, при новой жизни, я был совершенно свободен и приобрел много знания.

Давно мне хотелось побывать в горах и взглянуть на места; но как было пробраться туда? Я часто упрашивал Абазата отпустить меня туда работать. Боясь моего побегу, он не соглашался. Играли мы в шашки — подходит Високай и отзывает его в сторону: Абазат, бледный, дрожа и со слезами начинает говорить мне: «Сударь! ты хотел в горы, вот, иди теперь с Високаем, если хочешь.» Я смотрел на него подозрительно, не доверяя его тестю, который давно манил меня к себе. Абазат знал мои чувства, понял и теперешний мой взгляд, и больше бледнея, сказал: «Не думай, Сударь, чтобы я тебя продал; если не хочешь — не ходи, я отдаю на твою волю; если пойдешь, бери чем хочешь, что тебе надо: сукна ли на чую, шаровары, шапку ли, полушубок ли, тканья ли, все это будет твое, будь уверен. А не понравится тебе жить там долго, или устанешь от работы, приходи тотчас же сам назад сюда.»

У меня навернулись слезы; я готовился идти.

Собираться было нечего: пока Абазат привязывал к косинку косу, я забежал в саклю, простился с хозяйкой, сбегал и в другие две, простился со всеми. Ребятишки просили меня скорее возвратиться; пожал я руку своему Абазату и отправился в путь, неся с собою непонятную тоску, что я уже расстаюсь с ними совсем, расстаюсь следовательно и с надеждой быть на своей стороне. Было грустно.

Чтобы надеяться на возврат, надо привыкнуть к обычаям жильцов, войти в доверие к ним, уметь пользоваться свободой и ознакомиться с местностью — а в горах приобрести все это нельзя.

Долго шли мы. Проходя аул Галэ, где старик живет зимой, набрали на огороде его огурцов в запас вместо воды, закусили, напились и стали подниматься в гору.

Местность аула Галэ прекрасна. Здесь, мне казалось, не худо было бы выстроить крепость. Аул лежит от Гильдагана в трех верстах, на восток. В Чечне однако же есть два удобнейшие места для построения укреплений. Это — в Артуре и в этом Галэ, находящемся в семи верстах от него, идя от Грозной, через Артур к куринскому укреплению (Ойсунгур). В обоих этих аулах хорошие реки; вода не может быть отведена горцами, или испорчена, как они это нередко делают, — не испортят потому, что эти реки проходят многими аулами. Главное: через эти аулы дорога в горы; а в Чечне, как я слышал, только и есть два эти прохода, соединяющиеся в самых горах в один. Крепости эти должны быть сильны; тогда отобьется почти вся долина, где рассеяно множество аулов. Доставлять же в них провиант можно через Старый Юрт (Даулет-Гирей), реки Сунжу, Аргун и Холхолай. Весною и зимой Сунжа имеет броды. Можно даже построить через Сунжу и Аргун мосты; Холхолай незначительна; а чтобы обезопасить мосты и проход — выстроить также укрепление на Аргуне.

В окрестностях этих мест премножество лугов в лесу необходимых для укреплений. Все аулы, находящиеся по этому направлению, невольно тогда должны бы были покориться. Не без урона обошлось бы построение крепости в Галэ, но пункт этот во всех отношениях немаловажный.

Чтобы занять это место, сильный отряд должен собраться в Гильдагане, где место открытое: отряд может стоять безопасно; есть ручьи; на время можно вырыть колодцы, грунт удобен. От Старого-Юрта, откуда ход удобнее, этот аул Галэ, мне кажется, верстах в двадцати не более; от укрепления Куринского — верстах в десяти, но отсюда проход будет затруднителен, по гористому и лесистому местоположению.

Провиант сначала можно запасти в укреплении Горячеводском, что при Старом-Юрте.

На Аргуне построение будет совершенно легко: место чистое. Не могу утверждать, хорошо ли это все, как я сказал, но как думаю и что мог видеть, считаю обязанностью открыть.

Земляные укрепления кавказские не требуют больших издержек; орудия же можно вывести во вновь построенные из укреплений давних, близких к линии.

Верст семь все вверх и вверх шли мы дремучим лесом, отдыхали мало, я отставал; Високай родился в горах и был, неутомим: часто, уйдя вперед, он поджидал меня. Мы утоляли жажду огурцами; а виноград, вившийся по обе стороны тропинки, как бы сам падал к нам. Наконец мы поднялась на самый хребет; было часов пять пополудни; перед нами развернулась картина чрезвычайная. Старик, дойдя до гребня, спускавшегося ужаснейшею скалой, остановился, подперся и ждал меня. «Посмотри, каково!» говорил он мне, показывая на разбросанные там и сям аулы, инде в тумане, а где ярко освещенные закатывавшимся за горы солнцем. Я вспоминал времена прадедовские и любовался молча. «Ну, что? зайдут сюда Русские?.. Можно провести сюда вокку-топ (большое ружье — пушка)?» — Да, нельзя, — отвечал я, любуясь картиной.

Мы начали спускаться далеко вниз; иногда разбегались, едва удерживалась где у векового чинара. Кизиль, груша, яблоки, орехи и виноград, все было под ногами.

Мы были невдалеке от рокового места, и хотя прошло уже слишком три месяца после битвы, запах трупов был несносен и при малом ветре. То спускались, то поднимались мы беспрестанно. Все тихо и глухо было везде; во всем была какая-то таинственность. Я считал себя счастливцем. Наконец послышался лай собак, потом гиканье пастухов (в горах овец пасут по лесам). Обороняясь, прошли мы собак, наконец завеяло чем-то новым! Нам встречались уже ишаки с вьюками (в горах все возят на ослятах): босой вожатый гикает на своего мула, в лесу разносится весть патриархальных времен!.. Солнце садилось все ниже, а в горах была уже ночь. Мы спускались все вниз, послышался в горный потоп; подходили близко, луна уже светила; показались скалы, доступные лишь птицам. В этих громадных берегах вился ручеек, где мы омыли ноги. Когда поднялись опять на верх, везде было глухо; луна освещала перекаты горы, но все еще было далеко и высоко. Вдруг пришли к обрезу — послышался аульный шорох: сердце находило себе отдых, все звало на покой; мычанье скота напоминало какую-то беззаботность, жизнь безопасную, как бы тут вовсе никогда не знали брани. И в самом деле никогда нога Русского еще не была там. Аул был Гюни, жители Чеченцы или Нохчи, но особого названия — Гюнон. Месяц светил; из-за деревьев белелись глиняные сакли. Старик остановился и вскрикнул: отворилась дверь и осветилось огнем мирного камина лицо прелестной девушки. Это была Хазыра.

Новая, незнакомая для меня жизнь как бы переселила меня в рай, я доволен был приключением. Дом их показался мне дворцом, и я тихо, вежливо попросил воды обмыть наперед ноги. (В дремучих лесах, куда не проникает солнце, грязь лежит почти все лето, а мы были босые, как и все путешественники). Обмыв ноги, я вошел в приемную саклю, где уже сидел Високай; тихо отдал я селям, хозяин учтиво встал, и, подавая мне подушку, просил садиться. Красотка и хозяйка были в другой половине дома.

Хазыра была дочь родного брата Аккирея. Этимологически иначе не могу разобрать это имя, только знаю, что хазы вообще значит прекрасный; говорят: хазы-кант-у, красавец; хазы-юа, красавица.

Аккирей велел принести сала и мы вымазали свои ноги. Посидели, поговорили, подали ужин; поели, ополоснули рты водой, как водится, старики выкурили по трубке, ополоснули рты опять и начали вечерние молитвы. Между тем хозяйка готовилась стлать постели (Постели их обыкновенно набиваются шерстью.).

Високай лег на месте Аккирея, который ушел в другую половину дома к жене; мне постлали два свернутых войлока, в изголовье две подушки и укрыться дали шерстяное тканое одеяло, подобное малороссийскому редну. Давно не спал я так, мягко как здесь, и заснул скоро.

Давно было утро, мы все еще нежилась; крик скота, прогоняемого на паству, поднял меня прежде старика: я вышел посмотреть на аул при свете, и увидел Хазыру, еще неубранную, но тем более милую. Не скоро встал Високай. Позавтракали. Аккирею давно уже надо было идти на работу: он поточил косу, простился с Високаем, пожав ему руку, взял мерный кувшинчик с водой, косу на плечо и пошел трудиться. Спустя немного, Високай поел опять, сказал мне, что я буду жить здесь и покошу Аккирею два дня, за что они сошьют мне шапку; что буду работать и другим живя у него, и могу брать чем хочу; поел, и, охватывая бороду, сказал: «Альхамду милляги!» (слава Богу!) поблагодарил хозяйку словами «барк'Алла» (да спасет тебя Бог), пожелал ей здоровья, пожал мне руку на прощанье и, не взяв с собой ни куска, отправился в обратный путь, с улыбкой приняв от меня поклоны всем моим домашним и своему семейству.

Проводив Високая, я везде искал глазами прелестную Хазыру, но она не являлась до вечера, как и Аккирей. Все мы сидели у огня и провожали вечер болтовней; красота Хазыры поражала меня, как весенняя роза вольных гор. Наутро Аккирей дал мне старые мачи (поршни) и мы отправилась на свой пай и скосили его в день. Вечером он спрашивал, не хочу ли я к нему и что возьмет хозяин; на ответ, что он продавал было за три тюменя, сказал: «Э, Сударь! десять тюменей катта бац (ничего не значат), лишь бы ты жил.» Я упрашивал купить.

На другой день, исполняя очередную недельную, Аккирей ушел пасти овец. Без него я кончил, в два дня еще другой пай; в другие два, как шел дождь, от скуки я ходил за грушей и приносил меры по три, думая, что приведется жить у них — груша пригодится. Высушив, они мелют ее в жерновах, и разведя в воде, заедают жирное. Потом день сгребал сено, скошенное с Аккиреем. В горах, где солнце освещает мало и закатывается рано, трава как не скоро поспевает, так не скоро и сохнет. День еще косил, и хозяйка, скупая женщина, видя молчаливость, не приносила мне завтракать; когда я пришел обедать, она угостила меня одним огурцом, с небольшим куском хлеба, и после говорила другим, когда те хвалили мою ревность к работе: «Он неприхотлив!» Желая угодить мужу, или слишком заботясь о хозяйстве, чтобы ловить удобные дни, она выслала меня на работу даже в недельный день, пятницу (перескан), когда они сами ничего не делают. Но лишь только я вышел и начал было косить, услышал крик: «Сударь! ступай домой: сегодня работать грех! Стыдно Ине, что она послала тебя. Не бойся, иди — знай: Аккирей не скажет ничего. Это была родная сестра Хазыры. Я послушался и оставил работу. Ина, когда я пришел, сконфузилась.

По вечерам беседовал со мной солдат. Не мог он нахвалиться своим аулом, говоря, что лучше его нет, что Дарги (Все слова чеченские, приводимые здесь мной, произношу как произносят их туземцы: Дарги, а не Дарго, мюрад, а не мюрид, и прочая.), хотя и резиденция, нисколько не лучше. В самом деле, сколько мог заметить я сам, весь аул Гюни составлял какую-то родственную общину. Всюду какая-то тишина и согласие. Солдат сказывал, будто бы все жители между собой родные; а во всем ауле домов до ста.

Прожив в Гюнях девять дней, я только работал Аккирею, и видя, что шапка мне не шилась, не хотел больше жить здесь. К тому же редко видел Хазыру. Вечером как-то раз сидели мы только вдвоем: сидя у огня, украдкой поглядывал я на нее: она сучила шелк. Молчали мы долго, но первая заговорила она: «Что, Сударь, нравится ли тебе наш аул? лучше Гильдагана или нет?» Я похвалил и опять настала тишина. В девятый день вечером приехал к нам сын Високая и с ним пришла сестра Аккирея. Она гостила у своей сестры, жены Високая. Я спрашивал, не продан ли я, что живу и работаю только одному, и узнав, что нет, говорил: «Хлеб есть у меня и дома. Но я готов остаться с тем, чтоб была какая-нибудь польза моему хозяину, как человеку бедному». Но приезжий старался уговорить меня остаться, представляя, что жить мне все равно, где бы то ни было, а пища тут лучше. Переводчиком, многих объяснений с моей стороны был солдат. Утром, приезжий, садясь уже на лошадь, неожиданно сказал мне: «Ну, пойдем». Надобно было быть твердым в словах. Извиняя их коварству, я не спросил и шапки, не взял на дорогу ни куска, не закусив ничего, поднял косу на плечо и пошел вслед за верховым. Нехотя я должен был поспевать за ним и не сказал во всю дорогу с ним ни слова.

V.

Недуг. — Второй поход в Гюни. — Продажа. — Разладица. — Болезнь. — Непритворная добродетель Абазата. — Покушение Абазата к побегу. — Переезд в хутор. — Вдова Тамат. — Родины. — Разлука. — Неудача.

Я пришел домой к вечеру. Все мои хозяева встретили меня с радостью: Ака заметил мою худобу, Абазат краснел и благодарил за мою гордость. Високай был обвинен.

На другой день посетила меня лихорадка (хорши, у линейных казаков корча или корчея). Цацу, по приказанию Абазата, сварила ежевичного листу; меня посадили над паром, покрыв на поставленные возле три жердочки одеялом и заставляли мешать траву в котле. Потом положили меня на постель, укутав как можно больше; так, я потел всю ночь.

Хотя пот — лучшее лекарство в такой болезни, однако мне вовсе не помогло это средство; через день я свалился по прежнему. Абазат, относя болезнь мою к тоске, советовался с женой женить меня; подняв одеяло, я смеялся и стал расспрашивать Цацу о Хазыре. Видя мою привязанность, хозяин предложил, не хочу ли я быть проданным Аккирею, и через три дня обрадовал: «Выздоравливай, завтра пойдем в Гюни!» Я дал слово — и выздоровел: лекарем был ободренный дух.

О, влюбчивость! ты зараза молодым людям! Ты же иногда своей горячей рукой согреваешь остывшее сердце страдальца!

Утром, как оставила меня лихорадка или, лучше сказать, имя Хазыры подняло меня, позавтракав, мы отправились в путь: Абазат верхом, я впереди на своих на двоих, а иногда я присаживался на лошадь. Подъезжая к аулу, Абазат послал меня вперед, вызвать сестру Аккирея, как только одну из всего аула ему знакомую; сам остановился на хребте, стреножил коня и лег под бугор от ветру. Я вбежал в дом Аккирея, но ни его, ни сестры не было, кроме Ины, которая тотчас накормив меня, велела звать Абазата в саклю. Стыдливость или обычай — не показываться наглым, не позволили ему исполнить просьбу хозяйки. Я тоже остался с ним. Не дождавшись, Ина вышла к нам сама, уже переодетая: но Абазат отдал, ей только свое ружье, упросив взять меня ваш хворого, а сам остался на своем месте до вечера, пока не пришла сестра Аккирея. Это была пожилая дева, хороших правил. Она сходила за Абазатом: я принял его лошадь, расседлал и дал ей корму. Абазат продрог, но не должен был показывать этого. Вечером собрались все родные его жены взглянуть на нас. Незамужние остались надолго и после ужина. Все расселись по стенам, Абазат и я сидели у огня; камин ярко освещал всех. Близкая родственница Цацы, девушка довольно хорошая, сидела всех ближе к Абазату в первом месте ряда и беспрестанно поправляла дрова; я был гостем — отдыхал. Хазыра, как моложе всех из своих подруг, сидела на конце ряда, ближе к порогу — ближе ко мне. Абазат, как магометанин, не могший рассматривать всех их, сидел с упертым в огонь носом и только ласково отвечал на комплименты родных своей жены. Зная его сердце, я иногда потихоньку подталкивал его взглянуть на Хазыру: с минуту он сидел в прежнем положении, потом искусно отвертывался от камина и украдкой взглядывал на красавицу, и в подтверждение моего об ней мнения крепко пожимал мне руку или ногу.

Так, беседовали они до полуночи, я начинал думать, но не смел сказать о том, как был уже продан, следовательно, принадлежал Аккирею. Он не входил к нам весь вечер, но видя, что беседа длится, велел дать мне отдых: тотчас все расступились — и была постлана постель. Не один уже сон видел я, как разошлись все.

Когда я встал, Абазат давно уже сидел у камина. Вдвоем мы позавтракали и беседовали; я благодарил его, что оставляет меня у Аккирея и спрашивал, могу ли жениться. «Трудно, Сударь: о тебе все-таки будут думать как о пленнике; не знаю, каков к тебе будет Аккирей; может быть, кто и пойдет. А то у нас такой обычай: если ты влюбишься и она будет согласна выйти, тогда вы оба должны бежать в какой-нибудь аул, где есть родственники или знакомые; вас, разумеется, найдут, но нельзя будет разлучить. Старайся, чтоб полюбили». Тогда он снял с шеи кожаный треугольничек, вынул оттуда бумажку, сложенную тоже треугольником и показывал горскую тарабарщину: кружочки, арабские цифры в ряд, разные слова, которых я не мог разобрать. Этот талисман, как говорил он, писал ему приятель его, мулла Алгозур. Не сказать чье было там имя, а толковал так: «Напиши прежде имя той, которую ты любишь, потом имя ее матери и все эти знаки, и, свернув бумажку таким же образом, положи куда-нибудь, с тем чтоб твоя возлюбленная наступила на нее нечаянно».

В этот день все мы отправились стожить сено. Хазыра с своей сестрой шла с нами. Досадовал я на Абазата, когда он, сорвав сливочную ветвь, подал Хазыре. «Разве нельзя было оборвать сливы, говорил я: сломишь ты, другой — и обломают все дерево». — Э! ничего, Сударь! тут много всего! Разумеется мне не ветвь дорога была, когда бы я сам готов был вырвать с корнем для нее то дерево: я боялся, чтобы впоследствии подобные ласкатели не сделали из Хазыры лисицу. Но остался доволен тем, что она приняла подарок равнодушно, как приняла бы и наша ржанушка, если б подарить ее такой веткой. Приятно было следить за ее работой: она трудилась больше всех. Невдалеке от нас работала одна женщина; видя, что мы оканчиваем свою работу рано, просила кого-нибудь из нас помочь ей: первая пошла Хазыра, а для нее следом и я.

Вечером сидели мы втроем. Казалось, к чему было смотреть на меня пристально; но, как пожилому, Аккирею была подозрительна моя задумчивость, и на мой ответ, что я представляю себе будущую свою жизнь у него, он сделался молчаливее меня. Мы разошлись скоро.

Ночь пришла. Я спал крепко, и долго не встал бы, если бы не разбудил меня Абазат. Недовольный беспокоем, я дерзко взглянул на него и встретил в нем большую перемену: бледный, он весь дрожал. «Вставай скорее, — говорил он мне, — лошадь уже готова, ступай привяжи к седлу свою чую». Я затрепетал, что он хочет взять у меня последние лохмотья; но привязав, услышал повеление идти с ним вместе. Я вспыхнул — и было не до расспросов. Абазат отказался от завтрака, я взял кусок; мы простились почти молча.

Дорогой уже я узнал, что вышла разладица. Абазат говорил: «Сначала ты продан был за быка и двух коров с телятами, но после жена Аккирея, чтоб оставить племя от своей коровы, не согласилась отдать одного теленка из своего приданого. Ей стало жаль одного теленка: да разве ты не стоишь этого! Я уздень — не хотел переменять своего слова» — Напрасно! и это пригодилось бы тебе, говорил я. — «Ну! катта-бац!»

Обдумывая, что бы это значило, я винил себя за свою задумчивость: мне казалось, что Аккирей усомнился, буду ли я жить — и употребил такую хитрость, ссылаясь на жену.

Пришедши в Гильдаган, я слег в постель на три месяца. Пять дней как то я был здоров; тогда помогал Високаю вязать снопы; возвращаясь домой, я встретился с беглым, который, увидя меня босым, предлагал прийти к себе покосить хотя день, чтоб достать обувь. Но Абазат не отпустил меня, обещаясь добыть мне поршни. В самом деле, дней через пять мне дана была на выделку кожа; но я мял ее два месяца; выпал уже снег, а я все был бос. Бывало, на скорую руку нарублю беремя и тороплюсь с ним к огню: поверчу над ним ноги и опять за дело, чтоб запастись на ночь. Когда же не успевал наготовить, хозяева трудились сами. Лихорадка становилась все сильнее, и я уже не работал ничего. Чтобы согреться я пил кипяченую воду, всем в удивление. Они ничего не едят горячего; сварив что, разводят холодною водою, если не захотят ждать пока остынет. Подросли цыплята, мои питомцы — пища наша улучшилась; явилась и баранина. Желая угодить жителям аула Галэ, где Абазат похитил лошадь, и куда было он переселился на зиму, так как Гильдаган в месте опасном, он как то достал соли, обменял ее на барана и повез его в подарок, с двумя пшеничными хлебами (беник); но Гильдаганцы не согласились принять его и не взяли подарка; баран остался у нас. Посолив, мясо его прокоптили в трубе и берегли целых три месяца. Часто Цацу, украдкой в полночь поваривала мясцо, но когда на приманчивый запах я вставал, будто погреться, она отговаривалась своим нездоровьем, и, по обычаю, должна была разделить трапезу.

Я сох и сох, а думы больше съедали меня. «Как вы хороните нас? — спрашивал я Абазата. — «Если хорош, то зарываем, если нет — веревку за ноги и в овраг; тебя я зарою.» Наконец я вовсе ослаб и со слезами просил хозяев отвезти от меня записку в Грозную. Он привез от Альгозура бумаги и чернил и просил написать, что мне у него жить хорошо, чтобы этим успокоить мать. Записка была отправлена, но ответу не было. Через месяц Ака вызвался отвезти сам письмо к коменданту, уверяя, что будет непременно передано, так как у него там родная сестра. Точно, лоскуток тот был передан, но выкупа все-таки не было. Абазат и в другой раз просил помянуть о себе.

Наступал холод; платье мое было ветхо. Абазат достал себе новое платье от сестры, а лохмотья передал, мне, принудив Цацу вычинить мою чую. Она, ретивая к делу, насучила ниток и начала, с моего позволения, обрезывать волы, чтобы достать заплат; но вошедший Абазат, толчком ей в спину, заставил по-прежнему наставить, говоря: «Хака! разве он не такой же мужчина! А народ будет смеяться надо мной!..» Горцы не думают, что из лоскутов их чуя, лишь бы имела свой вид. Цацу, плача, стала зашивать дыры просто; Абазат вышел, я за ним, и упросил его сделать мне Тришкин кафтан. Но он мало прибавил тепла, тогда как не было главного — рубашки.

* * *

Грустно было Абазату, что потерпел он один и лишился многого: ему хотелось отыскать своего товарища и принудить его уплатить себе половину того, что сам отдал истцам. Еще до приговору, все родственники советовали ему скрыться куда-нибудь, также как сделал его соучастник; но Абазат, поддерживая славу своего рода, с презрением отверг такие советы. «Какой же я буду уздень и как будут смотреть на меня люди, когда я убоюсь наказания! Если я виновен, то пусть меня накажут; и если одного, то будет стыднее моему товарищу!» говорил он.

Действительно, он так и поступил, что видели мы, когда он спокойно шел на суд, ожидая смертного приговору.

Не отыскав товарища и обеднев совершенно, он говорил мне:

— Послушай, Сударь, ты знаешь дела мои, жена моя не хозяйка, вот каково товарищество! Я хочу перейти к Русским, и вместе с тобой. Даешь ли мне слово, что ты от себя попросишь генерала наделить меня за то, что ты не терпел от меня ничего, и будет ли мне место где жить? Скажи, если б ты был награжден за свои действия на хребте Кожильги и за теперешний плен чином офицера, — принял ли бы ты меня весело, и познакомил ли бы с своими товарищами, если б я когда встретился с тобой?

— Сверх того, что заплатит тебе генерал за меня, я обещаю от себя еще три тюменя. А если когда встречусь с тобой, хотя не буду офицером, то приму как друга и найду чем угостить тебя.

— Откуда возьмешь ты денег дать мне?

— Тря тюменя у нас невелики: не могу больше, а это как-нибудь достану.

— Ну, поклянись, Сударь, вот над этим талисманом, что все будет так как ты обещаешь, и что генерал обласкает меня.

Я дал клятву.

— Поклянись же и ты, — говорил я, — что решаешься идти. Поклялся и он. Но время шло, как угрюмый старик идет молча с костылем своим и не поведает ни кому, что несет он от мира земного к иному миру!.. Так пождал я еще и, вздохнув, повернулся на другой бок к таинственной стене!..

* * *

Из аулов, в местах опасных от нас, на зиму, как я сказал, горцы переезжают в лесные аулы, или живут по лесам в землянках, хуторами. Иногда имеют в таких местах теплые сакли, глиняные или деревянные. Это их мызы. Если не достанет сена для скота, то покупают его в горах и отгоняют туда скот на всю зиму, а для уходу за ним отправляют мальчика или девочку. Везти сено из гор нельзя, потому что нет дорог, кроме тропинок. Иногда в семи дворах, как говорят у нас, у них в семи саклях один топор, но делятся всем, и отказать в чем-нибудь грешно и стыдно. Так иной, не имея лошади, бывает в набеге, пригоняет скот; не имея волов, пашет; не имея косы, косит. А все в надежде осенью пригнать скот, запасается сеном. В нашем ауле остались беднейшие: они ждали, пока переедут другие, чтобы взять у них волов и арбы. Так, 12 декабря, мы перебрались на новое жилье, уклав весь багаж на две арбы (Я хорошо помнил все дни, означая каждое утро над дверью углем. Часто горцы, забывая дни, спрашивали меня, когда будет перескан. Тогда нельзя работать, не должно выгребать золы, и прочая. Предрассудков у них премножество, как свойственно невежественному народу: в Новый Год пересыпают хлеб из чашки в чашку, прося, чтобы так точно продолжалось всегда, при чем говорят поздравления и изъявляют желание всего лучшего. Также яичные скорлупы ни каким образом нельзя класть в огонь: будто не станут нестись куры, или вовсе переведутся; кости же иногда не выбрасываются, а сжигаются, будто это приятно Богу, и прочая, и прочая. Жена покойного Мики нередко, поверяя себя, спрашивала меня, сколько прошло с той поры, как было побоище на Кожильги. Как от построения Грозной, 1818, так от 2 июня 1842 года, горцы ввели эру.)

На дорогу достали мне старые поршни. Снегу было на четверть; было морозно, арбы скрипели; я шел позади их, укутываясь в свое полосатое одеяло, и не выступал уже так мерно, как выступал прежде; не выпрямился бы и тогда, если б встретилась даже Хазыра. Ака еще прежде говорил мне:

— Что, если б теперь тебя увидела мать твоя?..

— Заплакала бы! — отвечал я.

Мы переехали в хутор, версты за четыре от Гильдагана, к родственнице Абазата, вдове Тамат, которая уступила нам землянку, куда было загоняла скотину и где хранилось ее лишнее имущество. В одной половинке этой землянки недель пять жил с нами теленок, пока не устроили для него особого кутка. Я имел равное с ним ложе, в ногах своих хозяев: спать у дверей было холодно. Хотя Абазат и стыдился, что я буду лежать в углу, но я без околичностей занял теплое место. С приходу, погревшись, я упал в объятия лихорадки. На ночь Абазат сам принес дров из лесу; на другой же день я старался о тепле. Обернув ноги в суконные лоскутья, я пускался в лес и наскоро набирал сушняку. Кожа, данная мне на обувь, вскоре была обменена на готовые поршни: тогда я смело оставался в лесу надолго, выбирал любое деревцо, колол его и носил домой слегами. Так два дня я работал, а третий посвящал болезни.

Мне предлагали арбу, чтобы навозить дров; но, чтобы не сидеть по-пустому и развлекать себя на просторе, я отказался.

Сначала многие в хуторе смотрели на меня с негодованием, что я вольничаю; но после уверились, как и Абазат, что не уйду; когда же от холоду я долго не брил своей головы, все смотрели подозрительно, говоря прямо, что с умыслу запустил голову — хочу к своим; я должен был бриться.

Тамат, как сама ретивая хозяйка, видя, что никто в хуторе не имел в запасе столько дров как я, и в особенности когда я сплел курятник для остальных своих кур, по образцу русскому, пожелала иметь меня у себя. Склоняя к себе, она говорила: Если б я тебя купила, пошла бы сама к Шамилю и выпросила бы у него позволение, женить тебя хотя на какой-нибудь сиротке из Сюлинцев. Лишь бы ты дал мне слово жить у меня, то не пожалела бы дать за тебя и двадцати тюменей.» Абазат, по просьбе моей, соглашался продать; но Тамат не давала более одной кольчуги, оставшейся после ее мужа, оцененной в двадцать целковых, говоря: «Теперь, быть может, ты и не хочешь уйти; но поживешь год, два, — передумаешь. А два тюменя куда уж ни шло!» Надеясь все еще на выкуп, Абазат не хотел отдать за такую цену, и, на просьбу мою продать, отвечал: «Мне стыдно навязываться самому; если тебе хочется к ней, то упрашивай ее сам дать сколько я прошу.»

* * *

Рождество в Новый Год мы встретили как дома. Часто солдат приходил ко мне голодный и я кормил его, когда никого не было дома; иногда я утаивал яйца из своего курятника и мы пекли их в лесу. В январе куры уже начинают нестись; за ними ходил я, когда Цацу ждала родить; носил также тогда и воду. Когда я вышел с кувшином в первый раз, все на меня смотрели с удивлением и говорили: «Разве твоя Цацу не могла кликнуть кого-нибудь из нас?» Так иногда, без хозяев, соседка делала мне сыскиль. Нередко хозяйка солдата, не надеясь на своего слугу, призывала меня к ребенку, когда самой было недосуг. Солдат у них был в пренебрежении. Меня же принимали иначе, и никогда, если я заходил к кому посидеть, не выпускали не накормив. Так однажды, хозяевами солдата я был оставлен на вечер и собственно для меня в котел был брошен кусок мяса. Но долго оно варилось; было поздно; пришел за мной Абазат: стоя на крыше землянки, он крикнул меня, и я простился «Угощали ли они тебя чем? — говорил он, — я достал мяса и пришел за тобой; станем ужинать вместе.» Так любил он меня! Никогда не хотел съесть чего-нибудь один: если, бывало, в лапше сварят небольшой кусок курдюжьего сала, то и тот он делил со мной пополам, не думая о жене; я же свою часть делил с Цацей; она краснела; Абазат не ревновал.

Солдат беспрестанно уговаривал меня к побегу, я не соглашался: «Станем пока высматривать дорогу, — говорил, я, — а решусь разве тогда, когда Абазат мне изменит?» Вот, однажды он зазвал меня версты за две, пойдем да пойдем, говорил, и верно, прежде обдумал улепетнуть. Но почему бы не уйти одному: нет, если мы тонем, то ухватываемся за другого. Он ходил где хотел; мне же нельзя было пренебрегать доверием, я всегда был осторожен от подозрения, чтобы не набрякать на себя гаечных кандалов в цепи — и лишиться свободы, потерять и последнюю утеху рассеять грусть хотя на малой воле. Мы шли и шли, все дальше и дальше, к счастью издали я увидел Чеченца и остановился, товарищ звал меня в сторону спрятаться; но, зная зоркость горцев, я не согласился и говорил: если увидел его я, то он давным-давно рассмотрел наши костюмы. Я покрыт был мешком, солдат в шинели. Встретившийся был Високай. Странным показалось мне его появление: я знал, что его аул в противоположной стороне. Подходя к нам, Високай кликнул меня и спросил, что мы тут делаем? «Осматриваем дрова, чтобы отсюда можно было возить на санях.» Старик не сказал ни слова и звал меня с собой, показать ему наше жилище. Я удивился как старику не знать дороги! и сказал солдату: «Ну, брат, попались мы!» Солдат ругал меня, но шел с нами же вместе. Не доходя немного до хутора, я показал, старику видневшуюся на тычинах кукурузу, говоря, что там наш хутор, сам же решался вовсе на утёк; но Високай отговорился, что не знает нашей землянки. Я пошел повеся нос, солдат подался в сторону, простясь со мной. В землянке была одна Цацу, я не проронил из их разговора ни одного слова. Видя, что дочь ее спрашивает меня о моей отлучке, он не сказал обо мне ни слова, догадавшись, что я хожу свободно, а сомнением своим боялся меня огорчить. Скоро он с нами простился. С тех пор полно осматривать дороги!

Преступным чужая осторожность кажется боязливостью; а в таких-то смельчаках и больше трусости: ему ли, с низкой душой, перенести что твердо! Посмотрите на них под пулями! В ком неуместная дерзость, там и низкий трепет. Но все еще я не хотел бросать своего товарища: все-таки он человек, к тому же и свой.

* * *

Абазат жил дома мало, отыскивая своего товарища, с которым похитил лошадь. Отыскав, он принудил его уплатить себе половину того, что привелось самому отдать истцам из пожитков. Он взял у него два ружья. Сначала Цацу не оставалась со мной на ночь, всегда приглашала кого-либо из мужчин, сама уходила к соседям. Так две ночи сберегал меня один джигит, и когда я спал крепко, он беспрестанно или звал меня, тут ли я, или ощупывал, и оба раза был мной за то обруган; тогда, на третью ночь, Цацу, сделав огромный сыскиль и наварив любимого моего чорпу, чтобы умилостивить меня, поставила все это передо мной, просила кушать на здоровье, сколько хочу; самой было не до еды: от приглашения разделить трапезу, она отказалась. Мужчины, по обыкновению, — едят особо; женщина не осмелится сесть вместе, без приглашения. Наевшись досыта, я поблагодарил. Цацу все время дрожала, наконец с плаксивой ужимкой стала говорить: «Дельга! де линдуга! ал, Сударь (Бога ради, скажи сударь): могу ли я спать тут, вместе с тобой, безопасно?» Я отвечал: — Не бойся, спи спокойно! Если б я хотел уйти, то из лесу ушел бы скорей; а в твоей смерти мне пользы нет! Если захочу уйти, то ты не услышишь и так; да не укараулил бы меня и тот, кого ты призывала.» Она поблагодарила и осталась. С этой поры, когда не было дома Абазата, мы ночевали вдвоем».

Так коротал я дни свои, не находя ничего похожего на родное. В глухую полночь, когда все спало, пенье петухов, этих всеобщих мирителей времени, относило меня в русскую избу, напоминало обо всей родине. Для того нарочно нередко я сидел перед огнем своим далеко за полночь.

* * *

Настала пора Цаце разрешиться от бремени. Абазат был дома, вдруг ночью меня будят и велят идти к Тамат; Абазат ушел к соседу. Я развел огонь и стал греться; часа через три пришла Тамат и объяснила мне причину моего выхода; я просидел у ней до утра, там и позавтракал. Цацу освободилась, но войти к ней нельзя было до полудня. Вечером я сам сварил себе галушек и лег; Цаце ужин принесла Тамат, но хозяйка не хотела не поделиться со мной.

Абазата уже не было дома, от стыда он ушел еще утром и не являлся пять дней; жена и сын были оставлены на мое попечение, я принял их на себя и без его просьбы. Он простился со мной не говоря ни слова, не заглянул и в саклю к жене. Ему сын баран! — как говорил он мне после.

В хуторе нам все были чужие и вовсе прежде незнакомые моей хозяйке: кого же Цацу могла просить о пособии себе! А как тяжко обременять собой других! В ком нет искры сострадания, тот бережет свою доброту и не делится с неизвестными ему. Кто умеет отблагодарить нас в ласковых словах, перед тем мы и доброту свою считаем за ничто; но одно слово спасибо, слово простое, но сильное, не всегда отзывается в сердце другого. «Спасибо тебе, мой кормилец! мой родимый!» слова не для всякого родные, но кто чисто русский, того они трогают. Тяжка чужая сторона, но как отрадны и минутные ласки чужих людей! Не там ли пробуждаются прежние чувства, заброшенные нами с возрастом! не там ли больше мы научаемся любить и родных своих! Там мы уверяемся в своих друзьях; там мы всех разбираем анатомически!.. Но горе вам, если мы, забыв эти чувства на чужбине, воротимся на родину ни с чем!..

Я понимал чувства Цацы между чужими и, помня свое, не требовал мзды, видя ее внутреннюю радость. Я отдал себя на служение, приличное лишь девушке. Перестлать Цаце постель, укрыть ее, вот тут, и вот тут дельга, делиндуга! покачать ребенка — грешно мне было бы отказаться. Тогда не раз она уверяла, что я теперь нужен, что Абазат редко бывает дома; но я не таял, зная горцев хорошо, а все-таки трудился без стыда около слабой родильницы. Цацу была не ретива и прежде, а тут, при моей заботе, почему было не понежиться! Иногда она не поднималась даже и на плач ребенка: быть может, надеялась на Сударя, и Сударь тот не считал ребенка за барана, как отец его.

Прошло пять дней, Цацу все нежилась и нежилась и я по-прежнему сушил пеленки. Видя во мне раба безмолвного, она стала и поохивать, сердясь, что я или не так ее одел, или не умею убаюкивать. Ответом моим было молчание, всегдашний мой щит. Но прочитать этот иероглиф умел не всякий. Вот как Цацу умела читать его. На шестой день, вечером, люлька, которую я же сделал, изломалась; Цаца заставила сделать ее по-прежнему: я также сколотил ее, как старую, но не знал как привязать веревочек и палочек, не понимая технических названий; Цацу сердилась явно, не веря моему незнанию, и принялась оправлять сама. Но учительница не умела привести в лад качалки, и злясь, беспрестанно плевала. Я не вытерпел, ушел к Тамат и стал говорить ей: «Ты знаешь, Тамат, как я жил до сих пор; знаешь, как ходил за ребенком: не стыдился того, что пристойно только девочке!.. Я не хочу у них жить, пусть продадут кому хотят; не то, пусть ее муж лучше убьет меня, чем быть таким рабом! Выслушав хладнокровно, Тамат отвечала: «Погоди, Сударь, не сердись, она еще больна; ты знаешь, что у вас нет никого, кроме тебя.» Тамат пошла сама делать зыбку, пеняла Цаце за такое обращение, но, как свое, все-таки оправдывала ее: «Ей думается, что ты понимаешь, но не хочешь делать; потерпи немного, она скоро выздоровеет».

Посидев немного, я ушел домой и лег спать. Ребенок не виноват — ночью я качал его по-прежнему.

На утро пришел Абазат, я качал его сына; подавая мне руку, он спрашивал: «Что сын мой, Сударь?» — Нет, не твой он сын! — говорил я смеявшись. «Как не мой, Сударь?» — Ты видишь, что качаю его я, а не ты. «Ну, погоди, Сударь: теперь некому, я приведу девочку, сестру Цацы, ты больше никогда не возьмешь его в руки.» Посидев немного, он пошел к Тамат, а я в лес, чтобы дать им простор поговорить обо мне.

Я воротился к вечеру. Абазат сидел у огня; подумав немного, он стал говорить: «Для чего ты, Сударь, жаловался другим? это нехорошо! дождался бы меня.» — Я не вытерпел, Абазат, когда Цацу меня ругала. Цацу начала божиться (вал-лаги, билляги, дейер-куранур!) что не бранила, Абазат молчал. «Я заметил, Сударь, — говорил он уже смеявшись, — что ты сердился, когда я давича спрашивал тебя о сыне.» Я улыбался. «Ну, потерпи: скоро придет сестра, я звал ее.»

Цацу, по приходе мужа, сама убрала свою постель и лежала на одном только камышовом ковре; вечером, видя, что мы помирились, умильно просила меня снять с полки постель и постлать им, показывая тем все еще свою слабость и что точно также ласково обращалась со мной и прежде. Но Абазат грозно крикнул на нее, заставляя встать самой. Плохо еще хитрила Цацу, должна была встать.

Утром Абазат, сбираясь в путь, ни к селу ни к городу начал говорить мне, что никогда ни за что не продаст меня, как разве только на мою сторону, к Русским; я слушал, и подозревал. По уходе его я пошел к солдату и заранее прощался с ним, говоря: «Я знаю, что продаст теперь, и продаст в горы; а мне хочется пожить там, узнать обо всем хорошенько: авось, Бог даст, ворочусь к своим — все пригодится.» Предположения мои сбылись.

Меня продали. Тяжко быть на этом месте! Заставить молчать в себе ум и чувство, быть деревяшкой!..

Ожидая перемены в своей жизни, я в последний раз беседовал с своим товарищем-солдатом в его сакле. Перед обедом, слышу, кричат: «Сударь! ва Сударь!» Они думали, что я в лесу. Мы оба вышли посмотреть — перед нами стояли два гайдука. Я засмеялся и подтвердил товарищу свои предположения. «Который из вас мой хозяин?» Купивший отозвался. Я простился с солдатом и пошел в свою землянку. Цацу ласково говорила: «Ну, Сударь, ты пойдешь к Аккирею; сними же с себя мешок.» — Ври, ври, моя голубушка; не понимаю я ничего! — подумал я про себя. Вынул деревянную шпильку, которая держала на мне мешок, как всегдашний мой зимний покров, и скинул с себя эту рыцарскую тогу. Свернув его, положил вежливо, готовый снять с себя до нитки, скорбно простился с хозяйкой и вышел к новому хозяину, который ждал меня перед землянкой.

Змеи кипели в груди моей. Мне хотелось прижаться к чьему-нибудь сердцу.

Родных никого нет, — Русских тоже, кроме виновного солдата! А в это время горько вспомянуть о своих, и вместе отрадно, когда представишь свои обычаи при прощаньях! Я велел пришедшим подождать и побежал опять к товарищу; но хозяин, боясь потерять меня из виду, шел за мною следом. Я простился еще; мы оба плакали… Все в хуторе стояли тогда на своих землянках и любовались нашей приятельской разлукой.

Со слезами на глазах я оставил своего собеседника и пошел впереди своих проводников. Это было в начале февраля; день был холодный; я шел скоро, чтобы согреться, не говоря с провожатыми ни слова. Хозяин мой снял с себя бурку и башлык и начал укутывать меня, как мать маленького ребенка. Холодно, досадно и вместе грустно было мне тогда: я стоял перед ним как кукла. Я сердился на Абазата и его вероломство, и вместе прощал и ему, как дикарю, и был покорен своей судьбе.

Абазат сторговался заочно, и чувствуя свою вину, не показывал глаз.

Мы шли молча; хозяин мой первый нарушил молчание: он стал спрашивать по-русски, что я умею работать. «Увидишь, когда я буду жить у тебя», — отвечал ему я сухо. — Увидишь! Значит, ты не хочешь жить? Ну, Сударь, если уйдешь и поймаем — голову долой!»

Поймаешь, либо нет, думал я: а убьешь — мне не страшно умереть.

Новый хозяин, видя неразговорчивость мою, опередил меня и пошел скоро, повесив голову; другой гайдук шел позади меня: я был под караулом. Оба они несли ружья под мышками, опустив стволы к земле; чехлы с ружей висели за спинами; я шел в бурке, как в богатой шубе с бобровым воротником, а из-под башлыка примечал дорогу, оглядываясь нередко назад, как бы прощаясь с своим хутором.

Нам встретились трое Чеченцев, знакомые моему хозяину. Мы остановились; хозяин показывал им свою покупку; я злился, когда они оглядывали меня с головы до ног, и отвернулся в сторону, давая тем свободу делать им свои замечания обо мне. Не думали они, чтобы я хорошо понимал их, и говорили вслух, даже божились, что я уйду непременно. Разменявшись приветствиями, мы пошли дальше. Видно было, что купивший недоволен был своей покупкой: все трое мы шли до аула молча.

Далеко было за полдень, когда мы пришли в аул, где должны были переночевать. Старик, знакомый моему хозяину, тотчас накормил нас; в благодарность за хлеб-соль, мне велено было нарубить ему дров. Я рубил до поту.

Невдалеке, на улице, стояла толпа мужчин, а мой Абазат красовался перед ними на сером коне, которого взял было за меня. Я не приветствовал его издали; вдруг Абазат меня кликнул, вся толпа обратилась; я бросил рубить, надел бурку, брошенную тогда на время работы, обвернулся башлыком, не торопясь подошел к толпе и ни кого не приветствовал. Абазат сошел с лошади и отдал ее прежнему владельцу; велел мне снять бурку и башлык и идти за собой.

Как я продан был, за глаза, то, вероятно, в этом ауле торг должен был кончиться, а Абазат расстался с конем. Он шел передо мною молча, торопя меня, где и бежал; но я шел мерно, показывая тем на свою усталость после работы и снег; на бегу он сбросил с себя полушубок, я также молча поднял его и надев уже не отставал.

Абазат торопился отдать плеть, взятую им на время в недальнем ауле.

Скоро мы дошли до аула Галэ, где на зиму жили его братья, Янда и Яндар-Бей. Меня приняли как гостя, оправдывали Абазата, который и не показался во всю ночь, просидев в другой сакле.

* * *

О неудаче Абазата тотчас же разнеслось по кутку нашему, и солдат, товарищ мой, ждал меня нетерпеливо. Поутру Янда проводил, меня к Високаю; мать, сестры и брат Цацы собрались навестить больную и взглянуть на новорожденного. Все мы поехали на санях.

Цацу обрадовалась родным, со мной поздоровалась сухо. Я ушел к солдату; встреча была радостная.

Утром пришел Абазат в саклю вдовы. Я рубил дрова. Поздоровавшись с хозяйкой, он вышел и, прислонясь к стене, стал говорить: «Ты, Сударь, сердишься на меня, что не хочешь и здороваться?» — «Разумеется, сержусь, — говорил я: ты не уздень — не верен своему слову!»

Сознаваясь внутренне в своей вине, он не обиделся таким ответом, лишь оправдывался, как и его братья; я молчал и продолжал рубить; он отошел прочь.

VI.

Поход в горы. — Встреча с Акой. — Покупка. — Казаки. — Весна в Гильдагане. — Приезд Хаухара. — Пленница казачка. — Бей-Булат. — Интересный торг. — Поздравления.

Прошло две недели. Абазат предлагал мне идти в горы, в работники к Эндийцам, как я просился. «С тем только пойду, — говорил я, — если пришлют выкуп, ты должен меня взять.» Он обещал. Поход отложен был на день. Абазат сходил между тем за Яндой, и мы отправилась втроем; к ночи пришли в Галэ. Весь вечер я продумал, перевернул весь свет и досадовал, что согласился. Абазат спрашивал о моей задумчивости; я отвечал: «Для чего ты скрываешь? ведь ты ведешь меня продавать: разве я уйду отсюда? Долго он не признавался, потом стал извиняться, что ни у него, ни у жены, ни у меня самого нет ничего и работы тоже. Я просил, продать к порядочному человеку.

На мое счастье, утром, приехал Ака. Обрадовавшись, я вышел ему навстречу.

— Марши-ауляга, Сударь! А-хунду этци? (Выражение «марши-ауляга» слово в слово значит «шествуй благополучно». — А-хунду этци? для чего ты здесь? А-хунду также — приветственное слово, то есть ну, что? или «хун-дош»? что слово? то есть что скажешь? что нового?)

— Абазат ведет меня в горы, — отвечал я.

— Яц, яц! — вскричал Ака, — ма-ойля! ма-ойля! (нет, нет! не думай, не думай!)

Я не верил ничему.

День прошел в переговорах. На утро Абазат, отозвав меня в другую землянку и заставляя клясться над своим талисманом, говорил: «Ты знаешь, что я тебя любил; сколько раз за тебя доставалось от меня жене моей! Грешно будет тебе не дать мне слова. Мне жаль продать тебя в горы; я отдаю тебя Аке, несмотря, что в горах взял бы дороже. Ака берет с условием: он дает мне лошадь, а я в придачу к тебе свое ружье; если ты проживешь до осени, то я пользуюсь лошадью; если же уйдешь, то лошадь я должен возвратить — и ружье мое пропадет. Поживи хоть до осени, а там как хочешь.» Я дал слово.

Условясь, мы вошли к Аке. Он встал, и взяв Абазата за руку, начал при свидетелях: «Вот, этот Газак (Газак — казак, или Русский вообще. Это название еще довольно ласковое, потому что они Казаков любят, несмотря, что те не милуют их. Они говорят: «Газак дяшгит! люля возур-вац! Нохчи-сенна! ваша.» то есть: Казак молодец! трубку не курит! словно Нохчиец, брат нам. ( Ваша собственно значит двоюродный брат.) Правда казаки не уступают горца в дяшгитстве.), это топ (ружье) беру я, а отдаю лошадь…» Старик рознял руки, я бросился к Аке на шею, поцеловал Абазата, который тотчас же ушел в хутор к Аке за лошадью; все стали поздравлять меня и Аку. Я был весел, Ака вне себя.

Ака приезжал просушивать кукурузу, сложенную на зиму в лесу, вблизи Гильдагана. Из большого плетневого ларя, стоявшего на тычинках, мы в один день перевешали пучки на деревья; на другой день простилась с Яндой совсем, заехали к Дадак, которую я не видал полгода; муж ее, Моргуст, повеселил нас своей скрипкой.

Их скрипка состоит из чашки, с квадратным вырезом на дне, обтянутой сырой кожей, с двумя круглыми прорезями; к ней приделан гриф, а вместо струн три шелковники; смычок из конских волос. У многих есть балалайки (пандур).

* * *

Дадак пособила нам сложить пучки опять в ларь и мы отправились домой. Дорогой Ака колесил по разным аулам, показывая меня.

Подъезжая к хутору, на скрип арбы выбежали встречать нас дети Аки: Худу, Чергес и Пуллу. (Эту девочку они назвали генералом Пулло). Все они радостно меня приветствовали. С Худу я поменялся улыбкой. Чергеса и Пуллу поцеловал. Ака стал говорить своей Туархан: «Ну, метышка (Метышкой называются уже пожилые; жена собственно «стэ», муж «ир». Быть может, от ир — ум, говорят «ир-стаг» умный человек. Молодые же друг друга не называют никак. Часто, подшучивая, я заставлял Цацу произнести имя мужа, как будто не понимал, к кому она обращала речь. При посторонних молодая ни за что не станет говорить; при гостях-мужчинах и не покажется. Тогда услуживает хозяин, и если гости с лошадьми, то караулит их на пастбище, или у себя, задав им корму, жена уже барыня — отдыхает.) и ты, Худу почините все платье Сударя, вымойте мою рубашку; я отдам ее ему, а себе куплю другую.» Все было исполнено непрекословно: Худу перемыла все, Туархан перечинила; поршни починил я сам, а для тепла Ака уступил мне свой полушубок.

Лихорадка меня оставила, я стал поправляться — и от перемены в жизни, и от пищи: на мое счастье у них отелилась корова, а молоко я любил и прежде.

* * *

Наступала весна, настал март, мальчики, по обыкновению, стали ходить по домам приветствовать жителей с веселым временем. Двое или трое, раскатав свиток, нараспев читают содержание его. Точно такие же поздравления бывают и по уборке хлеба или по окончании покоса. Поздравителям разумеется, всякий, по силе, дает что-нибудь.

Мюрады также пошли по аулам отыскивать женихов и невест. Не знаю что думал Ака, он говорил: «Как думаешь, Сударь: рано еще выдавать Худу? ведь надо работать, а тебе одному будет тяжело?» Я подтвердил, что рано. На другой же день, по приходе мюрадов, чуть свет мы выехали в Гильдаган, куда не переезжал еще никто. Три недели мы жили одни. Худу была необыкновенно ко мне ласкова. Два платка, подаренные ей женихом в три целковых задаточных Ака отвез назад; и когда сват приехал к нему в другой раз, он отказал ему наотрез, говоря, что Худу еще молода.

Худу была уже просватана года два. Случается, что отцы, еще в младенчестве своих детей, дают друг другу обещание породниться — и дети свыкаются заранее.

На мои вопросы, для чего отказано, Ака отвечал, что жених ему не нравится и что мне тяжело будет работать одному.

Ожидая еще снегу, я запасся дровами, складывая их в поленницу, по которой часто узнавали меня Русского мимо проходившие беглые. В самом деле выпал снег, подножный корм был занесен, нужно было ехать за сеном в лес: на этот раз Ака пожалел меня, отправился один, только взяв с меня полушубок, не имея у себя другого. Наконец стали одни за другими съезжаться.

* * *

Вздумалось Аке наготовить дров. Накануне Благовещения мы отправились в лес, привезли воз, да два раза ездил я один. Не поев еще в этот день ничего, я утомился; сложив дрова не пошел в саклю, а сел на сделанную мной лавочку, перед дверью: Ака извинился, что я голоден, и торопил Туархан приготовить мне сыскиль. Накормив, все они вышли на двор беседовать на солнце; я остался в сакле: усталый и грустный, лег среди пола перед огнем и заснул крепко. Солнце начинало садиться. Ака, боясь лихорадки, разбудил меня, я встал и стал горевать на лавочку; тоска непонятная одолела меня. В ауле было уже семей двадцать; у нашей сакли толпилась куча, я сидел один, вдруг подъехал верховой, сердце мое вздрогнуло, я полагал, не присланный ли за мной из Грозной, но ошибся: когда толпа обернулась ко мне, показывая на меня приезжему, я не вытерпел, подошел к ним, поздоровался, и тут начался торг. Я спросил где живет покупщик: все закричали что вблизи Грозной, показывая тем, что я легко могу уйти, если захочу. Меня удивила такая откровенность, тем более, что приезжий не был знаком никому, следовательно можно было говорить двусмысленно: намекая мне о возможности наутек и показывая ему, что они готовы услужить продажей и потому прельщают близостью. Я предполагал, что тут что-нибудь да значит, и знал, что без согласия моего Ака меня не продаст, поклявшись при покупке, что если пришлют выкуп, отдать тотчас же, если же нет, то держать у себя, пока я сам не захочу быть проданным. Ему можно было ждать выкупа: он не так нуждался, как Абазат. На выкуп надежда была плохая, когда прошло уже пять месяцев с тех пор как я писал. Я стоял в раздумье. Покупщик говорил, что у него есть пленная казачка, девушка, которую, если он меня купит, отдаст за меня замуж. Опершись на ружье, Ака опустил голову, отдаваясь совершенно на мою волю. Не дав мне выговорить и слова приезжий отвечал: «Как не хотеть жениться!» Сомневаясь в твердости Аки, потому что шапка серебра меняет все, я осмотрев всадника, заключил, что он добрый человек, и решился ударить по рукам… Настоящий торг был отложен до завтра. Утром Ака должен был привести меня в хутор покупщика, который находился верстах в пятнадцати.

Вся ночь у меня прошла в мечтах. Мы встали чем свет. Чтобы продать товар лицом, Ака натуго подпоясал меня ремнем, пообтянул полы полушубка, подправил рубашку, осмотрел обувь, поразбил косматую шапку и просил быть веселей.

Простясь со всеми, мы пошли скоро. Снег таял, холхолай бушевал. По жердям через реку Ака пробежал, я следом было за ним, но с непривычки голова закружилась и на самой середине я упал на руки. Ака хотел было воротиться провести меня, но мое самолюбие удержало его; отдохнув, я сам дополз до берега.

В первом встречном ауле Ака спросил об Хау-харе (так звали покупщика), точно ли он имеет пленницу девушку: было подтверждено. Но пришед в настоящий хутор, оба мы должны была разочароваться: пленница была пожилая женщина. Нам показали на нее, она стояла на крыше землянки. Подойдя ближе, стыдно было взглянуть на нее: она была в белой рубашке, на остриженной голове белый платок, казалась дурочкой. Когда вошли мы в дом, ее кликнули чтобы поговорить с Русским. Из разговоров с ней я узнал, что она круглая сирота на чужой стороне. Веселые горцы не знают тоски. Ей говорили: «Ну, Мари, вот твой жених.» Казачка заплакала, я старался успокоить, она говорила: «У меня есть дочь, полно не старше ли тебя! Куда мне замуж! и пара ли ты!»… Я засмеялся. Обдумав, пленница переменила тон: «Вы, служивый, верно сами сюда пришли? давно ли здесь живете?» Я отвечал, что я пленный. «Не может быть: так пленные не ходят, не одевают их так, да вы такие веселые!»

Хаухар еще не возвращался: из Гильдагана он проехал в другие аулы, желая найти солдата подешевле. Родной его брат, Бей-Булат, Старо-юртовец, вызвал меня на крышу землянки и стал говорить: «У меня есть еще брат, кроме Хаухара, Тоу-Булат», который содержится теперь в остроге; чтобы освободить его, надо привести пленного, вот я и пришел сюда за этим: хочешь ли ты к своим? Теперь всем полкам дан отдых и всем вышли награды, кто только был в ичкерийском лесу?» Недоверчивы горцы в высшей степени, недоверчивости и я научился у них: я думал, что он выпытывает, как я думаю о родине, можно ли надеяться, чтоб прожил в этом месте, близком к Русским. Я отвечал: «Разумеется, хотел бы и к своим, но почему не жить и здесь, если брат твой человек добрый.»

— Нет, говорил он, ты все-таки не веришь: нам хочется купить тебя подешевле, вот почему мы и говорим твоему хозяину, что покупаем в работники: если он узнает, что Русским, то, или не продаст, или запросит дорого. Ничего не говори своему хозяину».

Я стал верить.

Приехал Хаухар, начался торг. Видя неотступчивость покупателей, Ака стал ломаться: ему давали и ружья и кукурузу; он говорил, что у него три ружья, а кукурузы будете на три года. Разумеется он лгал, ему хотелось взять что получше. Замечая, что Хаухар беспрестанно советуется с братом, я стал уверяться, что точно покупает Бей-Булат, а не он, и стал смело говорить Аке: что же ты не отдаешь? ведь тебе дают хорошо? Ему давали и лошадь, но он ломался больше, говоря, что лучше поведет меня в горы, возьмет там не столько; если же не продаст там, то надеется, я буду хороший работник, научусь и мастерству… Досадно было мне, я советовал Аке отдать меня, показывая тем, что я больше не хочу у него жить. Разгоряченный Ака повесил голову, и подумав, ударил по рукам.

Так я отдан был за кобылицу с жеребенком, оцененную в двадцать рублей серебром, да в придачу Хаухар обязался еще уплатить осемь целковых.

Взяв лошадь, Ака извинился, что не может оставить на мне полушубка, что у него самого только один: я тотчас снял, мне принесли другой. Ака пожелал мне доброго житья, а я послал с ним поклоны.

Проводив Аку, все стали меня поздравлять, что я скоро увижу мать свою. Бей-Булат говорил: «Почему знать? может быть теперь тебя и отдадут матери за твой плен! Двадцать пятое марта было доброю вестью для меня.

Тут я написал я письмо казачке, и Хаухар обещал отвезти его сам

* * *

От по привычке видеть между горцами обманы я не радовался наружно. Хаухару казалось странным мое хладнокровие, он говорил: «Скажи, если не хочешь к своим, я оставлю, найду другого солдата; если хочешь, женю: Мари променяю на девушку-казачку, вот недалеко от нас?»…

Рано разбудил меня Бей-Булат, говоря, что идти далеко. Мне дали небольшие санвы, положили туда индюшьих яиц, прося Бей-Булата, в замене их принести им куриных. Поручено было ношу беречь. Казачка просила передать о себе в свою станицу Сто-Дерев. Горько зарыдала она, когда я перекинул сумочки через плечо.

Благословясь от всей души, я скорым шагом пошел к своим.