Род. 24-го марта 1823 г., ум. 16-го июня 1884 г.

Высокодаровитый русский писатель, поэт и переводчик -- Николай Васильевич Берг, он же преподаватель отечественной русской словесности в Варшавском университете, незадолго до своей преждевременной кончины, по нашему приглашению, написал записки о своей жизни.

Записки эти оказались предсмертным трудом талантливого писателя.

Вдова покойного, после его кончины, поспешила доставить нам эти мемуары, Эта рукопись писана карандашом, на 108 страницах, в половину листа, с помарками и зачеркнутыми автором некоторыми целыми страницами. Недостаток места в "Русской Старине" не позволил нам, в течение пяти лет, воспользоваться этими записками; приступаем к их изданию в настоящей книге. Некрологические и автобиографические сведение о H. B. Берге см. в "Русской Старине" изд. 1884 г., т. LIV, стр. 72.

I.

Мой дед и отец.-- День смерти императрицы Екатерины.-- Служба отца в Сибири.-- Постройка Оленска.-- Ромадин, строитель Оленска.-- Нравы города.-- Женитьба отца.-- Переезд в Москву.-- Женитьба Майкова.

Наша фамилия происходит из Лифляндии, где имела поместья и замок. Дед мой по отцу, Валтер, впоследствии Владимир, Берг, был человек военный, артиллерист, и совершил с Суворовым несколько кампаний. В одну из них, под крепостью Синстрией, он был ранен и умер, в чине штык-юнкера. На память о нем ничего не осталось, кроме краткого послужного списка на одном листе синей бумаги и грамоты на чин штык-юнкера, подписанный государыней Екатериной. Никакого письма, ни клочка бумаги, ничего ровно. Даже неизвестно, что это был за человек. Бабушка моя по отце, Марья Петровна, рожденная Астафьева, рассказывала сыну, т. е. отцу моему, что муж ее был человек страстный ж картежник.

Вот и все воспоминание о нем!

Когда его не стало, отцу моему, Василию Владимировичу, было только два года. Он рос в Москве при матери, в Немецкой слободе, в весьма стесненном состоянии. Ливонские поместья его и замок были захвачены разной отдаленной родней и вырывать их оттуда, тягаться с ними бабушке моей, за неимением средств, было очень трудно. О поездке в Лифляндию с ребенком нечего было и мечтать. У нее была тогда одна забота: это -- ребенок; ей хотелось воспитать его в строгих правилах церкви и отправить, как только подрастет, в Петербург, в какое-нибудь ученье. Первое было достигнуто: мальчик вырос, что называется, в страхе Божием. Сам рассказывал мне, что раз, глотнув нечаянно молока в пост, когда ему было уж 12 лет, он целый день не знал что делать со страха. Не пойти к обедне в праздник или воскресенье было для него делом немыслимым. Так как около него не было никого, кроме русских, никакой немецкой родни, и мать его не умела нынче говорить, как только по-русски, он вырос, естественно, русским ребенком и ему никогда и в голову не приходно, что в нем есть что-нибудь немецкое.

И вот, когда первая половина плана была достигнута, ребенок вырос тихим, богобоязненным мальчиком, Марья Петровна начала помышлять об исполнении второй половины своих предначертаний: об отправлении его в Петербург в какую-нибудь школу. Почему именно в Петербург? Почему нельзя было отдать его учиться в какое либо из московских учебных заведений? На эти вопросы отвечать не умею. Не были ли тогда московские учебные заведения чересчур плохие?... Поездка в Петербург тоже не устраивалась долго, вследствие недостатка средств. Отец мой сделался уже довольно большим мальчиком, таким, каких редко отдают в ученье -- и все не мог уехать. Наконец, мать его собрала кое-какие деньжонки и отправила сына самым дешевым способом, при какой-то оказии в Петербург, с письмом к одному отдаленному родственнику, который отдал его в юнкерское училище, где он был положительно больше всех, так что мелочь, его окружавшая, над ним смеялась. Во что именно обошлась ему переправа из Москвы в Петербург -- я не помню (кажется, рублей в десять); но помню хорошо, что по приезде он тратил на первых порах не более пятака в день и был сыт, и никогда не роптал.

По окончании курса в юнкерском училище отец мой попал каким-то образом в чиновники для переписывание бумаг к кабинет-секретарю государыни Екатерины, Василью Степановичу Попову,-- человеку, в то время очень сильному. Он чрезвычайно полюбил моего отца, приказал ему переехать к себе в дом, и, конечно, сделал бы ему впоследствии много добра, но времена вдруг изменились: государыня умерла, а новый государь разослал по разным концам России ее любимцев. Попов уехал в свою малороссийскую деревню, присоветовав моему отцу воспользоваться приглашением правительства, только что объявленным тогда в газетах: ехать на службу в Сибирь, в открывавшиеся новые города, на выгодных условиях.

Отец мой рассказывал много любопытного о временах Екатерины, много такого, чего я не слыхал от других ж не читал нигде, но все это, к сожалению, рассказывалось тогда, когда я был очень молод, не умел надлежащим образом слушать, а куда уж там записывать! Из всего этого уцелел в моей памяти только один рассказ о дне смерти государыни Екатерины.

Попов, как только узнал об этом, сейчас же поехал с отцом моим по всем дворцам, где мог предположить какие-либо компрометирующие государыню бумаги и письма, начиная, кажется, с Таврического, а также и Аничковского дворца; приказывал затапливать печь, садился за стол, читал, рассматривал и подавал отцу моему пачки и свертки для бросание в растопленную печь. Однажды отец мой не выдержал, выхватил из огня обгоревшую пачку бумаг и спрятал в карман, чтобы сохранить что-нибудь на память о великой государыне, которую обожал не менее того, кто так заботился о ее добром имени. Кроме этого, отец мой взял в одном из ее дворцов со стола несколько перьев, починенных самою государынею, немного иначе, чем перья чинятся обыкновенно: срез их был больше, вероятно, для того, чтобы рука была дальше от чернил. Все эти перья отец мой растерял в странствиях, которых было много, а пачка обгорелых бумаг, свидетельница любопытного исторического момента, уцелела и дошла до моих рук. Многие пакеты слиплись один с другим от растопившегося сургуча. Все надписаны разным лицам (более всего Потемкину-Таврическому), рукою самой государыни. Есть листок с распределением разных праздников во дворце, писанный весь рукою государыни, и полуобгоревшее письмо Потемкина, где подпись его сохранилась вполне.

Кроме этих воспоминаний из того времени, отец мой сохранил несколько писем В. С. Попова, одно письмо Суворова и игральные карты, пятерки, восьмерки, девятки, изрисованные Костюшкой, который содержался тогда в Петропавловской крепости {В Литовском замке, ныне Тюремный замок в Спб. Ред. }. От скуки, он беспрестанно рисовал на картах разные фигуры, пригоняя искусно масть к лицу, к рукам, к ногам, к коленям. Отец мой рассказывал, что в особенности искусно был нарисован на бубновой пятерке бандурист. Ни одной из этих карт мне не досталось, их растаскали при жизни моего отца; равно пропало письмо Суворова. Я имею только письма Попова.

Отец мой послушался совета, поехал в Сибирь, именно в город Томск; ему, как человеку солидному и крайне воздержному (которому придавало много значение и то обстоятельство, что он был y Попова, как его домашний секретарь), была поручена доставка в Томск целого десятка мелких чиновников, людей добродушных, но страшных кутил, которые всю дорогу сочиняли разного рода спектакли, как, напр., в какой-то деревне посадили в полуботы одного из своих товарищей и везши на дрогах, крича: "не хотите ли тюленюшку посмотреть?" -- подобно тому, как матросы возили тогда, временами, по Петербургу настоящих тюленюшек и собирали с любопытных дань. Прибежали они, с большим шумом и криком, и к моему отцу:

-- Василий Владимирович, Василий Владимирович! не хотите ли тюленюшку посмотреть?

Почти на каждой станции какая-нибудь новая история, новое изобретение или отчаянная попойка. Отец мой не знал, когда настанет всей этой муки конец и он привезет праведных судий, тогдашних "Ташкентцев", в новую девственную страну. Он вел записки всех этих странствований от Петербурга до Томска; я имел когда-то в руках эту тетрадку, но где она теперь -- решительно не знаю.

В Сибири прослужил отец мой довольно долго, около 20 лет, преимущественно в Томске, в Иркутске, в Нерчинске, Тобольске, Березове. Из рассказов его от этого времени у меня осталось в памяти пребывание в Березове: великолепное северное сияние, езда и охота в зимнее время на собаках, при чем отец мне рассказывал, что собаки, содержимые на почтовом дворе в большом количестве, всегда предчувствовали прибытие почты и начинали выть. "Почта не далеко: собаки начинают выть", говорили чиновники, и это неизбежно оправдывалось.

Еще помню рассказ моего отца о плавании с генерал-губернатором по Енисею, на расстоянии двух-трех тысяч верст, когда ему удалось, между прочим, освободить из острога нескольких тунгусов, которых упекли туда казаки, собиравшие с них пеню соболиными шкурами. И об этом плавании отец мои составил записку; лет 30 тому назад, я ее видел.

Еще уцелел у меня в памяти рассказ моего отца о том, как чиновники города Тобольска хотели, во время наших войн с Наполеоном II-м в 1812 году, арестовать губернатора Трескина, заподозрев его в каких-то сношениях с императором французов, но, по счастью, не хватило духу. Помню еще несколько страшных его рассказов о генерал-губернаторе Сибири Пестеле...

Немного раньше того времени, когда отец мой отправился из Петербурга в Томск с чиновниками, отправился точно также один чиновник из Малороссии, Ефрем Федорович Ромадин, в Якутскую область. Ему, как имевшему понятие о стройке изб, делании телег и т. п., и даже лично владевшему топором и рубанком, было поручено, по повелению государыни, выстроить в тысячи верстах от Якутска на севере, среди дремучих лесов, кедровых и других хвойных (по-сибирски: в тайге), где жили одни только якуты, -- город Оленск, руками сосланных в те страны уральских казаков и башкир Пугачева. Под их топорами, и отчасти под топором самого начальника Ромадина, очень скоро вырос небольшой городок в 15 богатых изб, названный Оленском. Ефрем Федорович принадлежал к таким личностям, которых нельзя было не слушать: богатырь телосложением, с голосом, как труба, он был деспотом в доме, где все перед ним дрожали, и деспотом в завоеванном им, в глухой сибирской тайге, пространстве. Ефрем Федорович ходил по нем, пока он строился и после, не иначе как в халате (сюртук надевался только в праздничные дни), в шапке и без шапки, как случится, с топором в одной и с нагайкой в другой руке -- и порол ею беспощадно всякого, кто был с какой-либо стороны неисправен.

По окончании стройки жилых я нежилых строений, часть их назначена под присутственные места: уездный суд, полицию, врачебную управу и т. д., часть на житье чиновникам. В окна вставили слюду, а где ее не хватило, там окна залепили бумагой, а зимой вставлялись в такие окошки льдины, которых заготавливалось у каждого дома достаточное количество на всю зиму. Как растает льдина (что происходит не так скоро, как, может быть, думает читатель,-- не чаще, как в неделю раз), вставляли другую. Разумеется, в этих домах, да и во всех домах города Оленска, было зимою очень холодно. Сидели и спали в шубах. Зимы были суровые, но лето почти тропическое. Все росло быстро: хлеб, травы чрезвычайные... Леса и луга, тянувшиеся на необъятное пространство и принадлежавшие жителям города настолько, насколько кто мог захватить, дышали девственною, дикою поэзиею и были полны зверей и птиц, никогда еще не пуганных человеком. Они смотрели на смелую горсть русских, между ними неожиданно появившихся, почти также, как звери и птицы времен Адама и Евы смотрели на этих первых обитателей земли: никто никого не трогал. Охотников в городе не было. Дикие гуси и утки прилетали на городской пруд, вырытый строителем. Чернобурые лисицы грелись на солнце, растянувшись по соломенным крышам домов. Медведь ходил в один двор из лесу пить молоко, опрокидывал всякий раз несколько горшков и опять уходил в лес, никогда никого не трогая, даже не рыча, как будто не был настоящим медведем. Его не боялись и не беспокоили. При необычайном изобилии молока (так как каждый чиновник имел у себя большое количество коров, которых содержание стоило немного), никто не смущался шалостями Мишки, их даже поощряли, подставляя горшок-другой на опрокидывание лесному гостю. Это был какой-то общий друг и знакомец,-- исчезни он, стали бы скучать. А убить его не поднялась бы ни одна рука в Оленске. Проказы этого гостя составляли даже развлечение для жителей. Нужно было чем-нибудь развлечься. Лето представляло еще для этого средства: ездили всею гурьбою, всем населением города, в лес, верхами, на диких конях, при чем женщины садились в седло по мужски, имея для этого особую, приспособленную к верховой езде, якутскую одежду. В лесах -- сбирание ягод, грибов, игры, песни, волокитство. Ефрем Федорович, создатель города, отец-командир, судья, все что хотите, никогда не отставал в таких экскурсиях от прочих и также мчался на диком коне, то в степи, то в леса, вместе с своими подчиненными. Он был тогда человек еще довольно молодой, необычайно крепкий и сильный. В нем играли еще все молодые страсти. Он не отставал от молодых и по разным лескам, трущобам, кустам, густой, высокой траве... Все было просто, как природа, как вся невероятная жизнь Оленска. В одну из этих поездок в тайгу Ефрему Федоровичу приглянулась дочь Сынбоярского, Ирина Родионовна. После краткого ухаживание он сделал ей предложение и обвенчался в ближайшем городке, где была церковь. Судьба подшутила над ним что до имени супруги: он говаривал обыкновенно, что ни за что не женится на Арине, Фекле, Федоре, Акулине и тому подобных глупых и неблагозвучных именах -- и вдруг повел к венцу Арину! Но, как деспот и самодур, решился немедля поправить эту ошибку, эту иронию фатума: приказал строго на строго всем в доме и в городе звать его жену не иначе, как Катерина Ивановна, и она стала Катерина Ивановна, позабыв свое настоящее, при святом крещении данное, имя.

Какое имел официальное положение в Оленске Ефрем Федорович -- это мне в точности неизвестно. Знаю только то, что его все боялись и все слушались. Высшее начальство губернского города Якутска знало о жестких, своеобычных ж резких свойствах строителя Оленска и потому решилось поручить ему в окрестностях нового города на довольно большое пространство, в районе нескольких сот верст, что по-сибирски вовсе не много,-- вводить в употребление картофель, тогда еще очень мало известный в Сибири. Ефрем Федорович, названный заседателем (по-якутски "от"), сел в телегу, в. другую посадил двух казаков с хорошими нагайками и начал скакать по разным окрестным селам, деревням и городкам, заглядывая в печи простых обывателей, мещан и крестьян, русских и якутов. "От скачет!" говорили, дрожа всем телом.

-- Что, картофель есть в печи?-- спрашивал он где по-якутски, где по-русски, переступая через порог избы, либо юрты..

-- "Есть, батюшка!" говорила перепуганная баба.

-- "Показывай"!

Горшок вытаскивался, горячий картофель высыпали на стол.

-- "Ешь сейчас при мне"! кричал неистово от.

Баба ела. Если же горшка не находили или, найдя, замечали в бабе и в других обитателях захваченного врасплох жилища отвращение к этой пище, сейчас же происходила расправа: клали и пороли; один казак держал, сидя на голове жертвы, а другой порол "сколько влезет". Так был введен, или, точнее сказать, вбит в жителей тех стран нагайками картофель!

Вероятно, по другим направлениям скакали другие заседатели. Несколько позже, точно таким же образом, тот же самый от вводил в Оленске и окрестностях употребление телег; лично показывал как их делать, иногда оставлял во дворе пугачевского башкира, знавшего тележное ремесло, чтоб он учил жителей делать телеги, а потом в известные сроки от объезжал селение и производил ревизии. Лет через 15 у Ефрема Федоровича явилась довольно большая семья: несколько сыновей и дочерей, крепких, рослых, красивых. Все это, еще малыми детьми, любило летом уноситься на диких конях в тайгу, делить с другими отважное, патриархальное развлечение. Девочки нисколько не отставали от мальчиков. Лошади иногда били их. Иногда являлись домой все в синяках, ранах и царапинах -- полутруп вместо человека. Все это было в нравах города Оленска. Больших несчастий не случалось. Труп оправлялся, молодость и крепость все выносила. И опять скакали в тайгу, и опять падали и разбивались, и опять -- ничего!...

Само собою разумеется, что, при таких условиях существование баснословного городка, было невозможно никакое учение мальчиков и девочек, детей чиновников. Они умели только ухарски скакать на конях по тайге, петь песни, целоваться. А что такое русская или другая какая грамота, это было им неизвестно, по крайней мере большинству. Дети ота, главного начальника, патриарха, не умели ни читать, ни писать. Ему самому учить их было некогда: он был с утра до ночи в занятиях, в разъездах. А жена его, рожденная и воспитанная в таких же условиях, как и их дети, тоже не знала грамоты. Кому было учить целый десяток ухарей, только и смотревших, чтобы удрать в тайгу, была ли то зима, было ли лето....

Вскоре затем правительство нашло невыгодным иметь город в таких лесных трущобах; чиновникам предписано, по выдаче известной суммы на подъем каждому, оставить Оленск и отправиться на службу или на житье кому куда угодно. Все двинулись, распродав в ближайшие города и деревни все чересчур громоздкие вещи и скот. Корова шла по полтиннику за штуку. Лошадь немного более.

Так мудреный городок, какая-то прихотливая фата-моргана,-- явившаяся по мановению волшебного жезла среди непроходимой тайги и тундр, перестал вдруг существовать, имев в 15 лет жизни, всего на всего, только 8 дел {Сведение от моего отца, которому сказывал об этом сам Ефрем Федорович. Прочее -- большею частью составлено но рассказам моей матери, которая родилась в Оленске и прожила там все годы его существования.}.

Что теперь на его месте? Поселились ли якуты или опять засели прежние тайги, поросли травы -- и ревут там только медведи, волки да лисицы -- сказать трудно.

Создатель городка, человек с большими душевными силами,-- перенесся с семьею в Иркутск и стал искать себе новой службы. Но дело как-то не улаживалось.

В это время с ним познакомился мой отец, тогда советник иркутского губернского правления. Кажется, это случилось потому, что одна из дочерей Ефрема Федоровича, Анна, чрезвычайно красивая девушка, встречаемая отцом моим у разных знакомых на дружеских вечеринках, стала с некоторых пор ему нравиться больше и больше. Чтобы победить ее сердце, отец мой явился на одном общественном маскараде, где рассчитывал ее увидеть, наряженный казаком. Подействовал или не подействовал маскарад на сердце девушки, уж этого я не знаю, только она стала вскоре после этого госпожою Берг.

После рождение первых трех детей (девочек, которые умерли в Сибири), отец мой отправился в Москву с женою и с матерью ее, Катериной Ивановной. Отца ее, Ефрема Федоровича, уже не было тогда на свете: еще нестарый дуб, надломленный какими-то налетевшими бурями, рухнул... Дети его, мужеского пола, определились в военную службу: двое в местный иркутский гарнизон; третий в какой-то из полков, стоявших в Москве. Все в непродолжительном времени дослужились до офицеров. Старший, Василий, достал себе место городничего в Якутске. Второй, Павел, вел однажды партию ссыльных в страшный мороз, велел их расковать, вследствие чего они разбежались и был отдан в солдаты.

Отец мой, по прибытии в Москву, также поступил на службу в только что образованную комиссию по сооружению храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, согласно грандиозному и мистическому плану Витберга, гениального юноши, едва успевшего окончить курс наук в академии художеств. История этого плана и самого Витберга чересчур известна, чтоб ее здесь рассказывать. Другой великий художник, Герцен, (встретившийся с Витбергом в Вятке), лучше и ярче всех обрисовал это высоко поэтическое лицо... Мистик император не чаял, что называется, души в мистике-архитекторе. Невозможное казалось возможным. Никакие наветы бесчисленных врагов несколько зазнавшегося артиста не могли поколебать восторженного доверие монарха к его любимцу. Но по смерти его все изменилось: Витберг и многие из чиновников комиссии попали под суд. Отец мой, казначей, через руки которого прошли многие миллионы, каким-то чудом уцелел и получил, по протекции своего приятеля, барона Штейнгеля, правителя дел генерал-губернатора Тормасова, какое-то место в городе Бронницах, а потом переведен в Москву. В это тревожное для нашей семьи время -- я произошел на свет в доме Насонова, на Варварке. Крестным отцом моим был Витберг, матерью одна богатая купчиха Гусятникова -- бабушка поэта А. Н. Майкова, близ этого времени родившегося, кажется, в том же самом доме.

О женитьбе отца Аполлона Николаевича, Николая Аполлоновича Майкова, самоучки-академика, в наших семейных преданиях сохранялось следующее: Николай Аполлонович, сын директора московских театров, Аполлона Николаевича, жившего открыто, весело, был в самом начале столетие очень красивый, но... бедный гусарик. Он часто ходил к нам и чуть ли не через нас познакомился с домом Гусятниковых; одна из дочерей последних, весьма богатая невеста, нравилась ему, но он не смел питать никаких надежд... Однажды (как кажется, весною 1819 года) пришел он к нам грустный и задумчивый. Отца моего не было дома. Матушка спросила у него: "что вы все такой грустный, Николай Аполлонович?" -- и тут же взялась угадать причину. Он сознался, что так и так.

"Хотите, я вам погадаю на картах", сказала матушка, "мне известно одно особенное гадание "по месяцам"; если чему случиться, я назову вам прямо месяц, когда это будет, только вот какое условие: если я угадаю и мое предсказание сбудется, вы должны написать мой портрет".

-- "Извольте, с большим удовольствием! я и так давно собираюсь написать ваш портрет".

Матушка разложила карты и сказала гостю, что свадьба будет в сентябре. Карты иногда играют с людьми странные шутки: сыграли они шутку и с Николаем Аполлоновичем. Он, действительно, женился в сентябре месяце на Марье Петровне Гусятниковой и сдержал слово: нарисовал портрет моей матери на слоновой кости, который хранится в нашем семействе до сих пор, принадлежа моей сестре, Елизавете Васильевне Михиной.

Старый Майков, директор московских театров, вышел в скором времени после этого в отставку и перебрался на жизнь в Петербург, где продолжал туже веселую жизнь. Вечером, всякое воскресенье, сходилась у него куча добрых знакомых, играли в карты, вкусно ужинали. Знаменитое 14-е декабря (1825 г.) приходилось, как известно, в понедельник; это был день имянин Аполлона Николаевича. Собравшиеся накануне в воскресенье гости решили досидеть до утра, чтобы встретить имянины доброго приятеля с бокалами в руках, разъехаться на короткое время и опять съехаться и кутить. В числе гостей был закадычный друг Майкова, граф Милорадович, тогдашний генерал-губернатор Петербурга. Он заигрался с несколькими ближайшими к Аполлону Николаевичу лицами до девятого часа 14 декабря. Вдруг прибежали к нему и доложили, что на сенатской площади неблагополучно. Он велел дать сани и уехал. Известно, что его ранили смертельно.

Государь спросил: "чего ты хочешь? выскажи свое последнее желание, оно будет непременно исполнено!"

-- Ничего не прошу для себя, я и без того получил много... не оставьте только моего друга, из дома которого я выехал на площадь, чтобы служить вашему величеству: это честный, но весьма небогатый человек.

А. Н. Майков получил 3,000 добавочных к пенсиону. Государь никогда не забывал этой фамилии. Николай Аполлонович, художник, писал местные образа для свадьбы любимой дочери государя, Марии Николаевны, с герцогом Лейхтенбергским. Сыну его Аполлону было предложено впоследствии место преподавателя русского языка и словесности государю наследнику Николаю Александровичу.