Чах дашы, чакмах дашы,
Аллах версын ягышы!
Кремешки и камешки,
дай бог вам дождя, умыться!
Припев
Грустно раздастся намаз, будто поминка по ясном дне, отлетевшем в вечность.
-- Жарко, душно в Дербенте! Взойди-ка на кровлю, Касим; посмотри, как падает за горы солнышко: не краснеет ли запад, не сбираются ли тучи на небе?
-- Нет, ами (дядя)! Запад голубее глаз моей сестрицы. Солнце упало ярко, словно "золотой цвет" на ее груди.2 Ни один взор его не гаснет в тумане.
Ночь распахнула звездистый веер свой. Темно.
-- Взойди-ка на кровлю, Касим; присмотрись, не канет ли капель росы с молодого рога май-месяца, не прячется ли он в ночную радугу, как жемчужина в перламутровую раковину.
-- Нет, ами! В чистой синеве плывет месяц; не слезы, а стрелы сыплет он на море! Кровли сухи, как степь Мугана*; по ним весело бегают скорпионы: вещуют зной и на завтра!
-- Беда без дождя! -- говорит старик дядя, засыпая; а город уже спит.
Только переклик часовых обвивает дряхлые стены звеньями звука, да море мерного зыбью ходит по берегу... Вы бы сказали -- это души покойников беседуют с вечностью: так все другом сходно с кладбищем!
Край моря сквозит пожаром. Ласточки опередили своим приветным щебетаньем клич муллы над мечетью; но и мулла не поздняя птичка; он уж поет, ходя вокруг купола,3 склонив голову на ладонь: "Проснитесь, правоверные! Встаньте! Потому что молитва лучше сна".
-- Взбеги на кровлю, Касим; погляди, не катится ли туман с гор Лезгистана. Не чернеет ли море, не скачет ли белогривый прибой через камни?
-- Нет, ами! Горы облиты божьей позолотой; море сверкает будто зеркало. Флаг на крепости Нарын-Кале обнял древко, как обнимает чадра стан красавицы. Ни одна волна не рассыплется жемчугом на берег; ни малейший ветерок не завьет в кудри пыли по дороге. Смирно все на море, тихо все на земле, ясно на небе!
Старик дядя закручинился. Совершив омовенье, он вышел для молитвы на плоскую кровлю, разостлал ковер по мягкому кыру,4 стал на колени и, когда кончил молитву из памяти, горячо молился еще из сердца.
-- Бисмил'льляхи'р-рахмани'р-рахим! -- произнес он, обводя печальным взором окрестность. -- Во имя бога всемилосердого и всеблагого, будет слово мое. Облака вешние, дети нашего моря! Зачем вы стадитесь по хребтам и прячетесь в ущелья? Или вы, как разбойники лезгины, любите рыскать по утесам и дремать на острие вершин? Зачем же вы, забрав с наших лугов в добычу всю влажность, расточаете ее безумно на голые камни, распрыскиваете свой жемчуг на кудри лесов, недоступных человеку, и поите до бешенства горные потоки, которые врываются в наши долины для того, чтоб унести или залить берега или засыпать их осколками, будто обглоданными костями своих жертв. Дети неблагодарные! Посмотрите, как мать ваша, земля, раскрыла тысячи уст своих... она сгорает от жажды, она просит напиться! Посмотрите, как меньшие братья ваши, колоски, дрожат, бедняжки, без ветра, ломаются под кузнечиком, вытягивают головки, думают высосать из воздуха влагу и встречают луч, который подсекает их словно раскаленною косою. Засуха выпила водоводы, в них уже перепел вьет гнездо, а паутина заплела все бороздки. Жаркий ветер безвременно и насильно отнял у цветов благоухание и разбросал по степи листья. Дерева блекнут, трава горит, марена чахнет. Буйволы бодают друг друга за лужу; голодные кони роют копытом нагую землю; мальчики дерутся у фонтана за оскудевшую струю... Первиядер (всевышний), что будет с нами! Засуха -- мать голода, а голод -- отец болезней, брат разбоев! Ветер горный, ветер свежий! принеси нам на крыльях своих благодать божию. Облака, сосцы жизни! пролейте небесное молоко на землю, разразитесь грозой, но смойте с лица земли загар, свейте укор в бесплодии. Бросьте стрелы свои на грешных, но обрадуйте невинных... ведь не все грешники на свете, и в лоне вашем не одни молнии: есть и дождь освежающий; есть не только страх, но и надежда. Сизые тучи, крылья ангелов! повейте нам прохладой, отряхните с себя росу. О, летите же, спешите! Милости просим.
Нейдут тучи, не слушают приглашений. Жарко, душно в Дербенте. Засуха томит окрестность.
И это было в мае месяце, в ту пору, когда ладожский лед грозит петербургским мостам по три раза на день, затирает в своих холодных объятиях пестренькие ялботы и навевает на столичную атмосферу прохладу и насморки; в ту пору, когда красавицы большого света выходят толпами на Невский проспект пользоваться свежею пылью, округляя прелестные формы своих капотов ватою, без всякого нарекания; в ту пору, когда Северная Пальмира не знает еще других цветов, кроме распускающихся под творческою рукою Лапиной, других благоуханий, кроме высиженных в баночке, -- одним словом, в ту прекрасную пору, когда тающая белая зима уступает свое место зеленой зиме; когда северный зефир, питомец Лапландии, еще переносит румянец щек на кончик носа и камелек, это русское солнце, отогревает любезность, дрожащую от прогулки, или остроумие, съеженное разводом. Да, в Дербенте заботились о жатве, когда в Петербурге еще толкуют о дороговизне дров.
Вот уже пять недель не кануло капли дождя на поля южного Дагестана, а засуха есть величайшее из бед в жарком климате, особенно если она падет весеннею порою. Она лишает тогда все дышащее настоящего и будущего пропитания, пожигая пажити и жатвы. В краю, где перевоз хлеба из других областей или очень затруднителен или вовсе невозможен, голод есть неминуемый наследник неурожая. Азиатец искони живет день до вечера, не вспоминая, что было третьего дня, не заботясь, что случится послезавтра; живет именно спустя рукава, потому что лень и беспечность -- его лучшие наслаждения. Но когда бедствие, которое он полагал за тридесять невозможностей от себя, вдруг расступается под его ногами, когда "завтра" становится "сегодня", он пробуждается опрометью, начинает плакаться, что нет средств, или роптать, что не дают ему средств, вместо того чтобы искать их; шумит, когда надобно действовать, и увеличивает опасность испугом в той же мере, как он уменьшал ее неверием. Можете теперь вообразить, каково было уныние в Дербенте, когда ранние жары своим палящим дыханием стали пепелить надежды купца и земледельца, а почти нее жители Дербента, вместе земледельцы и купцы, распахивают свои участки наполовину под пшеницу, наполов вину под марену.
Да и правду сказать, им на этот раз было много законных причин к страху. Окрестные дагестанцы, со времени Кази-муллы*, были достойно казнены голодом за; мятеж свой. В пору посева они сеяли пули; в пору жатвы пожали месть: конь и огонь опустошили их нивы, или ветер осени развеял неснятые хлеба, оттого что горцы лето и осень бегали за знаменами изувера или прятались от русских в глубине пещер. Тогда лишь коса смерти гуляла в поле.
Следствия угадать было нетрудно. На другое лето озими были съедены не в зерне, а в колосе. Все, что пощадила война, как-то: медная посуда, дорогое оружие, хорошие ковры, продавалось на городских базарах за бесцен, для купли необыкновенно вздорожавшей муки. У кого и этого не было, доедали стада свои, ушедшие от зубов друзей и неприятелей. Наконец толпами стали сходиться нищие с гор просить в городах милостыни. Попечительное начальство приняло все меры для отвращения голода и монополии перекупщиков. Корабли пришли с мукой из Астрахани; богатые были приглашены пожертвовать избытками для спасения бедных, и на время народ успокоился. Урожай мог все поправить.
Дербентцы только что отпраздновали тогда хатыль, религиозно-театральное воспоминание о судьбе Шах-Гусейна*, первого мученика-халифа секты Алиевой. Предавшись с ребяческим простодушием мелочным заботам и обрядам этого праздника, единственного развлечения народного в круглый год, они в свежести ночей, посвященных представлениям, вовсе забыли о жатве и о зное. Чего забыли! Они радовались не раз, что дождь не мешает их диким забавам.
Но когда утих шум празднества и они из минувшего воротились в действительность, когда, хорошо выспавшись, взглянули они за ворота городские, сожженный вид полей обдал их варом. Страх голода или -- что для корыстолюбца гораздо хуже голода -- страх убытка подкрался к ним на цыпочках, со стклянкой розовой воды в руке, под звук бубнов да песен, и тем ужаснее показалась всем его бледная образина, чем неожиданнее она оскалилась перед ними. Посмотрели бы вы тогда, как зашевелились все черные и красные бороды, как пошли стучать все деревянные и янтарные четки Дербента. Все лица вытянулись восклицательными знаками; на всех ртах бродили междометия. На базарах в караван-сараях, по углам улиц -- везде, где только лежало несколько бревен или камней, наверно уж сидела кучка татар на корточках, толкуя о погоде, а толки о погоде, которые у европейских горожан беспрестанно повторяются и никем не слушаются, ложились свинчатками на сердца дербентцев. Шутка ли, в самом деле, потерять от засухи марену, единственный источник их благосостояния, или платить за пшеницу на вес серебра? Бедные трепетали за жизнь свою, богатые -- за кошелек. Одним грозила нищета, другим -- невольная благотворительность. Желудки и карманы ежились при одной мысли о дороговизне; все ахало и охало, "а как скоро, -- говорит Монтань*, -- кто заражен страхом болезни, тот уже заражен болезнию страха".5 Тут мечта превращается в действительность и здоровое настоящее заранее мучится будущим, которое, может быть, совсем не придет или придет совершенно иное.
Вспомним про недавнюю холеру; вспомним, каким разрушительным ужасом нахлынула на Русь весть о набеге этого индийского чудовища, этой причудливой заразы, которую не могли оковать цепи, не могли умолить молодость и здоровье, которая без разбору поражала осторожного и невоздержного, бесстрашного и труса. Сначала мысль о холере отравила самый воздух, не только радости, но мало-помалу человек свыкся с разрушением, которое он видел кругом и впереди. Плач был короток тогда; с ним рядом слышался порою смех, и если под конец люди не пели и не плясали, так это потому только, что самый страх смерти не отучил их лицемерить.
Как бы то ни было, а страх неурожая одолел дербентцами. Мусульмане давай молиться в мечетях: нейдет дождь! Давай потом молиться в чистом поле, в надежде, что аллаху сквозь открытое небо слышнее будут их мольбы, чем сквозь плитные своды: ни капли! Пождут, поглядят, -- небо словно медное, так и тает лучами, а раскаленная земля рассыпается под ногою в окалины и жадно пьет капли пота, падающие с лица богомольцев. Что делать?.. Принялись за языческие поверья. Мальчики расстилали платки на перекрестках и сбирали с проходящих деньги на воск да розовую воду; и потом, обвязав ветвями хорошенького как ангел мальчика, обвесив, разукрасив этот пук цветами и лентами, пробегали по улицам, напевая в лад песни в честь Гюдуля, вероятно когда-то бога рос и дождей. Говорю -- вероятно, потому что я не мог собрать об нем никаких положительных сведений. Призывание дождя заключалось обыкновенно припевом:
Гюдуль, Гюдуль, хош гяльды!
Ардындан ягыш гяльды!
Гялин, аяга дур-сан-а,
Чюмчанын6 долдур-сан-а!
Гюдуль, Гюдуль, добро пожаловать!
Вослед тебя дождик идет!
Встань, красавица, на ноги,
Поди пополнить свой ковш.
Молодежь, плеща руками, плясала и пела кругом веселым хороводом с самоуверенностью простодушия, и -- глядите! -- в самом деле влажные облака загасили солнце... Небо нахмурилось, как скупец при расстаньях с деньгами, тень, как чужая собака, убежала прочь, поджавши хвостик; окрестность померкла; зато глаза всех заблистали и со слезами радости обратились навстречу живой воде... Стал капать дождик. "Аллах! аллах!" -- раздалось в воздухе, и клики торжества, шипя как ракеты, крестились над Дербентом. Напрасные, преждевременные клики! Подул ветер из Персии, жаркий словно лисья шуба, и спахнул долой перелетное облачко. Солнце вдруг засверкало ярче прежнего, и пуще прежнего запечалился народ.
Минул еще день. Вот еще день, как усталый путник по знойной степи, жарко дыша, прошел за горы. Все молят, все ждет дождя...
Нейдет!