Посвящено Вячеславу Иванову

Ночная душа

Давно не прислушивалось человечество с таким напряжением к звучавшим струнам души. В затаенных мыслях открылись неожиданные уклоны. Обнаружились странные лабиринты переживаний, таящие неведомое. Пути открылись там, где, казалось бы, не могло быть никаких путей. Приблизился какой-то роковой рубеж, за которым или смерть, или победа.

И вот с тайным страхом углубились зоркие в лабиринты переживаний, опасаясь, как бы из глубин не помчался на них бычий лик сумасшедшего минотавра, грозящего с ревом вонзить острые рога в дерзновенного смельчака. Вот уж раздается протяжное стенанье в глубине переходов и земля содрогается от топота бешеных копыт. Еще мгновенье -- и храбрец увидит пред собой два огонька, сверлящие темь.

Ночь "хмурая, как зверь стоокий", надвинулась из тайных недр. Когда летит ночная буря,

Тогда густее ночь, как хаос на водах,

Беспамятство, как Атлас, давит -- душу.

Наступает "всемирное молчанье", о котором поэт говорит:

Кто без тоски внимал из нас,

Среди всемирного молчанья,

Глухие времени стенанья,

Пророчески-прощальный глас!

Нам мнится: мир осиротелый

Неотразимый рок настиг,

И мы в борьбе с природой целой

Покинуты на нас самих...

Самые чуткие из нас невольно затыкают уши, чтобы не слышать ночных бурь "стенающего" времени -- глухого рева тишины, похожего на вопли обезумевшего минотавра в пустынном мраке ночных лабиринтов. Невольно отводишь глаза от глубин к поверхности сознания, хотя и знаешь, что туда придешь неминуемо, что туда страшно идти.

Гладки поверхности сознания, но на горизонте тревога. На горизонте встала туманная башня и глухо прогремела, блеснув огоньком. Кто поможет, кто знает? Но молчат спящие глубоким сном. Дряхлый старец, встревоженный бурным порывом холодного ветра, перевернется с боку на бок, бормочет спросонья: "Все спокойно: усни"... И опять замолчит в блаженном неведенье.

Приближается час, когда

Ночь хмурая, как зверь стоокий, Глядит из каждого куста,

и безумно тоскуют ночные души испуганных. Проносится холодная буря ревучим, бешеным налетом, взметая прах, да башней высится с горизонта глухонемой, синий Атлас, как беспамятство навалившийся на сушу.

Маски

Есть существа загадочно-странные. О существовании их не подозревают сонные, потому что для них эти существа такие же люди, как и все, ничем не отличающиеся от других. Но как бескровные призраки, скользят они пред зорким -- эти оборотни, надевшие личину. Они все знают. Они все видят. Но они не говорят. Их глаза сквозят бездонными далями и змеятся улыбкой их уста. Их лица -- надетые маски. Вглядись, сколько масок показалось среди нас! К поверхностям сознания снова приблизились забытые ужасы, и воскресла маска античной Греции.

Глаза отражают лишь то, на что устремлены. Куда вперили они загадочные очи, если очи эти -- разрывы, к которым прижалась бездна. На усмехающих устах, исполненных и страха, полуночный ветр наигрывает одинокие песни свои: вот почему от их слов начинается сквозняк. Есть опять захлебнувшиеся глубиной, но они надели личину сна и молчат о глубоком, чтобы никто не узнал, над чем они повисли.

Из-под личины видимого зияет невидимое. Личина сливает плоскость с глубиной. Вот почему маски отмечены символом: кто-то глубокий заглянул в истончившийся лик их. Мы никогда не скажем, кто на нас смотрит там, под личиной, но нам жутко, когда за нами следят замаскированные.

Говорят, что символ -- зерно мифа, а в создании мифа гений сольется с толпой {См. статью Вячеслава Иванова "Поэт и чернь". }. По маскам узнаются заговорщики грядущего действа.

Трагическая маска -- символ созревающего действа -- несказанным видом своим способна превратить созерцателя в изваяние -- ужасная, глядящая пустотой, маска Горгоны в ореоле змеиных волос.

Вот почему мы начинаем подозревать, что лица, при всем благообразии способные заразить нас страхом, -- личины, из-под которых уставился на нас Медузин ужас.

Действо

Несказанное безмолвно. Не иссякает потребность общения у познавших глубину несказанного. Наоборот, эта потребность возрастает, потому что мучительно одиночество, когда отовсюду следят за нами зоркие очи безвременья. Хочется вместе видеть, вместе встречать глубину. Слово не в силах выразить несказанного: остается музыка. Но музыка -- призыв к действу. И поскольку в музыке выражается безусловная основа бытия (воля), постольку она является безусловным знаменьем действа, выражающего бытие.

Несказанное словом может быть сказано действием. Трагическая маска, появившаяся среди нас, зовет нас, познавших, к общему действу. Одинаковость опьянений, устанавливающая круговорот душевных вспышек, вот начало действа. Вихревой круговорот отдельных переживаний, пронизанных друг другом и слитых музыкой в пурпурное дионисическое пламя, возносящее зажженных в сапфирную чашу небес, -- не должен ли такой круговорот создать и обряды кругового действа, хороводы, пляски, песни?

Будут дни, и опять на цветущих весенних лугах, средь фиалок и ландышей, под исступленное стенанье вопиющих длинных труб, под хохочущий бубен завертятся при луне обнаженные юноши в тигровых шкурах, увенчанные венками из зеленых листьев, чтобы целомудренной пляской освятить великое действо.

Фридрих Ницше

Слова -- тени переживаний. Углубляя переживание, затрудняем его передачу. В душе остается избыток никому не передаваемых восторгов и страданий.

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи:

Питайся ими и молчи!

Искусство перестает удовлетворять. Вместо бездонных образов душа просит бездонной жизни. Художники, поэты, музыканты, -- вот те немногие, кому доступно созерцание бездн. А между тем художник, изображая бездонное, вместо того, чтобы уйти в бездну, удаляется от нее, отделывается изображением, освобождается для новых созерцаний. Перед ним -- круговорот созерцаний, а не круговорот действ. Вот почему художник и не может быть руководителем нашей жизни.

Ищешь иного руководителя, молчаливо прошедшего над безднами, окончившего путь отдыхом на том берегу. Сквозь трагический лик его, разорванный в клочки, выступает новый лик, обретенный навеки, -- лик ребенка, успокоенного на том берегу, -- лик, глядящий на нас с улыбкой мягкой грусти. Ужасные, сияющие черты утонченно прозрачны от радости, нежности, тишины.

Последние годы жизни Ницше тихо молчал. Музыка вызывала улыбку на его измученных устах.

Когда нас постигают тайные ужасы, тайные страхи, никто из окружающих нас не может нам принести утешения. Безумный Ницше, конечно, знал, как подойти в минуту тайной опасности и долгим взором без слов ободрить.

Прозрачно-тонкие, застывшие черты, бело-бледные, то как надежда, то как предостережение, мелькают нам изредка и в толпе. Обернешься -- видишь лишь спину да мягкую шляпу на тротуаре. Вот промелькнувший силуэт уже скрылся за поворотом улиц. И не знаешь, пригрезилось ли все это, или что-то, действительно, произошло.

Представляю себе где-нибудь на улице изящный застывший силуэт, белое, высоко поднятое лицо с мягкими белокурыми усами, в белом цилиндре, глубокий взор, детский, повитый кошачьей мягкостью, как туманом, в котором могли бы сверкать стрелы тигриной ярости. Представляю себе руку, обтянутую перчаткой, сжимающую красный, сафьянный портфель, -- силуэт, как видение, скользящий среди улиц.

Вот на той стороне бегут два студента и почтительно снимают свои шапочки, а он, спохватившись, точно очнувшись от сна, с какой-то вкрадчивой учтивостью приподымает свой белый цилиндр. Один прохожий говорит другому: "Herr professor Nietzsche...".

Артур Никиш

У Артура Никиша странное лицо. Когда он тихо поднимается на свое место, медленно обводит музыкантов задумчивым взором, осторожно поднимает руку, словно утишая рев еще не грянувших стихий, и потом, вытянувшись, как струна, преображенный, срывает громовые звуки, в которых звучат нам

Глухие времени стенанья, --

Пророчески-прощальный глас,

когда изящная белая рука его будто плавает, замирая, будто тает в воздухе -- до чего знаменательно это лицо с прищуренными очами! Бледное, бледное, со взбитыми волосами, свисающими над челом, с треугольной, седеющей бородкой -- будто уж видел когда-то этот давний лик, когда он вытягивался из сумрачных волн хаоса с грустной усмешкой, предостерегая от лабиринтов ужаса. И вот опять появилось старинное лицо детских снов, знаменуя возврат забытого бреда...

А вот, замирая, вытянул руки и потом стремительно их опустил и застыл, точно оборвал пьяную истерику звуков. И тогда поднялась роковая тема симфонии из старинных лабиринтов.

Вот, как и прежде, помчался с исступленным воплем роковой бычий лик минотавра, разбивающий сердечные надежды.

...Густеет ночь, как хаос на водах,

Беспамятство, как Атлас, давит душу...

Чародей

Слушая исполнение Гофманом баховских фуг начинаешь понимать, что и музыке доступна аполлоновская отчетливость. Лучше оцениваешь остроумное определение Шлегелем музыки, как текучей архитектуры. Слушая Никиша, душа разрывает плотины форм и уносится в хаотическом вихре.

Мне случалось бывать на репетициях Никиша. Я поражался тогда сознательностью, какая проглядывала у него в понимании известных мест симфонии. Спокойно и толково мотивировал он перед оркестром необходимость известного замедления или ускорения темпа, как бы приглашая их свободно и сознательно разделить его взгляды. Я убедился тогда воочию, что образцовая отчетливость, своеобразность понимания, ясность деталей -- все это результат долгой и тщательной обдуманности, где так называемому "нутру" нет места.

Помню, в C-dur-ной симфонии Шуберта он сознательно выдвигал те места, которые обыкновенно проходят незамеченными. Результаты получились удивительные. Шубертовская симфония предстала, вся углубленная. Формальный рисунок ее стал просвечивать. На фоне его выступали бездонные дали дионисических ужасов.

Но когда все разучено и тысячи ждут от него божественных звуков, тихо выходит на эстраду, осторожно обводит всех чарующим взором, медленно поднимает руку и потом, вытянувшись, как струна, открывает каскад звуков. Искрометное вино вдохновения брыжжет из прищуренных очей его, как заря, как злато-пурпурный огонь.

Исступленный

Виденья протягиваются над пропастями духа. Точно кричит исступленный, разбивший о скалу свирель: "Я теперь один! Что пьянишь меня, солнце, винотворец? Я все забыл! Пропасть оскалилась тишиной! Странно мне! Куда я попал? Уже здесь нет никого! Все ушло -- кануло!"

Вьются птицы над ним -- вопиющие трубы восторга -- и кричат, белогрудые. Мировые атомы проливают свет. Свет все затопил! Струи света пробили жадно дышащую грудь. Струи света впились в сердце -- золотые стрелы, золотые!

Леопардовая шкура бьется за плечами исступленного. В пляске прижал он терньи к бело-бледному челу. Бело-бледное чело изорвано терньями. Оно источает кровь. И кричит, ликуя: "Меня нет! Меня нет! Моя кровь претворилась в вино! Приходите ко мне, пейте, пейте, терзайте --

- озаренные светом вечерним, пурпур крови в вино претворяйте -- в золотое, закатное пьянство --

- претворяйте, о, вы, вино-пурпурные!"

Был пьяный счастьем. Но он душу закату открыл, и сошел на него ярко-пурпурный огнь. Се -- горящий фитиль благовонных весенних эфиров.

Похмелье

Проводя рукой по волосам, повертывает Артур Никиш к восторженным толпам свое усталое бледное лицо знакомое, осторожно кланяется и потом тихо уходит с опущенной головой, чтобы вновь вернуться.

Просвет

Лишь только ненастные птицы, стеная, помчатся и синие толпы Атлантов полезут, как горы, на вас -- знайте вы, ночные души, таящие грозу, что вкусите сладость восторга безмерного. Никто не узнает блаженств тех, коль бури и смерти пугается. Себя отдавайте всем ветрам, всем грозам -- о, души ночные!

Вот наплывает на вас синий и бурный гигант с золотовинного неба. Вот замахнулся на вас он громобойной скалой. Дымные длани его в вечеровых небесах.

Души ночные, таящие грозы, не бойтесь!

Из нежности шелковой сотканный пара, гигант громобойный дождем золотым изольется. Струйками золота, в зорях сверкая, к морю родимому снова вернется --

-- к великому морю, чей вздох бирюзовый от влаги его оторвал, вознеся в небеса сине-бледным гремящим комком.

1904