Она еще доживает свой век — старая, кондовая Русь с ларцами, сундуками, иконами, лампадным маслом, с ватрушками, шаньгами по «престольным» праздникам, с обязательными тараканами, с запечным медлительным, распаренным развратом, с изуверской верой, прежде всего апеллирующей к богу на предмет изничтожения большевиков, с махровым антисемитизмом, с акафистом, поминками и всем прочим антуражем.

Еще живет «россеянство», своеобразно дошедшее до нашего времени славянофильство, даже этакое боевое противозападничество с верой по прежнему, по старинке, в «особый» путь развития, в народ-«богоносец», с погружением в «философические» глубины мистического «народного духа» и красоты «национального» фольклора.

В современной поэзии наиболее сильными представителями такого «россеянства» являются: Клычков, Клюев и Орешин (Есенин — в прошлом).

Было бы ошибкой рассматривать их только как эпигонов последышей. Они утверждаются в поэзии идеологическими представителями кулачества. Характерные черты их творчества представляют собой рупор, через который усиливается голос определенной классовой группы, судорожно старающейся отстоять свои экономические, а значит бытовые и психологические позиции.

Вместе с отчаянной борьбой на экономических, «базисных» позициях капиталистические, кулацкие слои пытаются через идеологию, через художественную литературу в частности, итти в скрытую, а иногда и открытую атаку против позиции пролетариата.

Конечно первое, что мы обнаруживаем в творчестве поэтов-«россеян», это «благоговейную» идеализацию прошлого.

Естественно, что традиции для кулачества являются основою основ. Только вековечное сохранение дедовских укладов дает гарантии спокойного существования. Революция— она конечно хороша тем, что отдала крестьянину землю, и тем в частности, что вырвала кулачество из лап более классово-сильного накопителя — помещика; но весь «быт» после революции обязательно должен остаться старым, исконным. «Роcсеяне» приемлют революцию как барыш в крестьянском хозяйстве, но переход к новым хозяйственным формам, а тем более машинизация, кооперирование, коллективизация — это все «от лукавого», от «бездушного» нового. В поэтическом творчестве такой взгляд находит свое отражение в идеализации старины, в утверждении Руси на месте СССР.

Откроем наудачу книжку С. Клычкова «Талисман» и сопоставим несколько выдержек с установкой на слово «Русь»:

«Когда дремлет весенняя Русь» (13).
«Как почиет под сумраком Русь» (34).
«Пылает призрачная Русь» (63).
«За чудесною рекою
Вижу: дремлет Русь,
И разбитою рукою
Я крещусь, крещусь».

Эти выдержки, сопоставленные между собой, дают определенную картину «мироощущения» пишущего. Старая, кондовая Русь жива. Только «обстоятельства» нашего времени, условия «лихолетия» задернули ее неким флером, туманом, придали еще более тоскливые очертания формам «извечной» ее душевной тоски. Она продолжает жить как будто призрачной, но вполне реальной жизнью, Ее выкорчевывает СССР, но она утверждает свое существование, как некий таинственный богоспасаемый град Китеж на дне злого омута. Поэтому столь характерны определения этой Руси у ее апологета, у ее верного печального певца С. Клычкова: «сумрак», «призрачность», «дремота», «туман».

Наш вывод не произволен. Для Клычкова Русь не изменилась, вернее, он не хочет, чтобы она изменилась, и жалобно причитает:

« Та же Русь, без конца и без края,
И над нею дымок голубой,
Что же я не пою, а рыдаю
Над людьми, над собой, над судьбой» [1].

В этом-то и трагедия защитника и баяна реакционного прошлого, что хочет он видеть Русь тою же, а на самом деле она не та. Это плач над обреченной на слом лапотной, старозаветной Русью.

Весь «Талисман» звучит елейным причитанием над призраком, над трупом, над последними останками Руси. Писатель, относящийся к группе, выбитой из классового седла, видит свою историческую родину — «пылающую призрачную Русь»— уже только сквозь лирическую призму обреченности. Пессимизм пронизывает всю книгу, и сколько себя Клычков ни уговаривает, что «та же Русь без конца и без края», — он все же уже «не поет, а рыдает».

Слезами злобы оплакивает Клычков погибающую патриархально-кабальную Русь и осушает эти слезы только для того, чтобы выкинуть боевые, хоть и завуалированные, лозунги борьбы с настоящим. Уступает ли в этом отношении настроенность Орешина Клычкову? Обязаны ли мы в отношении Орешина делать какие-то иные выводы? Я думаю, что Орешин уже своей книгой «Родник» (1927 г.) и в особенности воистину «Откровенной (!) лирой» (1928 г.) идеологически сравнялся с Клычковым. Может быть какую-то диференциацию здесь и надо провести, но это уже оттенки внутри кулацкой идеологии. Диференциация столь тонкая, что мы имеем право ею пренебречь. В стилистическом отношении по разнородности темпераментов, если хотите, Клычков — представитель мистического россеянства, а Орешин — россеянин реалистический. Его пиетет, его нежная и почтительная любовь к прошлому, помимо всего прочего, пошлее, примитивнее, тривиальнее выражены, чем у Клычкова.

Когда он говорит о СССР, о Советской стране, он недвусмысленно величает нас «Советскою Русью» и провозглашает за эту самую Русь достаточно «своеобразный» тост:

«За Русь Советскую, за боль…..
За желтых кленов медь.
— А что же мы не можем што ль
Росийским прозвенеть!»

За Русь Советскую и тут же, через запятую, «за боль…» за умирание, осеннее увядание и рядом пафос залихватского российского ухаря (возлюбленный т. Полонским ухарь-купец!) — в качестве противопоставления.

В том же стихотворении («Соловей в отставке») он в лирических выражениях, но вполне откровенно говорит, что происходящий сейчас общественный процесс — это умирание подлинного (старозаветного), что наше настоящее — скованность, зима, смерть. Россия трещит по швам, соловьи замерзают, застывает сердце, словом, почти конец мира.

«И на Руси такой мороз,
Что вся она по швам.
И холодно в снегах берез
Нам, сельским соловьям».

И хочется «костром веселым догореть, как догорает Русь». Веселье и радость, как видите, атрибут Руси, а СССР ассоциирован с болью, медью осенних кленов. Множить эти примеры можно без конца. Я хотел бы только остановиться еще на одном стихотворении Орешина, где дана уже подлинно программная установка. Это стихотворение называется «Смех» (датировано оно 1927 г.).

«Не мне смеяться и над тем, что было,
Что горьким цветом всех нас веселило,
Что не вернется никогда назад.
Все прошлое прекрасно и любимо,
Его уж нет, оно неповторимо,
Оно погасло, как случайный взгляд.
Пускай еще чудачит в поле сжатом
Гармонь с вином, худой горшок с ухватом,
Пускай свой век дотягивает Русь,
Над головой остывшей и покорной,
Над прахом лет, над старостью позорной,
Я никогда во век не посмеюсь.»

Как видите, говорит настоящий почтительный сын старой Руси: над матерью смеяться не дам; пусть уходит, погибает, но погибает прекрасная, святая…

Могут возразить, что эти поэты и прозаики родились на старой Руси, любят живописать старую Русь, — грех, мол, не так уж велик. Такое утверждение— обывательское, даже примитивно не ассоциирующее утверждение. Пиетет перед патриархальной, рабовладельческой Русью говорит сам за себя. Это плацдарм, с которого ведется обстрел ненавистной советской современности. В творчестве анализируемых писателей мы обнаруживаем целую гамму оттенков выражения этой лютой классовой ненависти к современности, начиная от лирических ламентаций и вплоть до откровенных политических деклараций.

Чрезвычайно любопытна здесь позиция Орешина, того самого Орешина, на защиту которого против критиков, предъявлявших ему политическое обвинение, выступали очень уважаемые органы печати, введенные в заблуждение способностью Орешина терминологически приноровляться. Кулацкий тембр его голоса непрерывно крепнет за последние годы. Он в достаточной степени уже силен в «Роднике», а в «Откровенной лире» перед нами уже законченная реакционная фигура. В поисках «корней» беру из «Родника» стихотворение «Василек», представляющее некое лирическое вступление к орешинской оценке современности. Это биографический крик души поэта в 1926 г., смятение перед черной современностью, противопоставляемой васильковому прошлому. На грани одиозного для кулачества 1927 г. Орешин лирически вопит о безвыходности для него современного существования:

«Васильковым светом
Озаренный в срок,
Быть бы мне поэтом
Голубых дорог.
Но пора настала:
Некуда итти,
И заря пропала
На моем пути.
И никто уж боле
Не покличет в дом…
И упал я в поле
Черным васильком.»

Пресекаются возможности кубышечного накопительства, во все время цементировавшегося на Руси «душевностью», лежавшей в основе кабальной патриархальности. «Широкая русская душа», специфические особенности душевного «россеянского» склада всегда были ширмой, заслоняющей подлинные классовые отношения. Сирый, убогий, блаженненький возводились на пьедестал, и в пьяных слезах над ними истекала удовлетворением кулацкая и помещичья душа, а руки этой «души» драли этого сирого батогами.

Орешин, как и все кулацкие писатели, в эсеровски слезливых выражениях обвиняет каше время в том, что око вытравило душу, любовь человеческую. «Народ» тоскует, «народ» не обласкан… (еще в 1924 г. он писал о бессмысленной жизни, которой не поможет брань, ибо «над каждой головой повисла и замутнела глухомань»).

Одним словом, в наше время человек забыт, обезличен. Здесь обывательски «народолюбческая» формула Орешина является невинно обывательской только внешне. Во всем контексте его творчества она направлена против политики советской власти, заменившей «душу», «ласковость» и «уют» патриархальщины — классовой борьбой в деревне. Это чрезвычайно интересная, своеобразная форма защиты кулака.

«Пылать душой теперь не в моде,
А я люблю душевный пыл,
Вот почему тоску в народе
Я увидал и полюбил.
Судьбой с рождения назначен
Вести земному горю счет,
Я с удовольствием поплачу
За необласканный народ».

Разве сквозь эти строки прибеднившегося в первые годы революции, а ныне откровенного Орешина не проступает кондовый клюевский «душевный» российский прототип:

«Есть на Руси живые дремы,
Невозмутимый светлый сад!
Он в вербной слезке, в думе бабьей,
В богоявленьи наяву».

Крестьянскую современность нельзя рассматривать вне существующих форм классовой борьбы. Пролетариат, опираясь на бедноту, преодолевает колебания середняка, руководит широчайшими массами крестьянства и организует их на борьбу против капиталистических элементов деревни. Пролетарский город идет в деревню, город переделывает экономическо-политическими мероприятиями крестьянское сознание. Кладется известный предел возможностям капиталистического накопления на основе индивидуального, регрессивного кабального хозяйства.

Кулак изолируется. Кулачество как класс уничтожается. Город стимулирует организацию коллективных хозяйственных объединений, ввозит машину, организует колхозы и совхозы, машинно-тракторные станции, кооперирует.

Естественно, что ненависть кулацкой литературы к современности сконцентрирована особенно ярко именно в ненависти к городу.

Вырастающие на основе новых социалистических общественных отношений техника, наука подрывают основы возможности «тихого», старозаветного хозяйственного существования деревни, иерархического существования. Этой кабальной иерархичности грозит удар, и центр, из которого идет этот удар — город. За городами стоят промышленность, машина, техника, наука, т. е. то, что мы кладем в основу всего хозяйственного и политического развития и чем мы мостим дорогу к развертывающемуся социализму.

Ярость ко всему этому городскому комплексу— центр всей философии этих писателей. Раздавались голоса: «Ну, что вы нападаете: это чистые лирики, ведь они цветы любят, природу любят!». Мы были бы сто раз идиотами, если бы декретировали запрещение любить природу, наслаждаться природой, холить ее. Да делай что хочешь, наслаждайся цветочками, сажай их у себя под окном, если место есть. Но такая защита выдает политическое головотяпство защитников. Это та самая простота, которая хуже воровства. Ибо любовь к природе в творчестве этих писателей — только антитеза ненависти к городу, фабрике, машине, пролетариату, а синтез — это власть кулачья, построенная на богом данной природе.

Вы говорите, уважаемые защитники, цветочки любят? А с какими декларациями, с какими другими образами кооперируются эти цветочки— проглядели?

«Как ярый спрут, ползет по свету
Слепая мертвенная сталь.
Ужели вам, как мне, поэты,
Цветка измятого не жаль?»

Это не просто цветочки: от таких цветочков в зобу от гнева дыхание спирает! Эти цветочки должны подчеркнуть, раскрыть мертвенность, «противоестественность» индустриального развития и «выдуманных людей», продавшихся «железному чорту». А примитивчики пусть защитники оставят для своих правооппортунистических деклараций и статей!..

Этих писателей прежде всего пугает темп городской жизни, городская динамика. Этот темп— показатель того городского напора, той городской «экспансии», которая ненавистна кулацкой деревне. Динамика городской жизни положительно приводит их в отчаяние.

Эта боязнь иногда принимает анекдотические формы, как например в стихотворении Орешина «Трамвай». Он наблюдает спешащую выходящую публику и думает: «Куда им, чтобы посидеть, вьюга под трамваем воет, как медведь». И уж настоящий вопль в его «Отдыхе»: «Хорошо средь лесов и полей отдохнуть от неласковых дней и от шума больших городов, и от звона железных оков».

Как далеки эта любовь к природе и ненависть к городу от идиллического руссоистского представления о них некоторых горе-критиков, порочащих марксизм. Думаю, что на одних разговорах о талантливости и богатстве фольклорных образов нашим Полонским больше ездить не придется. Придется кое-что додумать.

Горе-любители талантливого пейзанства не дали себе труда разглядеть в этом творчестве оскаленные клыки озлобленного кулачья, эпигонов, недоносков-«богатырей» феодальной Руси, ополчившихся на все основы нашего строительства, подрывающих в «высокой художественной форме» самое основное, самое насущное для нашего времени.

Ведь недаром жгучая ненависть к городу опосредствуется у кулацких писателей в злобе к машине. Это она, сдвигающая патриархальное, пресекающая широчайшие кабальные возможности, нарушающая вековечную соотнесенность кровавого пота бедняка с доброй «душевной услужливостью» кулака меньшому брату (основа основ россеянского воспевания души) — это она виновница нарушения хищнического, накопительского, от веку положенного и долженствующего существовать до тех пор, «пока земля на другой бок повернется», уклада.

Извлекая из нафталина истории старенькую, замусоленную руссотяпскую формулу— что русскому здорово, то немцу смерть — пустоватый и примитивный Орешин изрекает:

«Пускай кичатся заморяне
Своим железным животом;
Степные русские крестьяне,
Мы радостью другой живем».

Машина, железо— страшный конкурент возлюбленной кулацкой деревянной сохи.

Железо для них страшный символ дьявольского большевистского барства. Железу посвящает средневеково-истовый Клюев одноименное стихотворение, обвинительный акт сегодняшнему дню.

Его «Железо» может быть рассматриваемо двояко: с одной стороны — как символ промышленности, с другой — как прямая непосредственная средневековая адресация к «душе» наиболее ненавистного материала, угрожающего патриархальному благополучию.

Курсив вскроет без всякой трудности философию этих, строк:

«Безголовые карлы в железе живут,
Заплетают тенета и саваны ткут,
Пишут свиток тоски смертоносным пером,
Лист убийства за черным измены листом.
Шелест свитка и скрежет зубила-пера
Чуют Сон и Раздумье, Дремота-сестра…
Оттого в мире темень , глухая зима,
Что вселенские плечи болят от ярма,
От железной пяты безголовых владык,
Что на зори плетут власяничный башлык ,
Плащаницу уныния, скуки покров ,
Невод тусклых дождей и весну без цветов ».

Прочтите только курсивом взятые слова, и перед вами зацветет программная расшифровка орешикских «неласковых дней» и «железных оков», и обыкновеннейшие коммунисты предстанут пред вами в черных одеждах как «безголовые владыки», «железной пятой» попирающие кулацкую, кровососную сельскую идиллию.

Несмотря на исключительную «убедительность» доводов поэтов-«россеян» и на реальное сопротивление их социальных заказчиков — кулацкой деревни, наступление города идет форсированным темпом. И, о ужас! Не только города, но и его союзника в лице новой деревни, новой деревенской общественности. Деревня коллективизируется. Обреченность старо-деревенского уклада очевидна и ежедневно реально ощутима. Антихристово порождение — диктатура пролетариата — делает свое дело. С железной закономерностью отсюда должна проистечь пессимистическая настроенность «россеян».

И действительно пессимизмом проникнуто все их творчество. Клычков, тот даже через пессимизм, через радость смерти пытается утвердить свое духовное превосходство над враждебной современностью:

«Оттого мне вражьей силы
Не страшон земной полон:
Мне, как жизнь, мила могила
И над ней, как песня, звон».

Все происходящее, все современное для него прах и тлен. Вся наша борьба естественно страшна, кошмарна. Настоящее только в смерти:

«И будет час: из рук от страху
Дорожный выпадет костыль —
И впереди не будет праху,
А позади лишь прах и пыль».

Обиженный деревенский Тит Титыч, не видящий уже на земле «хороших дел», печально устремляется в потустороннее, грустно констатирует, что «мирно ляжет тело под исподь, и погребенья сами взалчут кости», утешается тем, что «жизнь вся пройдет, как приснится, как она б тяжела ни была», и надеется, как полагается в таких случаях… на душу, ибо:

«Одной душе даны, как птице, крылья,
Чтоб в смертный час вспорхнуть и улететь».

И Орешин, кажущийся на первый взгляд бесшабашным, Орешин второй, в пессимистическом миноре, подпевает Клычкову:

«Не гляди тревожно,
Месяц, на загон.
Все на свете ложно,
Все на свете сон».
(«Бессонница»)

Пессимизм, как правило, перерастает в мистицизм; мистицизм всегда сопровождается той или иной формой религиозности.

Для поэтов «россеян» этот процесс сложнее. Он, так сказать, удвоен. Ряд, указанный выше, усиливается специфическими чертами, присущими реакционной патриархальщине кулачества. Мы имеем в виду мистическо-религиозный пантеизм и мистицизирование предметов бытового обихода. Первый сказывается в обожествлении природы как единственной подательницы благ, а второй— в придании всем вещам, предметам живой потребительско-мистической сущности. Поддержание во всей ортодоксальной неприкосновенности мистических суеверий в соответствии с тем, что на неприкосновенности устоев (бог — земля— «удача»), на иерархичности всего окружающего «всходит» его жизнь.

Творчество разбираемой триады демонстрирует перед нами поразительную по яркости картину реакционной «крестьянской» мистики. Она стара, как Русь, и во всей ее нерушимости стараются поэты-«россеяне» подать ее спокойную, «вековечную» красоту, чтобы противопоставить динамичности нашей эпохи.

Сохранены на разживу «звериный бог Медост», «верезжащий в осоке проклятый (некрещенный— О. Б.) младенчик»; «пасет преподобный Аверкий на речке буланых утят» (Клюев); «Лель цветами все поле украсил», «лик троеручицы», «очажный бес» (Клычков) и т. п. Много можно перечислить из этой «современной» компании.

Мастерство поэтов-«россеян» утончает, рафинирует религиозно-мистические переживания; оно проникнуто молитвенным восприятием природы.

Клычков и Клюев во всех сравнениях и уподоблениях природы положительно являются большими мастерами жанра «церковного пейзажа».

У Клюева «месяц— божья камилавка»; «молвь отшельниц — елей»; «монашенка… мгла»; «как ангелок поет снегирь»; апрель — «с вербой монашек, на груди образок», «солнце — божья коровка», которую надо «аллилуйем встречать», «лики ангелов в бору», «лесные сумерки — монах»; «богомольно старцы-пни внимают звукам часословным», «заря тускнеет венчиком иконным».

Вот весна в изображении Клюева:

«Набух, оттаял лед на речке,
Стал пегим, ржаво-золотым,
В кустах затеплилась свечка,
И засинел кадильный дым.
Березки — бледные белички,
Потупясь, выстроились в ряд.
Природы радостный причастник,
На облака молюсь и я,
На мне иноческий подрясник
И монастырская скуфья».

От Клюева не отстает Клычков. Образы совпадают. Они зявляются стандартными и изготовлены конечно давным-давно, в предреволюционное время под сенью самодержавия и православия. Как и у Клюева, старорусское язычество перерастает в церковность. «Звезда горящая, как свечка, пред светлым праздником зари». Только и отдыха, что на лоне природы-церкви:

«Вернулся я из битвы
И, горе позабыв,
Все слушаю молитвы
Лесных печальниц ив».

Если у Клюева религиозность мистическо-философского, средневекового склада, то у Клычкова она сентиментально-бытовая, елейно истовая:

«Прощай родимая сторонка,
Родная матушка, прости,
Благослови меня иконкой
И на дорогу покрести».

Как указывалось выше, мистическая религиозность «россеян» окрашивает не только отношение к природе. Она становится особенно характерной, когда прикасается к вещам обиходным. Делание вещей и продуктов— это не просто производственный процесс, это мистерия утверждения своего господства, своих дальнейших возможностей. Это свято, это от бога, который крупицу своей сущности вкладывает в каждую новую вещь, в каждую лишнюю ковригу; от бога, который, покровительствуя патриархальной идиллии, одновременно защитит от вражеской антихристовой силы города.

Не просто изба строится— изба рождается указанием свыше, она рождением своим выполняет тайную волю бога— покровителя «хозяев». Постройка избы— мистерия:

«Крепкогруд строителъ-тайновидец,
Перед ним щепа, как письмена».
(Клюев, Рождество избы)

Хлеб по существу, по правилу, надо было бы копить. Если его едят, то это уж своеобразная жертва, закланье. Это— серьезное, обрядное событие:

«В ржаном золотистом сияньи
Коврига лежит на столе,
Ножу лепеча: „Я готова
Себя на закланье принесть“».

Все и вся преломляется через вещь, через продукт, через «хозяйскую», кулацкую психологию. Та самая природа, что, вся обмусоленная елеем, изображалась храмом, — маниакально, превращается в своеобразно расширенное хозяйство:

«Оттепель — баба-хозяйка,
Лог, как беленая печь.
Тучка— пшеничная сайка
Хочет сытою истечь».
(Клюев)

Вот уж, воистину, милый кулацкий пейзаж!

Нужно со всей определенностью сказать, что, сколь бы в деталях ни разнилось творчество этой триады поэтов-«россеян», — все трое являются выразителями кулацко-патриархальной стихии, символ веры которой мы находим в стихотворении Клычкова:

«Люблю свой незатейный жребий
И хутор с лугом и леском,
Зарю за изгородью в небе,
Заботу о едином хлебе,
Хоть жив и не одним куском…
Кормить семью и для скотины
Косить по зарослям ковыль, —
Здорового лелеять сына,
Надежный в старости костыль.
Мое хозяйство и усадьба. —
Как крепко скрученная нить». [2]

В то время как в деревню все больше и больше проникает советская терминология, в то время как язык деревни и города все больше и больше вклиниваются друг в друга (влияет больше городской язык), «россеяне» стараются нарочито архаизировать язык, приблизить его к исконным славянотатарским истокам. Это вполне естественно и закономерно. Классовые группировки одного порядка, противопоставляя себя своим социальным антагонистам, всегда стремятся отмежеваться во всех бытовых областях. Отмежевание в области языка, костюма и убранства наиболее внешне показательны. Словесное выражение образов и понятий всегда дает возможность судить о классовом осознании реальных отношений и предметов. Язык поэтов-«россеян» каждым своим словом утверждает в нашей действительности, закономерно впитывающей массу интернациональных языковых понятий, «очарованье» древней «патриархальной» Руси. По книгам Клычкова рассыпаны Дубравны, Лели, Дулейки и т. п. Он с особым удовольствием превращает «облако» в «облак» (чтоб звучало поржанее). Но совершенно исключительную картину в этом отношении представляет язык Клюева. Он доводит языковое отмежевание Руси от СССР до предела, колдуя словами, придавая им шаманий смысл.

«Тепел паз, захватисты кокоры,
Крутолоб тесовый шеломок.
Будут рябью писаны подзоры
И лудянкой выпестрен конек.
По стене, как чернь, пройдут зарубки:
Сукрест, лапки, крапица, рядки».
(«Рождество избы»)

Клюев любит укороченные слова, как будто возвращаясь к какому-то очень древнему образцу (бель, зыбь, дремь, темь, синь, стыть, сырь).

Только голоса у этой тройки разные: у Клюева — старообрядческий причет, у Клычкова — елейный, у Орешина — буйный тенорок.

К оживлению кулацких тенденций в поэзии сегодняшнего дня надо отнестись с большим вниманием, проводя линию беспощадной критики и разоблачения.

Одновременно необходимо внимательно взращивать ростки подлинно крестьянской революционной поэзии. Той поэзии, которая радостно поет новые песни, песни перерождения деревни, для которой, по выражению поэта Исаковского, «все напевней шумит полей родных простор», потому что «в каждой маленькой деревне» теперь утверждается «московский кругозор».

1928–1930.