Статьи

ОТ СЕКЦИИ ЛИТЕРАТУРЫ, ИСКУССТВ И ЯЗЫКА

В советской книжной продукции критика представлена значительным числом изданий, отдельных монографий и сборников статей. Количество книжек из года в год растет, но этот рост далеко не всегда сопровождается качественным ростом, укреплением позиций коммунистической критики. Искажение основ диалектического материализма в методологии, не принципиальная групповая трактовка художественного творчества современных писателей и спорных проблем художественного метода, отклонения от линии партии в общеполитических и литературных вопросах характеризуют работы многих работников критики, причисляющих себя к марксизму. Сложились критические школы (Воронского, Переверзева), несомненно враждебные марксизму-ленинизму, но тем не менее продолжающие выступать под флагом марксизма. Наряду с этим продолжаются выступления критики, открыто противопоставляющей себя марксизму. Некоторые издательства даже считают необходимым «с наибольшей полнотой отразить все основные (?) течения в области критики, теории и истории литературы».

В условиях обостренной классовой борьбы, получающей специфическое и активное выражение на идеологическом фронте, особенно необходима, четкая коммунистическая партийная критика. Для секции литературы и искусства Коммунистической академии непременной директивой является положение резолюции ЦК ВКП(б) о задачах коммунистической критики: «Ни на минуту не сдавая позиций коммунизма, не отступая ни на йоту от пролетарской идеологии вскрывая объективный классовый смысл различных литературных произведений, коммунистическая критика должна беспощадно бороться против контрреволюционных проявлений в литературе, раскрывать сменовеховский либерализм и т. д. и в то же время обнаруживать величайший такт, осторожность, терпимость по отношению ко всем тем литературным прослойкам, которые могут пойти с пролетариатом и пойдут с ним».

В ближайшее время секция выпускает ряд работ, отражающих взгляд секции на основные явления современной литературной действительности. Работы эти в большинстве случаев будут включаться в серию «Боевые вопросы коммунистической критики». Среди других — книги о концепции Переверзева, о крестьянской литературе, о задачах пролетарской литературы в реконструктивный период, о социальной сущности «Перевала» и т. д.

ОТ АВТОРА

Статьи этой книжки объединены общей литературно-политической задачей: разоблачить кулацкие тенденции в художественной литературе. Написаны они в разное время. Первая, под названием «Россеяне», была опубликована мною в периодической печати в 1928 г. С тех пор имел место целый ряд «вылазок» правооппортунистической критики и анализируемых мною писателей как в связи с моими статьями и устными выступлениями (в особенности на прошлогоднем пленуме ВОКП), так и самостоятельных. Разгорелась полемика.

В соответствии с этим первая часть книжки посвящена анализу художественного творчества кулацких писателей, вторая— носит полемический характер. Цель этой полемики — сделать попытку социального обоснования понятия «крестьянский писатель» и отмежевать от крестьянской литературы классово-враждебных писателей, оперирующих деревенской тематикой.

КУЛАЦКАЯ ЛИРИКА

Она еще доживает свой век — старая, кондовая Русь с ларцами, сундуками, иконами, лампадным маслом, с ватрушками, шаньгами по «престольным» праздникам, с обязательными тараканами, с запечным медлительным, распаренным развратом, с изуверской верой, прежде всего апеллирующей к богу на предмет изничтожения большевиков, с махровым антисемитизмом, с акафистом, поминками и всем прочим антуражем.

Еще живет «россеянство», своеобразно дошедшее до нашего времени славянофильство, даже этакое боевое противозападничество с верой по прежнему, по старинке, в «особый» путь развития, в народ-«богоносец», с погружением в «философические» глубины мистического «народного духа» и красоты «национального» фольклора.

В современной поэзии наиболее сильными представителями такого «россеянства» являются: Клычков, Клюев и Орешин (Есенин — в прошлом).

Было бы ошибкой рассматривать их только как эпигонов последышей. Они утверждаются в поэзии идеологическими представителями кулачества. Характерные черты их творчества представляют собой рупор, через который усиливается голос определенной классовой группы, судорожно старающейся отстоять свои экономические, а значит бытовые и психологические позиции.

Вместе с отчаянной борьбой на экономических, «базисных» позициях капиталистические, кулацкие слои пытаются через идеологию, через художественную литературу в частности, итти в скрытую, а иногда и открытую атаку против позиции пролетариата.

Конечно первое, что мы обнаруживаем в творчестве поэтов-«россеян», это «благоговейную» идеализацию прошлого.

Естественно, что традиции для кулачества являются основою основ. Только вековечное сохранение дедовских укладов дает гарантии спокойного существования. Революция— она конечно хороша тем, что отдала крестьянину землю, и тем в частности, что вырвала кулачество из лап более классово-сильного накопителя — помещика; но весь «быт» после революции обязательно должен остаться старым, исконным. «Роcсеяне» приемлют революцию как барыш в крестьянском хозяйстве, но переход к новым хозяйственным формам, а тем более машинизация, кооперирование, коллективизация — это все «от лукавого», от «бездушного» нового. В поэтическом творчестве такой взгляд находит свое отражение в идеализации старины, в утверждении Руси на месте СССР.

Откроем наудачу книжку С. Клычкова «Талисман» и сопоставим несколько выдержек с установкой на слово «Русь»:

«Когда дремлет весенняя Русь» (13).
«Как почиет под сумраком Русь» (34).
«Пылает призрачная Русь» (63).
«За чудесною рекою
Вижу: дремлет Русь,
И разбитою рукою
Я крещусь, крещусь».

Эти выдержки, сопоставленные между собой, дают определенную картину «мироощущения» пишущего. Старая, кондовая Русь жива. Только «обстоятельства» нашего времени, условия «лихолетия» задернули ее неким флером, туманом, придали еще более тоскливые очертания формам «извечной» ее душевной тоски. Она продолжает жить как будто призрачной, но вполне реальной жизнью, Ее выкорчевывает СССР, но она утверждает свое существование, как некий таинственный богоспасаемый град Китеж на дне злого омута. Поэтому столь характерны определения этой Руси у ее апологета, у ее верного печального певца С. Клычкова: «сумрак», «призрачность», «дремота», «туман».

Наш вывод не произволен. Для Клычкова Русь не изменилась, вернее, он не хочет, чтобы она изменилась, и жалобно причитает:

« Та же Русь, без конца и без края,
И над нею дымок голубой,
Что же я не пою, а рыдаю
Над людьми, над собой, над судьбой» [1].

В этом-то и трагедия защитника и баяна реакционного прошлого, что хочет он видеть Русь тою же, а на самом деле она не та. Это плач над обреченной на слом лапотной, старозаветной Русью.

Весь «Талисман» звучит елейным причитанием над призраком, над трупом, над последними останками Руси. Писатель, относящийся к группе, выбитой из классового седла, видит свою историческую родину — «пылающую призрачную Русь»— уже только сквозь лирическую призму обреченности. Пессимизм пронизывает всю книгу, и сколько себя Клычков ни уговаривает, что «та же Русь без конца и без края», — он все же уже «не поет, а рыдает».

Слезами злобы оплакивает Клычков погибающую патриархально-кабальную Русь и осушает эти слезы только для того, чтобы выкинуть боевые, хоть и завуалированные, лозунги борьбы с настоящим. Уступает ли в этом отношении настроенность Орешина Клычкову? Обязаны ли мы в отношении Орешина делать какие-то иные выводы? Я думаю, что Орешин уже своей книгой «Родник» (1927 г.) и в особенности воистину «Откровенной (!) лирой» (1928 г.) идеологически сравнялся с Клычковым. Может быть какую-то диференциацию здесь и надо провести, но это уже оттенки внутри кулацкой идеологии. Диференциация столь тонкая, что мы имеем право ею пренебречь. В стилистическом отношении по разнородности темпераментов, если хотите, Клычков — представитель мистического россеянства, а Орешин — россеянин реалистический. Его пиетет, его нежная и почтительная любовь к прошлому, помимо всего прочего, пошлее, примитивнее, тривиальнее выражены, чем у Клычкова.

Когда он говорит о СССР, о Советской стране, он недвусмысленно величает нас «Советскою Русью» и провозглашает за эту самую Русь достаточно «своеобразный» тост:

«За Русь Советскую, за боль…..
За желтых кленов медь.
— А что же мы не можем што ль
Росийским прозвенеть!»

За Русь Советскую и тут же, через запятую, «за боль…» за умирание, осеннее увядание и рядом пафос залихватского российского ухаря (возлюбленный т. Полонским ухарь-купец!) — в качестве противопоставления.

В том же стихотворении («Соловей в отставке») он в лирических выражениях, но вполне откровенно говорит, что происходящий сейчас общественный процесс — это умирание подлинного (старозаветного), что наше настоящее — скованность, зима, смерть. Россия трещит по швам, соловьи замерзают, застывает сердце, словом, почти конец мира.

«И на Руси такой мороз,
Что вся она по швам.
И холодно в снегах берез
Нам, сельским соловьям».

И хочется «костром веселым догореть, как догорает Русь». Веселье и радость, как видите, атрибут Руси, а СССР ассоциирован с болью, медью осенних кленов. Множить эти примеры можно без конца. Я хотел бы только остановиться еще на одном стихотворении Орешина, где дана уже подлинно программная установка. Это стихотворение называется «Смех» (датировано оно 1927 г.).

«Не мне смеяться и над тем, что было,
Что горьким цветом всех нас веселило,
Что не вернется никогда назад.
Все прошлое прекрасно и любимо,
Его уж нет, оно неповторимо,
Оно погасло, как случайный взгляд.
Пускай еще чудачит в поле сжатом
Гармонь с вином, худой горшок с ухватом,
Пускай свой век дотягивает Русь,
Над головой остывшей и покорной,
Над прахом лет, над старостью позорной,
Я никогда во век не посмеюсь.»

Как видите, говорит настоящий почтительный сын старой Руси: над матерью смеяться не дам; пусть уходит, погибает, но погибает прекрасная, святая…

Могут возразить, что эти поэты и прозаики родились на старой Руси, любят живописать старую Русь, — грех, мол, не так уж велик. Такое утверждение— обывательское, даже примитивно не ассоциирующее утверждение. Пиетет перед патриархальной, рабовладельческой Русью говорит сам за себя. Это плацдарм, с которого ведется обстрел ненавистной советской современности. В творчестве анализируемых писателей мы обнаруживаем целую гамму оттенков выражения этой лютой классовой ненависти к современности, начиная от лирических ламентаций и вплоть до откровенных политических деклараций.

Чрезвычайно любопытна здесь позиция Орешина, того самого Орешина, на защиту которого против критиков, предъявлявших ему политическое обвинение, выступали очень уважаемые органы печати, введенные в заблуждение способностью Орешина терминологически приноровляться. Кулацкий тембр его голоса непрерывно крепнет за последние годы. Он в достаточной степени уже силен в «Роднике», а в «Откровенной лире» перед нами уже законченная реакционная фигура. В поисках «корней» беру из «Родника» стихотворение «Василек», представляющее некое лирическое вступление к орешинской оценке современности. Это биографический крик души поэта в 1926 г., смятение перед черной современностью, противопоставляемой васильковому прошлому. На грани одиозного для кулачества 1927 г. Орешин лирически вопит о безвыходности для него современного существования:

«Васильковым светом
Озаренный в срок,
Быть бы мне поэтом
Голубых дорог.
Но пора настала:
Некуда итти,
И заря пропала
На моем пути.
И никто уж боле
Не покличет в дом…
И упал я в поле
Черным васильком.»

Пресекаются возможности кубышечного накопительства, во все время цементировавшегося на Руси «душевностью», лежавшей в основе кабальной патриархальности. «Широкая русская душа», специфические особенности душевного «россеянского» склада всегда были ширмой, заслоняющей подлинные классовые отношения. Сирый, убогий, блаженненький возводились на пьедестал, и в пьяных слезах над ними истекала удовлетворением кулацкая и помещичья душа, а руки этой «души» драли этого сирого батогами.

Орешин, как и все кулацкие писатели, в эсеровски слезливых выражениях обвиняет каше время в том, что око вытравило душу, любовь человеческую. «Народ» тоскует, «народ» не обласкан… (еще в 1924 г. он писал о бессмысленной жизни, которой не поможет брань, ибо «над каждой головой повисла и замутнела глухомань»).

Одним словом, в наше время человек забыт, обезличен. Здесь обывательски «народолюбческая» формула Орешина является невинно обывательской только внешне. Во всем контексте его творчества она направлена против политики советской власти, заменившей «душу», «ласковость» и «уют» патриархальщины — классовой борьбой в деревне. Это чрезвычайно интересная, своеобразная форма защиты кулака.

«Пылать душой теперь не в моде,
А я люблю душевный пыл,
Вот почему тоску в народе
Я увидал и полюбил.
Судьбой с рождения назначен
Вести земному горю счет,
Я с удовольствием поплачу
За необласканный народ».

Разве сквозь эти строки прибеднившегося в первые годы революции, а ныне откровенного Орешина не проступает кондовый клюевский «душевный» российский прототип:

«Есть на Руси живые дремы,
Невозмутимый светлый сад!
Он в вербной слезке, в думе бабьей,
В богоявленьи наяву».

Крестьянскую современность нельзя рассматривать вне существующих форм классовой борьбы. Пролетариат, опираясь на бедноту, преодолевает колебания середняка, руководит широчайшими массами крестьянства и организует их на борьбу против капиталистических элементов деревни. Пролетарский город идет в деревню, город переделывает экономическо-политическими мероприятиями крестьянское сознание. Кладется известный предел возможностям капиталистического накопления на основе индивидуального, регрессивного кабального хозяйства.

Кулак изолируется. Кулачество как класс уничтожается. Город стимулирует организацию коллективных хозяйственных объединений, ввозит машину, организует колхозы и совхозы, машинно-тракторные станции, кооперирует.

Естественно, что ненависть кулацкой литературы к современности сконцентрирована особенно ярко именно в ненависти к городу.

Вырастающие на основе новых социалистических общественных отношений техника, наука подрывают основы возможности «тихого», старозаветного хозяйственного существования деревни, иерархического существования. Этой кабальной иерархичности грозит удар, и центр, из которого идет этот удар — город. За городами стоят промышленность, машина, техника, наука, т. е. то, что мы кладем в основу всего хозяйственного и политического развития и чем мы мостим дорогу к развертывающемуся социализму.

Ярость ко всему этому городскому комплексу— центр всей философии этих писателей. Раздавались голоса: «Ну, что вы нападаете: это чистые лирики, ведь они цветы любят, природу любят!». Мы были бы сто раз идиотами, если бы декретировали запрещение любить природу, наслаждаться природой, холить ее. Да делай что хочешь, наслаждайся цветочками, сажай их у себя под окном, если место есть. Но такая защита выдает политическое головотяпство защитников. Это та самая простота, которая хуже воровства. Ибо любовь к природе в творчестве этих писателей — только антитеза ненависти к городу, фабрике, машине, пролетариату, а синтез — это власть кулачья, построенная на богом данной природе.

Вы говорите, уважаемые защитники, цветочки любят? А с какими декларациями, с какими другими образами кооперируются эти цветочки— проглядели?

«Как ярый спрут, ползет по свету
Слепая мертвенная сталь.
Ужели вам, как мне, поэты,
Цветка измятого не жаль?»

Это не просто цветочки: от таких цветочков в зобу от гнева дыхание спирает! Эти цветочки должны подчеркнуть, раскрыть мертвенность, «противоестественность» индустриального развития и «выдуманных людей», продавшихся «железному чорту». А примитивчики пусть защитники оставят для своих правооппортунистических деклараций и статей!..

Этих писателей прежде всего пугает темп городской жизни, городская динамика. Этот темп— показатель того городского напора, той городской «экспансии», которая ненавистна кулацкой деревне. Динамика городской жизни положительно приводит их в отчаяние.

Эта боязнь иногда принимает анекдотические формы, как например в стихотворении Орешина «Трамвай». Он наблюдает спешащую выходящую публику и думает: «Куда им, чтобы посидеть, вьюга под трамваем воет, как медведь». И уж настоящий вопль в его «Отдыхе»: «Хорошо средь лесов и полей отдохнуть от неласковых дней и от шума больших городов, и от звона железных оков».

Как далеки эта любовь к природе и ненависть к городу от идиллического руссоистского представления о них некоторых горе-критиков, порочащих марксизм. Думаю, что на одних разговорах о талантливости и богатстве фольклорных образов нашим Полонским больше ездить не придется. Придется кое-что додумать.

Горе-любители талантливого пейзанства не дали себе труда разглядеть в этом творчестве оскаленные клыки озлобленного кулачья, эпигонов, недоносков-«богатырей» феодальной Руси, ополчившихся на все основы нашего строительства, подрывающих в «высокой художественной форме» самое основное, самое насущное для нашего времени.

Ведь недаром жгучая ненависть к городу опосредствуется у кулацких писателей в злобе к машине. Это она, сдвигающая патриархальное, пресекающая широчайшие кабальные возможности, нарушающая вековечную соотнесенность кровавого пота бедняка с доброй «душевной услужливостью» кулака меньшому брату (основа основ россеянского воспевания души) — это она виновница нарушения хищнического, накопительского, от веку положенного и долженствующего существовать до тех пор, «пока земля на другой бок повернется», уклада.

Извлекая из нафталина истории старенькую, замусоленную руссотяпскую формулу— что русскому здорово, то немцу смерть — пустоватый и примитивный Орешин изрекает:

«Пускай кичатся заморяне
Своим железным животом;
Степные русские крестьяне,
Мы радостью другой живем».

Машина, железо— страшный конкурент возлюбленной кулацкой деревянной сохи.

Железо для них страшный символ дьявольского большевистского барства. Железу посвящает средневеково-истовый Клюев одноименное стихотворение, обвинительный акт сегодняшнему дню.

Его «Железо» может быть рассматриваемо двояко: с одной стороны — как символ промышленности, с другой — как прямая непосредственная средневековая адресация к «душе» наиболее ненавистного материала, угрожающего патриархальному благополучию.

Курсив вскроет без всякой трудности философию этих, строк:

«Безголовые карлы в железе живут,
Заплетают тенета и саваны ткут,
Пишут свиток тоски смертоносным пером,
Лист убийства за черным измены листом.
Шелест свитка и скрежет зубила-пера
Чуют Сон и Раздумье, Дремота-сестра…
Оттого в мире темень , глухая зима,
Что вселенские плечи болят от ярма,
От железной пяты безголовых владык,
Что на зори плетут власяничный башлык ,
Плащаницу уныния, скуки покров ,
Невод тусклых дождей и весну без цветов ».

Прочтите только курсивом взятые слова, и перед вами зацветет программная расшифровка орешикских «неласковых дней» и «железных оков», и обыкновеннейшие коммунисты предстанут пред вами в черных одеждах как «безголовые владыки», «железной пятой» попирающие кулацкую, кровососную сельскую идиллию.

Несмотря на исключительную «убедительность» доводов поэтов-«россеян» и на реальное сопротивление их социальных заказчиков — кулацкой деревни, наступление города идет форсированным темпом. И, о ужас! Не только города, но и его союзника в лице новой деревни, новой деревенской общественности. Деревня коллективизируется. Обреченность старо-деревенского уклада очевидна и ежедневно реально ощутима. Антихристово порождение — диктатура пролетариата — делает свое дело. С железной закономерностью отсюда должна проистечь пессимистическая настроенность «россеян».

И действительно пессимизмом проникнуто все их творчество. Клычков, тот даже через пессимизм, через радость смерти пытается утвердить свое духовное превосходство над враждебной современностью:

«Оттого мне вражьей силы
Не страшон земной полон:
Мне, как жизнь, мила могила
И над ней, как песня, звон».

Все происходящее, все современное для него прах и тлен. Вся наша борьба естественно страшна, кошмарна. Настоящее только в смерти:

«И будет час: из рук от страху
Дорожный выпадет костыль —
И впереди не будет праху,
А позади лишь прах и пыль».

Обиженный деревенский Тит Титыч, не видящий уже на земле «хороших дел», печально устремляется в потустороннее, грустно констатирует, что «мирно ляжет тело под исподь, и погребенья сами взалчут кости», утешается тем, что «жизнь вся пройдет, как приснится, как она б тяжела ни была», и надеется, как полагается в таких случаях… на душу, ибо:

«Одной душе даны, как птице, крылья,
Чтоб в смертный час вспорхнуть и улететь».

И Орешин, кажущийся на первый взгляд бесшабашным, Орешин второй, в пессимистическом миноре, подпевает Клычкову:

«Не гляди тревожно,
Месяц, на загон.
Все на свете ложно,
Все на свете сон».
(«Бессонница»)

Пессимизм, как правило, перерастает в мистицизм; мистицизм всегда сопровождается той или иной формой религиозности.

Для поэтов «россеян» этот процесс сложнее. Он, так сказать, удвоен. Ряд, указанный выше, усиливается специфическими чертами, присущими реакционной патриархальщине кулачества. Мы имеем в виду мистическо-религиозный пантеизм и мистицизирование предметов бытового обихода. Первый сказывается в обожествлении природы как единственной подательницы благ, а второй— в придании всем вещам, предметам живой потребительско-мистической сущности. Поддержание во всей ортодоксальной неприкосновенности мистических суеверий в соответствии с тем, что на неприкосновенности устоев (бог — земля— «удача»), на иерархичности всего окружающего «всходит» его жизнь.

Творчество разбираемой триады демонстрирует перед нами поразительную по яркости картину реакционной «крестьянской» мистики. Она стара, как Русь, и во всей ее нерушимости стараются поэты-«россеяне» подать ее спокойную, «вековечную» красоту, чтобы противопоставить динамичности нашей эпохи.

Сохранены на разживу «звериный бог Медост», «верезжащий в осоке проклятый (некрещенный— О. Б.) младенчик»; «пасет преподобный Аверкий на речке буланых утят» (Клюев); «Лель цветами все поле украсил», «лик троеручицы», «очажный бес» (Клычков) и т. п. Много можно перечислить из этой «современной» компании.

Мастерство поэтов-«россеян» утончает, рафинирует религиозно-мистические переживания; оно проникнуто молитвенным восприятием природы.

Клычков и Клюев во всех сравнениях и уподоблениях природы положительно являются большими мастерами жанра «церковного пейзажа».

У Клюева «месяц— божья камилавка»; «молвь отшельниц — елей»; «монашенка… мгла»; «как ангелок поет снегирь»; апрель — «с вербой монашек, на груди образок», «солнце — божья коровка», которую надо «аллилуйем встречать», «лики ангелов в бору», «лесные сумерки — монах»; «богомольно старцы-пни внимают звукам часословным», «заря тускнеет венчиком иконным».

Вот весна в изображении Клюева:

«Набух, оттаял лед на речке,
Стал пегим, ржаво-золотым,
В кустах затеплилась свечка,
И засинел кадильный дым.
Березки — бледные белички,
Потупясь, выстроились в ряд.
Природы радостный причастник,
На облака молюсь и я,
На мне иноческий подрясник
И монастырская скуфья».

От Клюева не отстает Клычков. Образы совпадают. Они зявляются стандартными и изготовлены конечно давным-давно, в предреволюционное время под сенью самодержавия и православия. Как и у Клюева, старорусское язычество перерастает в церковность. «Звезда горящая, как свечка, пред светлым праздником зари». Только и отдыха, что на лоне природы-церкви:

«Вернулся я из битвы
И, горе позабыв,
Все слушаю молитвы
Лесных печальниц ив».

Если у Клюева религиозность мистическо-философского, средневекового склада, то у Клычкова она сентиментально-бытовая, елейно истовая:

«Прощай родимая сторонка,
Родная матушка, прости,
Благослови меня иконкой
И на дорогу покрести».

Как указывалось выше, мистическая религиозность «россеян» окрашивает не только отношение к природе. Она становится особенно характерной, когда прикасается к вещам обиходным. Делание вещей и продуктов— это не просто производственный процесс, это мистерия утверждения своего господства, своих дальнейших возможностей. Это свято, это от бога, который крупицу своей сущности вкладывает в каждую новую вещь, в каждую лишнюю ковригу; от бога, который, покровительствуя патриархальной идиллии, одновременно защитит от вражеской антихристовой силы города.

Не просто изба строится— изба рождается указанием свыше, она рождением своим выполняет тайную волю бога— покровителя «хозяев». Постройка избы— мистерия:

«Крепкогруд строителъ-тайновидец,
Перед ним щепа, как письмена».
(Клюев, Рождество избы)

Хлеб по существу, по правилу, надо было бы копить. Если его едят, то это уж своеобразная жертва, закланье. Это— серьезное, обрядное событие:

«В ржаном золотистом сияньи
Коврига лежит на столе,
Ножу лепеча: „Я готова
Себя на закланье принесть“».

Все и вся преломляется через вещь, через продукт, через «хозяйскую», кулацкую психологию. Та самая природа, что, вся обмусоленная елеем, изображалась храмом, — маниакально, превращается в своеобразно расширенное хозяйство:

«Оттепель — баба-хозяйка,
Лог, как беленая печь.
Тучка— пшеничная сайка
Хочет сытою истечь».
(Клюев)

Вот уж, воистину, милый кулацкий пейзаж!

Нужно со всей определенностью сказать, что, сколь бы в деталях ни разнилось творчество этой триады поэтов-«россеян», — все трое являются выразителями кулацко-патриархальной стихии, символ веры которой мы находим в стихотворении Клычкова:

«Люблю свой незатейный жребий
И хутор с лугом и леском,
Зарю за изгородью в небе,
Заботу о едином хлебе,
Хоть жив и не одним куском…
Кормить семью и для скотины
Косить по зарослям ковыль, —
Здорового лелеять сына,
Надежный в старости костыль.
Мое хозяйство и усадьба. —
Как крепко скрученная нить». [2]

В то время как в деревню все больше и больше проникает советская терминология, в то время как язык деревни и города все больше и больше вклиниваются друг в друга (влияет больше городской язык), «россеяне» стараются нарочито архаизировать язык, приблизить его к исконным славянотатарским истокам. Это вполне естественно и закономерно. Классовые группировки одного порядка, противопоставляя себя своим социальным антагонистам, всегда стремятся отмежеваться во всех бытовых областях. Отмежевание в области языка, костюма и убранства наиболее внешне показательны. Словесное выражение образов и понятий всегда дает возможность судить о классовом осознании реальных отношений и предметов. Язык поэтов-«россеян» каждым своим словом утверждает в нашей действительности, закономерно впитывающей массу интернациональных языковых понятий, «очарованье» древней «патриархальной» Руси. По книгам Клычкова рассыпаны Дубравны, Лели, Дулейки и т. п. Он с особым удовольствием превращает «облако» в «облак» (чтоб звучало поржанее). Но совершенно исключительную картину в этом отношении представляет язык Клюева. Он доводит языковое отмежевание Руси от СССР до предела, колдуя словами, придавая им шаманий смысл.

«Тепел паз, захватисты кокоры,
Крутолоб тесовый шеломок.
Будут рябью писаны подзоры
И лудянкой выпестрен конек.
По стене, как чернь, пройдут зарубки:
Сукрест, лапки, крапица, рядки».
(«Рождество избы»)

Клюев любит укороченные слова, как будто возвращаясь к какому-то очень древнему образцу (бель, зыбь, дремь, темь, синь, стыть, сырь).

Только голоса у этой тройки разные: у Клюева — старообрядческий причет, у Клычкова — елейный, у Орешина — буйный тенорок.

К оживлению кулацких тенденций в поэзии сегодняшнего дня надо отнестись с большим вниманием, проводя линию беспощадной критики и разоблачения.

Одновременно необходимо внимательно взращивать ростки подлинно крестьянской революционной поэзии. Той поэзии, которая радостно поет новые песни, песни перерождения деревни, для которой, по выражению поэта Исаковского, «все напевней шумит полей родных простор», потому что «в каждой маленькой деревне» теперь утверждается «московский кругозор».

1928–1930.

РОССЕЯНСКИЙ «ЭПОС»

Идя по Воздвиженке и дойдя до универсального магазина МСПО, обратите внимание на фронтон этого здания. Эта постройка принадлежала в дореволюционное время офицерскому вольно-экономическому обществу. На двух колоннах, отграничивающих вход, стоят фигуры стрельцов в полном облачении, да еще вдобавок и со щитами. Одним словом второсортный «русский стиль».

Минул Октябрь. Офицерское общество превратилось в обширный базар МСПО, а чья-то заботливая «революционизирующая» рука на щиты стрельцов прикрепила искупающие звезды. Немудрящая голова приноровителя конечно не сознает, что, хоть и в домовом масштабе, вместо чаемой революционности получилась издевательская пошлятина.

Книги работают не в домовом масштабе, а во всесоюзном. Красные звезды, наляпанные на стрельцовый, кондовый россеянский характер текста— массовая отрава. Штампование революционной сюжетики сусальным русским стилем кустарного производства является опасным переводом классового сознания читателя на рельсы тянущего в прошлое русофильства. Это демонстрация неизменности «народного духа», пребывающего от века и во веки веков.

Если россеянство, перерастающее в кулацкую агитацию, вообще является опаснейшей точкой нашего литературного правого фронта (апологетика прошлого, Руси, неприятие современности, ненависть к городу и промышленности, мистическая религиозность, преклонение пред «святой» природой; тоска и грусть, левитановские пейзажики, «окрыленность» души, кликушеская «бесхитростность», категорически настаивающая на хлебании щей лаптем, и прочее, и прочее), — подкрашивающееся россеянство, «краснозвездное», хитро желающее убить содержание традиционной «народной» формой, заслуживает того, чтобы быть особо отмеченным.

Ярким примером такой тенденции являются поэмы П. Орешина (книга «Родник» 1927 г.).

Поглядишь на названия— и доверчиво умилишься солидному запасу революционности: «Вера Засулич», «Селькор Цыганок», «Деревенская ячейка» и т. п.

И устремляется современный малоквалифицированный читатель, очень падкий на поэтическое оформление революции, в дебри орешинских рифмованных строчек, и…

Принцип Орешина прост. Ведь неплохо жила столь любимая им Русь. А на Руси исстари велось, что знаменательные события выливались, с одной стороны, в былины, с другой— в исторические песни. И прославлены таким старорусским надежным образом «и взятие Казани и Астрахани плен», возвеличен «царь-батюшка» Иоанн Васильевич Грозный. Орешину невдомек (вернее — очень вдомек), что пресловутая «народная» поэзия отнюдь не является плодом творчества «народа» в целом, а исходит от определенных социальных групп и отражает последние как по форме, так и по содержанию, и что в частности историческая песня, в плане которой сделана «Вера Засулич», корнями в основном восходит к царю, боярству и его клевретам. Орешин же с хитростью русского «божьего человека» желает повернуть историю вспять и средневековым, феодальным ладом воспеть революцию. Трудная задача превращать С.С.С.Р. в Р.У.С.Ь.

Все мы помним по старой школьной зубрежке князя Владимира— «Владимира Красное Солнышко», — а вот из Веры Засулич можно сделать «Свет-зарю Веру Ивановну», из книжки Орешина узнаем впервые, а заодно уж и героическая фигура Нечаева превращается в «Свет-Сереженьку Нечаева», революционеры — в «витязей».

Прочтя нижеприведенные строки, легко можно убедиться в том, что сама форма может быть активно реакционной, поскольку она ведет читательский мозг к ассоциациям классово-чуждым, враждебным:

«Я сложу погудку звучную.
Воспою отвагу женскую.
Как в былые годы старые
Свет-заря Вера Ивановна
На Руси из женщин первая
Прогремела грозным выстрелом…»

— и т. д.

Вы слышите, как поет баян-дружинник Орешин славу княгине Вере Ивановне…Засулич?

А для возвеличения революционных дел (это конечно ошибка: на самом деле — ратных дел) будут устроены ни дать, ни взять поминальные трапезы:

«Ах, не нам забыть товарищей.
Славных витязей-соратников!
На большом, на славном гульбище
Возвеличим их былинами,
Звоном наших струн яровчатых…»

Если Вера Засулич беспокоится о судьбе Нечаева, то это немедленно превращается в готовый сусальный штамп — «Не идет, не едет суженый».

Напряженная подпольная работа молниеносно трансформируется и наряжается в сермягу христорадной «работушки» (завороженное старой Русью ухо Орешина конечно не улавливает разницы между «работой» и «работушкой»; ему, естественно, покровительственно медлительная «работушка» ближе). Веру Засулич «не любовь свела с кудрявичем» (это Нечаев-то), который упорно фонетически ассоциируется в контексте всей вещи с «царевичем», а

«Служба верная, дружинная.
Доля тяжкая, подпольная,
Да потайная работушка…»

Упоенность прелестями старины приводит нашего «революционера» к наивно анекдотическому объяснению крупнейших исторических событий (ведь главное — просто на старый лад построиться!). По Орешину выходит, что подготовка покушения на Александра II вызвана просто тем, что уж больно обидно было подпольным «кудрявичам», что царь не по чину назывался «освободителем». Как видите, налицо некий вклад, в историческую науку:

«Царь ходил „освободителем“.
Ведь и выдумали ж прозвище!
За такое измывательство
Наши витязи-товарищи
Взять его решили бомбами…»

Оставим «Веру Засулич» на том, как она

«Положила в сумку-сумочку,
Жемчугами всю расшитую,
Мелким бисером покрытую
Золотую пистолетину,
Дар-подарок злому деспоту…»

Оставим, ибо после превращения револьвера в пистолетину — мало ли до чего еще может договориться наш новый архаизатор, новый Шишков (надо надеяться, что в дальнейших произведениях Орешина возродятся тихогромы вместо фортепиано и мокроступы вместо галош, ибо на фортепиано какой-либо другой «свет-Вере Ивановне» играть неудобно, а на тихогромах — куда ни шло).

«Вера Засулич» конечно не исключение. Вот другая поэма — «Васька». Воспользуемся из нее одним примером — обращением к Советской Руси (Руси! — уж это всеобязательно). Ох, и удобна же Русь; с незапамятных времен она молодецкая, а «молодецкая» рифмуется с «советская» — вот и зачин готов:

«Ой русь моя, молодецкая,
Молодецкая,
Да советская…»

А далее уже совсем просто; если к «ой» и «Русь» последовательно добавлять «комитет», «партбилет», «женотдел», а заодно и неизвестный какой-то «подотдел» (для складности), да учесть еще, что символ российского раздолья и пустынности — «колоколец» — рифмуется с «комсомолец», — величанье получится первосортное, издревле освященное («несть власти аще не…»):

«Ой ли, Русь моя, с комитетами,
С комитетами,
С партбилетами,
С партбилетами, с женотделами,
С женотделами,
С подотделами!
Ой, звякай, Русь, колокольцами,
Колокольцами,
Комсомольцами!»

Множить аналогичные примеры из поэм Орешина— занятие чрезвычайно легкое, но и достаточно скучное.

Почти все поэмы носят, с позволения сказать, политический характер, но тщетно будет в них искать хоть грана поэтического отражения сегодняшнего дня. Все примитивно сусально. В поэме «Окровавленный май» самодержавие (царь) изображено как последовательный ряд «объеданий» и «опиваний» царя, оказывающихся причиной… смертных казней.

«Эй, заморского вина бокал! —
Кто-то в царскую петлю попал.
Царь на гульбище попил, поел —
Знай, кого-то повели в расстрел».

Подняться над уровнем понимания самодержавия как хмельного пира, сопровождая это залихватским стереотипом старого пьяного российского притаптывания, — Орешин не может:

«Пир свой правил, — эх, ты сыпь да жарь! —
Злой последыш красноносый царь».

Почему же на поэмах Орешина нужно остановиться отдельно? Причина тому есть.

Все творчество Орешина последних лет является упорным желанием специфическим «российским прозвенеть» (по его собственному выражению в стихотворении, посвященном Сергею Есенину). Оно в нашей действительности— реакционно. В особенности его последняя книга «Откровенная (! — О.Б.) лира».

Поэмы же его дают видимость сюжетной революционности, и, к сожалению, в юбилейные даты революционного календаря они являются ходким товаром, заполняющим скучными столбцами газетные и журнальные полосы. Вот Орешин и приспособляется (не в пример своеобразно принципиальному Клюеву), но не сдает своих позиций и в приноровленческих вещах делает ловкий маневр в двух направлениях: 1) опошляет революционный сюжет и, в особенности, 2) через форму своеобразно «руссифицирует» общественную тему, смазывает, реакционно искривляет ее сущность.

Орешинские поэмы еще раз должны напомнить нам о необходимости внимательного подхода к вопросу формы и содержания, которые мыслимы в произведении искусства только как органически, неразрывно связанные взаимодействующие силы. Только критический анализ этого взаимодействия полностью вырисовывает перед нами фигуру писателя.

Красные звезды на черном фоне, красные звезды на стрелецких щитах не обманут нашу литературную общественность.

1928–1930.

КУЛАЦКАЯ ФИЛОСОФИЯ И ДИДАКТИКА[3]

Если огромные задачи индустриализации страны, выполнения плана великих работ, перевода всей нашей промышленности на социалистическую основу требуют героических усилий, дальнейшей закалки пролетарского сознания, максимального развития созидательных устремлений, то в стократ общественно сложнее осуществление коллективизации сельского хозяйства, вытравление отсталых экстенсивных форм индивидуального мелкособственнического деревенского «производства». В городах — огромные армии индустриального пролетариата, непосредственных созидателей пролетарского государства, носителей мирочувствования молодого класса— строителя новой морали. В городах у врагов — остатков буржуазии и пронырливых, но все же неуклюжих нуворишей — выбита из-под ног почва.

Иное положение в деревне, воспроизводящей на основе собственнического товарного хозяйства капиталистические отношения изо дня в день, продолжающей еще сохранять различность экономических укладов (от патриархальной соха до тракторных хозяйств), в огромной массе своей еще живущей в темноте и отсталости («идиотизм деревенской жизни») со сложным процессом переработки середняка и т. п. Здесь классовый враг представляет собой огромный фронт, растянутый цепью по всему Союзу. Этот враг отвечает на индустриализацию сельского хозяйства бешеным сопротивлением, сказывающимся не только в противодействии новым хозяйственным мероприятиям, не только в террористических актах против представителей новой деревни, но ив борьбе за овладение деревенской общественностью. Кулачество консолидирует свои силы, «покупает» общественность для ведения политического контрнаступления (проникновение в советы и кооперацию, экономические подкупы середняков, закабаливание бедняков и батраков и т. п.). В связи с переводом сельского хозяйства на новые, социалистические рельсы — классовая борьба в деревне приобретает особо обостренный характер. Старая кондовая Русь, воспитанная столетиями дворянско-помещичьей культуры и оставившая в СССР своих агентов в лице кулаков и подкулачников, скалит клыки на пролетарское государство, реально устремляющееся к социализму.

Эта Русь имеет в художественной литературе своих певцов, своих бардов. Если положение вещей обязывает нас вообще очень внимательно изучать крестьянскую литературу, то особенного внимания (с точки зрения критического обезвреживания) требует кулацкая литература, литература капиталистической деревни, которую мы решительно ставим за рамки крестьянской.

Не случайно, а сопутствуя усилению политической деятельности «деревенской буржуазии», сопротивляющейся социализации деревни, последние полтора-два года отмечены увеличением литературной продукции этого типа. Причем разговаривают эти писатели так, как два года тому назад они разговаривать не осмелились бы. Ощущение активности «своих», некоторой общественной базы делает их откровенными выразителями интересов реакционно-патриархальной деревни.

Старообрядческий начетчик, лампадноиконный Клюев, неудачливая нянька Сергея Есенина, в конце 1928 г. выпустил старые избранные стихи («Изба и поле», изд. «Прибой»), снабдив их новым предисловием— декларацией. «Старые или новые эти песни — что до того. Знающий не изумляется новому. Знак же истинной поэзии— бирюза. Чем старее она, тем глубже ее голубо-зеленые омуты. На дне их самое подлинное, самое любимое, без чего не может быть русского художника, „моя избяная Индия“.

Сквозь свойственную истово религиозному, по-византийски лукавому Клюеву мистическую таинственность „речений“ мы все же без труда открываем политическую сущность этого короткого, но выразительного предисловия. Назад к патриархальной, с прогнившей соломой на крышах, „Избяной Индии“, ибо в ней все от бога, от вековечной русской мудрости, от души. „Знающий“ правильно оценит настоящее, кое конечно от лукавого, и даже изумляться ему не будет. Просто так — перетерпит, готовясь к новому старому (авось), погружаясь в голубо-зеленые омуты бирюзы. Да здравствует старая Русь! — вот прямая расшифровка этих туманных строк.

С наибольшей талантливостью, с наибольшей принципиальностью творчеством своим демонстрирует целесообразность и красоту „прекрасного прошлого“ С. Клычков. Он — „знающий“ — всецело следует клюевскому завету. Уже с чисто сюжетной стороны он отталкивается от современности, предпочитая в дореволюционном находить символы и обобщения, откровенно осуждающие сегодняшний день.

Сергей Клычков — писатель, хорошо знающий деревню и не порывающий с ней связей. Несмотря на налет городской деклассированности, он органический коренной деревенский писатель. И отнюдь не случайно то, что в своих четырех больших книгах прозы— „Сахарный немец“, „Чертухинский балакирь“, „Князь мира“ (1928 г.) и „Последний Лель“ (1928 г.) — он никак, ни одним звуком не коснулся новой деревни. Ее совершенно нет в творчестве Сергея Клычкова. Только два объяснения этого обстоятельства могут иметь место: или для работы на современном материале у Клычкова такие выводы, такие слова, что не рискует их произносить в эпоху диктатуры пролетариата, или он, не желая пачкать себя прикосновением к „погани“, предпочитает углубляться в „голубо-зеленые омуты“. Таким „омутом“ для него является „истинно русский“ сказовый стиль, богатство наиболее мистических участков русского фольклора, духовный стих, прибаутки, легенда и т. п. По этой части Клычков великий мастер. Эта форма, этот материал, стиль этот в целом — консервативные по своему существу — вполне подходят для выражения клычковской реакционной философии. Здесь, как и всегда, форма неразрывно связана с содержанием, они находятся в диалектическом единстве.

При подходе к формальной стороне творчества С. Клычкова многие критики-марксисты утрачивают марксистский метод и склонны просто-напросто считать Клычкова великим мастером „русского стиля“, совершенно забывая социальную природу этого стиля. Как на пример такого непонимания классового единства формы и содержания, укажу на высказывания Г. Горбачева, В своей книге „Современная русская литература“[4] он пишет: „Клычков оказался одним из лучших мастеров прозаического художественного слова. Мягкая лиричность „Сахарного немца“, трогающая и временно покоряющая даже людей, сознательно отвергающих идеологию и всю установку романа; чарующая и увлекающая причудливая фантастика „Чертухинского балакиря“; великолепный крестьянский сказ, сочный и ядреный деревенский язык, чрезвычайно тонкое использование богатств народной поэзии; блестящее владение сюжетом — все это свидетельствует о том, какой талантливый прозаик Клычков. Тем досаднее, что идеология обоих романов Клычкова — крайне реакционна“. Горбачеву невдомек, что уже в этом, столь чарующем его, стиле наличествует клычковское мракобесие. Ему представляется (таков контекст цитированной выдержки), что берется, мол, некая форма и в нее вливается содержание. Взаимообусловленность приемов, стиля, манеры — с одной стороны, и содержания, идеологии — с другой, его мало заботит.

Ведь не надо забывать того, что наше послеоктябрьское сегодня утвердилось не на голой земле, что „русский стиль“, „богатырский“ эпос, „чарующая и увлекательная фантастика“, „богатство народной поэзии“— это не просто „сокровищница“ народного духа; что к нам они просочились через российское самодержавие, что они были в свое время, так сказать, канонизированы на предмет поддержания триединой формулы— самодержавие, православие и народность.

Одними разговорами о мастерстве — как бы оно значительно ни было — здесь отделываться нельзя, „Русский стиль“ в своем стопроцентном применении — не только прием, но и лозунг, активное выражение соответствующего содержания. А Клычков в этом отношении действительно стопроцентен» и у тех, кто умеет разобраться и в социологии стиля, он вызовет не только восхищение, но и оскомину квасного патриотизма и национализма довоенного образца.

Прозаические произведения Клычкова — это развернутая в художественной форме доморощенная «натур-философия» кулачества, «россеянства». Клычкова надо отнести к писателям ярко мировоззренческим. Его произведения — бесценный вклад для исследования кулацких тенденций в литературе.

Архитектоника, композиция клычковской прозы безусловно заслуживают особого внимания. Они едины для всех его вещей. Так как ему необходимо преподнести читателю материал глубоко реакционный (как мы в этом убедимся из последующего) — он вынужден строить свои произведения по-особому.

Сок и явь, сказка и быль, реалистическое описание и фантастическая греза — все переплетается так, что отделить одно от другого стоит большого труда. Бред проникает в реальность, реальное становится бредом, а на стыке между реальностью и фантастикой Клычков обычно и преподносит свои политические сентенции. Ужом вьется общественное, классовое credo Клычкова меж роскошных зарослей его «ядреного языка». Скороговорка очень часто призвана затемнить слишком явственную суть дела. Клычков хитрит.

Такая двуплановость построения произведения, используемая писателем как прием для протаскивания реакционной идеологии, в основе своей обусловлена органическими психоидеологическими причинами. Такая раздвоенность свойственна творчеству представителей класса или классовой группы, утерявшей или теряющей свои экономические позиции, вытесняемой новым классом, новыми хозяйственными отношениями. Безысходность положения загоняет писателей этой классовой группы в прошлое, в фантастику, в бред. Это своеобразный способ оттолкнуться от ненавистной действительности. Раздвоенность сознания распространяется на весь мир. Теряются реальные представления. Все раскалывается надвое, уходит почва из-под ног, мир становится «шатким», и эта шаткость родит пессимизм (он очень свойственен Клычкову). Но класс, классовая группа не умирает без борьбы: это раздвоенное, двуплановое творчество насыщается злобой и неприятием настоящего.

Итак последуем за Клычковым в область «народного» духа, познакомимся с его персонажами, окунемся в «глубины» его философии.

Кажущаяся реальность персонажей Клычкова— одна видимость. Почти все они носят символический характер. Его любимые герои встречаются в нескольких книгах. Это некие обобщающие образы.

Земляную, черноземную силу призван олицетворять леший. Антютик (деревня, дух которой он представляет, попросту зовет его Анчутка). Это своеобразный российский Пан. Он радостный пособник всех «простых душой». Это он, превращаясь в лося, подставляет свою широкую спину немудрящему Чертухинскому балакирю, чтобы показать ему широкий мир (центр которого, по мнению Клычкова, все же всегда в селе Чертухине). Антютик— это та земляная сила, которая противостоит «железному бесу» (современность) и через которую мировая система превращается в ту патриархальную сказку, о которой постоянно и везде грезит С. Клычков.

Коренной «россейский» образ ямщика Петра Еремеевича— символ широкой, неизмеряемой «простым аршином» русской души (мы, мол, особые — безначальные и бескрайние). У него под вожжами традиционная «русская тройка». Надо заметить, что это не просто ямщик, а ямщик— владелец хорошей многолошадной конюшни. Очень характерно, что устами Петра Еремеевича автором преподносятся центральные «философские» места.

Галлерея «святых людей» и «убогих», по извечному на старой Руси убеждению призванных спасать мир, представлена старичком Михайлой Недотяпой («Князь мира»), старообрядцем Спиридоном («Чертухинский балакирь»), Зайчиком («Последний Лель», «Сахарный немец»).

В качестве характерного штриха небезынтересно будет отметить «имущественное положение» этих спасителей мира: у Петра Еремеевича, как уже указывалось выше, конюшня лошадей; старообрядец Спиридон (прямой собрат лешего Антютика, философ-пантеист, приверженный старой вере) — владелец мельницы; Зайчик— сын деревенского лавочника, да и сам Чертухинский балакирь за бесхитростную душу приобщается к сильным мира сего— становится зятем Спиридона. Святые из толстосумов — лишний мазок для идеологической доминанты творчества С. Клычкова.

Каковы же основы клычковской философии?

Как «исстари» повелось, он естественно видит в мире два начала — божеское и бесовское. Для такого прожженного мистического идеалиста, как Клычков, это обстоятельство настолько обыкновенно, что о нем не стоило бы и говорить. Однако об этом говорить приходится, так как углубление этого пункта раскроет мрачную клычковскую философию с соответствующими ей социальными выводами. Божеское начало по Клычкову более или менее монолитно, ибо многочисленное бесовское хозяйство (все имеет своего самостоятельного беса — есть бес соборный, бес скотский, блудный, железный и даже очажный маленький бесенок, по вине которого бабы ухватом опрокидывают горшки) на земле соподчинено было началу божескому. Бесы эти являлись, так сказать, изнанкой божеского (как известно из авторитетных источников, без черта и богу существовать незачем).

По глубокомысленному объяснению Петра Еремеевича («Последний Лель») беда не в том, что люди кое-где бога забыли, а в том, что бог перестал заниматься землей с тех пор, как люди слишком ученые стали. «Отдаст господь премудрость свою в руки человеци… господь отринет лицо свое от земли и забудет о ней навсегда…» — поучает Петр Еремеевич по святому писанию.

Естественно, что для Клычкова, убежденно проповедующего двуипостасность (двуединость) мира, нежелание бога заниматься землей приводит к неисчислимым бедствиям. В чортовском царстве начинается невообразимая путаница. Отпал главный регулятор. Двуплановость, двуипостасность врывается и в чертовское царство (бес — изнанка божества), и совершенно теперь не разберешь, что от бога, а что от беса. Недотепа, Спиридон или дьяк из «Последнего Леля» — обыкновенный дьяк-пропойца и мн. др. — все эти, казалось бы, «святые» персонажи перед читателем обращаются чертями. У дьяка появляются из под шляпы рожки. Уж Михайло — подвижник хоть куда Он и нарисован Клычковым по-иконописному: когда входит в деревню— от края к краю неба ложится радуга, над ним вьется голубь. Но и Михайло в какой-то момент превращается в нечистую силу.

Двуипостасность правит миром. Старообрядец Спиридон поучает свою дочь: «Все сотворено по двум ипостасям…». «По одному пути все падает вниз… по другому все подымается кверху… Кверху деревья растут, и вниз падает камень. Поэтому есть луна и есть солнце, есть звери денные и есть звери ночные… потому и сам человек есть не что иное, как двуипостасная тварь» (вот где мы получаем обоснование святых из толстосумов: одна ипостась — кошель, другая — душа, святость).

Читатель вправе рассердиться: зачем уделять столько места чертям, рассуждениям о двух ипостасях, о святых и пр.? К делу!

А дело-то в том и заключается, что вся эта примитивная, но туманная философия, извлеченная Клычковым из архивов византийского богословия и русского фольклора, нужна ему для определенных, в «двуплановость» запрятанных, социальных выводов. Ему, певцу кулацкой деревни, классово необходимо, чтобы вся двуипостасная божеско-бесовская иерархия была сохранена, ибо иерархия небесная держит иерархию земную, утверждает подчинение слабого сильному. Надо только знать золотую «божескую» меру.

Сущность этой дуалистической бого-чортовской концепции мира заключается в том, что она навек разделяет человечество, в частности крестьянство, на две части. Есть сильные и слабые. Это нерушимая данность, а не результат производственных отношений. Это божье установление, часть той самой «святой» природы, которую эти милые пантеисты потому, и стремятся утвердить в ее девственном состоянии. Есть сильные и слабые. От века это положено. А раз так, то бросьте бороться, бунтовать, добиваться. Пусть сильные дерутся между собой: им есть за что. А слабые пусть друг друга за ручку держат. Вместо лозунга борьбы с угнетателями протаскиваетя затрепанный лозунг — дружбы угнетенных, да притом в отвратительном иконописно-сусальном виде. Г нет и подневольность возводятся в категорию мировой необходимости и закономерности.

«Значит, если таким вот глазом, да с этой точки смотреть, выходит, что в мире уже так заранее было все сотворено, чтобы сильный на сильном ехал верхом, пускай их катаются с богом, а чтобы слабый слабого за ручку держал». Прямо откровение! Оказывается, не сильный на слабом, а сильный на сильном верхом катается. А слабый— это особая категория. Сильных им касаться нечего, сильного не тронь, он от бога. А промеж себя, как пай-детки, за ручки держитесь.

Но нашему философу мало установить закономерность такого положения. Он идет дальше. Он отводит от сильных, сиречь от кулаков, даже возможность быть обвиненными в содеянном в отношении слабого зле, ибо, продолжая свою двуипостасную концепцию, Клычков устанавливает полезность социального зла, дабы слабым… не обленился. Вышеприведенная цитата заканчивается так: «А для того, чтобы слабый не обленился и не сделался круглой фефелой, положившись во всем на другого, зло между ними и добро смешано в нужную меру и вес». Следовательно, если ты бедняк, если на тебя обрушилось зло, если ты всю жизнь терпишь, страдаешь — не бунтуй, не борись: в двуипостасном мире так полагается, ибо зло и добро воедино смешаны, да к тому же для твоего собственного блага — чтоб не обленился.

Вот где сокровенный вывод из клычковских построений: сильных не трогайте; сильные есть сильные, пусть они власть между собой делят, а для слабых от века положено (и не возражайте!) зло, чтобы не обленились. Вот где стройность средневековофеодальной иерархии и чинопочитания!

И тихо скорбит Клычков о мире, утерявшем бога, о мире, в котором все спуталось и — о, ужас! дошедшем до того, что «слабые» не только «друг друга за ручку держат», а, ничтоже сумняшеся, опрокинули «сильных» и строят свое государство, в котором классовым компатриотам Клычкова приходится не сладко.

Отчего же, по его мнению, произошло такое несчастие? Оттого, что человек овладел наукой, наука убила душу человеческую (широкую «русскую душу»), богом данную. А наука что? Фальшь, одна видимость, «ненастоящая», фантасмагория, от «барской зевоты» рожденная. Мужику она ни к чему. Но так как, вопреки причитаниям Клычкова, она все же внедрилась в мир, то он спешит от нее удрать в свой «второй план», в сон. «Мудр и правдив человек, когда спит… Широко раскрываются очи, когда слипаются веки и тело тонет на дно… Только где эта память, чтобы видеть, что видим во сне: человек ее давно потерял, променяв на науку и опыт, замечтав улететь ка луну — прародительницу тайны и снов… Потому-то можно человеку почесть себя за счастливца, и можно его за счастливца принять, если он помнит при пробуждении, с кем и где пролетела последняя ночь… Потому-то мужик и привык ложиться, как потемнеет, чтоб с первым лучом итти на работу, а барин, который стал умнее себя, в эту пору зевает и зря только жжет керосин… Из этой барской зевоты родилась наука, скука ума, камень над гробом незрячей души: плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре… Придет в свой час строгий хозяин, начнет разметать духовную пустоту, увидит ведерко, и вот тогда-то котенок и полетит на луну…» («Последний Лель»).

Свои мракобесные рассуждения Клычков заканчивает почти пророчеством в отношении нашего времени (понимай — страны нашей), безбожного материалистического настоящего. Быть вам пусту! Провалитесь вы со своим бесовским социализмом в тартарары! И будет мир «прост», как природа, как первобытная земляная сила.

Но у обреченного эпигона феодальной Руси пароксизм бешеного обличения естественно сменяется пессимизмом, сомнениями. А вдруг не провалятся? Вдруг утвердятся на веки вечные (чур нас, чур, нечистая сила!). Да, — решает Клычков— не провалятся, проклятые. Силен «железный чорт» (символ социализма). И барду кулацкой «столыпинской» России рисуется мрачная картина: «Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек выморит рыбу, в воздухе птиц переловит и все деревья заставит целовать себе ноги — подрежет пилой-верезгой. Тогда-то железный чорт, который только ждет этого и никак-то дождаться не может, привертит человеку на место души какую-нибудь шестерню или гайку с машины (вот где трогательная любовь к индустриализации — О.Б.), потому что чорт в духовных делах порядочный слесарь. (Вы узнаете, читатель, под „слесарями духовных дел“ — коммунистов, т. е. людей механически, материалистически разрешающих душевные вопросы— О.Б.). С этой-то гайкой заместо души человек, сам того не замечая и ничуть не тужа (пессимистическая уверенность в силе настоящего — О.Б.), будет жить и жить до скончания века („Чертухинский балакирь“).

Пользуясь вопросами о душе, зловредности науки и т. п., как трамплином, Клычков делает скачок непосредственно к политической оценке „момента“. Как и всегда, он хитрит, не называет вещей их собственными именами, прибегает к символам. Но все это чрезвычайно примитивно и прозрачно- Как для истого кулака, русотяпа, для него город с его фабричными трубами является синтетическим символом всего социалистического строительства, нарушившего „связь времен“. Город — это порождение науки, материализма — Клычков ненавидит лютой ненавистью. Одна из глав „Последнего Леля“ начинается лирически-философским живописанием города. Беря сразу быка за рога, он самую-то главу называет „Выдуманные люди“, тем самым еще раз подчеркивая (что уже отмечалось выше) ненастоящность современного строя, нарушение им установленных природой законов. Город, городские, люди— выдуманные. Это марево, бесовское наваждение.

Ведь жутко подумать — город, железо, машина, фабрика не только нарушили первобытную „идиллию“, но подрывают и основу основ кулацкого накопительства — религию, церковь.

„Город, город, под тобой и земля не похожа на землю… Убил, утрамбовал ее сатана чугунным копытом, укутал железной спиной, катаясь по ней, как катается лошадь по лугу в мыте… Оттого и выросли на ней каменные корабли, оттого она вытянула в небо несгибающиеся ни в грозу, ни в бурю красные пальцы окраин — высокие, выше всяких церквей и соборов — красные фабричые трубы…“.

Как можно убедиться из контекста цитаты, фабричная труба уже непосредственно названа порождением сатаны. Рассердившись до предела, Клычков хитрить даже перестал.

И городской темп тоже конечно от сатаны. Он доводит Клычкова до отчаяния, ибо этот напор, энергия— прямая угроза первобытному, патриархально-кабальному, „спокойному“ укладу стародеревенской жизни. Спешит человек все какие-то ненужные дела делать (бесовские). Чудной человек: бог за нас всех, да матушка-природа, да слабый в обеспечение прав своих слабого за ручку держит. Чего спешить-то? Ан — нет: „Прыгает по этой земле человек, как резиновой мяч, брошенный детской шаловливой рукой, вечно спешит он, не знает покоя, не ведает тишины, уединения, не зная даже в ночи, когда распускается синим цветком под высокой луной потаенная жизнь сновидения, потому что закроет человек усталые очи, а камни грохочут и ночью, и улица булыжной трубой (даже улица Клычкову ненавистной трубой мерещится — О.Б.) сотрясает его ненадежное ложе: потому-то и спит городской человек, грезя и бредя во сне недоделанным делом, то ли молот держа в усталых руках, то ли холодный рычаг от бездушной машины, то ли кошель с тайной при свете дня, на дне невидимой дырой“.

Кошель с тайной дырой — это символ нашей культуры, пустой культуры, ненастоящей, дырявой.

Мне уже приходилось попутно отмечать, что всему тому, что с пеной у рта, с оскаленными клыками поносят кулацкие писатели, они противопоставляют девственную нетронутую природу. Я не буду здесь останавливаться на приемах описания природы, не менее всех прочих компонентов их произведений выдающих откровенную классовую сущность (см. статью „Кулацкая поэзия“).

Мне хотелось бы только кратко оценить подлинную общественную сущность этого кулацкого контртезиса. Мы легко ее расшифруем, обратившись к „философу-мировоззренцу“ Клычкову.

Для кулака самый факт потребления, невозбранного накопления — высшая наука. Умей использовать, взять, насытить брюхо, ублаготворить свою натуру, накопить — в этом наука наук, подлинная философия. Эта потребленческо-накопительская философия, отстоенная на формуле „не так живи как хочется, а как бог (природа) велит“ (конечно, в отношении меньшей братии), страхует от социальных изменений, сдвигов, от изменений, в первую очередь, производственных отношений, от просвещения мозгов, которые, чего доброго, осознают (уже осознали, проклятые!) всю социальную невыгодность средневековой иерархической цепочки, смазанной „душевным салом“. Если машина, наука, прогресс не вмешиваются в дела природы, если никто не угрожает ее (природу) использовать скорее и лучше (не даром кулацкие писатели так яростно ненавидят урбанистический темп) — у кулака налицо все гарантии, что именно он, экономически более крепкий, „зажиточный“, проэксплоатирует, использует ее для приумножения своих накоплений, использовав живую силу „меньшой братии“. Природа, противопоставленная науке, не выдаст: она поработит бедняка, а его „отогреет“ на своей груди кулак. Глядишь — в хозяйстве прибыток. Природа вырастает в некую панацею ото всех социальных зол.

То, что наметили остальные россеяне, Клычков блестяще свел в своих строках о природе — книге золотой, которую старец „потерял во темном лесу“. Перед нами наука, книга материализуется в самой природе, в самом акте потребления, тем самым как бы замыкая круг пытливости и исканий и передавая крестьянскую массу в руки богатею. Недаром именно Спиридон, старовер (старой верой миру бы держаться!), мельник-кулак, истово религиозный владеет старинной заветной книгой, где вся мудрость природы прописана, все секреты ее раскрыты. Он своеобразный пантеист-чернокожник, этот любимый философский герой Клычкова.

Никаких наук не надо, ибо сама природа — книга золотая. „Может, книгу давно размыли дожди, страницы оборвали ветры-непогоды, и страницы легли цветной луговиной на лесные поляны, а буквы рассыпались в мох; на мху теперь для чертухинских девок и баб заглавные буквы в красную краску растут куманикой и клюквой, строчки повисли на пьяничные и черничные ветки, а точки — знаки, где вещий кончается смысл— ткнулись в колючие иглы можжевеловой гущи, и ест их одна только вещая птица: глухарь. Ходят бабы и девки по ягоды в лес и по складам читают великую книгу: ягодой пичкают малых ребят, посластиться дают старикам, и старики каждый год и не знают, что проходят вместе с внучатами премудрого мира букварь. Потому-то и мудр простой человек, и речь его цветиста“.

Вот она, подлинная клычковская наука, вечная для всех времен, для всех людей, одинаковая для стариков и малых ребят. Эта наука по стойкой вековечности своей гарантирует ото всяких общественных потрясений. Наука, премудрость, по Клычкову, познается непосредственно через потребление природных благ. Он и здесь полностью верен своему кулацкому мировоззрению.

Такая книга не подведет. Такая книга не научит слабого итти на сильного, не потрясет кулацкого благополучия.

Эти рассуждения Клычкова вызывают ассоциации с духовным стихом об огромной „Голубиной („глубина“— мудрость) книге“, содержащей всю философию мира, ниспосланной непосредственно богом (выпавшей из тучи). Один из основных „тезисов“ этой книги вполне применим к миросозерцанию Клычкова, растущему из святости всего богом сотворенного общественного порядка: „Зачадилися цари со царицами от честной главы от Адамовой, зачадилися князья со боярами от честных костей от Адамовых, завелось крестьянство православное от того колена от Адамова“. Такова и клычковская нерушимая „трехэтажная“ социология, опирающаяся на авторитет богом освященной природы.

В своем романе „Чертухинский балакирь“ Клычков расшифрованно демонстрирует тоску по невозвратному прошлому, которое для Клычкова не хуже (вернее, лучше) настоящего. Смешно, по его мнению, говорить о каком то изменении крестьянства, о его продвижении вслед за пролетариатом. Ерунда все это. „Потому что последний мужик свалится с земли, как с телеги, когда земля на другой бок повернется, а до той поры все может изгаснуть, а мужик как был мужиком, так и будет… по причине своей выносливой натуры“ (обращаю внимание на ироническое объяснение, предваряемое не менее ироническим многоточием: понимай — даже коммунизм мужик перенесет, а мужиком все же останется — О.Б.).

Мудрит сейчас бесовское, большевистское царство. Его век. „А было время — и лешие были, и лес был такой, что только в нем лешим и жить, и ягоды было много в лесу, хоть объешься, и зверья всякого— разного как из плетуха насыпано, птица такая водилась, какая теперь только в сказках да на картинах, и верили в них и жили, ей-богу, не хуже, чем теперь живут мужики“. Комментировать это положение — лишний труд.

Прибыток, уютность грязного тепла, самый запах прелости, свидетельствующий о залежалости, домовитости, спокойствии накопления— для Клычкова окрашивается в священнодействие, в литургию. Он захлебывается в распаренной атмосфере довольства: „Любит мужик первый снег. В деревне как-никак — переменка. Хорошо забраться в дубленую шубу: особливо из новой овчины, крашеной под осеннюю зорю — целый десяток овец на плече (!) — тепло и душок такой идет на морозе и от тебя самого и от шубы. За пазухой тогда тихо копится немудрое наше мужичье довольство. В дому матереет, в сундуке, закроме растет убогий прибыток (!), по утру курчавится над соломенной крышей веселый рыжеватый в восходном лучике ус, от которого пахнет сочнем и бараниной (!) — ах, да и чем он не пахнет; неблагодарен и черен труд мужика, но все же он похож на литургию“. На литургию выходит-то похожим не труд мужика, а процесс накопления, прибытка. Ведь этот абзац — образец накопительской поэзии.

Выразитель кулачества, как уже отмечалось выше, не может не быть подвергнут пессимизму. Этот пессимизм растет из обреченности кулачества в наших условиях. Надо свирепо бороться… Но живется-то все же не сладко и уж больно беспокойно.

Отсюда чрезвычайно печальна развязка в романах Клычкова — пожары, обвалы, гибель или увечья „святых людей“ и т. п. Отсюда заявления, что ему „как жизнь, мила могила“. Отсюда все аксессуары так называемой кладбищенской поэзии — „прах могил“, „посох могильный“, погосты, лунные блики и т. п.

Сознание Клычкова и его соратников смертельно ранено… Но борьба продолжается. Борются кулаки на деревне, и поет им хоть печальные, но боевые песни их бард — Сергей Клычков.

* * *

Клычков крепким дубовым мостиком соединен с Шишковым, с его пресловутым „Дикольче“. Один оперирует мистическим флером и фольклорной красивостью, другой строит некое иносказание, нравоучение, некую басню в прозе. Но оба выставляют один и тот же тезис — бесклассовость общества, деревни в частности. Нет классов — есть люди удачливые и работящие, широкие русские люди — с одной стороны, и недотыкомки, лодыри, куцые людишки — с другой. Так было — так будет. Конечно не приходится доказывать, настолько это политически элементарно в наше время, что формула бесклассовости, да еще вдобавок сдобренная положением о необходимости и благодетельности богатея для бедняка, является четкой зксплоататорской классовой концепцией. Помешать „слабому“ осознать себя как класс „для себя“ — вот задача.

Фабула „Дикольче“ элементарна, как и надлежит ей быть элементарной в дидактическом, „морально-нравоучительном“ произведении. Кулак под горячую руку меняется хозяйством с бедняком, скрепляя это соответствующим актом. Проходит некоторое время, и блестящее хозяйство кулака превращается в царство мерзости и запустения, а хозяйство бедняка кулак, трудолюбивый и рачительный, подымает ка большую высоту.

В чем же дело? А дело в том, что в строках и между строк написано во всей повести: классовые деления — ерунда; все — люди. Одни умелые, другие лодыри; не бросать их друг против, друга надо, а соединить для братской помощи и любви. Одним словом, в переводе на политический язык: долой классовую борьбу, да здравствует гражданский мир… на основе „дружеской“ помощи кулаков беднякам.

Все служит в повести этой тенденции.

Она начинается со строки, отбитой от всего остального текста. Фактически — это эпиграф, авторское credo. Строка эта гласит: „…И не понять: друзья они или враги…“. Речь, сами понимаете, о бедняке и кулаке. Причем эта размышляющая форма только для Главлита. Автор-то твердо уверен и убеждает нас всеми способами, что если и не друзья, то во всяком случае должны быть друзьями, должны слиться в классовой гармонии.

Авторское „объективное“ отношение проявляется во всем, начиная… с фамилий кулака и бедняка. Кулак — Ногов (нога-устойчивость, почвенность). Бедняк — Колченогов (хромота— дефективность от рождения, от бога).

И вот, от фамилий начиная, идет авторская зарядка двух аккумуляторов: бедняка — электричеством всех отрицательных качеств, физических и моральных; кулака — положительных.

Наружность: „Ногов и Колченогов — приятели. Но по наружному обличию ничего в них нет общего. Ногов большой и грузный, Колченогов маленький. Ногов краснобородый, лысый, Колченогов густо черный, безбородый, лишь длинные запорожские усы. У большого Ногова лицо добродушно-открытое, у маленького Колченогова, когда он поглощен работой или пьян, лицо разбойничье“.

Физическая сила. Ногов — сын земли, эдакий советский Микула Селянинович, богатырь. В нем соки земли так и переливаются по жилам. Когда кабатчик отказывает ему в водке, он вынуждает его изменить решение, вкатывая в кабак камень. Что камень— глыбу, скалу. Полюбуйтесь на эту кондовую россеянскую силу. „Дверь вскоре хрюкнула, заругалась, заскрипела: это захмелевший Ксенофонт вворотил в кабак камнище“… „Великан перевертывал тридцатипятипудовый дикий камень, кряхтя, катил его в жилую половину кабатчика. Пол трещал, подскакивали стаканы на столах“. Или после заключения сделки с Колченоговым. Раззудись плечо, размахнись рука… „С горы, где волисполком, видно было, как он смаху выломал ворота в поле, ворота рухнули, ляпнулись плашмя в серую пыль“.

Колченогов же— тюря, мозгляк, физически хилый, слабый, беспомощный. Уж чего более — ведь это же для Шишкова верх позора и падения! — над ним жена его (понимаете вы по настоящему, по-россейски, что такое баба?), командует (у Ногова конечно жена подана в полном порядке, смиренномудрии и повиновении), одним словом Колченогов мозгляк, навоз. Во избежание голословности вот сценка:

„Ненила яростно плюнула ему в лицо. Дикольче, нагнув голову и сжав кулаки, кинулся ка бабу. Ненила сгребла его в охапку, пыхтя и распространяя керосиновый дух, поволокла его к двери и выбросила с крылечка прямо в навоз, в хлев“.

Что же говорить уж о моральных качествах! Шишков трогательно опровергает большевистскую сказку о хищнической антиморальной сущности кулачья. Наоборот» кулак Ногов внимателен и великодушен прекрасным старозаветным русским великодушием. Уж чего более — вселяющийся на кулацкий хутор Дикольче застает в печи приготовленную для него кашу.

Бедняк же Дикольче, — рвач, бездушный, бессовестный человек. Когда ему предлагают после состоявшегося обмена отдать друг другу одежду, так как одному она велика непомерно, другому мала— Дикольче отказывает в этом, ссылаясь на букву акта. Тут уж жена его не выдерживает и орет на него: «Совесть-то у тебя где? В бумаге или в сердце? Эх ты… Жаднюга…».

Автор настолько увлечен «объективностью» описания, что на одной из страниц, брезгливо отстраняясь от Колченогова, ищет морального успокоения на широкой кулацкой груди. Он лирически проникновенно обращается к читателю: «Лучше поведем сказ о Ксенофонте (Ногов — О.Б.), заглянем в его душу: душа его просторна и открыта».

Характеристики Носова и Колченогова насквозь символичны, насквозь обобщены. Это— собирательные типы кулака и бедняка (конечно Шишков к ним этой терминологии не применяет). Сделано это совершенно откровенно, но конечно на грани «дозволенного» в художественном произведении, которое по сути-то дела является пасквильным социально-экономическим трактатом.

После всех этих очень слабо завуалированных характеристик Шишков докатывается наконец и до ставшего уже тривиальным кулацкого утверждения, что бедняки— лодыри, а мы, мол — работники, хозяева. И чего только хотят большевики? Кричат — даешь хороших работников, внимательных к хозяйству людей, а сами разводят лодырей, а нас-то, настоящих, изводят. Посмотрите на умилительное сличение работы Ногова и Колченогова, и вы сразу убедитесь в том, что кулаком зря называют просто работягу.

«Ксенофонт с Варварой выходили в поле до свету, размягшую под росой траву косили в прохладе, он успел до ненастья наготовить сена и, складывая в сеновал, обрызгивал крепким раствором соли — сласть скоту. Дикольчей же пробуждался поздно, с прохладцем пил чаек, неумелым молотком отбивал косу и становился на работу последним, в самый солнцепек, когда Ксенофонт с Варварой, да и другие крестьяне, успев пообедать, отдыхали».

Как видите, Клычков от Шишкова отличен только высоким стилем. Святые кулаки первого трогательно объединяются с высоко-моральными кулаками последнего.

Их крепко связывает, объединяет общий вывод — утверждение деревенской бесклассовости как базы для кулаческого раздолья, утверждение «душевной» кровности людей, а не классового их разделения. Эта классическая реакционная тенденция, во все времена являвшаяся базой всяческого угнетения, подана у Шишкова со слезой, с надрывом. Кулак Ногов переживает некоторое «смятение чувств». Он, изволите ли видеть, ищет правды людских взаимоотношений, а видит вокруг неправду. Кулак-искатель, как полагается в таких случаях, правду эту находит в откровениях агронома.

«Секрет простой, — сказал агроном, снял очки и в упор уставился в взволнованное лицо крестьянина. — Разгадка этого секрета вот в чем: не надо делить людей на чужих и своих. Только и всего…». «Нет своих и нет чужих, все— братья. Есть от природы сильные, есть от природы слабые. И нет в том греха, ежели сильный даст подмогу слабому».

Мы категорически можем утверждать, что точки над «и» всех кулацких высказываний в литературе поставлены Шишковым: дайте возможность сильному (кулаку) помогать слабому (бедняку). Помощь эта коротко называется — кабала.

Не надо лезть в деревню с кооперацией, совхозами, колхозами, машинно-тракторными станциями и т. п. Сильные прекрасно понимают необходимость объединения на основе «помощи» слабому. И Шишков положительно по современному заканчивает свою повесть: кулак Ногов организует артель (Что, съели? Мы сами с усами!) и на выгодное жалованье пристраивает на артельную мельницу Колченогова.

Клычковская двуипостасность, сила сильных и слабость слабых, с мистического на политический язык прекрасно переведена Шишковым.

1929–1930.

КУЛАЦКОЕ САМОРАЗОБЛАЧЕНИЕ, ОТ ГНЕВА ПРОИСШЕДШЕЕ

«Хорошо, когда, у крова Сад цветет с полдесятины… Хорошо иметь корову, Добрую жену и сына… Вдосталь — силы, в меру жира, В жилах— тихое тепло… Словом жизнью жить здоровой, Не мотаясь по миру, Как по осени трепло». (Из книги Клычкова «В гостях у журавлей», 1930)
«Когда вглядишься в эти зданья И вслушаешься в гул борьбы, Поймешь бессмыслицу страданья И предвозвестие судьбы». (Из той же книги)

Художественные произведения авторов, анализируемых в этой книжке, с предельной ясностью, на ваш взгляд, демонстрируют их кулацкую идеологию. Несмотря на это, очень ценно и куда как приятно для критика, оперирующего в сложной области анализа художественных образов, получить прямое декларативное подтверждение правильности своих выводов непосредственно от анализируемого автора. Такой «нечаянной радостью» являются две статьи Сергея Клычкова, помещенные в «Литературной газете»[5]. Разъяренный классовым разоблачением марксистской критики, Клычков выступил с самозащитой и блестяще… саморазоблачился. Статьи эти настолько красноречивы в своей злобной реакционности, что после них положительно не остается места для дальнейшего обсуждения классового генезиса его творчества и тех, кто идет по его пути.

Естественно, что прежде всего надо стать в позу защитника истинного вдохновения, могущего «свободно» черпать свои темы, свой стиль, откуда угодно. Как будто бы они чем-либо предопределены! Разговор об этой предопределенности, об этой детерминированности как раз и есть та ерунда, — что ерунда! — то издевательство над творческой личностью, на которое только и способны критики-марксисты, изображаемые Клычковым «с вытаращенными глазами, психиатрически упертыми в одну точку именуемую „точкой зрения“». С. Клычков призывает «из очередных вопросов и актуальных тем не делать давки у писательской чернильницы». Он вопит — «не толкайте в спину, литература — не хлебная очередь».

Но все это только разгон, только экзерсисы, проба голоса. Клычков пробирается к основным идеологическим вопросам. Еще не дойдя до них. он все же на октаву поднимает регистры и дает уже решительный бой ненавистной марксистской критике. Он говорит о «ремонтерах нашей словесной армии», при осмотре так огревающих «доморощенных российских коней» (писателей) классовыми требованиями, что «потом этот конь идет в строю по снежному полю бумаги, еле-еле перебирая подставными ногами, воистину напоминающими подчас протезы идеологии». Как видите, только борзый конь клычковского творчества является обладателем настоящих, добротных природных четырех ног. Очевидно, крепость писательских конечностей, возможность крепкого стояния на земле достижимы по Клычкову только в том случае, когда под ногами твердая почва старой российской патриархальщины. Всякая другая почва, всякое современное требование превращает писательского коня в жалкую клячу с подставными ногами, которым озверевший на современность интеллектуальный выразитель кулачества дает откровенное, не требующее комментариев, название «протезов идеологии».

Основные пункты защиты Клычкова представляют поистине исключительный интерес по неожиданной откровенности классового саморазоблачения. Зрелище изумительное: Клычков-публицист кладет наиболее яркие мазки на полотно, запечатлевшее на себе портрет… кулацкого писателя Клычкова. Гоголевский анекдот об унтер-офицерской вдове, которая сама себя высекла, предстает здесь перед нами в неожиданном ракурсе классовой исповеди.

Обвинение в звериной ненависти к городу как носителю социалистического начала Клычков не отводит по существу. Нет. Он просто в классовой свирепости своей совершенно слепнет, перестает соблюдать осторожность (время-то такое, что терять нечего — ликвидация кулачества как класса!) и преподносит следующую декларацию о взаимоотношениях деревни и города: «Это (смычка — О.Б.) пока что и не изобретение революции, поскольку смычка города и деревни до сих пор ка большую половину еще продолжает оставаться политическим лозунгом, а не экономическим фактом! To-есть, поскольку ратоборство деревни и города происходит не только между зажиточными слоями деревни и городским пролетариатом, но и в других классовых отслоениях, вплоть до колхозов, утаивающих свои хлебные излишки (корреспонденции в „Правде“), еще не народилась та новая психология единения и смычки, которая вовсе не может быть достигнута путем простого администрирования в политике и заранее выработанной идеологией в литературе».

Похвальная откровенность Клычкова положительно трогает! Сколь характерно, что задетый за живое кулацкий писатель в кардинальном пункте своего ответа покидает аргументацию эмоциональную, образную и переходит к мотивировкам экономическим. Редкий случай такого «снятия покровов» (отнюдь не по Воронскому), когда оголенная от таковых литературная надстройка сразу и непосредственно пронизывается рентгеновскими лучами самого что ни на есть кулацкого базиса. Посудите сами, читатели: что должен сейчас утверждать кулак, осажденный и ликвидируемый? Конечно он должен утверждать, что органических, экономических отношений между городом и деревней фактически нет. Что производственная смычка между ними — блеф. Он должен закрыть глаза на коллективизированную более чем на одну треть деревню и кричать, что это не больше, как политический прием. Такие утверждения являются классово совершенно твердо детерминированными, ибо— или-или. Или индустриализация — действительность, и тогда кулачество — апендикс, который, к вящему оздоровлению всего организма, отсекается. Или коллективизация, смычка — только политический лозунг, прием, а на самом деле такой смычки нет, и в таком случае кулачество, мощный, экономически «прогрессивный» класс деревни есть реальность, а социализация деревни и ликвидация кулачества как класса — блеф. Вот в чем истинная классовая расшифровка клычковских утверждений того, что смычка на большую половину является политическим лозунгом, а не экономическим фактом.

Но вчитайтесь внимательно в дальнейшие строчки клычковской аргументации и вы увидите, что он не только охаял и оттолкнулся от производственной смычки деревни и города, но под сурдинку противопоставил ей борьбу, ратоборство города и деревни. И если первое положение его сводилось к дискредитации социалистического переустройства деревни и дискредитации коллективизации и тем самым к утверждению кулака, то во втором своем положении (о ратоборстве) Клычков-публицист в полном соответствии с Клычковым-художником спешит узаконить существование и процветание кулака внутри деревенского «коллектива», К какому приему он для этого прибегает? Он не только ни звука не говорит о классовой борьбе внутри деревни (что тут с него спросишь), но, ехидненько подхихикивая, со ссылочками на «Правду» (классовый враг всегда спешит использовать информации о смело вскрываемых нами собственных недостатках), подменяет ее классовой гармонией всей деревни в целом, начиная от кулаков и вплоть до… колхозов, достигаемой общностью интересов в ратоборстве против безбожного города.

Итак, публицист Клычков, выступив на подмогу художнику Клычкову в тяжелый для него час ликвидации кулачества, утверждает, что наша производственная политико-экономическая работа в деревне— звук пустой, величина малюсенькая и в расчет никак приниматься не могущая. Экономисты мы липовые. Только и умеем, что подменять экономику политикой и мешать частному кулаку жить.

Но в своем святом обличении советской действительности, проистекающей из столь же святого гнева за поругание исконных российских святынь, охраняющих дрёму сытого кулацкого благополучия, Клычков идет много дальше. Против обвинения в том, что его реакционная идеалистическая философия утверждает от бога нерушимость общественного порядка на. земле, он выставляет нашему времени, нашей действительности контробвинение. Он обвиняет коммунизм, нашу идеологическую практику в том, что они являются кустарными изделиями, что налицо нет— чего бы вы думали? — нет мировоззрения, нет философской системы. Бедный, бедный марксизм… За что же на него так обрушился Клычков? Причина конечно есть, для Клычкова весьма уважительная: ему необходимо защищать… бога. Дело не маленькое, если вспомнить, что все прошлое и настоящее трактуется Клычковым в его творчестве сквозь мистическо-божественную призму. Чтобы защитить бога, необходимо опорочить нашу антирелигиозную концепцию, нашу антирелигиозную практику. «К отображению в образах искусства прошлого нашей страны, поскольку дело касается его религиозной жизни, едва ли можно подходить с методами и мерками современного атеизма, являющего собой не столько философскую систему, сколько в гораздо большей мере практику антицерковности, сводящейся по большей части к попоедству».

Что же противопоставляет Клычков нашему дешевенькому, философски необоснованному, ну, одним словом… марксистскому богоотрицанию, безбожию? Ясно — что. Ведь исстари известно, сколь помещику и кулаку необходимо борьбу людей, классов между собой заменить душевно переживаемыми вопросами божеского бытия, с допущением богоборчества примерно в том виде, в каком по библии крепкий старик Яков боролся с весьма почитаемым им богом, и происходило это столь ощутимо, что от одной борьбы Яков даже охрометь умудрился (вот где крепкое доказательство существования бога). Вот эту борьбу за бога в своем ответе и противопоставляет Клычков нашему «куцему» безбожию, ту борьбу за бога, за душу, которой он во всех решительно произведениях замазывает борьбу угнетенного человека за свое существование и утверждение на земле. «Во всех мною изданных книгах, — пишет Клычков, — кто не слеп, разглядит отчетливо в них проведенную тему, составляющую одну из главных магистралей, тему богоборчества, чрезвычайно родственную складу и природе русского народа, в области духа очень одаренного и в особливицу беспокойного, как бы на землю пришедшего с одной известной мыслью, с неотступным сокрушением о том, что и „впрямь не перепутаны ли вечные, прекрасные строки о правде, добре и человеческой справедливости здесь у нас, на земле, не перепутаны ли строки в той книге, которая, как верили деды, лежит на высоком облаке в небе, как на подставке, раскрытая перед очами создателя в часы восхода и заката на самой середке“, ибо и в самом-то деле „мир заделывал бог, хорошо не подумав, почему его и пришлось доделывать… чорту!“» («Князь мира»).

Приведя эту убедительнейшую аргументацию, Клычков с негодованием запрашивает: «Где же тут утверждение от бога положенных общественных порядков на земле»?

Конечно он вправе протестовать! Ведь говоря о его всепроникающей дуалистической философии только вначале, далее во второй раз забыли упомянуть черта: надо было сказать «от бога и чорта положенных порядков». Единственное оправдание в том, что статьи этой книжки и о божественном и о чертовском в их социальном раскрытии достаточна подробно говорят.

Мы неоднократно устанавливали тезис, что одной из неотъемлемых черт кулацкого писателя является отрицательное отношение его к позитивным знаниям, к науке. Клычков этой черты своей не отрицает («что касается вопроса об отношении писателя к науке, то едва ли отрицательность, если она есть, этого отношения можно отнести к бессмысленному подозрению его в пагубной страсти… к кулацкому строительству»), но демонстрирует в своей статье предельную не по времени классовую развязность, стараясь ненависть к науке выдать за качество… революционное. Силлогизм строится следующим образом: качество сие было свойственно народному религиозному протестантизму, а последний выражался «в бесчисленных сектах и так называемом правдоискательстве», каковому теперь установилось очень странное и очень ложное пренебрежение, ибо совершенно несомненна огромная роль этого явления в деле развития и формирования в прошлом идей революции…

Вполне закономерно, что обе статьи Клычкова пронизаны российской великодержавностью, шовинизмом самого откровенного свойства. Как же не быть и этой (фактически синтетической, объединяющей) черте у матерого кулацкого певца.

В первой статье он умилялся селу Палеху, в котором исстари живут «удивительные кудесники» и мастера, «утончившие и изузорившие свой глаз за многие столетия иконописного мастерства», и вопил, что с легкой руки ненавистных ему критиков русская революция остается без русского искусства. Во второй статье Клычков окончательно распоясывается и ставит точку над «и»: национальное искусство— вечная категория, оно перерастает интернациональные перегородки, оно врастает в будущее национальным организмом… Это возможно конечно только для Клычкова, ибо о мировой революции он говорит для Главлита, о российском, от века и до века национальном— для души. «Завтра произойдет мировая революция, капиталистический мир и национальные перегородки рухнут, но… русское искусство останется, ибо не может исчезнуть то, чем мы по справедливости пред миром гордились и будем, любя революцию, страстно верить, что еще… будем, будем гордиться!». Конечно великодержавнику Клычкову никогда не понять, не дойти до того, что Октябрьская революция — не русская революция. Ему ведь полагается забыть о 100 с лишним народах, населявших б. Российскую империю.

Когда разъяренный кулак доходит в «праведном» гневе своем, в звериной тоске по утраченному классовому положению, до инкриминируемого ему положения об обожествлении природы как единственной премудрости и охранительницы от «потрясения устоев», как гарантии от «переделки мужика» — членораздельных слоев не хватает. Начинаются поношения и руготня. Другими словами, но в том же идеологическом разрезе, отругиваются ликвидируемые в деревне кулаки. «Всем, видящим в нашем социалистическом будущем одни фабричные трубы да страстное сопение железа и бетона, хочется сказать: когда в лесу вместо деревьев будут петь различных сортов паровозы, испуская из топок нежнейший аромат первосортного кокса, когда русский мужик будет отдыхать в обнимку вместо бабы с трактором, когда, одним словом, вместо травы по произволению эксиндустриализаторов с библиографической страницы будут расти трех (и больше) дюймовые гвозди и шурупы, тогда это… не будет глупо, пока же— увы— не умно! Самым торжественным, самым прекрасным праздником при социализме будет праздник… древонасаждения! Праздник Любви и Труда! Любовь к зверю, птице и… человеку!»

Лозунг любви к человеку, прикрывавший на своем веку не мало пакости, ныне модернизирован Клычковым к иже с ним и пущен в оборот на защиту кулака.

БУКЕТ ОППОРТУНИСТИЧЕСКОЙ КРИТИКИ

За последнее время вопрос о псевдокрестьянских писателях, и в особенности о кулацких писателях, уже много дебатировался. Но все же приходится констатировать, что и на сегодняшний день понимание классовой расстановки сил в крестьянской литературе частью критики и читателей недостаточно четко воспринято. Классовая, политическая сторона вопроса сплошь да рядом замазывается.

В то время как рабочий класс б союзе с основными массами крестьянства ведет последнее наступление на капиталистическую часть деревни, на кулачество, уничтожая — через успешную коллективизацию — его как класса; в то время как происходит титаническая по своему размаху реконструкция сельского хозяйства; в то время как на основе этой реконструкции, на основе коллективизации имеет место колоссальный сдвиг крестьянского сознания с оси его мелкобуржуазной сущности; в то время как всей этой гигантской созидательной работе противопоставлена враждебная, контрреволюционная деятельность кулачества — на литературно-критическом, школьном и библиотечном фронтах еще царит пейзанская идиллия, царит «чоховый» подход к явлениям крестьянской литературы. Здесь мы имеем налицо со стороны группы наших критиков проявление явно правой тенденции, которая четко формулирована т. Сталиным по линии общеполитической в отношении «крестьянской» концепции т. Бухарина; «Беднота как опора рабочего класса, середняк как союзник, и кулак как классовый враг, — таково наше отношение к этим социальным группировкам. Все это понятно и общеизвестно. Однако т. Бухарин смотрит на это дело несколько иначе. При характеристике крестьянства у него выпадает факт диференциации, исчезает куда-то наличие социальных группировок и остается лишь серое пятно, называемое деревней».

С 1927 г. кулак переходит в контрнаступление. Закончился период восстановительный, начался реконструктивный. Кулак предчувствует свою гибель. До 1927 г. кулак еще дает хлеб самотеком. С 1927 г. — он укрывает хлеб. Далее— переход кулачества к прямым террористическим выступлениям. Классовая борьба в деревне ширится и растет. Сейчас она развернута предельно.

Естественно, что этот процесс сопровождается процессом усиления в литературе кулацких и псевдокрестьянских тенденций. Это вполне закономерно. Было бы странно, если бы этого не было. Важно, чтобы это явление встретило хорошо вооруженный боевой фронт хотя бы марксистской критической мысли. Но— увы! — как мы убедимся в этом из последующего, это далеко не так. Если вести родословную от дискуссии о Есенине, то нужно констатировать, что именно с тех пор был выдан критиками, «делавшими погоду» того времени, во главе с Воронским, Троцким и Полонским, мандат на представительство от крестьянской литературы псевдокрестьянским, кулацким писателям— всяческим и разных масштабов Есениным, Клюевым, Клычковым, Орешиным, Радимовым и пр. Как выдавался этот мандат? По барскому признаку «мне нравится» или «не нравится», «талантливо», «прекрасно», одним словом, по признаку эмоционально лирическому, лишенному всякого намека на классовую оценку. Товарищи, выступавшие с анализом классового генезиса, требовавшие оценки, соответствующей эпохе диктатуры пролетариата, рассматривались группой «избранных» как узколобые педанты. Нестеровские березки, «широкая русская душа» заслоняли, сколь это ни странно, от критиков-коммунистов классовую сущность литературного явления.

С легкой руки тогдашних оценщиков-авгуров так повелось и так ведется еще в известной мере и по сей день. Если вы просмотрите наши хрестоматии, в огромном количестве идущие в школы, готовящие смену, вы не найдете в них демаркационной линии, отделяющей кулацкую, псевдокрестьянскую литературу от крестьянской, т. е. от литературы нашего нового крестьянства. С этой искривленной, политически реакционной трактовкой крестьянской литературы надо повести самую решительную, самую беспощадную борьбу.

Приведу несколько разнородных, но одинаково ярких примеров.

В конце 1927 г. т. Горбов, критик-коммунист, настойчиво, но достаточно неосновательно причисляющий себя к марксистам, в своем предисловии к книге «Рваный барин» Клычкова, вышедшей в издательстве «Пролетарий», лирическими словесами, туманными и выспренными, заявляет, что Клычков является чуть ли не синтезом, сплавом крестьянско-пролетарского духа и сознания. «Упорные искания правды-справедливости, отвращение к мировой бойне, признание производительного труда основной жизненной ценностью, презрение к церковности, трезвый язычески радостный подход к глубочайшим жизненным проблемам, объявление буржуазии „выдуманными людьми“— все это делает крестьянское выражение классового мировоззрения трудящихся неотделимо родственным его осознанно-пролетарскому выражению. На почве этой здоровой и жизненно-богатой крестьянской стихии смог С. Клычков наряду с россыпью сказочно-песенных символов дать в своем романе ряд картин яркого реализма».

Я думаю, что эта цитата не требует особых комментариев. Кулацкое творчество, представленное чуть ли ни слиянным с пролетарским сознанием, это конечно шедевр «марксистской» критической мысли.

Возьмем другой пример. Новое издание книги стихов Радимова «Деревня». Сущность этой книги, как и всего радимовского творчества, чрезвычайно просто поддается расшифровке. Все эти «греко-рязанские» гекзаметры, насквозь насыщенные кулацкой радостью накопительства, с одинаковой воодушевленностью, одинаково мерным, спокойно-«достойным» стилем живописующе копошащихся в навозе поросят, блин, рождающийся в печи, радостно морщащегося на солнце дьяка или попа— все это в целом эпопея патриархального стяжательства.

Однако посмотрите, в какой транс перед этой дурного вкуса русотяпской копией фламандцев впадает П. С. Коган. Упиваясь этим прелым богатством плоти, его внешними (притом достаточно скучными) чертами, он с грациозным пренебрежением проходит мимо классовой сущности книги. Патетически сравнивая Радимова с великим римским писателем Гезиодом, восклицает он в предисловии:

«После стихов Радимова поверишь, что и в свиной хлев можно заглянуть не без удовольствия, и душу отвести, и даже забыть о Локарно и Женеве. В самом деле, эти отвратительные поросята, купающиеся в мягком навозе, смотрят такими очаровательными, усыпаны такими блестками поэзии в его стихах: на розоватом боку, сладко дрожащем во сне, луч золотой, проскользнувший в задорные щели, играет, и все приобретает другой вид, увлекает красотой первобытности, и иными кажутся примитивные существа, упирающиеся задом в нос друг другу, предающиеся мирному сну в прохладе и тени свиного хлева».

Только недавно, в конце 1929 г., вышла книжка И. Розанова «Русские лирики». Вся эта книжка— поверхностный обывательский обскок некоторых явлений нашей литературы с ученическими потугами на «социологизацию», попадающими пальцем в небо. В числе прочих достопримечательностей здесь дается например «историческая» характеристика кондово-реакционного кулацкого мракобеса Клюева (глава III, Крестьянские поэты). «Гораздо удачнее было выступление олонецкого крестьянина Николая Клюева со своими книгами „Сосен перезвон“ (1912), „Братские песни“ (1913) и „Лесные были“ (1913). Уже первые шаги его заставили всех насторожиться. А когда через несколько лет к его голосу присоединился молодой голосок рязанца Есенина, критика сразу заговорила, что народилась новая поэзия, идущая из самых глубин народных масс».

Какая критика? Какие классовые устремления выражал и выражает Клюев? Нашему горе-обсерватору на это «в простоте душевной» наплевать в высочайшей степени. А «народные массы», да еще крестьянские массы, конечно же классово однородны, ибо объединены лаптями, избами, божьим даром — полем. И почему бы кулаку не выражать эти самые «народные массы»!

Но дальше — больше. Оказывается, что стать истинным выразителем революции Клюеву помешало только… техническое обстоятельство — как-то странно привязавшееся к нему тяготение к церковности. По части сопряжения этого тяготения с общим классовым генезисом клюевского творчества Розанов конечно предельно беззаботен. Процитируем нашего эпически спокойного летописца: «Революцию Клюев встретил восторженно, но в своих восторгах обнаружил неизменное тяготение к образам и символам религиозного культа. Это же тяготение повело к тому, что потом он почти совсем умолк». Больше того, по мнению весело щебечущего Розанова, Клюев воплощает в своем торжестве будущее, душою он весь в грядущем. В качестве доказательства цитируется строфа: «Будет мед на домашней краюхе и на скатерти ярок узор». Ну, посудите сами, читатель, разве это не социалистическое будущее, за которое мы боремся? Не узнаете? Значит вы не с «народными массами». Ведь все кулаки на селе голосуют за эту формулу будущего.

Оставим в стороне простодушного и простоватого И. Розанова и остановимся на массовой, в основе своей рассчитанной на школу, продукции Госиздата. Перед нами книжка, вышедшая в массовой серии «Дешевая библиотека современных писателей» — П. Орешин «Стихотворения». Цена 20 коп., тираж 15000. Как видите, действительно соблюдены все предпосылки массовости. Пройдем мимо принципа отбора стихотворений. Заинтересуемся только послесловием и примечаниями, принадлежащими перу некоего Д. Киреева, о чем предусмотрительно предуведомлено на титульном листе. После тщательных розысков по всей книжке мы обнаруживаем только два примечания, подкупающих, правда, лапидарностью и основательностью: «1) Дулейка — музыкальный инструмент, дудка». «2) Шишига — бес, домовой, в некоторых местах — водяной». Небогато, но вразумительно.

Зато послесловие насыщено подлинным здравым смыслом старой теории словесности. Наконец-то нашелся хоть мало известный, но смелый рыцарь, который бросил прямой вызов лукавому марксизму, пытающемуся втиснуть творчество писателя в рамки каких-то классовых филиаций, социологических объяснений. Наконец-то нашелся бедный потомок теоретиков боговдохновенности творчества и поднял оброненную славными предками перчатку. И надо отдать справедливость либеральности Госиздата, который предоставил Кирееву возможности реваншироваться по отношению к марксизму на благодарной платформе крестьянской литературы, где классовая борьба особенно свирепа и напряженность ее вполне соответствует живой борьбе в деревнях и селах.

«В области художественного творчества, — гласит послесловие, — всякая классификация должна приниматься как нечто в высшей степени условное. Художник-поэт, как бы выпукло и ярко ни обрисовывалась в его произведениях его физиономия, всегда шире и многограннее, чем какая бы то ни было схема. И поэты, по сущности своего творчества примыкающие к той или иной группе, часто не только довольно резко отличаются друг от друга, но и в самую группу включаются с некоторой, а иногда даже и большей натяжкой». Как легко убедиться, уже в этом отрывке опорочен принцип классовой диференциации литературы. Но вас берет сомнение. Может быть уважаемый послесловщик хочет (что вполне правомерно) пересмотреть старое членение по группам и школам и оттенить, что оно является только рабочим, предварительным для установления подлинного социального критерия, классового генезиса.

Наше простодушное предположение сразу терпит фиаско. Оказывается наоборот: «ценность классификации должна усматриваться только в одном (заметьте — только в одном — О.Б.), она есть некоторое вспомогательное средство к пониманию того, что мы называем направлением или школой в художественной литературе: она только показатель формальной, социальной или какой бы то ни было другой разнородности литературы». Ну, вот спасибо. Теперь будем знать, какой подход к литературе воспитывается массовыми сериями Госиздата. Формальная, социальная или какая-либо иная разнородность литературы! Социальный подход как равноправный формальному и украшенный грациозным хвостиком «какого-либо другого»!

И как бы для того, чтобы окончательно вбить свою замусоленную идеалистически-формалистскую мыслишку, наш послесловщик, смешивая воедино четко классовые и направленческие, школьные определители и филиации, устанавливает их равную условность и малозначимость: «Романтики, реалисты, символисты, имажинисты, крестьянские поэты, пролетарские поэты — все это лишь условные обозначения более или менее резко подчеркивающие то, что является наиболее характерным для поэта. И не более».

Но удивление наше воистину безгранично, когда мы узнаем, что Орешин мог бы быть прямым выразителем пролетарских устремлений, что только «некоторый уклон его вправо от бедняцкой деревни мешает нам считать его проводником в деревне цельной пролетарской идеологии».

Заканчивается эта вреднейшая, методологическая, с позволения сказать, чепуха галантным обращением к читателю, призывающим определить, к какой группировке — бедняцкой или середняцкой — относится Орешин, путем собственной, читательской «наблюдательности ума».

Что же сказать о нашем критическом «корифее», о В. Полонском? Всем памятны его обзоры литературы к десятилетию Октября, помещенные в «Печати и революции» и «Известиях». Он в них, по странной случайности, забыл о подлинно крестьянской литературе. Подытоживая прошлое, он-то и подтвердил в 1927/28 г. патент на право называться крестьянскими писателями за кулаками.

На последнем пленуме ВОКПа В. Полонский пытался оправдаться тем, что он мол только подводил итог прошлому, а в прошлом это была наиболее крепкая группа. Это неубедительная, легковесная отговорка. Пусть итоги прошлого, но почему т. Полонский одновременно не дал хотя бы краткого анализа пусть еще не окрепшей, пусть еще начально растущей, но дававшей уже определенно положительные показатели молодой крестьянской литературы и не противопоставил ее кулакам. Эти «итоги» прошлого дали мандат на настоящее и будущее, и эти[6] оценки продолжают и посейчас внедряться в широкую общественность. Если пойти в глубь провинциальной периферии да пройтись заодно и по столичным школам, и провести соответствующую анкету на тему, каких вы знаете крестьянских писателей, какие вам нравятся крестьянские писатели, если задать вопрос в такой общей форме, то мы получили бы ответ: Клюева, Орешина, Клычкова, Есенина и др. Резонанс недиференцированного, оппортунистически-смазанного классового подхода настолько велик, что он почти полностью докатывается до сегодняшнего дня. По всему фронту ему должна быть объявлена беспощадная борьба.

1930.

КУЛАЦКИЙ ПИСАТЕЛЬ И ЕГО ПРАВОЗАСТУПНИК ПОЛОНСКИЙ

I

Литературно-политические тенденции В. Полонского в области крестьянской литературы должны быть разоблачены как правооппортунистические, по всей линии своих мотивировок противоречащие генеральной линии развития сельского хозяйства и проистекающей отсюда коренной переделке крестьянского сознания.

На пленуме ВОКП мною был сделан доклад на тему «Кулацкая и псевдокрестьянская литература», положения которого сводились: вo-первых, — к анализу творчества ряда писателей (Клычков, Орешин, Клюев, Радимов, Шишков и др.) и установлению на основе этого анализа их доподлинно кулацкого существа; во-вторых, — к определению крестьянского писателя в эпоху реконструкции сельского хозяйства как прямого, в той или иной мере, пособника и пропагандиста этой реконструкции, как ее активного классового соучастника. Следствие — политическая ошибочность зачисления в крестьянские писатели выразителей чаяний феодально-патриархальной деревни. Их место в новобуржуазной литературе. Я выставил тезис о необходимости вынесения суждения о классовой сущности литературы по ее активной целеустремленности. Так же как для нас теперь, в период форсированного наступления на кулака, последний является деревенским буржуа и выключается нами из системы хозяйственных политико-просветительных мероприятий, ликвидируется как класс, так же как кулаку противопоставляется бедняцко-середняцкая деревня, — так и в вопросе о кулацких писателях должно иметь место противопоставление, а не трусливое подразделение с рядом юрких оговорочек, которые в конечном счете приводят к положению об единой крестьянской литературе (со включением сюда кулацкого писателя на основе куцего территориально-деревенского и старосословного признака). В-третьих, — к установлению приближения подлинно крестьянского писателя по своей психоидеологии к пролетарскому как длительного процесса, связанного с дальнейшим развитием крестьянства в направлении социалистического переустройства хозяйства, быта, сознания. Противоречие между пролетарским и крестьянским сознанием не снимается, так же как не ликвидируется сразу, на какой-то день, противоречие внутри сознания передового крестьянства (устремленность к социалистическому переустройству и наследие мелкобуржуазной психологии). Но есть доминанта в этой борьбе противоречий в крестьянской литературе, и она стремится слиться с пролетарским мировоззрением, но на каждый данный день еще не сливается. Снимаются эти противоречия только на пороге развернутых целиком социалистических отношений. Диалектик должен понимать процесс в его противоречивом становлении, а не оперировать формулой «или — или».

В своем выступлении (фактически — содокладе) ка пленуме ВОКП В. Полонский счел возможным обойти все поставленные вопросы (в том числе и вопрос— признает ли он кулацкую сущность группы писателей) и только биться за сохранение в крестьянском «лоне» писателей-кулаков.

Проанализируем схематически две статьи Полонского, чтобы понять политические основы его правозаступничества.

Можно конечно пройти мимо того, что Полонский мне, делавшему на ВОКП доклад не только о классовой дифференциации крестьянской литературы, но требовавшему боевых классовых выводов отсюда в соответствии с нашей общей политикой, приписывает отрицание классовой борьбы в деревне. Это уже не «ловкость рук», а «неловкость рук». Хорошее лицо при плохой игре. Свое же отношение к классовой борьбе в деревне Полонский блестяще выявляет в статье «Тов. Батрак и его учитель Бескин».

Для него переделка крестьянства, диалектика борьбы противоречий — гиль, чепуха. Кто сказал, что у нас в деревне есть уже определенные опорные пункты в беднячестве и части середнячества? Полонский этого не признает. Он — эдакий «марксистский» Бранд. Или-или. Или пролетарий, или мелкий буржуа. В деревне у нас, по Полонскому, ничего не случилось. «Крестьянин (основная масса) — мелкий собственник», «его природу надо переделывать, но пока она не переделана, крестьянин продолжает быть представителем не пролетарской, а мелкособственнической, мелкобуржуазной психологии». Читатель видит, что Полонский на явления, уже в какой-то мере происшедшие в крестьянстве, плюет в высочайшей степени. Коммунист-критик проходит мимо грандиозных сдвигов крестьянского хозяйства, быта и сознания в то время, как об этом кричат на страницах буржуазной прессы буржуазные корреспонденты.

Это величественное незамечание процесса коллективизации огромного сектора крестьянских хозяйств, а значит и колоссального сдвига крестьянского сознания нужно Полонскому для того, чтобы протащить свою ультраправую тенденцию о классовой однородности, единости крестьянства. Тенденцию, от которой Полонскому очень хочется «откреститься», но не удастся, так как он в интеллектуальной простоте своей в этой же статье дает блестящее ее подтверждение: «Эта верхушка деревни, зксплоататорская часть деревни же, крестьянская буржуазия наряду с новыми буржуазными воззрениями сохраняет в своем мироощущении, в навыках, в психологии основные черты, характеризующие крестьянское мироощущение вообще». Вы видите, с какой изумительной грацией Полонский в одной фразе противопоставляет мироощущение классовому состоянию и классово-диференцированный подход к крестьянству заменяет разговором о крестьянстве «вообще». Это ли не признание классовой однородности? И помогут ли Полонскому детские, примитивно-фокусные рассуждения о том, что отнесение Бескиным кулацких писателей к новобуржуазной литературе есть замазывание классовой борьбы в деревне, Это ее подлинное вскрытие, находящееся в соответствии с форсированным наступлением на кулака, с ликвидацией его как класса. А Полонскому до смерти хочется выпестованных и пригретых им кулацких писателей сохранить хоть как-нибудь в пределах закона, конституции.

Насколько Полонский не представляет себе классовой детерминированности творчества, явствует из того, что, соглашаясь с тем, что пожалуй в ВОКП Клычкова принимать не следует, он оговаривается: «До той поры, покуда он не признает не на словах, а на деле в своем творчестве правоты своих нынешних противников». Ну, скажите, читатель, разве это не напоминает сюсюкающе-пасторальные по форме, но зловредно правые, оппортунистические по существу, рассуждения о возможности принятия «законопослушных» кулаков в колхозы? Ведь Полонский развивает доподлинно меньшевистскую концепцию о возможностях классового перерождения под напором «моральных» требований («пока он не признает»). И после всего этого у Полонского хватает смелости (читатель, надеюсь, оценивает мою деликатность) бить мне челом моим же добром и кричать, что раз Бескин противопоставляет крестьянскую литературу кулацкой, значит, он стоит на точке зрения «единого потока крестьянской литературы». Тов. Полонский, неужели у вас уж своих, хотя бы и путаных, слов не хватает, и вы говорите, не ставя кавычек, фразами моего доклада, обращенными к вам, празозаступнику кулацких писателей? Неужели настолько обеднели? Или прибедняетесь?

Полонскому конечно невдомек (ибо диалектика для него— прекрасная незнакомка), что Бескин не только не снимает противоречий в области крестьянской литературы (как и в жизни деревни), а диференцирует их. В нашем новом деревенском строительстве масса противоречий, рождаемых наследием старого и ростом нового. Полонскому конечно невдомек, что борьба классов — это противоречия качественно одного порядка, и здесь с врагом надо расправляться, а борьба противоречий внутри класса, переходящего на новые рельсы— это противоречия качественно другого порядка, которые надо внимательно анализировать и способствовать критикой той или иной форме их изживания. Бедный т. Полонский! А ведь столько хороших есть пособий по диалектическому материализму…

Мною на пленуме был задан вопрос Полонскому, почему «Деревню» Бунина он не считает крестьянской литературой. Полонский правильно ответил, что «Деревня» написана с порога помещичьей усадьбы. Но он упорно не хочет понять, что в наше время произведения, написанные с порога кулацкого, ростовщического, кабального хозяйства, тоже никак за крестьянские сойти не могут.

Все рассуждения Полонского имеют своей основой правооппортунистическое представление о деревне, полное пренебрежение к новым явлениям сегодняшнего дня.

Полонский совершенно не понимает, искажает путь развития сельского хозяйства, крестьянства. Он не понимает, что хозяйство это, вырастая в некие новые образования (сейчас это с.-х. артели, преобладающая, но отнюдь не совершенная и не завершающая путь к социалистическому преобразованию сельского хозяйства форма колхозов), которые не с чем сравнивать, ибо в них заключено новое качество (комплекс высокоразвитой сельскохозяйственной техники и социалистической основы хозяйственной деятельности). Полонский не понимает, что эти хозяйства, задушивши буржуазно-капиталистическую, кулацкую часть деревни, будут двигаться за пролетариатом к социализму, как организм, имеющий на пути своего продвижения внутренние противоречия (об этом говорилось выше), но все больше спаивающийся и в конечном счете срастающийся вплотную с социалистическим городом.

Что же утверждает Полонский-политик? Он процессу нового становления крестьянства с самого начала поет отходную, закрывает пути, обрекает крестьянство навек «деревенскому идиотизму» и китайской стеной отделяет от пролетариата: «Разумеется, крестьянство никогда не создаст идеологии, хотя бы отдаленно подобной марксизму. Ибо крестьянство — класс мелких собственников — в процессе борьбы не растет, не крепнет, не организуется в мощную, исторически-прогрессивную силу, как пролетариат, но, наоборот, рассыпается, расслаивается, „раскрестьянивается“, уничтожается[7]. Рисуя эту мрачную картину, Полонский, как и всегда, не замечает главного. Для него коллективизация сельского хозяйства — величина пренебрегаемая. Повторяя всем известную истину, что крестьянство не может создать идеологии, „хотя бы отдаленно подобной марксизму“, он проходит мимо нового социального качества, мимо крестьянина-колхозника. Вместо анализа вопроса, базирующегося на решающих новых обстоятельствах нашего времени, он тянет старинную „патриархальную“ социальную панихиду. Попробуйте, читатель, применить эту милую перспективу Полонского к деревенской работе сегодняшнего дня. Что, если бы мы поверили Полонскому? Как бы выглядела переделка сельского хозяйства и деревенского сознания?

Конечно вполне закономерно, что, определив крестьянство эпохи диктатуры пролетариата как класс, обреченный на регресс, вечную путаницу, аморфность, Полонский вместо лозунга социалистическо-строительной целеустремленности крестьянской литературы выбрасывает лозунг принципиальной путаницы и идеологической мешанины. Да здравствует идеологический разброд в крестьянской литературе! — кричит Полонский… Это не преувеличение. Дадим ему слово: „Значение ее (крестьянской литературы — O.Б.) будет тем выше, чем лучше, полней, конкретней она покажет идеологическую сумятицу класса, неоформленность и противоречивость его мировоззрения, путаницу его философии. Ибо в этой противоречивости и неустойчивости художественной литературы отразится неустойчивость его социального бытия“.

Полонский верен себе. Проводя во всей своей критической работе правую линию, он привнес ее в новую для него область — крестьянскую литературу. Начал с того, что подлинно крестьянских писателей не заметил (см. его обзор литературы к 10-летию Октября), кулаков взял под защиту, а с диалектикой продолжает свой длительный конфликт.

II

В № 1 журнала „Новый мир“ за 1930 г. В. Полонский сокрушительно реагирует на мою статью (ответную) „Кулацкий писатель и его правозаступник В. Полонский“[8]. Помилуйте! Он обвинен в вопросе о крестьянской литературе Бескиным в правом уклоне в то время как, по его заверению, которое приходится очевидно принимать на слово, он никогда „ни в политической, ни в литературно-критической деятельности не был сторонником или проводником правого уклона“.

Не разбивая ни одного утверждения моей статьи („спорить я с Бескиным не буду“), не имея возможности разбить их ввиду одной их документированности, Полонский, умудрившись полторы колонки журнального текста посвятить всяческий брани и поношениям, заявляет, что мое выступление есть не что иное, как политическая инсинуация, что я клеветник, пользующийся приемами… Фаддея Булгарина.

Обижаться на Полонского за тон не приходится, ибо, во первых, всякий знает, что удар, нанесенный „не в бровь, а в глаз“, чрезвычайно болезненен, а во-вторых, — ведь Полонский живет в литературе подобно китайским феодалам-губернаторам: захвативши губернию в свои лапы, невозбранно творит там суд и расправу, делает, что левая нога хочет (пока, конечно, не поволокут бычка на веревочке), ибо— гуляй душа! — своя собственная губерния, свой феод. Сначала под пятой у Полонского было много журналов-губерний, теперь остался лишь „Новый мир“, и он стремится наговориться за много лет вперед и творит себе „в листках из блок-нота“, да в „записках журналиста“ все, что ему заблагорассудится. Полонский напишет, Полонский примет к печати, он же отредактирует, он же умилится, прочитавши еще сырой, из машины, номер. Так что чего тут обижаться— тут надо понять „экономическую“ основу возможности литературного сквернословия.

Итак, за установление правозаступничества Полонского в отношении кулацких писателей я уподоблен им Фаддею Булгарину. Как известно, оный Фаддей Булгарин осведомлял о крамольных писаниях и писателях так называемое „третье отделение“, выражаясь по современному — охранку. Позволительно будет почтительнейше спросить Полонского, как понимать его милое уподобление? Если я— Фаддей Булгарин, то третьим отделением кто же выходит— литературная партийная общественность? Если уважаемый Вяч. Полонский этого и не додумал, то во всяком случае ход его мышления выдает мещанина, сетующего на скверный большевистский обычай вскрывать политический смысл „свободных“, „художественных“ критических высказываний.

Указаниями на политическую инсинуацию, клевету и бесконтрольным блудословием в своей редакционной епархии Полонскому не отделаться. В вопросе крестьянской литературы — актуальнейшем литературно-политическом вопросе — оппортунистические, правоуклонистские тенденции должны быть вскрыты до конца. Только это и заставляет меня еще раз взяться за перо, чтобы доказать, нет, не доказать, а дополнить материал относительно аксиоматичной, сразу укладывающейся в сознание истины, что Вяч. Полонский является прямым проводником правоуклонистских тенденций в нашей критике.

Первое и основное. Несовместимо с правильным политическим представлением о современном крестьянстве желание объединить кулака с середняком и бедняком по какому бы то ни было признаку. Кулак изолируется как класс, кулак как класс уничтожается. Такова наша установка. Налицо полное разнствование интересов всего крестьянства, с одной стороны и кулака — с другой. Кулак — деревенская буржуазия. Идеология кулака, а отсюда и идеология кулацкого писателя противостоят устремленности остального крестьянства. Пытаться примирить это противоречие ссылками на общее деревенское бытование, некоторую общность бытовых навыков, значит подменять классовый анализ локальным, географическим признаком. С таким же успехом можно заняться (что и делают некоторые западноевропейские буржуазные литературоведы) анализом литературы с точки зрения расовой, национальной, с точки зрения общности темпераментов отдельных писателей и т. д. Однако каждый марксист прекрасно понимает, что в основу анализа литературного произведения должны быть положены розыски классового генезиса данного творчества. Отсюда не нужно конечно делать выводы, что подлинной крестьянской литературы не свойственны некоторые мелкобуржуазные тенденции, определяемые двойственным еще сознанием этого класса. Но тенденции эти будут только отклонениями от общей целенаправленности к социалистическому переустройству, к новому существованию, а не основой творчества.

Как же политически определить „концепцию“, направленную в крестьянском вопросе, в крестьянской литературе к замазыванию классовой противопоставленности кулачества и крестьянства за счет общности деревенского уклада, быта? Разве не есть это литературно-критическое преломление бухаринского представления о деревне как о „сплошном сером пятне“ ( Сталин )? Называется это правым уклоном.

Как отвечает Полонский на вопрос, кого называть крестьянским писателем? „Крестьянским писателем, по моему мнению, следует называть такого писателя, в творчестве которого, в художественных образах которого выражается мироощущение, характерное именно для человека, выросшего в деревне, выражающего взгляд на мир деревенский, а не городской, мироощущение которого сформировалось в производственных условиях сельскохозяйственных, а не индустриальных, в подходе которого к миру сказывается точка зрения человека, имеющего дело не с фабричными корпусами, а с землей, не с промышленностью, а с природой, не с городом и пролетарской коллективистической психологией, а с деревенской, в значительной степени индивидуалистической, пока еще мелкохозяйственной и собственнической“[9].

Совлеките с этого определения дешевую мишурность пустозвонных повторений и вынесите за скобки действительное существование. Что вы получите за формулу? Крестьянский писатель — это деревенский писатель. Чего же из-за этой примитивной географии огород городить? Да только из-за того этим стоит заниматься, чтобы оттенить, что какого бы писателя вы в эту алгебраическую формулу ни подставили, — вне зависимости от его классовой идеологии, — он окажется крестьянским писателем. И когда Полонский дальше намечает следующие писательские группировки: а) писатели буржуазно-крестьянские, б) крестьянско-мелкобуржуазные писатели, в) революционно-крестьянские писатели, — то мы уже принимаем это, как формальную дань Полонского своему партбилету и нашей общественности, ибо критик-„марксист“ умудрился в основном определении крестьянского писателя обойти вопрос о классовой устремленности, о классовой сущности. Критик-„марксист“ не понял, что крестьянский писатель— это писатель, выражающий с той или иной степенью приближения (но не слияния в настоящий момент) к пролетарской идеологии, с той или иной степенью мелкобуржуазных шатаний, специфической для новой деревни системой образов— волю крестьянства к социалистическому переустройству хозяйства, быта, сознания. Не понявши этого, он вообще ничего не понял и преподнес читателю, который, мол, все съест, гимназическое рассуждение на тему об отличии городского человека от деревенского.

И такое замазывание классово-диференцированной постановки вопроса в крестьянской литературе не есть правый уклон?

Хочет козырнуть Вяч. Полонский своим членением крестьянской литературы на три группы, в своей правой близорукости сам того не примечая, что козырной-то туз его на самом деле обыкновенная некозырная двойка.

Буржуазно-крестьянская (кулацкая) литература (первая группа, которую отмечает Полонский) конечно к крестьянской литературе никакого отношения не имеет, так как тенденций советского крестьянства никак отражать не может. И нарекаться ей конечно надо буржуазно-деревенской литературой, которая, если не в пример Полонскому подойти с классовой точки зрения, вливается особо окрашенным потоком в общебуржуазную литературу, наличествующую еще в нашей стране. Именно с последней она объединена общей классовой установкой. Чем навязывать сомнительное и противоестественное родство кулака колхознику или бедняку, лучше критику-„марксисту“ хоть операционным путем снять правую пелену с глаз и увидеть прямое классовое родство между деревенским кулаком и нэпманом, между кулаком и городским торговцем. Вместо этого Полонский обязательно хочет протащить кулака в крестьянскую литературу.

Для того, чтобы подкрепить свои правые позиций, Вяч. Полонский создает преоригинальную теорию. Он задается вопросом[10], существуют ли еще в нашей деревне элементы средневековщины, феодальщины и т. п. Он отвечает: „Вы знаете превосходно, что элементы средневековья (отсталые формы хозяйства, суеверия, знахари, церковь, сектанство) еще не исчезли начисто“. Да, — отвечаем мы вслед за „мэтром“ Полонским, — знаем». Отвечаем и прямо умиляемся прозорливостью его.

Тут мудрый, аки змий, Полонский делает этакое антраша, принимая его за следование догмам ортодоксально-марксистской диалектики, и определяет истинное значение кулацких писателей. «Оба они (Клюев и Клычков — О.Б.) „подлинные“, потому что полновесными крестьянскими художественными образами с яркостью показывают нам внутренний лик этой деревенской „старины“, еще не изжитой, еще цепляющейся за жизнь. В этом „показе“ социальный смысл творчества Н. Клюева и С. Клычкова».

Позволительно будет задать нашему ученому критику несколько вопросов. Согласен ли он с тем, что показывают они эту старину, стоя на кулацких позициях, т. е. возвеличивая ее, апологируя, агитируя ее прекрасность и каркая о зловредности нового? Не согласен ли он с тем, что настоящий, новый советский крестьянский писатель только и может сию «старину» взять в работу и вскрыть так, чтобы она проявила свою истинную реакционную, враждебную нам тенденцию? Не забыл ли В. Полонский, что художественная литература не только «показывает», но всегда и «доказывает» нечто, и что направленность этих доказательств определена классовой идеологией автора?

Я надеюсь даже от В. Полонского получить положительный ответ на эти вопросы. И вот перед нами веселенькое утверждение: социальный смысл кулацкой литературы для нашего времени заключается в том, что она с кулацкой точки зрения, апологетически, анализирует прелести старины. Этакое милое разделение труда в литературе: кулак (владелец «полновесных» крестьянских образов!) будет просвещать умы по части «старого», а значит и закреплять это старое, а советский крестьянский писатель будет очевидно воспевать колхозы и совхозы, не касаясь старого по причине отсутствия у него для этого «полновесных» слов. Эта трогательная идиллия, это содружество, это «гармоническое» примирение антагонирующих классовых установок на базе «свободной конкуренции», перенесенной в идеологическую область, — типичное проявление правооппортунистической позиции в литературной критике.

Факты, документация, слова, которых, к сожалению Полонского, «не вырубишь топором», рисуют перед нами фигуру законченного оппортуниста в вопросе крестьянской литературы. Начиная от дискуссии об Есенине, через перевал десятилетия Октября, когда он в фундаментальнейшем (по размеру) обзоре литературы в «Печати и революции» не заметил, забыл о молодой крестьянской литературе, но зато нашел совершенно постыдные для критика-коммуниста слова, характеризующие того же Есенина («самая блестящая звезда крестьянской поэзии, искрометный, пьяный, взволнованный, дальний потомок Степана Разина и Пугачева, ушкуйник, ухарь-купец»), и, наконец, совершенно оголенная правая позиция в нынешний, ответственнейший для крестьянской литературы момент— вот его путь-дорога.

Вместо того чтобы объяснить свои ошибки, он предпочитает отругиваться. Не будем лишать запутавшегося критика последнего утешения. Пусть ругается. А мы будем делать политическое дело, будем беспощадно бороться с кулацкими тенденциями в художественной литературе и их критическими проводниками. Если последние будут все столь же удачливы, как В. Полонский — борьба будет легкой. Кулацкой литературе не повезло с «правозаступником».

III

Ища ответа на вопрос, кого же называть крестьянским писателем, мы установили, что группа кулацких писателей из этого творческого коллектива выпадает по признаку негативному, отрицательному. Это — деревенский отряд новобуржуазной литературы.

В середняцкой и бедняцкой деревне происходят и будут происходить очень сложные и противоречивые процессы, обусловленные столкновением в недрах крестьянства двух экономических, а значит и психоидеологических стихий: социалистической и мелкобуржуазной. Первая — молодая, энергичная, напористая, полная энтузиазма, вся устремленная в будущее; вторая — медленная, осторожная, индивидуалистическая, накопительская, подозрительная, хозяйственно отсталая, наследованная от всего исторического развития русского крестьянства. Поток крестьянской литературы слагается и будет слагаться еще долгое время из разных течений.

Мелкобуржуазных тенденций у одних писателей будет больше, у других меньше; преодоление индивидуалистического, собственнического начала будет по-разному осуществляться разными писателями и т. п.

Но одно обстоятельство, коренное, определяющее дает нам основание говорить о коллективе крестьянской литературы (крестьянской, а не деревенской!), дает возможность определить, кто является крестьянским писателем, дает возможность наполнить это знание подлинным классовым содержанием: это воля, направленность, целеустремленность к социалистической реконструкции хозяйства, быта, сознания. Пусть у одних это будет только добрая воля, у других кипучая активность в этом направлении, у третьих фанатизм и подлинное горение этой идеей. Мы проанализируем их творческую продукцию и точнее установим общественный генезис писателя. Но крестьянская литература в целом — это «литература, отражающая интересы основных крестьянских масс на путях к социализму» (резолюция пленума ЦС ВОКП).

Перед нами сейчас процесс нового становления крестьянства. Всякие старые штампы в оценке крестьянской сущности, а особенно в прогнозах развития крестьянской психоидеологии, старые штампы, растущие из классического меньшевистского представления о деревне как неизменяемой области обреченной ограниченности и тупости (оборотная сторона неверия в возможность развернутого социалистического строительства и веры в вечность собственническо-капиталистической фазы развития) являются сейчас вреднейшими, реакционнейшими по сути своей.

Реконструкция создает сейчас из крестьянства, входящего в колхозы, качественно новую общественную категорию. Крестьянство в период переделки сельского хозяйства — это уже не обреченный класс, а растущий и двигающийся под руководством пролетариата хозяйственно-бытовой комплекс, двигающийся по направлению к городу. Это конечно процесс, длительный процесс. Важно установить линию развития этого процесса.

В ответе свердловцам т. Сталина ясно оттенен вопрос этого нового качества: «Понятно, что по мере охвата коллективами большинства районов СССР кулачество будет ликвидироваться, стало быть будет отпадать эта часть формулы Ильича. Что касается середняков и бедняков в колхозах, то по мере машинизации и тракторизации колхозов они будут сливаться в единый отряд работников коллективизированной деревни».

Совпадает ли на данном этапе развития психоидеология пролетарского и крестьянского писателя? Конечно нет. Углубление процесса реконструкции сельского хозяйства все больше и больше будет приближать крестьянское сознание к пролетариату. Дальнейшее развитие крестьянской литературы будет создавать все более многочисленные кадры писателей, воспринимающих мир сквозь призму почти, а иногда и полностью пролетарской идеологии. Но отличные пути развития города и деревни, специфичность этих путей, столкновение сейчас в недрах крестьянства двух культур — социалистической и мелкособственнической — несмотря на движение общими усилиями (но конечно под руководством пролетариата) к одной цели — обязывает дополнить приведенное выше основное для крестьянского писателя положение указанием на то, что он объективным ходом вещей в общем процессе приближается к пролетарской идеологии, но на каждый данный день еще не владеет ею полностью (конечно речь здесь не идет об одиночках, и в настоящее время опережающих, так сказать, процесс). Процесс этого приближения крестьянского писателя к пролетарскому закрепляется от года к году в соответствии с изживанием противоположности города и деревни. Гадать о времени полного совпадения— занятие непроизводительное.

Творчество крестьянского писателя, естественно, имеет свою отличную от пролетарского писателя систему образов, ибо последняя прежде всего является средством выражения идеологии. До полного совпадения идеологии, естественно, будет налицо и разнствование системы образов.

Таким образом основное в определении крестьянского писателя растет из понимания огромного поступательного движения основных слоев крестьянства в целом к новым формам общественно-экономического существования. Бедняцкое и середняцкое крестьянство имеет сейчас перед собой огромные перспективы развития. Под руководством пролетариата оно гигантскими шагами будет продвигаться к грядущему социалистическому укладу, по пути все больше уничтожая разницу между своей идеологией, обремененной еще на долгое время мелкобуржуазным наследием, и идеологией пролетарской.

1930.