Мулла-нур1
Быль
О вахта эдыки, Гиндустан падишахи эглешиб, меджили-сында
аали зияфат варыды; нече шахзаделяр, нече пегливанляр,
нече везириляр, нече улемаляр, дести раст дести растдан,
дести чаи дести чапдан, эглешиб, мешкулядыляр.
В ту пору случилось индийскому царю сидеть в беседе; было у него пированье, великий пир. Сколько царевичей, сколько богатырей, сколько везирей, сколько улем*, от правой руки к левой, от левой руки к правой, усевшись, промеж собой перемолвливали!
I
Чах дашы, чакмах дашы,
Аллах версын ягышы!
Кремешки и камешки,
дай бог вам дождя, умыться!
Припев
Грустно раздастся намаз, будто поминка по ясном дне, отлетевшем в вечность.
-- Жарко, душно в Дербенте! Взойди-ка на кровлю, Касим; посмотри, как падает за горы солнышко: не краснеет ли запад, не сбираются ли тучи на небе?
-- Нет, ами (дядя)! Запад голубее глаз моей сестрицы. Солнце упало ярко, словно "золотой цвет" на ее груди.2 Ни один взор его не гаснет в тумане.
Ночь распахнула звездистый веер свой. Темно.
-- Взойди-ка на кровлю, Касим; присмотрись, не канет ли капель росы с молодого рога май-месяца, не прячется ли он в ночную радугу, как жемчужина в перламутровую раковину.
-- Нет, ами! В чистой синеве плывет месяц; не слезы, а стрелы сыплет он на море! Кровли сухи, как степь Мугана*; по ним весело бегают скорпионы: вещуют зной и на завтра!
-- Беда без дождя! -- говорит старик дядя, засыпая; а город уже спит.
Только переклик часовых обвивает дряхлые стены звеньями звука, да море мерного зыбью ходит по берегу... Вы бы сказали -- это души покойников беседуют с вечностью: так все другом сходно с кладбищем!
Край моря сквозит пожаром. Ласточки опередили своим приветным щебетаньем клич муллы над мечетью; но и мулла не поздняя птичка; он уж поет, ходя вокруг купола,3 склонив голову на ладонь: "Проснитесь, правоверные! Встаньте! Потому что молитва лучше сна".
-- Взбеги на кровлю, Касим; погляди, не катится ли туман с гор Лезгистана. Не чернеет ли море, не скачет ли белогривый прибой через камни?
-- Нет, ами! Горы облиты божьей позолотой; море сверкает будто зеркало. Флаг на крепости Нарын-Кале обнял древко, как обнимает чадра стан красавицы. Ни одна волна не рассыплется жемчугом на берег; ни малейший ветерок не завьет в кудри пыли по дороге. Смирно все на море, тихо все на земле, ясно на небе!
Старик дядя закручинился. Совершив омовенье, он вышел для молитвы на плоскую кровлю, разостлал ковер по мягкому кыру,4 стал на колени и, когда кончил молитву из памяти, горячо молился еще из сердца.
-- Бисмил'льляхи'р-рахмани'р-рахим! -- произнес он, обводя печальным взором окрестность. -- Во имя бога всемилосердого и всеблагого, будет слово мое. Облака вешние, дети нашего моря! Зачем вы стадитесь по хребтам и прячетесь в ущелья? Или вы, как разбойники лезгины, любите рыскать по утесам и дремать на острие вершин? Зачем же вы, забрав с наших лугов в добычу всю влажность, расточаете ее безумно на голые камни, распрыскиваете свой жемчуг на кудри лесов, недоступных человеку, и поите до бешенства горные потоки, которые врываются в наши долины для того, чтоб унести или залить берега или засыпать их осколками, будто обглоданными костями своих жертв. Дети неблагодарные! Посмотрите, как мать ваша, земля, раскрыла тысячи уст своих... она сгорает от жажды, она просит напиться! Посмотрите, как меньшие братья ваши, колоски, дрожат, бедняжки, без ветра, ломаются под кузнечиком, вытягивают головки, думают высосать из воздуха влагу и встречают луч, который подсекает их словно раскаленною косою. Засуха выпила водоводы, в них уже перепел вьет гнездо, а паутина заплела все бороздки. Жаркий ветер безвременно и насильно отнял у цветов благоухание и разбросал по степи листья. Дерева блекнут, трава горит, марена чахнет. Буйволы бодают друг друга за лужу; голодные кони роют копытом нагую землю; мальчики дерутся у фонтана за оскудевшую струю... Первиядер (всевышний), что будет с нами! Засуха -- мать голода, а голод -- отец болезней, брат разбоев! Ветер горный, ветер свежий! принеси нам на крыльях своих благодать божию. Облака, сосцы жизни! пролейте небесное молоко на землю, разразитесь грозой, но смойте с лица земли загар, свейте укор в бесплодии. Бросьте стрелы свои на грешных, но обрадуйте невинных... ведь не все грешники на свете, и в лоне вашем не одни молнии: есть и дождь освежающий; есть не только страх, но и надежда. Сизые тучи, крылья ангелов! повейте нам прохладой, отряхните с себя росу. О, летите же, спешите! Милости просим.
Нейдут тучи, не слушают приглашений. Жарко, душно в Дербенте. Засуха томит окрестность.
И это было в мае месяце, в ту пору, когда ладожский лед грозит петербургским мостам по три раза на день, затирает в своих холодных объятиях пестренькие ялботы и навевает на столичную атмосферу прохладу и насморки; в ту пору, когда красавицы большого света выходят толпами на Невский проспект пользоваться свежею пылью, округляя прелестные формы своих капотов ватою, без всякого нарекания; в ту пору, когда Северная Пальмира не знает еще других цветов, кроме распускающихся под творческою рукою Лапиной, других благоуханий, кроме высиженных в баночке, -- одним словом, в ту прекрасную пору, когда тающая белая зима уступает свое место зеленой зиме; когда северный зефир, питомец Лапландии, еще переносит румянец щек на кончик носа и камелек, это русское солнце, отогревает любезность, дрожащую от прогулки, или остроумие, съеженное разводом. Да, в Дербенте заботились о жатве, когда в Петербурге еще толкуют о дороговизне дров.
Вот уже пять недель не кануло капли дождя на поля южного Дагестана, а засуха есть величайшее из бед в жарком климате, особенно если она падет весеннею порою. Она лишает тогда все дышащее настоящего и будущего пропитания, пожигая пажити и жатвы. В краю, где перевоз хлеба из других областей или очень затруднителен или вовсе невозможен, голод есть неминуемый наследник неурожая. Азиатец искони живет день до вечера, не вспоминая, что было третьего дня, не заботясь, что случится послезавтра; живет именно спустя рукава, потому что лень и беспечность -- его лучшие наслаждения. Но когда бедствие, которое он полагал за тридесять невозможностей от себя, вдруг расступается под его ногами, когда "завтра" становится "сегодня", он пробуждается опрометью, начинает плакаться, что нет средств, или роптать, что не дают ему средств, вместо того чтобы искать их; шумит, когда надобно действовать, и увеличивает опасность испугом в той же мере, как он уменьшал ее неверием. Можете теперь вообразить, каково было уныние в Дербенте, когда ранние жары своим палящим дыханием стали пепелить надежды купца и земледельца, а почти нее жители Дербента, вместе земледельцы и купцы, распахивают свои участки наполовину под пшеницу, наполов вину под марену.
Да и правду сказать, им на этот раз было много законных причин к страху. Окрестные дагестанцы, со времени Кази-муллы*, были достойно казнены голодом за; мятеж свой. В пору посева они сеяли пули; в пору жатвы пожали месть: конь и огонь опустошили их нивы, или ветер осени развеял неснятые хлеба, оттого что горцы лето и осень бегали за знаменами изувера или прятались от русских в глубине пещер. Тогда лишь коса смерти гуляла в поле.
Следствия угадать было нетрудно. На другое лето озими были съедены не в зерне, а в колосе. Все, что пощадила война, как-то: медная посуда, дорогое оружие, хорошие ковры, продавалось на городских базарах за бесцен, для купли необыкновенно вздорожавшей муки. У кого и этого не было, доедали стада свои, ушедшие от зубов друзей и неприятелей. Наконец толпами стали сходиться нищие с гор просить в городах милостыни. Попечительное начальство приняло все меры для отвращения голода и монополии перекупщиков. Корабли пришли с мукой из Астрахани; богатые были приглашены пожертвовать избытками для спасения бедных, и на время народ успокоился. Урожай мог все поправить.
Дербентцы только что отпраздновали тогда хатыль, религиозно-театральное воспоминание о судьбе Шах-Гусейна*, первого мученика-халифа секты Алиевой. Предавшись с ребяческим простодушием мелочным заботам и обрядам этого праздника, единственного развлечения народного в круглый год, они в свежести ночей, посвященных представлениям, вовсе забыли о жатве и о зное. Чего забыли! Они радовались не раз, что дождь не мешает их диким забавам.
Но когда утих шум празднества и они из минувшего воротились в действительность, когда, хорошо выспавшись, взглянули они за ворота городские, сожженный вид полей обдал их варом. Страх голода или -- что для корыстолюбца гораздо хуже голода -- страх убытка подкрался к ним на цыпочках, со стклянкой розовой воды в руке, под звук бубнов да песен, и тем ужаснее показалась всем его бледная образина, чем неожиданнее она оскалилась перед ними. Посмотрели бы вы тогда, как зашевелились все черные и красные бороды, как пошли стучать все деревянные и янтарные четки Дербента. Все лица вытянулись восклицательными знаками; на всех ртах бродили междометия. На базарах в караван-сараях, по углам улиц -- везде, где только лежало несколько бревен или камней, наверно уж сидела кучка татар на корточках, толкуя о погоде, а толки о погоде, которые у европейских горожан беспрестанно повторяются и никем не слушаются, ложились свинчатками на сердца дербентцев. Шутка ли, в самом деле, потерять от засухи марену, единственный источник их благосостояния, или платить за пшеницу на вес серебра? Бедные трепетали за жизнь свою, богатые -- за кошелек. Одним грозила нищета, другим -- невольная благотворительность. Желудки и карманы ежились при одной мысли о дороговизне; все ахало и охало, "а как скоро, -- говорит Монтань*, -- кто заражен страхом болезни, тот уже заражен болезнию страха".5 Тут мечта превращается в действительность и здоровое настоящее заранее мучится будущим, которое, может быть, совсем не придет или придет совершенно иное.
Вспомним про недавнюю холеру; вспомним, каким разрушительным ужасом нахлынула на Русь весть о набеге этого индийского чудовища, этой причудливой заразы, которую не могли оковать цепи, не могли умолить молодость и здоровье, которая без разбору поражала осторожного и невоздержного, бесстрашного и труса. Сначала мысль о холере отравила самый воздух, не только радости, но мало-помалу человек свыкся с разрушением, которое он видел кругом и впереди. Плач был короток тогда; с ним рядом слышался порою смех, и если под конец люди не пели и не плясали, так это потому только, что самый страх смерти не отучил их лицемерить.
Как бы то ни было, а страх неурожая одолел дербентцами. Мусульмане давай молиться в мечетях: нейдет дождь! Давай потом молиться в чистом поле, в надежде, что аллаху сквозь открытое небо слышнее будут их мольбы, чем сквозь плитные своды: ни капли! Пождут, поглядят, -- небо словно медное, так и тает лучами, а раскаленная земля рассыпается под ногою в окалины и жадно пьет капли пота, падающие с лица богомольцев. Что делать?.. Принялись за языческие поверья. Мальчики расстилали платки на перекрестках и сбирали с проходящих деньги на воск да розовую воду; и потом, обвязав ветвями хорошенького как ангел мальчика, обвесив, разукрасив этот пук цветами и лентами, пробегали по улицам, напевая в лад песни в честь Гюдуля, вероятно когда-то бога рос и дождей. Говорю -- вероятно, потому что я не мог собрать об нем никаких положительных сведений. Призывание дождя заключалось обыкновенно припевом:
Гюдуль, Гюдуль, хош гяльды!
Ардындан ягыш гяльды!
Гялин, аяга дур-сан-а,
Чюмчанын6 долдур-сан-а!
Гюдуль, Гюдуль, добро пожаловать!
Вослед тебя дождик идет!
Встань, красавица, на ноги,
Поди пополнить свой ковш.
Молодежь, плеща руками, плясала и пела кругом веселым хороводом с самоуверенностью простодушия, и -- глядите! -- в самом деле влажные облака загасили солнце... Небо нахмурилось, как скупец при расстаньях с деньгами, тень, как чужая собака, убежала прочь, поджавши хвостик; окрестность померкла; зато глаза всех заблистали и со слезами радости обратились навстречу живой воде... Стал капать дождик. "Аллах! аллах!" -- раздалось в воздухе, и клики торжества, шипя как ракеты, крестились над Дербентом. Напрасные, преждевременные клики! Подул ветер из Персии, жаркий словно лисья шуба, и спахнул долой перелетное облачко. Солнце вдруг засверкало ярче прежнего, и пуще прежнего запечалился народ.
Минул еще день. Вот еще день, как усталый путник по знойной степи, жарко дыша, прошел за горы. Все молят, все ждет дождя...
Нейдет!
II
Халх -- народ.
Бербад -- чепуха.
Татарский словарь
Когда вы поедете через Дербент, непременно зайдите посмотреть главную месджид, -- а то вам, право, нечего будет про этот богоспасаемый город, иже на Хвалынском море, рассказывать или вспоминать. Мечеть эта, -- так станете вы разглагольствовать, пощелкивая указательным пальцем по табакерке или прижимая им табак в трубке своей, -- мечеть эта, по всей вероятности, была в старину христианскою церковью* (не запинайтесь: я все приму на себя), потому что она лицом стоит на восток, а магометанские мечети обыкновенно обращены входом к северо-востоку, чтобы молиться на Мекку и Медину, то есть на юго-запад. Во-вторых, следы, теперь сломанного, алтаря очевидны, и хотя татары утверждают, будто она построена в первом веке гиджры (около тысячи двухсот лет назад), но мы, опираясь на исчисление греческих епархий, в котором дербентская
упомянута очень правильно, можем полагать поосновательнее, что древность этого храма гораздо глубже. Широкий, четвероугольный двор, помещенный плитою, осененный огромными чинарами, с водоемом посереди, расстилается будто ковер гостеприимства перед мечетью. Трое ворот, всегда отверстых, призывают правоверных от мирских забот в затишье думы о небе. Восточная сторона занята рядом келий, северная -- высоким навесом айван, убежищем молельщиков от летнего зноя. На запад возвышается древняя, мхом прозеленевшая стена мечети, во всю длину двора; ее подпирают плечом дебелые устои. Над срединою здания восходит к небу, как молитва, заостренный купол, и маковка его рассыпается лучами звезды.7 Стих из корана горит над главными дверями. Входите -- и вдруг какой-то влажный сумрак объемлет вас, невольное безмолвие уважения покоряет (вылитый Шатобриан*!). Долой туфли, прочь мысли-смутницы! Не вносите в дом аллаха грязи улиц ваших, грязи ваших помыслов. Преклоните к земле колени, а сердце вознесите к небу... Считайте по четкам не барыши, а грехи свои. Ля иляге, илль аллах, ве Мухаммеду ресулю'льлах! (здесь для эффекту вы можете чихнуть). Нет божества, кроме бога, а Мухаммед посол бога! Тихо журчит молитва правоверных; сидя на коленях или припав челом к ковру, они погружены в благоговение; и ни слух, ни взор не вызывает их внимания на окружные предметы. Направо и налево по два ряда аркад со стрельчатыми сводами, переплетая на помосте тени столбов своих, уходят в сумрак. Там и сям купы молящихся чуть озарены бледным лучом, заронившимся во мглу сквозь небольшие окна сверху. Ласточки реют под куполом и вылетают в поднебесье, будто слова моления; все дышит отсутствием настоящего (это хоть бы в исторический роман годилось) и навевает прохладно-отрадные чувства усталому сердцу. Память перебирает струны давно минувшего и мыслит -- где же вы, христиане, зиждители этого храма? где о вас поминки? Вы забыты, даже в баснословной истории Дербента, в Дербент-наме, и кровожадные стихи корана раздаются там, где звучали некогда священные песни благовестил!
Двор мечети у мусульман Дагестана и всех горцев есть вечевая площадь. Туда сбираются они толковать о раскладке повинностей и для ябеднических сделок против начальников. Там притон пересудов и суд мнения, ристалище происков и суеверий, и все это у порога правды и веры, -- странное проявление дерзости и лицемерия человека, который, вместо того чтоб трепетать соседства святыни, говоря или совершая зло, старается укрыться под тень ее и ее именем скрепить свои замыслы!
Так и во время бездождия двор главной дербентской мечети кипел народом. Вкруг иссохшего водоема под тенью чинаров, на галерее, еще блестящей зеркалами, парчами, золотошвейными занавесками, знаменами с надписью из корана, толпы притекали и утекали. Красноглаголивые мюэм-мины (то есть крепковерные) составляли средоточия многих кружков. Около них дружною цепью теснились биюк-сакаллы (долгобородые), то есть вся косматая премудрость мусульман, потому что у них ум но иначе свивает гнездо как в бороде, вещь чрезвычайно удобная для статистических обозрений: вам стоит только подвесть итоги ко всем бородам, и вы будете иметь меру татарского ума в английских футах или в аршинах; можете безошибочно сказать тогда, что в такой-то мусульманской провинции умственные способности народа, вытянутые в волосок, равняются, например, сотне верст длиннику, приняв, разумеется, в уважение число выбывающих бород по случаю смерти к числу бород, отпускаемых вновь.8 Очень жаль, что Мальтебрюн* или Мальтус* -- да почему же и не оба! -- не вздумали и не выдумали найти точного соотношения между двумя знаменателями европейского и азиатского умов, бородою и пером. Если когда-нибудь эта гениальная догадка пойдет в дело и подобная перепись произведется на сем основании, я непременно потребую патента на изобретение.
Промежду длинными бородами из второго круга, и то с великим подобострастием, осмеливались просовывать носы свои тюкли, то есть полубородые, молодые люди ужо с усами, но еще без речей, потому что в Азии уста, не вооруженные волосами, не смеют на совете отверзаться, разве для того только, чтоб зевнуть. Тюксюсы (или безбородые), отроки или юноши от десяти до семнадцати лет, бродили поодаль, не имея права мешаться не только в важные дела, но даже просто в разговоры со старшими. Там-то виделось первобытное общество в простейшем своем выражении -- с тремя ступенями прав, которых стихийное начало есть борода.
Однако ж из бород всех величин и всех цветов радуги, бород, раскрашенных хною и природою, дербентские мудрецы не могли выжать ни капли дождя, ни выдумки чем бы заменить его. Говорили много, спорили еще более, так, что на потоке из пусторечья можно бы выстроить мельницу о четырех поставах, тем лучше кстати, что старые мельницы за безводьем не мололи уже неделю. Все рассуждения, однако ж, оканчивались отчаянным вопросом неджелеих (что ж будем делать)? А затем на миг воцарялось молчание; а затем взлетала на воздух стая охов вздохов. Плечи подымались до ушей, брови до шапок ропот сливался в умолительное восклицание: "аман, аман (пощади, помилуй)!". Вот, наконец, возвысил речь один агамир,9 муж, святой по наследству, ибо он был родственник Магомета, а родственники Магомета, как известно и доказано, получили от него с зелеными чалмами дух святости в вечное и потомственное владение. Набравшись вдохновения свыше и дыму из кальяна, он изронил золотое слово из уст своих, смешанное с благоуханием ширазского табаку.
"Аман, аман!" -- взываете вы к аллаху. А! Дербентцы принялись небось просить пощады у бога, и тузить себя в грудь, и с горя щипать себе бороду! И вы думаете, что аллах будет так прост, что за одно слово простит вас? что поверит на слово вашему раскаянию? Хейр, юлдашляр, хейр (нет, товарищи, нет)! Наевшись грязи, корана не целуют! Бога не обманешь поклонами да жалобным голосом, как русского коменданта: знает он вас давно! Сердца ваши исписаны грехами чернее, чем книга седжиль, в которую заносит ангел Джебраил злодеяния человеческие, а вы и не думаете вымыть сердец своих в молитве и посте. Придет ли ураза (пост великий), в который днем набожной душе страшно хлебнуть даже дыму трубки,10 а вы, смотришь, где-нибудь за углом чурек грызете, либо у свиноедов чаек распиваете, будто вам мало ночи наедаться раза по три, до того, что кушак рвется! И вот вам за то адское дерево закум* проросло на землю. Кушайте же его горькие плоды, плоды -- головки змеины. Охотники вы пить тайком жидкий грех, смертный грех -- водку, да ведь от аллаха не запрешь ворот на запор, не уверишь его, что это делается нехотя, болезни ради, дерман еринда11 (вместо лекарства)! Он стережет за вами оком солнца в день и тысячами тысяч глаз-звездочек ночью. Он знает по имени каждую мысль в вашей голове, слышит малейший шепот сердец ваших. Как же не знать всеведущему ему, когда я не кала-бек,12 а знаю, что вы не только на водку, да и на вино посягаете своими многогрешными устами! "Кто на земле пьет вино безумия, того не напою я из потока радости, текущего вином в дженнете*!" -- сказал аллах пророку нашему. Не надейтесь же вы, винопийцы, испить в раю вина блаженства, обещанного пророком, затем что вы сосете проклятие из бутылок, слепленных неверными руками на вашу пагубу! Не надейтесь и дождя на ваши нивы, за то, что вы иссушили до дна терпение божие огнем порочных желаний ваших! Это вам задаток той мучительной жажды, которою накажетесь в джегеннеме*. И растрескаются ваши уста, прося капли воды, как растрескалась теперь земля, и ни росинка не падет им в освежение. Аллах велик! Вы сами накликали себе на голову проклятие...
Но за что, прости господи, терпим за вас мы, в чьих жилах течет чистая кровь пророка, в чьих головах пересыпаются, как жемчуг, святые правила корана? Вай, вай! Подкопали грехи стену эль-Араф, делившую праведных от неправедных, и она падает всем на голову, давит и того, который ни разу не ел с гяурами баранины, убитой и очищенной не по закону, и того, который ест пилав не пальцами, а богопротивною ложкой, сидя... о времена, о нравы!., сидя на стуле, а не как бог показал, на пятах! И тех...
Всеобщий плач и восклики: "шах Гусейн, вай Гусейн" заглушили проповедника: ведь слезы на Востоке нипочем. Я подозреваю впрочем, что все эти проделки печали и набожности клонились к тому, чтоб замять поименную перекличку грехов, а может быть, и грешников: на воре и шапка горит, говорит пословица, -- как же не гореть щекам? Мусульманин на своем ковре заткнет за пояс любого из европейских развратников, зато вне дома он важен и степенен, не сделает неприличного движения, не обмолвится скоромным словом, и лучше пырните его по-дружески кинжалом в бок, чем рассказывать на майдане (площади) про его задверные проказы. Наперекор европейцам базары мусульман -- самая нравственная часть их городов, а пороги -- самая нравственная часть домов их, и то я разумею половинку, глядящую на улицу: это не моя тайна!
Видя, что речь задела слушателей за живое, бородатый цветоедов приосанился, торжественно крякнул и раскинув взоры по всем углам двора, возвел их, наконец, к небу с тихим восклицанием: "Эль хамдули'ллах!". Правая рука его в то время грозно сжимала красную его бороду, так что он страх походил на Юпитера, готового бросить пук молний. И, правду сказать, лихой был "низатель бисера"13 этот Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы! Бывало, как пустит дробь языком -- ну соловей, точно соловей! Каждое слово как сахарный ногуль,14 катится, будто розовая вода на душу льется; да и столько он набьет вам в уши фарсийских и арабских речений, что руки врознь; двух человек в целом Дагестане не найдешь, кто бы его понял, хоть вполовину, -- а в Дагестане, благодаря аллаху, живут не собаки. Случалось, что даже комендантский мирза, человек, который съел всех стихотворцев Фарсистана*, как примется переводить ага-мира -- да и язык проглотит. Куда ему!
Хорошо сказал наш сафия15 свое поучение, и самому стало хорошо. Вокруг него все жужжали как пчелы: "Дюрюст сюз (правое слово)! Герчек диды (истину говорит)! Аллах, иншаллах!". И все, как пчелы, кормили его медом похвал. Облизнувшись очень умильно, крепковерный сказал своему кружку: "Кулаг ас, кардашляр (развесьте уши, братия)!" -- и уже поласковее начал:
-- Что делать, однако ж, товарищи! Кто не виноват аллаху! До третьего неба выросли грехи наши, но еще четыре неба осталось божией милости. Наказывает он правых вместе с виноватыми, зато за одного праведника милует целые народы нечестивых. У грешных и безгрешных желудок просит есть одинаково, и мы все молились о дожде одинаково. Видно, не взошла на небо молитва наша, забрызганная грязью помыслов! Нет успеха! Скажу, братья, одно слово: не знаю, придется ли оно вам по душе, а слово это будто ангел обронил из своей думы. Отцы и деды наши в истому засухи выбирали, как сами вы слышали, сами своими глазами видели, чистого душой и телом юношу и посылали его со своей молитвой к аллаху ближе, на высь гор. И он должен бывал набрать снегу с темени Шах-дага в кувшин, и молиться за своих ближних с теплою верою, и принести этот кувшин, не ставя его на землю, в Дербент, и вылить растаявший снег в море. Аллах велик! Море закипало, и тучи слетались откуда невидимо, и благодатный ливень напоял, живил мертвую землю!
"Правда!! Аллах акбер! Я, мы, все видели, -- загремела тысяча голосов, -- восемь лет, десять лет тому назад! Я сам тут был! Мой брат нес воду! Чудо чудное! Вода в море стала сладка, как молоко... капли дождя были с яйцо куриное". Наконец вся дребедень невнятных восклицаний слилась в явственный крик: "Выбрать юношу, послать его на Шах-даг!".
-- На Шах-даг! -- заревел весь Дербент.
-- На Шах-даг! -- повторило эхо мечети. Казалось, это слово разрешило загадку, которая у всех свинцом лежала на сердце; это слово пронизало всех одною уверенностью. Бородачи были рады средству, которое не стоит ни копейки. Молодежь с гордостью думала: "Выбирать-то ведь станут из нас!". Даже мальчишки веселей прыгали на одной ножке и как сороки щебетали: "На Шах-даг!". Стоит только выбрать молодца, толковали все, и через три дня каждая нива у нас оборотится озером. Дербентцы сводили счет без хозяина: многостоящим оказалось -- стоит послать. Найти невинность -- безделица? Невинность в горожанине, в юноше и азиатце? Помилуйте, да такого клада в наш век, если и на святой Руси поискать, так пары три железных чоботов стопчешь! А в жарком климате и подавно.
Если наш ледяной истукан целомудрия подтаивает от дыхания страстей, питающихся имзеновым шоколадом на исландском мху, то в какую тень спрятаться можно от азиатских желаний, стреляющих калеными ядрами? Слова нет, наше северное игривое воображение, протопленное романами и вальсом, становится для нас безвременно жарким климатом: пороки у нас -- подснежники, взбегают необыкновенно рано, а зреют гораздо ранее огурцов; но, господа, взгляните на термометр Реомюра, прочтите над... над тридцатью тремя градусами тепла -- Жар крови, и сознайтесь, что климат, который развивает не толы ранние страсти, да еще ранние для них силы, что-нибудь да значит в животной экономии. Такие страсти не требуют теплиц, орошения вином и прививки чужих прихотей; нет, они взбегают без подпор и крепнут на воздухе, или, лучше сказать, воздухом, который заряжен двойным патроном электричества, который дышит, веет, окачивает негой и бросает в ваше сердце столь причудливые мечты наяву, что вы под русским небом и во сне таких не видывали. Чтоб судить и осуждать Восток, надо сбросить с себя все европейское: понятия, привычки, предрассудки и решительно сказать самому себе: "Я сегодня родился". Но к этому надо привезть на Восток и тело гибкое, восприимчивое и душу с непорванными еще струнами; и потом отдаться безусловно расплавке знойной атмосферы, впечатлению всех внешних предметов, не процеживая их сквозь ветошь книжных поверий, не мешая туда собственных предубеждений. Предположив, что это хоть приблизительно возможно, вы помиритесь со всем и со всеми, что окружает вас. Вы сердцем убедитесь тогда, что природа и ее формы, люди и нравы их составляют там неделимый гармонический аккорд, или, еще того лучше, вы будете жить и делать как соседи, не спрашивая и не заботясь -- почему?
Да-с, растительность Востока, которому Дагестан служил переднею, быстра до невероятия и роскошна до мотовства, а жизнь азиатца -- полурастение, полуживотность. Мудрено ли ж после этого, или с этим вместе, что дербентцы крепко затруднились, когда дело дошло до выбора? В самом деле, найти юношу, чистого как снег, который должен собрать он, как луч, который растопит этот снег; найти человека, которого уста не знали бы сладости заветного поцелуя, ни вкуса поросенка под хреном, -- черт возьми, это не шутка под тенью виноградников и персиковых дерев, и в таких коротких связях с русскими! Пошли толки и пересуды; все расцветающие репутации оборваны были по листику; и к концу счета оставались те же пять голых пальцев. Этот слишком молод, чтоб мог назваться невинным; этот чересчур смышлен, чтобы невинным быть. У того нет пуху на щеках, а у того "пушок на рыльце есть". Беда, да и только: старый за малого хоронится. Никто не хочет принять на себя славы тамис тамислярдан (чистого из чистых). Не находят достойного, или, кого находят таким, сам отпирается. Спор и перебор этот делал мало чести невинности дербентцев, по крайней мере много чести их совести. "Взять бы Сафар-Кули, -- говорили иные. -- Он стыдлив, словно красная девушка, да та беда, что недавно обесчестили у него коня, отрубил какой-то разбойник хвост, и это, верно, недаром! (А почему недаром, спросите у барона Брамбеуса*: он жил с мусульманами долго и, верно, растолкует вам эту притчу. Я не растолкую; я имею на то свои причины.) "Не то Мурад-Амина?" Он живет тихо, как цветок цветет; да сказывают, недавно был в гостях в саду у этого старого грешника Алескер-бека и распевал такие песни, что даже черти уши затыкали. Нельзя! "Или Мехмед-Расуля? " Про него нечего сказать худого, а подумать можно. У них в доме живет премиленькая лезгинка. Купил он ее во время голода у отца за двадцать рублей серебром, а теперь не продаст и за сотню; человек ведь? инсан дегильми? Сабля -- сталь, а и та без ножен ржавеет.
Про того много говорят; другой сам много говорит, -- ищут не сыщут достойного. Повесили дербентцы свои буйные головы... Опять прежнее горе!
-- А Искендер-бек? -- сказал кто-то в толпе.
-- В самом деле! -- подхватили многие голоса. -- А Искендер-бек-то на что? Да как это мы его забыли, как пропустили розу между цветами, сокола между птицами? Аллах, аллах! Или у нас жар-то весь мозг из головы вытопил? Это странно! Это непостижимо! Это удивительно!
Я так ни крошки не нахожу тут удивительного. Не то что у татар, у нас, православных, не знаю, как это делается, только достойнейших всегда вспоминают напоследок; хорошо, если еще вспоминают. Это, должно полагать, от худого механизма нашей памяти!
-- Ну, слава аллаху, нашли! Чего ж даром зубы студить: Искендера так Искендера! Скорее звать, просить, тащить его! Ступай, беги к нему! Дай бог удачи нашему Искендер-беку, он выручит, он спасет нас! Он не ест, не пьет и дружбы не водит с гяурами. Не помнит кто, чтоб он хоть раз ночевал с садах; никто не видывал, чтобы о поднял глаза на чадру (женское покрывало). Не поют ему песен наши молодцы и дарить цветов не смеют: он живо ясен и одинок, как месяц в ночи.
-- Да, да, ступай к Искендер-беку, -- возразили кое-кто.
-- Нет, брат, к нему не во всякий час суйся. Порою бывает такой крутой, что на козе не подъедешь; а горд всегда, всегда, и дома и на улице, в разгуле и спросонья. Посмотрите-ка на него: идет нейдет, башмаки волочит, рассядется -- что твой кала-бек*! Слово у него по целковому, а улыбка -- хоть ты колесом катайся, не выманишь: такой дутик! К нему идти, надо два раза подумать да один раз хорошо выдумать!
Сгадали, сдумали, сложили совет: идти послом от всего дербентского народа Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы, тому самому витии, что говорил последнюю проповедь.
-- Ты нам вложил в сердце выбрать из среды нашей молодца, ты же и бей челом, баш урсын, Искендер-беку. Пусть он на наше горе смилуется, на нашу просьбу сдастся! Как хочешь, Гаджи-Фетхали: кроме тебя, некому уговорить его, кроме тебя, некому нас выручить.
Отнекивался, отнекивался Мир-Гаджи-Фетхали, -- и он имел на то законные причины, -- однако ж честолюбие перемогло: уступил. В придачу к нему послали еще двух почетных беков, толстяка Гусейна и сухопарого Ферзали: то были два прилагательных, без которых как модные русские, так и модные фарсийские существительные имена не выезжают. Разумеется, и здесь употреблены были они вовсе не для смыслу, а для парада, для поддакиванья. Депутация отправилась.
-- Уговорит, как ему не уговорить? -- раздавалось в толпе. -- Фетхали, если прибеднится, так у нищего полбороды выканючит... Самого шайтана перехитрит!.. Змею на хвосте заставит плясать! Преумнейшая бестия! Препочтенный плутяга! Тебя же обманет, с тебя ж за то придачи возьмет, да ты же ему и накланяешься. А как примется говорить, господи, твоя воля, как он говорит!
Кажется, язык у него не во рту, а в сердце; так цветы и сыплет: успевай только загребать ушами.
-- Эле дюр, точно так, -- прибавил другой, -- как станет Фетхали уговаривать пожертвовать на мечеть либо на Кербелу,16 так не только мы, да и кисы наши рот разевают.17 Недаром он хвалится, что "облегчает" нас!
Эта игра слов развеселила всех кругстоящих, подстрекнула всех на злословие, и бедному Фетхали вышили спину в узор шелками шемаханскими. Охотники татары "умывать чужие глаза розовою водою", то есть льстить без милосердия; зато, чуть отвернись, распестрят они вас вдоль и около. У них, как и у нас, безделье замешано на пересудах, на кайбет. Люди везде люди!
III
Эмюрум-баши гитты, яры, сен-сюс
Без тебя, милая, вянет весна моей жизни.
Из песни
Достопочтенный Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы тихо ступал с камня на камень, подымаясь от мечети в гору по узкой и кривой улице. Полы его чухи, против обыкновения не подобранные, мели пыль; огромные каблуки его туфель беспрестанно подвертывались на клыкастой, неровной мостовой Дербента, хотя Фетхали глядел так пристально себе под ноги, будто выбирал хорошенький булыжник для перстня. То Гусейн, то Ферзали, почтенные его сопутники, один пыхтя, другой кашляя, справа и слева закидывали ему вопросы; он не отвечал, не слышал их; о до того был рассеян, что брызги его плевков летели на черную бороду Гусейна и на розовую Ферзали без извинения; они оба осерчали.
-- На адам-дюр бу? -- сказал первый, отирая поло лицо. -- Что это за человек? Ему говоришь, а он плюет. Из какого фарсийского поэта украл он такую рифму, чертов племянник!
-- Пох онын башына (грязи бы ему в голову)! -- воскликнул другой, стряхивая бородку. -- Недаром сказано: если хозяин дома, так одной клички довольно, сейчас отопрет двери; а коли дома нет, и палкой не достучишься. Что даром и толковать, Фетхали, когда здесь пусто!
Но у Фетхали не было тут пусто. Напротив, голова его была полна таких забияк гостей, что за шумом он не мог; расслушать даже голоса разума. В ушах его звенели еще, крики толпы: "он уговорит, как ему не уговорить", а сердце шептало: "Едва ли! Вспомни, Фетхали, как обидел; ты Искендер-бека, и как недавно обидел!". Я расскажу ним, господа, за что и почему между ими стало нелюбие: только, чур, никому ни слова. А то, пожалуй, эти мерзавцы прославят меня решетом: налгут на меня, будто мне нельзя ничего поверить за тайну; а вы сами знаете, что я скромнее мусульманской могилы,18 -- про наши не говорю: они болтают такой вздор эпитафиями, проговариваются так неосторожно, что краснеешь за них. Смотрите ж, господа: между нами!
Искендер-бек, прекрасный, нравственный юноша, родился уже во время владычества русских над Дагестаном, но он всосал к ним ненависть с молоком матери и с речами отца. Отец его был любимцем изгнанного Фетх-Али хана* и упорно сохранял к прежнему владетелю горячую привязанность, доказал свою преданность на словах и на деле, по всей справедливости за многократные возмущения был лишен поместьев и дотлевал в забвении, в опале. Он умер в 1826 году, убитый известием, что персиане, которых нетерпеливо ждал он в Дербент, прогнаны из Кубы; но, умирая, завещал сыну -- не служить русским и не дружить дербентцам.
На дербентцев был он зол особенно за то, что они согласились дважды выдать своих ханов в руки врагов. "Потешились мы с Фетх-Али ханом, когда после краткого изгнания воротились с властию и грозою в Дербент,19 -- говаривал он. -- Не осталось ни одного хорошенького мальчика, который бы не взят был во дворец, ни одной красавицы, которая бы миновала его ложа или нашего ковра.20 Наши стали все лавки, наши все сундуки изменников. Бывало, едешь по улице, так все до своего колена лбом кланяются да целуют стремя; а теперь они растолстели, мерзавцы, и хребет у них не сгибается, как у свиньи! Говорил я Фетх-Али хану: "Вырви с корнем это купеческое семя, обруби головы этим торговцам души"; нет, поскупился он, не послушали меня, -- и вот за то награда! Сам ест чужой хлеб, пересоленный упреками, а мы, его верные слуги, умираем без куска хлеба".
И он умер, но его поверья, его пристрастия и предрассудки ожили в сыне. Искендер-бек почерпнул их из гораздо чистейшего источника -- из сыновней любви, а не из собачьей привычки; из уважения, совершенно бескорыстного, к порядку вещей, давно разрушенному, а не из платы за поддержание настоящих беспорядков; со всем тем его мечты и сожаления о самовластии ханов, о разгульной жизни подвластных им беков, об удалых набегах на соседние земли, -- одним словом, о рыцарских временах, когда меткое ружье, лихой конь и отвага могли доставить человеку все, чего жаждала душа его, были чересчур дики. Не зная черной стороны прежнего правления, он не видел хорошей нового. Золото, не боясь более грабежа от спутников хана, пошло в оборот, разрослось сторицею и, наконец, разлило довольство во все классы народа. Русский орел широко покрыл своими крыльями округ Дербента, -- и садовник и пахарь, без прежнего страха быть изрубленным горцами у самых ворот, далеко в горы и поле выдвинули свои виноградники и нивы. Безопасная торговля с Русью и с Персиею принесла дешевизну и сделала доступным для самых бедняков те предметы роскоши, что добывались прежде за редкость богачами. Сперва не было у семи домов одного медного котла; теперь у каждой семьи не только посуда и кувшины, но даже мангалы из меди. Сперва для торжественных дней брака во всем городе был один богатый кафтан тонкого сукна, и женихи брали его напрокат, теперь Дербент славится щегольством одежды и почти каждый облит галунами, а собольи шубы не диво. Но всего этого не видал Искендер-бек или не хотел верить, что прежде было иначе. Исключительная гордость его страдала равенством перед законами; возвышение в чины из недворян, по заслугам, а не по роду, считал он личною обидою и, разлученный, таким образом, от русских и татар двумя враждами, заперся в одиночестве добровольно, в небольшом наследственном доме, довольствуясь небольшими доходами с лоскута земли, -- и не скучал: он был молод.
Молодость, молодость! Волшебный край жизни! Прелестен ты, когда лежишь впереди, необозримый как надежда, а не назади, как воспоминание; когда развиваешься очам как панорама, а не как обнаженная карта. Зачем не дано человеку способности, как сурку, засыпать на всю зиму настоящего горя, чтобы хоть во сне дышать твоим вешним воздухом, перевкушать прежние радости и, прежним, крепким еще сердцем, выносить бури твои? Напрасно! Ничем не обновить юности, и никогда ее но забыть, и всегда сожалеть -- удел наш! Где взять теперь твоей; плавкости характера, твоей неистощимой готовности к слезам и смеху, твоего мимолетного гнева, исчезающего без досады и мести? Огорченный безделкою, утешенный вздором, счастлив до исступления от одного взгляда, одного слова, юноша предается доверчиво, и ему так же предаются доверчиво, так же скоро. Везде находит он отголосок своей любви и дружбе, но, бросая той и другой беззаботно жизнь свою в жертву как перчатку или как платок, он не отдает им счастия жизни. Потеря друга, измена любовницы оглушают его, но гроза рассыпается дождем, и завтра уже его рука трепещет в руке нового друга, кипит бокал за здоровье нового заветного имени. Его связи не вросли еще в сердце и, расторгаясь, не рвут сердца пополам; мысли -- ему не думы, и самые думы ему -- мечты. Плененный их красотою или величием, он не предчувствует, что эти великаны острят на его сердце топор, сбираясь безжалостно казнить собственных детей или задушить, как Отелло, веру в высокое пуховой подушкою клеветы.
Горсть пшена, чашку воды, немного света и много, много воздуха -- вот что нужно было юноше Искендер-беку. Весной, когда весь свет превращался в любовь и в поэзию, он снимал со стены свою длинную драгоценную винтовку, работы славного Гаджи-Мустафы, седлал лихого карабахского коня, сажал на левую руку золотого ястреба, кызыл куш, и скакал по горам и по долам; скакал до усталости, если жажду неги можно назвать усталостью. И потом он бросался в тень на берегу какого-нибудь горного ручья и, под опахалом благоуханного ветра, дремал под его журчанье, покрытое порой звонкою трелью соловья. Музыка ли природы струилась для него мечтами, или мечты осуществлялись ему в цветах и звуках? Не знаю я. Не знаю и того, мечтал ли он или размышлял; но он жил, жил всем своим существом; чего же более?
Зимою же, когда резкий ветер приносил с севера в его решетчатое окно хлопья снегу, он любил прислушиваться к заунывному вою каминной трубы; разлегшись у мангала, любил глядеть на игру раскаленных в нем углей или па причудливый дым своей трубки, в котором мелькали ему и крылья ангелов и рожи злых духов. А между тем воображение сказывало бесконечную свою сказку, величая его героем этой тысячи второй ночи. Он жил в каком-то дивном, безыменном царстве; сражался, дружился с кем-то неведомым, грабил сокровища, увозил красавиц, любил и был любим, тонул в опасностях и в наслажденьях; и потом, когда ночь задергивала над ним брачный свой полог, он не знал наутро, видел ли он все это во сне или мечтал с открытыми глазами. Порой он читал также тетрадку со стихами из лучших фарсийских поэтов и досказывал сердцем непонятный смысл этих сладкозвучных песен. Порой он призывал наемного нукера своего из лезгин и тот напевал ему дикие песни гор под звук бубна, славил набеги своих предков, удальство своих братьев в битве и в охоте, и сердце азиатца разгоралось на кровь, на истребление. Он сверкал очами, он пробовал лезвие кинжала, он восклицал: "Скоро ль удастся мне сразиться?".
И ему скоро удалось это. Кази-мулла осадил Дербент: отважным раздолье открылось кидаться на вылазки. Я каждый раз ходил с татарами, и каждый раз видел Искендер-бека впереди: догнать его было можно, обогнать -- никогда. Он, как серна, прыгал между гробовых стоячих плит, -- всегдашним полем стычек были кладбища, опоясывающие Дербент, -- метко метал смерть из своей винтовки и потом с диким воплем кидался на врагов, махая кинжалом, -- и мы, как пожигающая лава, гнали бегущих. Как теперь помню встречу с ним на последней нашей вылазке на кубинскую сторону. Выбив неприятеля из виноградников, мы отступали с успехом, но в беспорядке, как водится у азиатцев. Две срубленные головы воткнуты были на отнятое знамя, одна над другою, и, дербентцы с криками торжества скакали около кровавого трофея. Толпа провалила уже в ворота, но я с немногими, прикрывая отступление, остался у фонтана освежить запекшиеся от зноя, и пыли, и пороху уста. Ядра ревели над нами вслед врагам; их пули чикали о плиты водоема. Я поднял голову: передо мной стоял тезка мой Искендер-бек в одном архалуке, с засученными рукавами, опершись, на винтовку; он был живописен, он был гневно-прекрасен тогда. Уста его роптали укоризны, взгляд с презрением следил дербентцев.
-- На кого ты сердишься, Искендер? -- спросил я.
-- Бездельники, заячьи души, -- отвечал он, -- они умеют только вперед идти шагом, а чуть назад, то бегут опрометью. Мы там оставили Нефтали.
-- Какого Нефтали, Искендер? Не того ли красивого мальчика с крашеными зюльфами, который просил у меня патронов при начале схватки?
-- Того самого! Из целого Дербента одного его любил я... Прекрасная душа!.. И он погиб!
-- Взят в плен?
-- Лег на месте. Храбрый, лучше взрослого, он был безрассуден, как дитя. Погнался за кистью винограда и заплатил за нее головою. В глазах наших лезгины резали ему шею, и я не мог прогнать, не мог умолить товарищей ударить на выручку его тела... Мы бросили его на поругание! Еще раз, последний раз зову! -- крикнул он, обращаясь к нескольким татарам. -- В ком есть вера и у кого душа не потаскушка, пойдем, отобьем труп товарища, снимем с себя позор предательства!
-- Пойдем, -- сказал я.
-- Пойдем! -- сказали еще двое, увлеченных примером. Пошли.
И мы вышли без боя, хотя убитый лежал далеко в виноградниках, вне крепостных выстрелов. Лезгины никак не надеялись подобной дерзости. Мы тихо вынесли, на плечах своих, обезглавленный, обнаженный труп несчастного и положили у ворот. С воплем, раздирающим душу, упала на него мать; шепот сожаления пробежал по толпе. Искендер-бек стоял, сдвинув брови, но слезы против воли заливали ему глаза. Я подал руку и сказал:
-- Жаль, что ты не русский!
Он сжал ее и отвечал:
-- Я поздравляю тебя только с тем, что ты не татарин. Искендер-бек не годится в придворные шегин-шаха. В пору соловьев, бюльбюль заманы, минуло двадцать лет Искендеру, и тогда только пробились у него усы; и тогда только стал беспокоен сон его, а наяву посетили юношу пламенные грезы. Давно уже замечено, что первые усы, признак мужества, всегда ровесники первым приступам любви. Искендер-бек испытал истину этого на самом себе. С каждым тонким, нежным волоском на верхней губе рождалось в сердце его новое желание -- темное, безотчетное, но тем не менее сладостное, носящее цвет и плод на одной ветке, подобно бразильским апельсинам. Мудрено ли же, что усы так нравятся женщинам, когда они вылиты из одной стихии с любовью, когда они вьются от жара неги! Будь я дама, -- мне страх бы хотелось побыть дамою, -- как могла бы я хладнокровно глядеть на юношу, у которого персиковая кожица на щеках явно доказывает, что его усы только что произведены из пуху, завиты сейчас розовыми пальчиками природы и так резво глядят во все стороны, будто просят: "Пригладьте нас поцелуем!". Да-с, молодые усы -- живой мост между двух коралловых ротиков, с молодыми усиками не нужно подписывать внизу письма: "Всегда готовый к услугам"; это будет плеоназм. Не чета они нашим заслуженным усам, подстриженным как наши надежды и колким, будто эпиграммы Пушкина, обожженным порохом и вином, измятым страстями. Вовсе не чета! Я по крайней мере никогда не дерзаю входить в состязание с такими усиками и, опустивши свои, убираюсь за добра-ума.
В пору соловьев, по нашему стилю -- в апреле месяце, Искендер-бек выехал однажды пополевать на перепелов с ястребом. День был прекрасный -- настоящий праздник южной весны; жаркий, но без зноя, свежий, но без сырости. Воздух, казалось, напоен был дыханием цветов и пением птичек; он струился вдали, как живой сафир. Яркая зелень волнами лилась и переливалась с холма на холм, а по ним плыли, как расцвеченные флагами яхточки, гранатники с огненными, миндальные деревья с белыми, персиковые с розовыми цветами. Искендер-бек лавировал по этому морю зелени, между этих миленьких созданий, и каждое осыпало его дождем цветочным, будто лаская, будто заманивая в тень. И долго так ездил Искендер из ущелия в ущелие, носился, как безумный, во всю прыть, то на круть горы, то на берег моря, и все чего-то ему недоставало: и мало было ему воздуха целого света, и в первый еще день волновалась грудь его, как покрывало женщины, чуть завидя женщину в покрывале. Бывало, проезжая по узким улицам города, он не подымет глаз на чадру, хоть распахнись она до пояса; а теперь каждый носик и глазок, лукаво проглядывающий из-под складок, бросал его в лед и в уголья. Он сроду не слушал лекций сравнительной анатомии, но с чрезвычайной быстротою уже воссоздавал всю женщину без исключений, а может быть, и без ошибок, по маленькому следку в персидском шалевом чулке, выказывающуюся из-под красных туманов,21 отороченных позументом. Не знаю, право, удачна ли была в тот день его охота, только ни одна сколько-нибудь статная татарка, на возврате из садов, не ускользнула от его взора: вероятно, он почитал их перепелками. Он пускал чап-чап, то есть марш-марш, своего карабахца, и вдруг осаживал его близ испуганных, и тихо проезжал вперед. Лукавец уж выучился рассматривать всю подноготную, не обращая глаз, чтобы не испугать робости или стыдливости девушек. Но, увы, все лица были закрыты для него, подобно книге семи печатей! Мусульманки страх боятся показывать себя одноземцам, а восемнадцатилетнее воображение с едва пробивающимися усиками любопытнее самой усатой женщины: оно не довольствуется парою ножек, даже самых пророческих... Желания Искендер-бека, не находя образа, в который бы могли уютиться, разлетались в воздух; он пригорюнился и оборотил коня к дому.
Никогда я не миную придорожного фонтана в мусульманских краях без умиления и благодарности. Они выстроены с большими издержками, с немалыми трудами, в безлюдных степях или на безводных распутьях для утоления и омовения прохожих, и выстроены не казною, не обществом частных людей, но всегда кем-нибудь одним для общей пользы -- "на помин души", или "по обету", как видно из надписей, врезанных на мраморной доске над бронзовыми трубами. И в ключе свода горит обыкновенно заветный стих корана: "Благотвори и по смерти!". И несколько вековых дерев, посаженных тут рукою веры, как дань раскаяния за злое дело или залог надежды за доброе, расстилают свою прохладную тень усталому путнику. Правда, мусульманин живет для себя, зато он умеет безропотно умирать за веру и, умирая, не думать о себе; не заказывает сорочин и свечей по три пуда, -- нет, он завещает часть имения бедным или на вклад в казну училища, всего чаще на постройку водопровода или водоема, потому что вода в жарком климате есть первая необходимость и лучший напиток. В обгорелой от зноя пустыне, на окаленной дороге, вы издали видите гостеприимный памятник, осененный тополями, и спешите к нему с отрадой, и с наслаждением пьете чистую струю, и с признательностью думаете, глядя на эту осязаемую идею примирения с богом и с людьми посредством общей пользы: "Мир праху твоему, блаженство твоей душе, добрый человек! Ты сочетал здесь дань всевышнему и дар твоим ближним!"
У подобного-то фонтана, верстах в двух от города, спустился Искендер на дорогу, и вдруг, -- то не была уже мечта, но что-то столько же прелестное, как мечта, кроме ее воздушности, -- то была девушка лет шестнадцати, для которой слово милая, азиз, казалось, только что вырвалось из юного сердца, а не стариною выдумано. Она умывала лицо, разогревшееся от движения, то плескалась струйкою, то любовалась собою в зеркале водоема, -- и ничего не слыхала.
Черные как смоль косы порой закрывали ей все лицо; порой распадались на полуоткрытой груди, которую напрасно замыкала ревнивая цепь золотыми монистами и бляхами; она выглядывала сквозь разрез розовой сорочки из тафты, рвалась проколоть парчу архалука, впившегося, как любовник, в стройный стан. Вообразите ж себе юношу, раскаленного впервые мечтою о женщине и почти не видавшего женщин, а потом судите, что сталось с ним, когда он увидал нечаянно это прелестное личико, озаренное лучом души, и два эти снежные холма, будто две зари, разделенные таинственным сумраком; когда он заметил, как мятежно возникали и опадали они... А между тем золотая смородина пуговиц, унизанных по распашным рукавам, звучала, ударяясь о край водоема; а между тем тонкая белая ткань ее покрывала прельстительно играла около, роскошными складками, то обрисовывая формы тела, то раздуваясь широко. У Искендера занялся дух: он горел и таял как амбра, благоухая; свет улетел из-под ног его; он до того сосредоточился весь в зрение, что не слыхал, как разгоряченный бегун его бросился к водопойке, -- ошибка, непростительная кавалеристу: долго ли запалить коня! Главное в том, что всадник, дав поводья невоздержности четвероногого, лишил сам себя рая. Красавица с ужасом увидела жаркую морду и, с криком: "Ай, Искендер-бек!", набросила на лицо покрывало и упорхнула.
Искендер-бек почувствовал всю неприличность своего поведения в отношении к вере и нравам (дербентские красавицы пляшут перед мужчинами и ездят по ночам за город с нукерами только в русской словесности: в действительности -- никогда), но почувствовал не ранее как потеряв из виду незнакомку. Она, правда, раза три останавливалась, будто поджидая старуху служанку, которая с ней была, но Искендер не смел повторить своей невинной дерзости и не тронулся с места. Между тем как сердце его, пытая первые крыленки, провожало красавицу, в молодой голове поднялись тревожные мысли... "Аллах, аллах, что скажут про меня и про нее, если нас видели? А как мила!.. Беда ей будет от отца и от матери!.. Чудо что за глазки!.. Пойдут сплетни!.. Как хорошо, что она не румянится: она бы не мылась, если б была намазана. А шейка-то, шейка, что за милочка! Ох уж мне эти дербентцы! Да еще знает меня по имени: верно, ей недаром захотелось узнать мое имя... Так и есть, это две женщины: плакали на могиле и, верно, все видели... А эти два полушара, нежные, белые, полупрозрачные! Я бы очень желал... знать, за что они поссорились; а вдвое того -- помирить их поцелуем".
За что они поссорились!..
"Ну, за что ж?"
Вы слишком любопытны, господа. Если вы знаете это, вам напрасно рассказывать, а если не угадываете за что, я отниму у вас прелесть изведания при опыте. Я уверен, что пословица: "много будешь знать, скоро состареешься" выдумана по любовному департаменту. Довольно с вас, что Искендер-бек поехал домой влюбленный вровень с краями и ехал впервые как вор, оглядываясь и трепеща каждого взгляда, каждого слова, брошенного прохожими невзначай. Вы напрасно, впрочем, подумаете, что это было раскаяние: у новопожалованного любовника кипела совсем другая забота. "Если это пройдет без следов -- я могу найти случай опять с нею встретиться, -- думал он, -- если ж неравно встреча моя пойдет в огласку, ее запрячут и закутают так, что в три года не дороешься!". И бедненький новичок трепетал и таял. Недаром наказывал ему отец: "Искендер, помни, что у розана цвет на час, а шипы навечно. Ласкай женщин, но не люби их, если не хочешь из властелина сделаться рабом. Поверь мне, любовь сладка только в песнях; в правде начало ее -- страх, средина -- грех, а конец -- раскаяние. Смотри не заглядывайся на чужих жен и не слушай свою собственную!".
С тех пор как изобретены советы, конечно, этот был в роде своем не последний; зато -- надобно отдать честь Искендер-беку -- и позабыл он его не ранее как через четверть часа, хотя признано всеми подверженными советам, что весьма полезно пускать их мимо ушей и только в случае неудачи помнить одну минуту. Молодой татарин любил и боялся, и никак не замечал, что над ним совершается отцовское предсказание.
Днем моложе, как покойно спал наш юноша! Ночь для него была кратка и освежающа, словно глоток шербета. А теперь? Посмотрите на него теперь: он мечется, он бредит, он грызет пуховую подушку; прозрачная бязь22 душит его хуже савана, ему кажется, будто целый эскадрон черных гусар скачет по нем, хотя я заподлинно знаю, что, несмотря на необычайную производительность дагестанского климата, по телу Искендер-бека прыгали тогда вовсе не подозрительные животные, а просто жгучие искры желаний. Ночь эта, по самому верному его счислению, продолжалась ровно семь ночей с полночью, и он, истомленный снами и бессонницею, с радостью протянул руку первому лучу, запавшему в его окно, как руке давно невиданного друга. И отчего все это? Оттого, что шалуну случаю угодно было показать ему одно прелестное личико и потом забросить это личико в неизвестность, в тайну, в запрещение; оттого, что природе забавно вселять в нас страсть ко всему неясному, таинственному и заветному; одним словом и наконец оттого, что он был он, а она она. Но кто ж она? Искендер вскочил уколотый в сердце этим вопросом. Она! Какое дурное слово она! Любовь не любит местоимений, по крайней мере дагестанская любовь: ей нужна существительность и собственность, ей нужно обладание выше всего. Искендер-бек в тот же миг увенчал свою возлюбленную завоевательным местоимением и временным именем. "Я узнаю, как зовут мою Лейлу*, -- сказал он, опоясывая кинжал, -- хоть умру, да узнаю!". Миг после он стоял на перекрестке.
Бог построил горы, человек -- города: так по крайней мере я думал, сравнивая щепетильность нашего зодчества с неподражаемым величием зодчества природы. Дербентцы судят свой город с гораздо большею справедливостью: они говорят, что их город построен чертом. Геркулес персидского баснословия, Рустем*, так отзубрил однажды бока своему завистнику, шайтану, что тот запросил: "Аман, Аман!". К Рустему за час перед этим поступило прошение от поселян несчастной деревнишки, где сидит теперь Дербент, защитить их от горных набегов. Рустем был великан, не только телом, но и душою, и готовый загребать жар чужими руками для всякого бедняка -- блистательная черта героев, великодушных от безделья и щедрых на все, что ничего им не стоит. "Кстати, -- сказал Рустем черту, -- ведь мне на тебе не ездить; смотри ж, собачий сын, чтобы к утру ты мне выстроил тут город со стенами и с башнями. Да станет Дербент!"
И стал Дербент. Черт строил впотемках и торопливо; месил в своих лапах камни, дробил их, плевал на них, бросал дома один на другой, отбивал улицы по хвосту; к рассвету Дербент поднялся на ноги, но заря ахнула от изумления, взглянувши на него впервые: это был поток камней и грязи с трещинами вместо улиц, которых сам почтенный строитель не распутал бы среди белого дня. Все дома родились слепыми, все их черепы были расплюснуты адскою пятою, все они пищали от тесноты, ущемленные между двух высоких, длинных-предлинных стен. Все вместе походило, одним словом, на огромного удава, который под чешуею домов растянулся с горы на солнышке и поднял свою зубчатую голову крепостью Нарын,23 а хвостом играет в Каспийском море. Затейник хотел и тут увековечить образ животного своего герба -- змея-искусителя. Надул первую чету и до сих пор этим хвалится. "От людей, -- говорит он, -- от охотников и охотниц соблазняться нет отбоя: да у кого ж из этих бедняков есть рай в промен за яблоко?.. Ей-ей, разоримся, если за нынешних людей платить и наличного клюквой! Грехи и грешники ужасно подешевели".
Но, должно быть, лукавый что-нибудь да оставил в Дербенте из своей прельстительности. Сколько раз и сколько завоевателей дрались за него! Сколько молодцов положили там свои души за его красавиц или золото! Обольстил этот змей и Искендер-бека. Ходит он, бродит по его излучистым закоулкам; заглядывает во все ворота, чуть зевнут они; хочет пробуравить глазами грязные стены домов, сорвать взглядами чадру с каждой прохожей. Напрасно! Татары говорят: "девушка в окне все равно что яблоня у мельницы" и закладывают камнями даже кошачьи лазейки. Коран твердит: "недобро мужчине смотреть на женское лицо: взгляды -- семена греха!"; и завистливое покрывало скрывает каждую, от головы до самых пят. Ее так же трудно узнать в тысяче белых покрывал, как мелькнувшую волну между синих волн Каспия. От кого узнать ее имя? Кто покажет дом ее? Томимый любопытством сердца, он вмешался в толпу, влекомую на площадь барабанам; но там вместо бесценной своей узнал только цену мяса. Долго прислушивался к крику перепродавца ветошей на базаре: "Купите, купите, господа!.. Славная чуха! Узорочные женские шалвары! Десять абазов и три бисты (гроша)! Три бисты с десятью абазами; кто больше? Право, за отъездом в Каби-ристан (в страну гробов) продаются они... Возьмите, ага, шалвары!"
-- Бош зат (пустая вещь)! -- сказал Искендер-бек и пошел далее. Искендер-бек терпеть не мог пустых вещей.
В рассеянности подошел он к армянину, торгующему балыком, а Лейла неотступно танцевала перед его глазами... "Как зовут?" -- спросил он, нежно схвативши за хвостик одну рыбку: он думал, что сжимает ножку красавицы.
-- Шамая,24 -- отвечал хладнокровный армянин.
Без мыслей блуждал он по базару, грязному даже среди лета, но и среди лета прохладному. Солнце едва проникало туда, и купцы, сидя на откидной двери своих лавочек, набитых всякою дрянью и всякою роскошью, однозвучно бросали ему в оба уха свое что угодно вашей душе! "Ах, если б вы знали, чего хочет моя душа! -- думал Искендер-бек. -- Если б могли продать или подарить мне то! Я бы отдал все, что имею, и закабалил себя на вечную службу вместо кабына (вена); да счастье не дарят и не покупают". И он пришел в открытые ряды, где, по восточному обычаю, каждая лавка -- вместе и рукодельня, где поет тетива шерстобоя, визжит пила оружейника, играет шило чеботаря и рядом с ткацким станом бренчит молоточек кубичинца,25 насекающего дивные арабески на кинжалах. Искендер-бек остановился у прилавка золотых дел мастера, старика Джафара.
-- Аллах версын кемак (бог да поможет тебе)! -- сказал он ему.
-- Бог да заплатит тебе счастьем! -- отвечал тот, не переставая что-то кропать обломком пилочки; и бог заплатил ему счастьем нежданно. В чашечке перед стариком, в куче переломанных украшений, лежала серьга незнакомки -- та самая серьга, которая обличила ему вчера премиленькое, премаленькое ушко. В этом не сомневался он и не ошибался: он бы узнал ее в целом четверике драгоценностей... Сердце его билось, будто он прочел начальную букву заветного имени, будто увидал розовую, манящую его ручку. Он долго не смел сказать слова, долго не умел с чего начать, -- так дрожал ого голос, так перемешаны были все мысли. Любовь, наконец, подсказала ему военную хитрость: он будто без внимания просыпал сквозь пальцы пуговки и колечки роковой чаши и вынул ненароком серьгу незнакомки, поиграл ею на свет возле самого носа Джафара и вдруг обронил на мостовую. Она давно уже щекотала хитреца за рукавом, а он все шарил но полу, наконец поклонился и жалобным голосом произнес:
-- Потерял!
Огромные очки спрыгнули долой с носа Джафара, -- так сильно вздуло опасение его ноздри.
-- Аллах! я аллах! -- вскричал он. -- Что ты наделал, Искендер-бек? Да теперь старая лиса Мир-Гаджи-Фетхали меня из белого света в три шеи вытолкает! Шутка ли, эмалевую серьгу!
-- Душа моя, Джафар, не смейся ты над моими усами: статочное ли дело, чтобы такой степенный человек, как Мир-Гаджи-Фетхали, носил в ухе женскую серьгу с подвесками!
-- Да кто тебе говорит, что он сам ее носит? Нет и жены у старого скряги; он находит, что самая дешевая жена не стоит своей цены: такой товар и есть и одеться просит, и наскучит -- с рук не сбудешь и на стенку не повесишь, как комуз,26 сыгравши песню. Да у него ведь под опекой есть невеста-племянница. Брат его, Шафи, уж лет десять тому бежал в Персию и оставил больную жену с дочерью на божью волю... Кичкене едва ли было тогда лет шесть... Хурды-мурды,27 правда, немало осталось...
-- Так ее до сих пор зовут Кичкене?28 -- спросил Искендер-бек, усмехаясь.
А между тем имя Кичкене показывалось ему во сто раз сладкозвучнее Лейлы. Надо признаться, татары плохие знатоки эвфонии.
-- Я думаю, однако ж, эта малютка теперь порядочно подросла?
-- Сам ты знаешь нашу землю, Искендер-бек: годовой ребенок двух лет становится, пятилетний десятилетним глядит. А девушки -- что твоя виноградная лоза! Не успеет с земли подняться, чуть привили, смотришь -- гроздок налился. Такая, говорит дядя, стала Кичкене красавица да резвушка, что аллах упаси! Вчера одну серьгу ни с того ни с этого из уха вырвала; да и ты на беду...
Искендер-бек опустил в руку словоохотного Джафара серьгу Кичкене -- и был таков. Чего было ему слушать более? Теперь он узнал все, что хотел узнать, -- род и племя своей красавицы, имя и жилище ее... Он побежал опрометью осмотреть клетку райской пери, или, лучше сказать, сундук, в котором заперто было его сокровище: сундук этот стоял, прислонившись к городской стене; на улицу выпустил он только надворную стенку да чернавку трубу чурешни,29 -- и те царапались своими угловатыми камнями и гвоздистыми воротами. Не голос милой услыхал Искендер-бек изнутри, а сердитое ворчанье собаки; он грустно прошел мимо и с досадою бросился дома на ковер. В голове его ходил жернов, а в сердце разгорался пожар, в котором, как на всех пожарах в свете, спасалась дрянь, а драгоценное летело в огонь. Впрочем, одиночество, в котором жил наш юноша, если не дало ему лоску общежительных приличий, зато сохранило душу от разврата общества. Предвечная совесть начертала свои законы на юном сердце симпатическими чернилами: чем сильнее разогревалось оно страстью, тем явственнее горели заветы. Кончилось тем, что все его проселочные желания вышли на большую дорогу, взялись за руки и побежали вперед. Коран велит, а сердце упрашивает жениться как можно ранее. Искендер-бек решился жениться; и почему же нет? Чем бы он не жених какой угодно ханум? Он посмотрелся в зеркальце -- и улыбнулся; он высыпал на изголовье заветную кубышку -- и ободрился... Он уж видел в каждой монете взор своей Кичкене, разменивал каждый червонец на жаркие поцелуи. Он целовал их, прижимал их к сердцу. "Деньги -- все!" -- думал он. Неопытный! Он еще не знал, что на золото в нравственной торговле можно купить только мишуру, заглавие вещи, а не самую вещь, личину, а не лицо. Юноша, он считал все легким и возможным; он думал, что и в людях, как в нем самом, все враждебные чувства расступятся для приязни; что старость так же забывчива на старое, как молодость беззаботна о будущем. "Кичкене, ты будешь моя, непременно моя! -- восклицал он. -- С какою радостью отдам за тебя все, что добывал с такими трудами! С каким восторгом кинусь в первый раз тебе на шейку, вздохну на твоей груди!.. И ты будешь любить меня, Кичкене. Не правда ли, милочка, ты будешь? Я стану наряжать, лелеять, нежить тебя; отдам душу за твою душечку!.."
Искендер-бек безумствовал. Он хотел получить в свою власть Кичкене; страстно, как мусульманин, который в любви не знает прелюдий; хотел получить скоро, как юноша; а ведь одни только юноши имеют дар все делать скоро и хорошо, и если б Искендерово счастие зависело от женщин, дело бы решилось вмиг в его пользу. Женщины так любят порывы страсти, ими внушенной! Любят гораздо большие глупости, для них сделанные, нежели преумные вещи, об них написанные или им сказанные. Это естественно: чувство для них, созданий раздражительных, сильнее, выше, увлекательнее мысли. Жар на них более имеет влияния, чем свет. Будь юноша пылок хоть па минуту, его подерут за ушко, поставят на колени, скажут: "какой вы дитя!" и все простят, все позволят. И вот из этого премилого "дитяти" выходит преизбалованное дитя; разберите, кто виноват: маменьки или воспитанницы? И в первый раз почувствовал Искендер необходимость в связях; а он был отбитое звено в обществе, в которое кинула его судьба. Кстати, он вспомнил, что у него есть какая-то старушка тетка, -- я уверен, что все тетушки земного мира выдуманы и назначены самой природою в свахи и вестоноши, -- она могла бы пособить его горю, посоветовать ему на успех. Он запасся куском клетчатой дораи30 на чадру, двумя часами терпения на случай пеней и отправился к доброй старухе. Он воротился от ней чуть не лётом от радости: тетушка обещала ему употребить все невинные хитрости, позволенные мусульманскими нравами, для сближения свадьбы. "Приходи ко мне завтра за час до азана,31 -- сказала она, провожая племянничка до дверей, -- я зазову к себе Кичкене красить ресницы; ведь лучше меня никто в целом Дербенте не смешает краски и ровней не выведет кружков. Я тебя, шалуна, спрячу за этою занавескою в простенок. Смотри ж только будь умен: но дохни, не шевелись, и потом никому даже глазком не мигни -- был не был".
Не верьте, пожалуйста, господам путешественникам по Востоку, будто все женитьбы мусульман совершаются так, что будущие супруги не видят и не знают друг друга. Это справедливо только в отношении к ханам, богатым купцам, людям власти или роскоши, которые на слух сватают или покупают себе жен. Средний класс народа и бедняки живут слишком тесно друг с другом, чтобы не знать взаимных отношений и даже соседних лиц. Крепко заперты их ворота, но плоские кровли открыты для прохожих, и в городах, где все женщины проводят жизнь на двориках или под навесом, а домы, сходя ступенями вниз, заглядывают друг другу в сердце, конечно, можно найти извинительный случай поглядеть на красавиц. Слова нет, это считается великою обидою, большим стыдом, но любопытство хитро на выдумки, и бывают часы, в которые даже мусульмане и мусульманки забывают о кинжале. Девушки до одиннадцати лет ходят с открытым лицом, и потому предусмотрительные женихи могут замечать будущих невест по колосу. Потом, есть всегда услужливые бабушки и тетушки, которые украдкою покажут "желаемую особу" желателю. И он скажет потом: "Чудо, а не девушка!
Бела как хлопчатая бумага, стройна как серна. Голос -- песня соловьиная; пойдет -- пава, да и только!". О душе он не заботится: в Несомненной книге сказано, что у женщин нет души. Об уме еще меньше: ум мусульманки состоит в шитье и в стряпанье. Если она умеет разнообразить пловы, альмы-дольмы32 и все супружеские сладости, начиная с пирожков до ласканий, она жемчужина всех жен и может надеяться, что муж долго позволит ей угождать без смены. Многоженство, впрочем, кроме самых богачей, редко до невероятности. "Я аллах! и одной жены слишком!" -- сказал мне Аслан-хан. "О, конечно, -- возразил я, -- но любовницы?" Он засмеялся.
И дело любви кончено. Начинается дело расчетов. Тесть просит много кабину за честь... Зять сбавляет, думая про себя о красоте. Наконец торг кончился: бьют по рукам. Часть кабину по условию отдают вперед, и на эти деньги снаряжают приданое; остается сводить невесту с торжеством в баню, и на другой день к вечеру, когда все пожитки ее перенесены с музыкою в дом жениха, ее сажают на осла (пророческая выдумка) и под пологом везут в новое жилище, с кликами, с бубнами, с пальбою из ружей. Назавтра она уже супруга. Нет ни обручанья, ни венчанья. Мулла прочел молитву над условием брака: остальное в воле аллаха и мужа.
Вся эта перспектива будущего блаженства спилась Искендер-беку в очаровательных цветах с местными подробностями. Еще на темной заре поднялся он, а за два часа ранее полудня сидел уже у тетки за сундуком. При малейшем шорохе его бросало в лихорадку. И, наконец, послышался лепет башмаков по плитам дворика: две девушки, хохоча между собою, взбежали на айван, бросили обувь у ковра и с приветами подсели против дверей к старухе, Адже-Ханум. То была Кичкене с одною из своих подруг. Покрывала обеих упали долой.
Не знаю, по каким законам акустики каждый звук голоса Кичкене отдавался в сердце Искендер-бека, только оно во все время посещения не переставало звенеть словно колокольчик. Когда же тетка его вывела тонкую сурмяную черту по ресницам красавицы и большие черные глаза ее засверкали на воле, ему показалось, что два пистолетных дула брызнули в грудь его молнию. Сама старуха опустила кисть и долго любовалась своею гостьею; потом поцеловала ее в стыдливо опущенные очи и сказала:
-- Скоро ли, моя милая Кичкене, я разрисую тебя под песни подружек, в бане? У тебя такие миленькие глазки: дай бог, чтобы они каждый вечер замыкались поцелуем и ни в одно утро не отворялись слезами!
Кичкене с негою во взоре обняла старушку: Искендер-беку послышалось, что она даже вздохнула; я не слыхал, я не уверю в этом.
-- Дядюшка Фетхали говорит, что я еще слишком молода, -- примолвила она почти грустно.
-- А что говорит твое сердечко, малютка моя? -- возразила смеючись Аджа-Ханум.
Кичкене резко схватила бубен, висевший на стене, и, колебля его звонки между расцвеченными хной пальчиками, вместо ответа пропела известную песню -- "Пенд-жарая гюн тюшты":
Для чего ты, луч востока,
Рано в сень мою запал?
Для чего ты стрелы ока
В грудь мне, юноша, послал?
Светит взор твой -- не дремлю я;
Луч блеснул -- и сон мой прочь.
Так, сгорая и тоскуя,
Провожу я день и ночь!
У меня ли бархат -- ложе,
Изголовье -- белый пух,
Сердце -- жар; и для кого же,
Для кого, бесценный друг?
И она покраснела до плеч, будто промолвилась тайною задушевною, потом захохотала как дитя, уронила бубен, прижатый доселе накрест сложенными на груди руками и упала в объятия своей подруги. Потом обе они смеялись от души, но об чем? Я думаю, о том именно, что тут нечему было смеяться; может быть, тому, что каждая из них думала о разном и каждая видела ошибку подруги.
Но старушка была догадлива и хотела кой для кого превратить эту догадку в уверенность.
-- О, ты мой гюл ииси (ты мой запах розы)! -- сказала она, играя кольцами на мизинце Кичкени. -- Если б мой племянник Искендер-бек услыхал хоть за стеной твою песню, он бы разбил стену грудью, чтобы увидать певицу; а если б увидал, то похитил бы тебя, как лев серну.
Хрустальный кувшин с розовою водою слетел в этот миг с сундука и разбился вдребезги. Хозяйка и гостья побледнели, обе от страха, обе от разного страха.
-- Бу надан хабер-дюр (откуда этот слух)? -- спросила Кичкене трепетным голосом.
-- Упал сверху, -- отвечала старуха, притворяясь, будто не понимает вопроса. -- Уж эта мне черная кошка!
-- А я и пестрых кошек терпеть не могу, -- сказала Кичкене с сердцем, -- они везде со своим хвостом суются да мяукают по всем кровлям на худое.33 Саг олсун (будь невредима), Аджа-Ханум! Пойдем, милая Аспет. Маменька меня на часок отпустила, а вот уж мулла кричит.
Кичкене холодно поцеловала хозяйку, но та, провожая гостей до ворот, шепнула на ухо:
-- Ты напрасно сердишься, Кичкене: не беды, а цветы я хочу тебе на голову. Для меня дорого твое счастье, как золотая нитка, а есть человек, который бы свил душу свою с этою ниткою, и только я да аллах вдвоем про то знаем!
Кичкене раскрыла очи от изумления, от любопытства, но дверь захлопнулась таинственно, и только гром засова был ей ответом.
Искендер-бек чуть не задушил добрую тетку в объятиях, когда та журила его, что не мог он высидеть смирно в своей обсерватории.
-- Насыпал бы пеплу на мою бедную головушку, если б они догадались, отчего разбился и разлился кувшин!
-- Мог ли я не вздрогнуть, когда у меня сердце чуть не расторглось, чуть не пролилось речью, когда я увидел эти лилии и розы на щеках Кичкени при моем имени? Я хотел сорвать их устами: кто сеет, тому должно и пожинать.
-- То-то и беда наша, что мы в черном саду сеем.
-- Купи же мне этот сад, Аджа-Ханум: не дай умереть, как соловью, на шипах этой розы. Высватай мне Кичкеню, и ты узнаешь, что я не только влюблен, но и благодарен. Я куплю тебе лучшую буйволицу изо всего Дагестана.
На другой день Искендер-бек получил ответ от опекуна Кичкени, Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы: он был полный господин ее судьбины, потому что больная мать не имела никакой воли. "Скажите от меня Искендер-беку, -- наказывал он Адже-Ханум, -- что я живо помню отца ого, помню и то, что долги отца платят дети до третьего колона. Старик был буйный человек и назвал меня однажды сыном позора в глазах всего народа. Я не успел взять с него крови за это, потому что русская власть придавила тогда наши обычаи широкой полой своей; я не схоронил с ним вместе моей обиды, не жег его гроба. Но разве я собака, чтобы ластиться к тому, кто бьет меня? Да, правду сказать, хоть бы между нами не было не только лезвия, даже соломинки, что за находка мне, ara-миру, потомку пророка, залезать в родню к этому беку? В Дербенте семьдесят беков, ara-миров только пять, и я, конечно, из них не последний. И что поешь ты мне о кабине? На кабин его станет; а потом чем будет он жить с моею племянницею? Где у него родня, которая бы могла помочь ему в нужде, через которую и мне бы везде дали почетное место? Сколько вороньих яиц получает он доходу с дома? Много ли продает крапивы с поля? Голыш он, голыш науличный! Скажи ты ему наотрез -- нет, и сто раз -- нет. Я не принимаю к себе в родство молокососов, у которых голова и киса так пусты, что дунь -- улетят. Саг олсун!".
Предоставляю судить всякому, какое бешенство обуяло Искендер-бека, когда ему слово в слово был передан насмешливый отказ. Наконец пена ярости скипела, и он затаил глубоко в сердце обманутую страсть свою и голодную ненависть. Он был татарин.
IV
Янан ерден, чихар тютюн.
С места, где горит, всегда дым подымается.
Пословица
Теперь вы знаете отношения Мир-Гаджи-Фетхали к Искендер-беку и не подивитесь, конечно, что он с большою неохотою, не сказать ли -- с робостью, принялся стучать в его дубовые ворота. Это не был наглый стук заимодавца, не частые повелительные удары палкою комендантского есаула,34 или чауша, вестника приказа явиться в диван или наряда ехать гонцом куда-нибудь. Не походил он на бранчивый стук ревнивого мужа по возврате с базара или гордые колотушки отца, не ожидающие ни замедления ни прекословия; одним словом, на все звуки, имеющие свойство разрыв-травы, от которых замки распадаются, как соль, и половинки раскидываются настежь; нет, это был стук, средний между гордостью и лестью, между извинением и просьбою, учтивый мягкостью тона, и многозначительный от расстановки.
Искендер-бек был не женат и не богат, и потому двери его растворялись очень скоро, без обычных мусульманских вопросов -- кто там, что надобно; и растворялись наотпашь, а не чуть-чуть, из страха, чтобы гость не увидал его жены или сундука. Искендер-бек принимал гостей не на улице, как это большею частию водится у людей семейных, а прямо в доме, и просто в заветной своей комнате. Ему нечем было соблазнять воров сердец и воров денег; замки и подушки его не боялись чужого прикосновения.
-- Буюрун, эфендиляр (милости просим, господа)! -- раздалось из дому, и двери распахнулись приветно.
Искендер-бек сидел на пороге и покуривал коротенькую трубочку. Он наблюдал, как холил лезгин, нукер, его коня. Не встал, а вскочил он, завидя Мир-Гаджи-Фетхали в голове гостей своих... Молодая кровь хлынула в лицо. Но он быстро подавил и негодование и любопытство свое; он учтиво положил руку на сердце и, с легким склонением головы, просил пришедших в комнаты. Когда они уселись на ковры по родам, оправили чинно полы платья над поджатыми калачиком ногами, огладили бороды с восточною важностью и разменялись селямами да вопросами о здоровье родных и домашних, о состоянии благовонных мозгов и о прочем, начались сперва вздорные разговоры, околичнословия и предисловия, первые размахи пращи, назначенной ринуть камень. Дагестанские горожане, народ необыкновенно церемонный и красноглаголивый, -- достойные подражатели персиян, которых именем и родством они очень гордятся. Там всякая глиняная голова величает себя золотою, кызиль-баш. Бегать они умеют только от неприятеля и по любят ветрености ни в речах, ни в приемах: я упорен, что для этого не хотят они строить и ветряных мельниц. Наконец Мир-Гаджи-Фетхали расступился речью о бедствиях, грозящих жатвам дербентцев. Не раз обращался он к свидетельству своих товарищей, которые в самом деле составляли приличный пролог и эпилог его картинам, -- толстый и румяный Гусейн как настоящее довольство, сухопарый Ферзали как будущий голод. Видно было, однако ж, что засуха подействовала и на красноречие оратора: слова сыпались из его рта как из переспелого колоса, по завялые семена падали на каменную почву. Искендер-бек был, или казался, равнодушным, и только порой столбом вырывающийся из ноздрей его дым доказывал, не в пользу оратора, что в груди его что-то кипело. Мир-Гаджи-Фетхали заключил восклицаньем к пейгамбару Али, "пророку" шиитов: "Горе, горе Дербенту!".
-- Маалюм-дюр (конечно)! -- произнес Искендер-бек.
-- Хальбетте-дюр (непременно), -- подхватил Гусейн.
-- Шекк-сюс-дюр (без сомнения)! -- прохрипел Ферзали. И потом минута молчания.
И потом Искендер-бек с холодною учтивостью спросил, какую связь имеет засуха с его недостойною особою.
Он не мог дослушать до конца изложения, приглашения и назначения своего на подвиг водоноса.
-- Мехтель зат (удивительная вещь)! -- произнес он сердито. -- Дербентцы не удостоивали меня до сих пор поклоном, не только добрым словом, и вдруг навешивают на меня заслугу, которой я не стою и не желаю. Зачем бы я, позвольте узнать, просил у аллаха дождя? Я очень рад, напротив, что моя кровля не течет теперь, что на небе нет туманов, а на улицах грязи. Вы смеялись, что я не сажаю своей марены: с чего же я стану плакать о вашей? Вы доносили, клеветали на отца моего; обобрали, гнали его, порочили и презирали меня, а теперь хотите, чтобы я служил вам, трудился за вас, пытал для вас милосердие божие, может быть на позор моей доброй славы. Ну есть ли какая-нибудь справедливость требовать этого? Есть ли какое право ожидать? Да и не в насмешку ли мне выбрали вы почтенного и высокостепенного Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы векилем, поверенным ваших озарительно мудрых выдумок? Впрочем, верблюда не вьючат, когда он на ногах; вьючат, когда поставят на колена: у меня с Мир-Гаджи-Фетхали особенные счеты; извините, господа, мы выйдем на минуту потолковать с ним, к сторонке!
И он дал рукою пригласительный знак Мир-Гаджи-Фетхали; и Мир-Гаджи-Фетхали, у которого лицо вытянулось длиннее осенней ночи, встал с такою улыбкою, будто она хотела укусить; оба вышли на галерею.
Должно думать, язык у старой лисы был точно обмакнут в мед или волшебство, в джадуллух, потому что, не прошло получаса, оба недруга вошли в комнату лучезарные и миловидные, ни дать ни взять как персидский орден Льва и Солнца, тем сходнее, что тегеранские живописцы изображают обыкновенно льва бородатым козлом, а солнце -- червонцем.
-- Эфендиляр! -- произнес Искендер-бек, обращаясь к посланцам, -- я имел свои причины не соглашаться на выбор дербентских жителей, но почтенный Мир-Гаджи-Фетхали, да сохранит его аллах в своей милости, разжалобил меня над бедами скудного народа, убедил, упросил испытать последнего, верного, священного средства, которое вы предлагаете, -- принести снегу с Шах-дага и вылить его в море. Конечно, все в воле аллаха и в заступлении пророка, но, если теплая, чистая молитва может смягчить сердце всевышнего, я дерзаю думать, что облака развернут сжатую руку свою и дождь прольется. Молитесь, я буду трудиться. Я еду в эту же ночь: время дорого.
Приветы благодарности посыпались, туфли зашаркали. Искендер-бек остался один, глаз на глаз с своею душою. "Право, мне пришлось краснеть, -- думал он, -- перед этим Мир-Гаджи-Фетхали: я знаю, что он терпеть не может меня, а для общей пользы помирился со мной, выдает за меня свою племянницу... Абур адам (честнейший человек)!"
-- Не человек -- душа этот Искендер, -- говорили промеж собой беки, -- крепко сердит и на дербентцев и на Фетхали, а как брызнули на него слезами бедных -- растаял!
Народ, обрадованный вестью о согласии молодого бека, запел и заплясал. Мир-Гаджи-Фетхали чуть не закинули с благодарности на небо. Похвалам добродетели Искендера не было конца.
А Фетхали смеялся в рукав. "Слово не заклад, -- говорил он сам себе, -- за полу не потянет. Ма-шаллах, я не дурак! Валлахи'ль-азим, билляхи'ль-керим, не дурак! Я бы захлебнулся позором, если б
Искендер-бек отказал мне. Сказали бы -- он мыльный пузырь на весах уважения, он переломленного гроша не стоит! Что ж делать! Съел грязи -- ударил рукой в руку этому гарам-заде (бездельнику); зато и завернул же я ему словцо в условие: если счастливо кончишь поход свой... Поглядим, посмотрим!"
А Искендер-бек с радости целовал своего коня, приговаривая:
-- Дураки они, дураки, воображают, что я для их пшеницы отдаю йот свой! За такую красо-точку я не пожалел бы и крови. Эй, Ибрагим, задавай ячмень гнедому!
Скольких людей заклеймили бы мы стыдом, вместо того чтоб наряжать в похвалы, если б узнали, на какой закваске пекут они свои добрые дела! Но провидение -- великий химик: оно кипятит и очищает в горниле своем все частные замыслы, все расчеты, для того чтобы отлить из них общее благо в прекрасную форму.
V
Насиб олсун!
Да свершится судьба!
Надпись на сабле
Куда, подумаешь, прекрасная вещица -- нос! Да и преполезная какая! А ведь никто до сих пор не вздумал поднести ему ни похвальной оды, ни стихов поздравительных, ни даже какой-нибудь журнальной статейки хоть бы инвалидною прозою*! Чего-то люди не выдумали для глаз! И песни-то, и комплименты, и очки, и калейдоскопы, и картины-то, и гармонику из цветов. Уши они увесили серьгами, угощают Гайденовым хаосом, Робертом Дьяволом*, Фра-Дьяволом* и всеми сладкозвучными чертенятами музыки. Про лакомку-рот и говорить нечего: люди готовы бы жарить для него не только райских птиц, да самих чертей; скормить ему земной шар с подливкою знаменитого Карема*. А что выдумали они для носа, позвольте спросить, для почтеннейшего носа? Ничего! Положительно ничего, кроме розового масла и нюхательного табаку, которыми развращают они носовую нравственность многих и казнят обоняние остальных. Неблагодарно это, господа, как вы хотите: неблагодарно! Он ли не служит вам верою и правдою? Глаза спят, рот смыкается иногда прежде пробития зори, а нос бессменный часовой: он всегда хранит ваш покой или ваше здоровье. Он вечно в авангарде. Испортятся глаза -- его седлают очками. Нашалили руки -- ему достаются щелчки. Ноги споткнулись, а он разбит! Господи, воля твоя... за все про все бедный нос в ответе, и он все переносит с христианским терпением; разве осмелится иногда храпнуть: роптать и не подумает.
Ну, да забудем мы, что его преискусно изобрела природа, как бы разговорную трубу, для усиления нашего голоса, для придания ему разнозвучия и приятности. Умолчим, что этот духовой инструмент служит также и орудием всасывания благоуханий природы, проводником и докладчиком души цветов душе нашей. Откинем пользу его, возьмем одну эстетическую сторону, красоту, -- и кто против носа, кто против величия поенного? Кедр ливанский, он попирает стопою мураву усов и гордо раскидывается бровями. Под ним и окрест его цветут улыбки, на нем сидит орел, -- дума. И как величаво вздымается он к облакам, как бесстрашно кидается вперед, как пророчески помавает ноздрями -- будто вдыхает уже ветер бессмертия. Нет, не верю, чтоб нос предназначен был судьбой только для табакерки или сткляночки с духами... Не хочу, не могу верить!.. Я убежден, что, при всеобщей скачке к усовершенствованию, нос никак не будет назади!.. Для него найдут обширнее круг деятельности, благороднее нынешней роли.
И если вы хотите полюбоваться на носы, во всей силе их растительности, в полном цвету их красоты, возьмите скорей подорожную с чином коллежского асессора и поезжайте в Грузию. Но я предсказываю тяжкий удар вашему самолюбию, если вы из Европы, из страны выродившихся людей, задумаете привезти в Грузию нос на славу, на диковину. Пускай объявите вы у тифлисского шлагбаума, в числе ваших примет, нос Шиллера или Каракаллы*: суета сует! На первой площадке вы убедитесь уже, что все римские и немецкие носы должны, при встрече с грузинскими, закопаться со стыда в землю. И что там за носы в самом деле, что за чудесные носы! Осанистые, высокие, колесом, а сами так и сияют, так и рдеют; ну, вот кажется, пальцем тронь -- брызнут кахетинским. Надо вам сказать, что в Грузии, по закону царя Вахтанга VI*, все материи меряются не аршинами и не локтями, а носами со штемпелем. Там говорят: "я купила бархату семь носов и три четверти", или: "куда как вздорожал канаус, за нос просят два абаза". Многие дамы находят, что эта мера гораздо выгоднее европейской.
Да и в Дагестане, нечего бога гневить, хоть редко, а попадаются такие носы, что ни один европейский nasifex, или ринопласт, то есть носостроитель, не посмеет без стропил выкроить. Не дальше искать, у дербентского бека Гаджи-Юсуфа, да укрепит аллах его плечи, такой ветрорез, что, конечно, сделал бы честь любому носорогу. Нельзя мимо пройти без страха и умиления; так, кажется, и рухнет этот эрратический35 утес на ноги! Зато под его тенью могли бы спать три человека. Должно полагать такой нос был в большом уважении между всеми правоверными носами, потому что дербентцы выбрали хозяина его в проводники Искендер-бека; других достоинств, по крайней мере мною, за ним не замечено. Правду сказать, Юсуф, побывав при каком-то своем родственнике в Мекке, столько рассказывал чудес про все, что видел и делал, что между ротозеями, на базаре, слыл по крайней мере за льва пустыни. "Билян адам-дюр, гаджи хавай де-гюль (опытный человек, недаром путешествовал)", -- говорили усы и бородки, когда тот без милосердия рубил языком головы кровопийцам, железоедам, разбойникам, кан-ичан, дамир-еян, гарамиляры; как однажды заблудился он в таких горах, что по хребту идешь, звезды, как репейник, в шапку цепляются; как питался он там две недели яичницею из орлиных яиц; как ночевал в пещерах, в которых такое сильное эхо, что чихни -- оно "аллах сахласын (здравия желаю)!" -- отвечает.36 И пальцы слушателей невольно прыгали в рот от удивления, и восклицания: "машаллах, иншаллах" раздавались кругом. Понабрался бы у него Бальби* топографических и статистических сведений! Говорит -- не задумывается, а скажет -- так задумаешься. Господи, твоя воля, каких-то птиц, каких зверей не ловил он! Сам Кювье* в допотопном мире подобных и не выкапывал. А людей-то, что за людей видал! Черти, да и только! У тех две головы и одна нога; у других вовсе нет головы, а думают брюхом. Эти питаются одними облаками, те глотают скорпионов не поморщившись, а скорпионы там с буйвола. Ну уж рассказчик был этот Гаджи-Юсуф! Да как примется клясться и божиться, даже пророк за бороду хватается. Я подозреваю, что он сам назвался в товарищи Искендер-бека, затем что россказни его очень поизносились; несмотря на множество заплат, которыми он их подновлял, надо было нарвать пучок свеженьких на Шах-даге. Как бы то ни было, миг спустя после намаза Гаджи-Юсуф, в полном вооружении и на коне, стоял у ворот Искендер-бека и кликал его на всю улицу. Все соседние щенки и ребятишки сбежались полаять и подивиться на пегливана (на богатыря).37 И точно он был, говоря словами волынского летописца, "дивлению подобен". На папах свой, по праву молельщика, навертел он в чалму целую простыню; ржавая кольчуга и стальные поручни выглядывали из-под чухи, испещренной галунами. На боку бренчала сабля; огромный кинжал рисовал на брюхе эклиптику. За поясом торчал пистолет; с пояса висели сумки и сумочки, накременники и пороховые рожки; сзади ружье, на которое заброшены были откидные рукава; на луках висели ковш, плеть и карманчики, -- с чем, не знаю, -- да и черт знает чего у него не было. Желтые сапоги с высокими каблуками довершали наряд: ратник наш насилу шевелился под своей военной сбруей. Граненый нос его сверкал последним румянцем зари и вовсе не мусульманскою краснотою. Молодец, кажется, на дорогу хватил заветного.
Искендер-бек выехал.
И оба они, миновав чешуйчатые ворота Дербента и осыпанные напутными благословениями народа, сидящего у ворот, пустили вскачь копой своих по Кубинской дорого: как не показаться, но поджигитовать перед толпою! Разумеется, что молодец Искендер несся впереди на лихом своем карабахце; за ним Юсуф; потом какая-то собачонка, которая из одного усердия провожала с лаем каждого коня; потом пыль, потом...? Потом ничего. Путники исчезли.
Но не вдруг исчез Дербент для путников. Доскакавши до холма Даш-кесен, они остановились, чтобы послать прощальный взгляд городу. Вид был прелестный: слева крепость Нарын-Кале ярко отделялась своими белыми зданиями и красноватыми башнями на зелени предгорий, а яркая зелень обнимала холмы, как фата грудь красавицы. Сквозь нее там и сям пробивались каменные сосцы. Справа играло море, как оживленное серебро или глазетовая дымка, чуть струимая ветерком. Жемчужная бахрома прибоя то обнажала, то покрывала опять взморье; два брига, как спящие киты, тихо зыбились на влажном поле. Городская стена, спадающая ступенями, тянулась, чернея, поперек, и, будто дряхлый старик, подпершись башнями, казалось, дышала открытыми воротами; буйволы, неподвижные как на картине, стояли сбоднувшись; вереница ослов, с медными кувшинами на спине и с мальчиками, сидящими у них на хвостах, завивалась около фонтана. Подвижные группы идущих и сидящих татар, но холмам и близ стен, сновались живописно, и между них порой мелькали две-три белоснежные чадры, пролетали будто лебеди по черной туче, и пасть ворот поглощала их. Зоревой барабан, последний приказ дня, смолк, флаг упал, ворота сомкнулись тихо за толпами жителей, все опустело, все померкло... Грустно стало Искендер-беку, неизъяснимо грустно. Ему казалось он позабыл душу в Дербенте. Уверенность в успехе его оставила, даль и сомнения раскинулись впереди безбрежною степью. Она на севере, -- а надо ехать к югу, разорвать надвое сердце, раскинуть половинки бог весть куда, бог весть надолго ли!.. О, если вы были когда-нибудь молоды душою, любили душою и в первый раз удалялись от того места, где живет она, вы поймете тоску Искендер-бека! Если вы хотите, это глупость -- воображать, что, дыша одним воздухом, мы мечтаем одну мечту; что, взглянувши десять раз на окно, даем десять воспоминаний; но это утешительная глупость! Это дарит нам самим мечты и воспоминания, правда одинокие, зато чистые, зато яркие, зато умирающие девственными. Воображение наше всегда роскошнее действительности; воображение -- поэзия: оно порхает птичкою, на его крыльях нет ни бальной, ни подорожной пыли. Действительность -- проза: она роется в подробностях словно крот, она зевает за бостоном с матушкою и в восторге от своей невесты разглядывает, не поддельный ли жемчуг у нее на шее; или ухаживает за мерзавцем мужем, подкупает служанок, шляндает по задворьям, чтобы пробраться в рай; в обетованной земле может хотеть египетского чесноку, то есть ужина; и... и... Со всем тем я бы отдал целый поток чистейших мечтаний за одну струйку одеколона, брызнутую на меня кстати: добивайтесь вы толку у людей!
-- Поедем! -- сказал Гаджи-Юсуф. -- Коли не остались в городе с живыми, нечего медлить за городом с мертвецами, -- сожгу я их гробы! улларын кабириляры яндырам! Посмотри, Искендер; гробовые плиты по кладбищам будто шевелятся, будто обходят нас; да и проклятая виселица у третьих ворот вытягивает вслед за нами свою черную лапу.
-- Это она по тебе вздыхает, Гаджи-Юсуф-бек; боится, чтобы ты не изменил ей, не убежал от нее, -- возразил Искендер шутя.
-- Плюю в бороду ее отца! Всякий раз, что пройду мимо, кажется, она так и хватает за ворот. По правде тебе сказать, Искендер-бек, не будь над нами этих гяуров, не усидели бы мы, молодцы, за стенами. Ружье за плечи, ногу в стремя, и чуть улитка-месяц покажет рожки свои -- берегись караваны! Уж задал бы я себя знать и этим табасаранцам: парча-парча эйлярдым, в куски, в лепестки бы рубил!
-- Ну, брат Юсуф, ты, видно, из совиного яйца проклюнулся, что ночью такой храбрый становишься. Во время осады Кази-муллою видел я тебя днем в схватке, или, лучше сказать, не видал я тебя ни разу в схватке. Не орлиное, кажется, у тебя сердце.
-- Душечка, жертвочка ты моя, джаным, курбаным, Искендер-бек! Что ты вечно шутишь надо мной? Не при тебе ли я снес голову бейрахчи (знаменщику), когда ходили на вылазку на Кейфар-скую гору? Гарам-заде так был зол на это, что голова его уж на полу укусила меня за ногу! Неужто ты не видал этого?
-- Не хочу хвастать, не допустил аллах!
-- Да и разве люди эти лезгины! Лезги ганда, гюзги ганда! Аи ганда, дораи ганда (куда лезгину глядеться в зеркало! куда медведю одеваться в тафту)! Стоит ли их глупым, необтесанным пулям подставлять свой образованный лоб? Убей лезгина -- одною лопатою меньше;38 а ведь если меня убьют, сам аллах призадумается, кем заступить мое опустелое место на дербентской шахматнице. Зато уж валял же я их из пушки! Топчи-баши, бывало, так меня за полу и держит: "Наведи, говорит, Юсуф, ты мастер целить". Что делать, наводишь; иногда и нехотя: гьозим усти! башим усти! изволь! ради моего глаза! ради моей головы! Да как грянешь из падишах тапенджасындан (из царского пистолета), так, где кучка лезгин была, одни крошки летят! Посмотришь -- воробьи расклевали! Ну уж потешил я свою душеньку: и все даром отличался! Забыли начальники, так же как и тебя, Искендер. Обоим нам фук дали!
"Шайтан апарсын (черт возьми)! -- подумал Искендер-бек. -- Сперва я рад был, что меня не наградили наравне с некоторыми трусами, а теперь и в числе недовольных вместе с Юсуфом быть стыдно".
-- Однако не слыхал ли ты чего, Искендер?
-- Чего здесь услыхать, кроме шелеста ветра по лесу да чакальего плача!
-- Анасыны, бабасыны, атасынын эвельдакиляры батаим (и мать, и отца, и предков отца этих чакалов утоплю я)!.. Что это они распелись словно тавлинские* девки на чикмасане (на вечеринке) Улу-бея?
-- Верно, чуют себе ужин из свежих трупов, так заранее радуются. Да и правду сказать, если твой нос достанется им в добычу, есть чему! Дербентские беки сделались нынче такие сидни, что самим чертям их мясо в диковинку; чакалкам и подавно!
-- Не пугай понапрасну, душа моя Искендер! Худое слово кличет худое дело. Долго ли до беды! Теперь что ни самая-то пора для разбойников, теперь они рыщут по дорогам, как голодные тигры: ведь недаром говорят, когда в горах зерно не родится и сам-друг, порох родится самсот. Если Мулла-Нур?..
-- А кто такой этот Мулла-Нур?..
-- Тише ради Гусейна и Алия! Тише, Искендер! Не дожить мне с тобой до завтрашней бороды! У этого проклятого Мулла-Нура уши на всех деревах вместо ягод растут, паутины его раскинуты везде. Не думаешь, не гадаешь, а он, откуда ни возьмется, давай строчить из ружей, покуда аман не закричишь.
-- А потом?
-- А потом, разумеется, к расчету: Мулла-Нур большой шутник; если заметит, у кого душа вынимается вместе с червонцами, оберет до нитки; с иного, напротив, если ему взгляд по душе прийдет, не возьмет и рубля. У того потребует золота весом на две на три пули: у другого -- серебряных монет сколько уложится на кинжал. "Я, -- говорит он, -- сам купец, торгую свинцом да булатом". Порой, бывает, только два на сто с товара возьмет. "Ведь платите же вы рахтар39 на всякой переправе, в каждом городишке. А чем я хуже шамхала?" И все платят, да еще похваливают, что без прижимок и проволочек пропускает.
-- Да разве у этих купцов одни трубки вместо огненного оружья? Разве этот разбойник из чугуна вылит?
-- Не то из чугуна -- из кованой стали! Сказывают, никакая нуля его не берет. Аллах акбер (бог велик)!
-- Если тебе верить, Юсуф, так он шайтан, не менее: потому что без чертовской помощи как мог бы один человек останавливать и грабить целые караваны!
-- Видно, душа моя Искендер, что ты в сундуке рос и кроме домашнего петуха песен не слыхал. Да кто тебе говорит -- у Мулла-Нура нет товарищей? Кому несеяный хлеб наскучит? Взойди здесь на первую горку: "кто ко мне, кто со мной, стрельцы, удальцы, бездомные молодцы?" -- от всех сторон, с поморья и с угодья, на это слово слетятся головорезы, все, у кого имение укладывается в ножны, все, кому ружейный заряд души дороже. Примером сказать, не будь у меня сбоку родных да впереди наследства и этого стоглазого коменданта над головою... я бы сам... друг мой Искендер... Ой, Искендер-бек, куда ты удрал? Этакой иноходью как раз въедешь в пасть шайтана! Недаром говорят, что темнота -- чертов мост; а теперь так темно, зюльмат кими (точно в преисподней)! Что же не отвечаешь, Искендер?.. О чем ты задумался?
-- Я думаю, что ты был бы плохой наездник, Гаджи-Юсуф.
Я плохой наездник? Я? Есть ли у тебя стыд, Утан-мазми-сын, Искендер! Баллах, биллях! Жаль, что ты не видал, как под самым Шамом (Дамаском) отработал я разбойников. Не хвастовски сказать могу, весь караван молельщиков у меня в ногах валялся. Правду сказать, и было за что. Дуз чурек кой гозляры тутсун (пусть мне хлеб-соль очи залепит), если я лгу! Ружье у меня раскалилось докрасна, так, что само стреляло, а сабля -- чистый мисир, с золотою струйкою, -- она у меня до сих пор как свидетель у стенки стоит, -- сабля гребнем вызубрилась: да и расчесал же я этим гребнем арабские бороды, анасыны, бабасыны! А что за бороды у них, Искендер! Черкес япунджа кими (словно черкесская бурка) на плечи закинуты. Кончилось тем, что ровно семерых я до смерти убил, а двух, алин аллиннан баглииб, эгер-устине чекиб (рука с рукою связавши, на седло потянувши) в тороках до ночлега привез. На другой день шамский паша, при нас же, всех трех этих разбойников сжег: словно бурьян горели, бездельники, -- так и трещат. Куда сухой народ эти арабы!
-- И чернолицый, я думаю?
-- Аллах упаси, какой чернолицый! Ни дать ни взять, сапог русских офицеров. Бывало, не пощупавши рукой, никак не узнаешь, где у них рожа, где затылок.
-- И не краснеют они?
-- Заводу нет краснеть! Я пробовал: даже пощечинами краски не добьешься.
-- Вот бы тебе оттуда вывезти пару таких щек, Гаджи-Юсуф! А то, не ровен случай, родимые, хоть и желтый сафьян, все могут иногда полинять от подобных россказней. Ружье твое, на что железо, а и то имело больше тебя совести: покраснело-таки!
-- И ведомо, покраснело от накала: спроси хоть у Сафар-Кули!.. Жаль, умер он недавно; что бы ему подождать, мошеннику, до сегодня! А то перед тобой хоть весь в клятвы рассыпься -- не поверишь. Такая, видно, в тебе кровь, что ни с водой, ни с маслом смешать нельзя: след в след по отцу пошел! Да что же ты в самом деле трусом, что ли, в уме держишь меня? Подавай мне сейчас дюжину самых лютых людоедов: разобью я их путь и пору, иолины, динины кесем! Проглочу; и на семь лет без вести пропадут! Покажи мне их! только покажи ты мне их! Пхе!.. Ну-тка, умудрись мне их показать теперь? Чего, брат, я не вижу, того знать не хочу! Заглазно и коня не покупают; а я тебе стану без глаз драться? Нашел дурака! Я люблю, чтобы солнце любовалось на мою отвагу, чтобы сам я видел, куда метить; я ведь человек расчетливый, никуда не бью врага, кроме правого глаза. Чем он будет целиться, когда правого нет, а левый прищурен? Заневолю ружье бросит!
-- Я повода бросил, Гаджи-Юсуф! У меня оба указательные пальца во рту от удивления. Ма-шаллах!.. Иншаллах, как бы нам поскорее свету дождаться да, бог даст, встретить хоть десяток разбойников на закуску... Я отступаюсь от своей доли, я их всех тебе отдаю. Я не обнажу не только кинжала, даже вилки из кинжала,40 валлах, биллях, не обнажу!
-- Не божись даром, Искендер: черт меня унеси, это предурная привычка! Здесь и без исканья много разбойников, а ты к ним на встречу напрашиваешься. Видишь, какой здесь край воровской: шайтан утащил с неба месяц, а ночь у нас и дорогу из-под ног вытаскивает... Ай, ай, ай, Искендер!
-- Что с тобой сталось, Юсуф? Кто тебя?
-- Ох, ох, перепугал проклятый!.. Я поймал кого-то, Искендер. Ким сен, гардан-сен (кто ты, откуда ты)?
-- Тащи его сюда, бездельника!
-- Упирается, нейдет!
-- Так брось его, да в сторону: я буду стрелять!
-- То-то и беда, что не пускает: вцепился, мошенник, точно ястреб в фазана... Ой, ой, до костей когти запускает...
-- Ты, видно, забыл, что на тебе кольчуга, Юсуф, что у тебя пистолеты за поясом!
-- Забудешь, что и голова на плечах!.. Ой, выручи, Искендер-бек, ради самого пророка выручи! Искендер-бек не спешил; он знал, что у страха глаза велики. Он подъехал шагом, ощупал кругом Юсуфа и сказал вполсмеха и с полудосадою:
-- Так и есть! В него терновый куст вцепился! Ах ты, дали-баш, дали-баш, горемыка,41 возил бы ты лучше на осле воду из фонтана, чем ездить на коне в горы за снегом! А еще разбойничать собирается!
-- На худой конец разбойников колотить мое дело, -- произнес ободренный Юсуф. -- Задал же я ему тумака, бездельнику... Лови, лови, Искендер; вон он под кустом шелестит словно ящерица... Слышишь?
-- Слышу, как на тебе колечки дрожат!
-- Дрожали, брат, и у этого лезгина косточки, когда я его тузил! Сжег я бороду его отца, да и его собственной бороде спуску не дал. Теперь он черту в чубукчи годится: пощупай-ка, сколько волос я у него из усов выщипал!
И Гаджи-Юсуф рванул целый клок из правого зильфа своего (локона сзади уха) и насильно втиснул его в руку Искендер-бека. Между хвастунами есть свои ханжи и свои мученики. У Юсуфа текли слезы от боли.
И вдруг он схватил за поводья коня Искендерова.
-- Посмотри, погляди вперед, -- произнес он трепетным голосом, -- видишь ли, как сыплются искры? Это с полки срывает... Там засада!
-- Там Дарбас, -- отвечал спокойно Искендер, -- неужели ты не видишь и не слышишь, как сверкает и шумит река?.. Худые же приказчики твои уши и глаза, Юсуф: надувают тебя на всяком шагу в половине со страхом! Право, я бы тебе советовал выбрать в проводники свой нос и ехать лучше ощупью.
-- Лучше совсем не ехать, Искендер! Река?.. Безделица! Бешеная река!.. Шутка! Да теперь сам шайтан нарочно, я думаю, кипятит снега и камни в горах, чтобы в мутной воде утопленников ловить; он не разбирает, есть ли, нет ли чешуя на этой рыбе.42 Искендер-бек, душечка ты мой, Искендер, не езди! Пожалуйста! Миннет эйлярам! тавакой эйлярам сана! У меня конь так и спотыкается. Пустим коней покормиться, а сами переждем здесь ночь... Не слушает! Уф, уф, так на седло и плещет! Напьешься после, разбестия. Да какая же холодная вода!.. Что ж ты стал среди реки, гарам-заде? Ух, кто-то тянет меня за полу!.. Ой, падаю, ой, тону!
К счастию, Юсуф удержался в седле, и конь, выскочив на берег, зафыркал, затрусился, заржал. Переправа была в самом деле опасна, и молодой бек, выехав ранее на другой берег, то хохотал, то трепетал, слыша жалобные восклицания своего хвастливого спутника. По крайней мере Юсуф, почти выкупавшись, выудил в реке достаточную причину сваливать на лихорадку страх свой. Перед рассветом наши путники доехали до Самбура, а тот ревел и кипел, разлившись широко. В мутных волнах прядали, гремели, мелькали каменья; глухой гул стойл над потоком. Они стреножили коней и пустили их щипать мураву, а сами легли отдохнуть под бурками. Юсуф и тут не перестал бояться, не перестал хвастать; Искендер мечтал, засыпая. Один рассказывал про то, чего никогда не было; другой наслаждался в мыслях тем, что, может быть, никогда не сбудется. Наконец разговор, составленный из вздохов Искендера и зевков Юсуфа, редел, редел и прекратился. Впрочем, пугливый герой спал вполглаза, и вполуха: он раз десять окликал собственный свой нос, воображая, что кто-то крадется задушить его, что кто-то, трубит в рог, -- а это он сам храпел. Он бредил, но и сквозь бред пробивались клятвы и обломки хвастовства...
Разгадайте мне, пожалуйста, отчего трусы всех возрастов и всех стран на одну стать. Природа или расчет -- в них хвастовство? Так или этак, но меня не обманывала примета: кто обнажает саблю, не видя неприятеля, или много рассказывает про себя после дола, тот, верно, не из храброго десятка. Истинное мужество немногоречиво: ему так мало стоит показать себя, что самое геройство оно считает за долг, не за подвиг; а кто рассказывает про свои долга? Трусость, напротив, бесстыдно скрываясь перед неприятелями, бесстыдно поднимает нос перед приятелями и сочиняет наглые небылицы. Чем же, вы думаете, это кончается? Очевидцы хохочут, а слушатели привыкают верить, особенно люди, в которых более чести, чем прозорливости. Смотришь, хвастун награжден вдвое; и не мудрено: у строевого меча одно острие, а язык -- меч двуострый. Дело уходит в область минувшего без возврата, слово повторяется по произволу; оно живет, оно живит.
По-моему, шпага есть прекрасная эмблема истинной храбрости, одетой в скромность: она всегда в ножнах во время мира, она не бренчит и не сверкает как болтливые шпоры.
Впрочем, пусть не ропщут на меня охотники пенить свою водицу: хвастовство -- природа человека, потому что человек горд от природы. Послушайте-ка, что говорит он: "свой ум -- царь в голове, а с умом я -- царь природы". Дом его провалился сквозь землю, нос упал на землю, сам он умирает оттого, что холодный ветер дохнул ему в лицо -- а он даже на исповеди не кается, что называл себя царем природы. Обманывая себя, привыкают обманывать других. И в самом деле, что такое воспоминание, что такое надежда? Хвастовство минувшего и будущего! То и другая надувают, хотя не наполняют нашего настоящего. Настоящее -- миг пробуждения между двумя снами, но -- миг забот и страхов, миг голода желаний и жажды ума, миг, помноженный на страдания и наслаждения души и тела попеременно. Только в этом мы страх близоруки: все, что еще вдали или уже далеко, нам кажется величавым и пленительным. Все, что нам заветно или недоступно, рождает неутомимую охоту овладеть им.
Вот почему хвастун и завистник, две стороны одной и той же поддельной монеты, сами на себя доказывают, что дела или достоинства, которыми они хвалятся или которые они унижают, им невозможны.
VI
Сычан гюранда, пелянга охшатан пишик, ослан гюранда, сычана дюнды!
Кошка, завидя мышь, тигром надулась, а перед львом сама прикинулась мышкою!
Присказка
Сладостно пробудиться от первого луча солнца, когда он, как резвун попугай, прокрадывается сквозь занавес в спальню и золотым клювом своим сбрасывает одеяло мрака с милого лица жены, покоящейся будто роза на листике. Сладостно, едва ли не сладостнее, открыть очи после краткого сна на свежей мураве, под пологом неба; открыть -- и прямо, уста к устам, увидеть, ощутить лицо природы. Невеста всегда милей жены, еще не своей, -- а природа вечно невеста! Искендер-бек потянулся с негою, медленно поднял веки, еще полные сновидений, и перед мим как их продолжение открылась пышная картина утра. Кругом дремал лес, облитый, перевитый южною зеленью; перед очами в вышине горел и дымился снежный Шах-даг, как серебряное кадило; перед очами внизу катился бешеный Самбур, то разбрызгивая влажным вихрем, то судорожно свивая в кольца волны свои точно змей, ущемленный между скалами. Соловей повременно покрывал своею песнею рычанье потока...
И глубоко отозвались в душе Искендера эти прерванные звуки. Казалось, ими разрешалась недосказанная загадка души; казалось, в них обретал он собственные выражения, язык любви, его томящей... Он был весь внимание... Но в самый тот миг, когда певец лесов рассыпался звездами блистательных звуков, Юсуф захрапел, как лопнувший барабан. Искендер-бек потерял терпение и в досаде ткнул закрученным носком своего сапога выставленный из-под бурки нос его... Юсуф вскочил!
-- Что там?.. Шайтан тебя унеси, Искендер-бек: наступил мне на нос, а у меня, слава аллаху, нос не горошина, у тебя глаза не на затылке.
-- Однако ж и не на каблуках. Извини, брат Юсуф, пожалуйста.
-- Какой леший учил тебя плясать по моему носу? В плясуны по канату, что ли, ты собираешься или хочешь заранее привыкнуть к переходу через Эль-сырат?..43 Стряхну я в ад твою душу! Валлага, билляге!
-- Из каких пустяков, право, ты разгневался! Ведь нос твой не из фарфора литой, не из Стамбула привезен! Видишь, я топнул ногой с досады на соловья: помешал мне, крылатая свистулька, слушать, как ты храпишь.
-- Чтобы вам обоим питаться весь век одним запахом роз; чтобы шипы их были для вас колючи, как носок твоего сапога; чтобы!..
-- Полно, полно, Юсуф, не корми чертей этими пряниками! Слышишь, что поет мулла в Зеафурах?44 "Молитва лучше сна!". А я добавлю -- "и лучше клятвы!".
Совершив омовение и молитву, путники наши решились бродиться за реку. Вода, от растопленных дневным жаром снегов, за ночь немного стекла; но кто знает горные реки летом, кто знает Самбур в особенности, тот скажет вам, что переправа через эту реку в разливе во сто раз опаснее боя. Если конь ваш споткнулся, вас не спасет ничто и никто. В один миг череп разлетится о камни, а быстрина увлечет в море. Со всем тем привычка и необходимость обращают этот подвиг в самое обыкновенное дело, хотя ни та, ни другая не мешают проезжим тонуть весьма нередко. Предчувствуя беду, конь упирается, мочит ноздри в пену, озирается во все стороны, дрожит; но удар по крутым бедрам -- и он бросается в воду, задними ногами скользя с крутого берега. Чтобы противустать быстрине, он ложится навстречу ей: седло погружено, волны прядают через луку, брызги летят в глаза, часто камни, ударившись один о другой, крутятся мимо... Кажется, конь клонится, падает, грузнет; и точно, будто не трогается с места, -- так стремительно несется река, так блещет и кружится перед глазами ртутная влага!.. Горе тому, у кого несилен конь; вдвое горе, у кого сдаст голова или сердце в роковую минуту поворота посередине реки. Обыкновенно сперва съезжают вниз по течению, и потом, описав острый угол, едут против быстрины на въезд. Да сохранит же вас бог вспоминать тогда правила кавалерийской езды, чтобы, посадив лошадь на задние ноги, вдруг повернуть ее пируэтом! Масса воды, ударившись в широкую площадь бока, непременно собьет лошадь, не имеющую опоры. Напротив, заставьте коня лечь на перед и отдайте потом все его тело силе течения, -- оно само поворотится на оси и конь, уже твердо стоя на каменном дне, грудью пойдет в разрез валов.45 Говорю об этом вместо маяка для тех, кого судьба приведет на Кавказ... Я потерял одного товарища моего детства, оттого что он не умел управить конем в ничтожной речонке: он был измолот!
Оба бека, благодаря сноровке и привычности коней, счастливо совершили переезд через оба рукава Самбура. Юсуф, который во все время это не вымолвил слова, -- потому что у него занялся дух, -- едва выскочил на берег, снова принялся браниться и клясться; он откашливался проклятиями, как будто бы они от этого невольного воздержания набились у него в горле.
-- Выпей черт эту реку! Утоплю я в ней свинью!.. Пускай водятся в ней одни бесенята вместо рыбы!.. Слыханное ли дело -- надулась до того, что вода под самое сердце хватает? Иссохни же так, чтобы лягушке нечем было вымыть лапок перед намазом! Захлебнись твое дно грязью! Оборотись оно большою дорогою собакам!..
Да то ли еще говорил Гаджи-Юсуф! Так ли он величал беднягу Самбур по всем восходящим и нисходящим поколениям! Щедр был он на это, нечего сказать, да и разнообразен, куда разнообразен: что ни брань, то обновка. Только все эти обновки обшивал он старинною бахромою -- анасыны, и прочая, агзуа, и прочая, из которых во время владычества татар мы кое-что для домашнего обихода "переделали на русские нравы". Говорю -- во время владычества татар потому, что ранее ни в одних летописях таковых не встречается, следовательно в русском языке оных дотоле и не существовало: это ясно как червонец.
-- Ну, к кому же заедем покормить ячменем коней и пообедать сами?46 -- сказал Искендер-бек. -- У меня в Зеафурах нет ни души знакомой.
-- Да и незнакомой души не найдешь в целой этой деревне. Сожгу я бороды этих двуногих собак! Без абарата47 здесь и лбом ни одной двери не отворишь. Хоть умри на улице, никто не поднимет, как зачумленного.
-- Видно, зеафурцы учились у наших горожан гостеприимству? По крайней мере у нас есть базары.
-- А вот попытаем и здесь, не выманим ли какую душонку на абаз, как скорпиона на свечку. Поглядывай по дворам, не увидишь ли серой бородки, Искендер... Серые бороды добрей и сговорчивее прочих. Белая борода -- верно старшина, то есть верно плут; красная борода -- без сомнения, человек зажиточный; у него и серебрецо водится и женка покрасивее; не пустит из одной ревности. А кто дожил до серой бороды, у того, конечно, есть домишко и желание купить хенны, чтобы перекрасить себя. Эй, приятель! селям алейкюм! Не позволишь ли нам у тебя отдохнуть часок да отведать хлеба-соли?
-- Алейкюм солям! -- отвечал высокий угрюмый татарин, глядя через колючий забор. -- Вы по службе, что ли?
-- Нет, по дружбе, добрый человек!
-- Абарат есть?
-- Фитат есть,48 и больше ничего. Ну, шевелись, товарищ, отворяй-ка вороты!
-- Милости просим! Хош гяльды! У меня часто керван-сагибляры49 ночлегуют; и ни конь, ни человек на Аграима не пожалуется.
Запор упал. Странники въехали во двор, попустили подпруг коням, насыпали им на бурку ячменю. Надо вам сказать, что дагестанские поселяне живут очень опрятно; домы почти всегда в два яруса; построены где из нежженого кирпича, где из плетеной мазанки, но выбелены снаружи и внутри. У одной стены -- камин, выходящий углом; кругом комнаты в рост человека -- лепной карниз, уставленный посудою; на полу если не паласы,50 то очень чистые циновки, гасиль. Окон почти никогда нет, потому что все работы и беседы происходят на открытом воздухе, даже зимой. Мусульманин заботится не о том, чтобы видеть, но чтобы не быть видимым: это -- основное правило не только его архитектуры, но и всей жизни. Аграим просил гостей в верхние комнаты. Поставив оружие в углу передней, они вошли в хозяйскую спальню и очень удивились, не встретя прежде никаких примет самки, что посередине стоймя стояли женские туманы. Вопросы вообще для ази-атцев -- самая щекотливая струна, но вопросы о женщинах они просто считают неприличностью, о жене -- обидою. У Гаджи-Юсуфа очень чесался язык но крайней мере потрунить над заветною мебелью, но он боялся навести хулу на свою городскую учтивость.
-- Не попотчуешь ли нас пловом, хозяин? -- спросил он.
-- Сам пророк не едал такого плова, какой готовила у меня жена! Аллах, аллах! Бывало, все гости пальцы обкусают; так весь в жиру и купается! А уж белый-то какой, рассыпчатый, да с изюмом, с шафраном!
-- Это, кажется, Дербент-наме51 повесть, -- шепнул Искендер-бек товарищу.
-- Это Дербент-дары,52 -- прибавил Юсуф, укусивши чурек с пендырем (сыром из овечьего молока) как предисловие обеда. -- Кажется, этот смурый грешник хочет угостить нас только жениными туманами!
-- А почему нет! -- возразил Искендер. -- Хозяйка не пожалела на них масла. А что, если б твои домашние,53 приятель, сложились в одну душу, бир джан олуб, да состряпали нам хотя хынкалу?54 -- обратил он речь к хозяину.
-- Хынкал? Где ж у меня хынкал! Кази-мулла съел баранов, земля проглотила посев. Домашние! Вай, вай! Кто ж у меня теперь домашние, кроме этого кота? Умерла моя молоденькая, приго-женькая Уми... С ней закопал я свои последние пятьдесят серебряных рублей в могилу! Плачу не наплачусь досыта над ее туманами!
И он зарюмил.
-- Чудесный памятник! -- шепнул Юсуф.