Речь, читанная в торжественном собрании С.-Петербургского университета 2 декабря 1866 года.

Собираясь занять внимание ваше, дамы и господа, несколькими мыслями о Карамзине, как историке, я вполне сознаю, что беру на себя обязанность хотя и приятную, но вместе с тем трудную. Приятно говорить о том произведении, с которым связаны для меня, как и для многих, дорогие воспоминания детства: по "Истории Государства Российского" мы знакомились с тем, что совершалось в давние годы; в ней находили мы уроки высокой нравственности; учились любить родную землю, любить добро, ненавидеть зло, презирать ложь, лесть и коварство; в живых образах являлись нам и великие подвиги, и позорные деяния; яркие образы запечатлевались в памяти и на всю жизнь становились светлыми маяками. Каждый из нас, кто занялся историей своей страны, занялся, может быть, и потому отчасти, что впервые он познакомился с нею в высокохудожественном рассказе Карамзина, и в позднейшие годы, много раз обращаясь к знакомым страницам, находил здесь поучения другого рода: учился, как относиться к источникам, как их находить, как их изучать. Проверяя Карамзина по источникам, каждый убеждался в том, что если теперь есть успех в занятиях русскою историей, то самый успех этот зиждется, как на твердом основании, на великом творении Карамзина; каждая новая попытка воссоздать в целом прошедшую судьбу Русского народа была только новым доказательством недосягаемого величия "Истории Государства Российского" -- этой единственной истории в полном смысле слова, какую только имеет Русская земля. Не раз мы были свидетелями странного явления: подымаются голоса против Карамзина; но вот является попытка поставить его на место или, по крайней мере, рядом с ним другое имя, и что же? -- дело кончается тем, что, по общему сознанию, место Карамзина остается за ним, и по-прежнему некого поставитъ с ним рядом. Вот почему не мне только, но многим и многим приятно говорить о Карамзине; но не все то легко, что приятно; оценить все заслуги Карамзина трудно в немногих словах. Карамзина каждый занимающийся узнает и оценивает сам, и чем усерднее работает, тем более узнает и оценивает. Каждое обращение к этому высокому памятнику русской науки открывает внимательному работнику новые стороны в нем и ярче выказывает всю недостижимость этого почти идеального совершенства. Вот почему трудно говорить о Карамзине. Но вместе с тем каждый занимающийся чувствует нравственную потребность, -- скажу даже более -- долг помянуть того, кому так много обязан в своем человеческом развитии, чьим трудом так много пользовался и учась, и уча, и будет пользоваться, пока будет и учиться и учить.

Пушкин заметил чрезвычайно остроумно и метко, что Карамзин открыл древнюю Русь, как Колумб открыл Америку. В конце XVIII, а особенно в начале XIX века, в эту пору самого сильного разгара русского европеизма, в так называемый образованной среде, древность русская была совершенно неизвестна: место отцовских библиотек, состоявших из старых рукописей, заняли в боярских палатах собрания французских писателей XVIII века и их английских первообразов, разумеется, во французском переводе; старинное воспитание, с детства приучавшее слух к звукам языка церковно- славянского, то воспитание, о котором с таким умилением вспоминает Фонвизин, отошло в область преданий; русские дети с самого нежного возраста залепетали по-французски; многие герои и думали, и говорили по-французски; сам Растопчин был остроумнее на французском языке, чем в своих знаменитых афишах, где счел нужным явиться, для возбуждения патриотизма, в народном зипуне. В высших сферах действуют -- как видно из книги барона Корфа и некоторых недавно изданных источников -- галломаны, англоманы и даже враги России. Наполеонов кодекс -- создание отвлеченного мышления -- переводится на русский язык и назначается служить руководством в наших судах и училищах; поэты, в минуту опасности отечества чтоб одушевить войско, взывают к теням героев прежних лет, и встают на их зов тени Оссиановых героев, только названные русскими именами; в этих туманных картинах мы не узнаем тех, чьи имена должны быть дороги сердцу каждого Русского; лица, создаваемые воображением тогдашних поэтов, так же мало похожи на русских людей, как эти герои на русских героев: это -- лица Расина или Мольера, но не живые русские типы. К памятникам старины не было никакого уважения: если великая Екатерина, умевшая своим высоким духом породниться с Россией, усвоить себе ее интересы до того, что никогда не могла помириться с мыслью о господстве чужеземцев в древней столице Льва Даниловича, -- если она не допустила осуществиться безумному замыслу Баженова обратить Кремль в огромный дворец, то в XIX веке смотрели на сохранение памятников старины вовсе не так строго: в книге господина Забелина* можно найти правдивую оценку деятельности бывшей Кремлевской экспедиции. -- Екатерина велела собрать в одно место все исторические рукописи; но после ее кончины приказано было разослать их по тем местам, откуда они были взяты; они, были, говорят, свалены на возы и отправлены по назначению. Сколько погибло их по дороге, до этого никому не было дела; да и многие ли не считали тогда "грамоты царей" -- по знаменитому выражению Пушкина -- "за пыльный сбор календарей?" Только там, где еще живы были предания старины, где еще читали летописи и хронографы, там бессознательно жил русский дух, любовь и уважение к славе предков: то была сфера грамотных простолюдинов. Еще Новиков заметил в предисловии к "Живописцу": "У нас те только книги третьими, четвертыми и пятыми изданиями печатаются, которые сим простодушным людям, по незнанию их чужестранных языков, нравятся". Это сказано при Екатерине, когда пример Великой Царицы обязывал, если не быть, то казаться русским, и когда европеизм еще не вошел глубоко в плоть и кровь; а что же было после? Читайте повесть Растопчина "Ох, французы!" Читайте "Русский вестник" Глинки. Кто хотел возбудить патриотизм, тот употреблял для этой цели историю, и история от отсутствия чувства меры переходила в хвалебный гимн всему, что только носит имя русского; такая история, конечно, никому не была нужна и только наводила на скептицизм, а такою была "Русская история" Сергея Глинки, в которой, по меткому выражению Полевого, Святополк Окаянный заткнет за пояс любого героя добродетели. В такую-то пору Карамзин написал свое письмо к Муравьеву и, получив благоприятный ответ, "постригся в историки" (выражение кн. Вяземского). 12 лет он работал без отдыха, собирал, оценивал материалы, приводил их в стройную систему и не раз перерабатывал свой план, уничтожал совершенный труд. Наконец, после этой продолжительной, безустанной работы, он представил первые восемь томов своей истории. Что же он нашел готовым, насколько он сам был готов к своему труду? В ответ на эти вопросы позволю себе припомнить в общих чертах состояние науки русской истории перед началом работы Карамзина.

______________________

* См. его "Домашний быт русских царей", т. I, стр. 101 -- 105.

______________________

Издание источников началось еще в ХVШ веке; но большая часть рукописей была и прочитана и издана чрезвычайно небрежно. Всем известно, как князь Щербатов в издании так называемого "Древнего летописца", вместо "утечьими ловцы", читал: "Утечь и Миловцы", принимая эти слова за собственные имена*. Львов, издавая "Русский временник", оговаривался в предисловии, что за слог он не отвечает. "Все дело мое было, -- говорит он, -- привести оные (старые тетради; что за тетради, это объяснить издатель счел за лишнее) только в порядок, исправить ошибки писцов, объяснить неупотребительные слова и вычернить некоторые нелепости". Для объяснения неупотребительных слов издатель счел возможным заменить их в тексте словами нового времени: например, вы встречаете слово "баталия" в описании битвы Ярослава с Святополком, и т.д. Не считаю уже нужным после этого говорить о Баркове, исказившем Радзивиловский список начальной летописи. Издания были до того небрежны, что страницы, перепутанные в рукописи, путались и в издании и даже в изложении истории: так случилось с "Царственною книгой". Щербатов напечатал ее так, как нашел в рукописи, и отнес события, записанные на перепутанных листах, к тем годам, куда они попали ошибкой. Самые важные списки летописи оставались не только не изданными, но даже не известными; так, Шлецер, списавший себе первые страницы Ипатьевского списка, не подозревал даже, что в том же списке заключается Киевская летопись, известная только Татищеву, и Волынская, никому не известная. Впоследствии Карамзин нашел этот список в числе дефектов академической библиотеки. Если не было хороших изданий летописи, то тем менее можно было ждать ученых комментариев. Действительно, только Шлецер начал объяснение наших летописей, и в ту пору появился один первый том его "Нестора". Только Шлецер (иногда, может быть, и чересчур строго) начал отделять источники, годные к употреблению, от негодных, стал добиваться, каким путем дошли известия. Прежде об этом так мало думали, что даже Болтин, один из самых умных и даровитых деятелей по русской истории, упрекал Щербатова за то, что он известия Татищевские не предпочитал летописным; комментарии самого Татищева ограничивались, по большей части, соображениями здравого смысла. Его примечания интересны, главным образом, своими указаниями на нравы и обычаи XVII и XVIII века и вовсе не имеют цены как ученые объяснения самого текста. Как печатали летописи, так печатали и грамоты: печатали то, что под руку попадется, с первого попавшегося списка, и редко заявляли, откуда взята грамота. Ученых пособий совсем не было: генеалогические таблицы были так перепутаны, что один князь являлся два раза сыном двух разных князей. Так у Щербатова случилось со Всеволодом Чермным. Вообще, чтобы понять всю эту путаницу, происшедшую от неуменья согласить два разные источника -- летопись и родословные, стоит взять второй том Истории Щербатова. География древней России была не в лучшем состоянии: постоянно путались такие известные города, как Владимир на Клязьме и Владимир на Волыни, такие народы, как Болгары Камские и Болгары Дунайские. Состояние археологии было таково, что в 1824 году, уже после издания истории Карамзина, ученое общество печатает в своем издании описание Грузинской хоругви св. Владимира. Конечно, нашелся Оленин, доказавший ее поддельность; но, тем не менее, возможен ли был бы этот факт при другом состоянии науки? О мифологии уже и говорить не стоит: в XVIII веке мифологию считали делом праздного любопытства, и мифографы, для забавы читателя, изобретали не только обряды, но даже богов. К этом у следует прибавить огромное количество недоразумений: так из Перунова уса злата сделали бога Услада, и потом уже придали ему разные атрибуты. Так писалась у нас мифология; тот же взгляд заметен и в собирании песен, сказок и т.п. В сборниках постоянно являлись присочиненные песни и сказки: исследователи не только не умели отличать их от действительно народных, но даже не считали этого нужным, ибо и произведения народной словесности считали занятием праздного любопытства, и то для черни. Вспомним, с каким презрением относился, например, Сумароков, не говоря уже о Тредьяковском, к произведениям народной словесности; Державин, понимая эту поэзию чувством и пользуясь ею для времени довольно удачно, очевидно предпочитал ей оссианизм -- эту переделку первоначальной поэзии на нравы XVIII века.

______________________

* Древний Лет. I, 22.

______________________

Все это было чрезвычайно понятно: наука всякая, а с тем вместе и историческая, была новостью в русском обществе XVIII века; оттого весь XVIII век прошел в намечивании границ этой науки, в ее, так сказать, генеральном размежевании, в общей описи ее сокровищ. Самое это дело сопряжено было с громадным трудом, и с изумлением останавливаешься пред неутомимою деятельностью Миллера, громадные портфели которого еще до сих пор не исчерпаны вполне, хотя около ста лет пользуются ими, в журналах которого еще до сих пор много важных и полезных указаний; с благодарностью помянет каждый Татищева, чувствовавшего, где и чего надо искать, сумевшего написать такую программу для собирания этнографических и археологических сведений, какой (говоря относительно) мы и теперь не имеем, сумевшего собрать множество драгоценных сведений, только, к сожалению, не понимавшего всех условий исторической критики, чего, впрочем, от него и требовать было нельзя. Он был историком между делом; он был ученик Петра, по требованию которого способные люди должны были на все годиться; а Татищев был один из самых способных. Много труда поднял на себя целый ряд академических путешественников, изъездивших Россию и описавших ее во всех отношениях: естествоиспытатели по преимуществу, они не чужды были и этнографического и археологического интереса; сколько памятников, которых уже нет теперь на лице земли русской, знаем мы только из их тщательного описания. Глухо тогда было общество на зов науки; но уже начинала просыпаться любознательность в отдельных лицах: в Архангельске нашелся Крестинин*, в Оренбурге Рычков. Много было и других бескорыстных тружеников; но здесь не место поминать их; их и так помнит каждый, кто занимается делом. Тем не менее, самые плоды этой работы ждали еще нового труда: много было собрано, да не все собранное могло годиться; не все то собиралось, что следует собирать, и не все так собиралось, как следует. Иначе и быть не могло: дело было новое; все учились сообща -- кто приемам науки, кто самому свойству и характеру материала. Первые были наши русские самоучки, вторые -- наши учителя немцы. В историческом деле этих последних (я говорю о главных) было три: один не потрудился выучиться по-русски, и потому на всю жизнь засел на скифах и на варягах, сам, впрочем, неясно различая годные источники от негодных и говоря иногда то, что смешно каждому русскому человеку (хоть бы производство "Москвы" от "мужика"); другой, умный и трудолюбивый, принес огромную пользу как собиратель материала, и даже в некоторых эпохах как толкователь (в Смутном времени); но его громадной деятельности хватило почти только на собирание и издание подручного материала, который он печатал тщательно и верно, но всегда по одному списку. Третий явился действительным учителем и исторической критике, и историческим воззрениям. Его ум точный, едкий, но вместе с тем узкий, а следовательно и исключительный, видел все спасение в немцах и все понимал только в западных формах: оттого, оказав великие услуги русской науке, этот учитель внес в нее и много заблуждений, с которыми еще и в наше время приходится бороться. Я говорю о Байере, Миллере и Шлецере.

______________________

* Архангельский мещанин, принятый в 1786 г. в корреспонденты Академии Наук. Из его сочинений главные: "История о древних обителях Архангелогородских" 1783 г.; "Исторические начатки о Двинском народе" 1784 г; "Исторический опыт о сельском домоводстве Двинского народа" 1875 г.

______________________

Накопившийся материал, по неизменному свойству человеческой природы, спешили связывать, и на его основании старались воссоздать здание прошлой жизни. История нужна была и для целей практических, то как учебник, то как книга для справок по разным текущим вопросам; с этой-то стороны и Петр заботился о сочинении истории; с этой же стороны принялся за нее и Татищев, вызванный к историческим трудам потребностью знания истории для сочинения географии. Литературные цели явились позднее: историю, как литературное произведение, начал писать Ломоносов. Еще позднее является понимание истории как науки, и как науки, уясняющей связь настоящего с прошедшим; впервые такая мысль мелькнула у Болтина, и в этом его важнейшая заслуга. Можно ли, впрочем, было ждать сколько-нибудь удовлетворительного общего при неудовлетворительном состоянии частностей? Охотно признаем всю заслугу Татищева, Щербатова, преосвященного Платона; но не можем не видеть в истории Татищева пересказа источников без всякой критики и даже не всегда с указанием на них. У Щербатова есть попытка на прагматизм; но так как прагматизм был еще совершенно невозможен, то все дело ограничивается простодушными замечаниями вроде того, что излишнее благочестие наших князей сделало их невоинственными, и оттого завоевали Русь татары, или сравнением древней Руси со Священною Римскою империей в том виде, как эта последняя существовала в XVIII веке, и т.п. Болтин и преосвященный Платон высказали много умного; но и им еще не суждено было воспроизвести древнюю Русь в живом образе: у Болтина преобладает ум, и ум критический, несмотря на то, что он часто поддавался искушению принимать на веру татищевские известия; но у него не было творчества; преосвященный же Платон занялся только одною стороной русской истории, и притом уже в преклонные лета; нельзя не изумляться силе его ума, но следует признать, что его труд был только одним из камней для возведения стройного здания.

Таково было положение науки исторической в ту пору, как Карамзин принялся за свой труд; но был ли он сам готов? Карамзин не был специалистом ни по одной из тех отраслей наук, которые по преимуществу готовят историка: он не был ни филолог, ни юрист; специально не подготовленный наукою, он не был подготовлен и жизнью: он не участвовал ни в делах государственных, ни в переговорах. Литератор, журналист, светский человек -- вот чем был Карамзин до своего пострижения в историки. С кем он знакомится в свое путешествие, о ком наиболее говорит? О философах, поэтах: Кант, Вейссе, Виланд, Гердер, Боннет, Лафатер -- вот кого он посещал. Что его занимало в его путешествии? Природа, жизнь общественная, литература. Как человек мыслящий, он, конечно, не оставался чуждым тем великим событиям, которые совершались вокруг него: кровавые события конца XVIII века оставили глубокий след на его политических идеалах, на его исторических воззрениях. Не вдаваясь в подробности, вспомним здесь переписку Филалета с Милодором (1794): Милодор приходит в отчаяние от ужасов революции, выражает опасения, чтобы просвещение не погибло, чтобы не восторжествовали враги наук; Филалет его утешает религиозным убеждением. Г. Галахов справедливо видит в этих двух лицах олицетворение двух нравственных состояний самого Карамзина. В размышлениях о событиях конца XVIII века созрел тот общий взгляд, который лег в основание "Истории Государства Российского": отвращаясь от ужасов террора, Карамзин остался, однако, верен требованиям, высказанным передовыми людьми XVIII века, требованиям просвещения, человеколюбия; но люди сами по себе не могут идти к этой высокой цели: им нужны вожди. Отсюда ясно, что царствование Екатерины II должно было стать идеалом для Карамзина. Его "Похвальное слово Екатерине II" (1801) было выражением такого образа мысли; этим "Словом" Карамзин хотел принести пользу и настоящему. "История есть священная книга царей и народов", -- говорит он в предисловии к "Истории Государства Российского", и где считает нужным и возможным постоянно прибегать к истории. Это "Слово" одинаково замечательно как произведение литературы и как политическое сочинение: Карамзин, первый наш историк, был у нас и первым политическим писателем. "Слово" недаром явилось на пороге нового царствования, недаром посвящено имени Государя. Правительственная мудрость Екатерины, выставляемая им в образец, умение все делать в пору и в меру, -- вот что, по мнению Карамзина, составляет ее высочайшую славу. Идеальное представление образа Екатерины в этом сочинении уже свидетельствует о высоком историческом таланте Карамзина, и хотя позднее, в "Записке о древней и новой России", он прибавил несколько темных штрихов к облитой ярким светом картине ее царствования, но в целом он остался верен этому пониманию, и был прав. В этом же "Слове" ясно выступает учение о преобладающем в истории значении великих людей, -- учение столь важное для нравственного воспитания и столь удобное для исторической живописи, хотя и не вполне верное исторически. И позднее не раз пользовался Карамзин историей для политических целей. Когда он увидел нововведения, несогласные с его убеждениями, он написал свою знаменитую "Записку о древней и новой России" (1811) с высоким эпиграфом: "Несть льсти на языце моем", и блистательно оправдал свой эпиграф; к истории же прибег он и тогда, когда нашлись люди в совете русского императора, желавшие отмежевать к Польше западно-русские губернии; своею запискою 1819 года Карамзин содействовал неосуществлению этого пагубного проекта и явился, и тут и там, доблестным гражданином, любящим свое отечество. Впрочем, обе эти записки писаны уже тогда, когда, далеко подвинувшись в своем великом труде, Карамзин ближе узнал и русскую жизнь, и русскую историю, хотя и остался все тем же в своих общих взглядах.

Итак, до начала исторической работы Карамзин вырабатывал свой общий взгляд и вместе с тем развивал его и в обществе своей деятельностью. В политических статьях "Вестника Европы" он верно судил Наполеона, а мелкими историческими статьями распространял в публике вкус к русской истории и сам исподволь готовился к своему великому труду. Мысль о художественном воспроизведении русской истории давно уже смутно носилась пред ним. "Говорят, -- пишет он из Парижа в "Письмах русского путешественника", -- что наша история менее других занимательна: не думаю; нужен ум, вкус, талант; можно выбрать, одушевить, раскрасить; читатель удивится, как из Нестора, Никона и пр. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобия, набеги половцев не очень любопытны, соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые тома? Что не важно, то можно сократить, как сделал Юм в английской истории; но все черты, которые означают свойство народа Русского, характер древних наших героев -- отменных людей, происшествия действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий -- Владимир, свой Лудовик XI -- царь Иоанн, свой Кромвель -- Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных -- Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории, и даже в истории человечества; его-то надобно представить, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело". От такой истории он требовал философского ума, критики, благородного красноречия, и образцами выставлял Тацита, Юма, Робертсона, Гиббона. Чтение великих историков древности и великих английских историков XVIII века осталось далеко не без влияния на Карамзина, хотя он сознавал их недостатки. Так, в Юме осуждал он холодность к отечественному; едва ли также мог он сочувствовать легкомысленному отношению Гиббона к христианству. Но тем не менее историческое изложение Карамзина -- живое и стройное, с обращением внимания на черты быта, нравов, на просвещение, с политическими и нравственными рассуждениями, далеко от педантизма и легкомыслия -- более всего напоминает этих историков. Признавая достоинство Иоганна Миллера, Карамзин, хотя и осторожно, но метко указал на главный недостаток швейцарского историка -- на болтливость в нравственных рассуждениях. "Сие желание блистать умом или казаться глубокомысленным едва ли не противно истинному вкусу, -- говорит он и прибавляет: -- Заметим, что сии апофегмы бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют цены в истории". Ум Карамзина, практический и ясный, склонял его более на сторону Англии, и он также оценил Юма, мастера образно живописать характеры, объяснять психологические пружины действий, как первый у нас оценил Шекспира. Все туманное отвращало от себя Карамзина: фантазии о доисторической Швейцарии, которые Миллер предпослал своей истории, Карамзин остроумно назвал геологическою поэмой. В древних он не одобрял выдуманных речей, но хорошо понимал все их достоинства: плавный, величавый Ливий ближе всех к Карамзину из древних. Готовясь к занятиям историческим, Карамзин прежде всего хотел познакомиться с английскими историками и с древними. В записной его книжке 1797 года* записано: "Начну я с Джиллиса; после буду читать Фергюссона, Гиббона, Робертсона, читать со вниманием и делать выписки, а там примусь за древних авторов, особливо за Плутарха".

______________________

* "Вестник Европы", 1866 г, кн. II, 166.

______________________

В то время как Карамзин отдалился от всего мира и весь погрузился в свой громадный труд, стали появляться один за другим новые деятели по русской истории, с новыми требованиями, с лучшими приемами, с иными взглядами; к немногочисленным прежде любителям старины (Мусин-Пушкин, Бантыш-Каменский, Малиновский, Оленин и др.) присоединилось новые. Один за другим явились митрополит Евгений, Круг, Лерберг, Френ, Кеппен и другие; около графа Румянцева собирались Калайдович, Григорьевич и позднее всех Строев. Мы здесь пересчитываем эти почтенные имена за то время, пока Карамзин писал свою "Историю". Стали появляться и готовиться важные издания; зарождалась русская палеография, русская археология, русская филология; составлялись драгоценные, до сих пор незаменимые пособия, какова "История российской иерархии"; находка шла за находкой: найдены Иоанн Экзарх Болгарский, Кирилл Туровский, Кирик и т.д. О находках Карамзина мы скажем далее. Со всеми сотрудниками по занятиям Карамзин был в сношении: с кем лично, с кем чрез посредство А.И. Тургенева, живого, умного, даровитого, француза по наружности, русского в душе. Никогда не быв ученым по призванию, Тургенев был в сношениях со всеми учеными и любил науку. Карамзину он оказал важную помощь: то сообщит редкую книгу или рукопись, то ненапечатанную статью какого-нибудь из академиков. У Карамзина работа кипела: в 1805 году был уже готов первый том, в 1808 г. уже писался четвертый, в 1810 г. -- пятый, в 1814 г. -- седьмой, в 1815 г. -- восьмой. В 1818 году первые восемь томов были в руках у русской публики. Пушкин живо представляет первое впечатление, произведенное "Историей Государства Российского" на тогдашнее общество. Все читали: кто хвалил, кто бранил -- и то и другое без доказательств. Критики не было до 20-х годов (первой сколько-нибудь серьезной критикой была статья Лелевеля в "Северном Архиве" 1823 г.). Написать критику было нелегко: надо было самому стоять на высоком уровне, по крайней мере, по знаниям; русская история в полном ее объеме тогда была известна немногим; что же касается частных замечаний, то их присылали самому автору, и он помещал их в примечаниях. (Так внесено им много заметок Ходаковского по древней русской географии).

Что же дала "История Государства Российского" тогдашнему обществу? Что внесла собою в литературу русской истории? Чем важна и нужна для нас? Посильно и по возможности кратко отвечая на эти вопросы, мы должны коснуться "Истории Государства Российского" со стороны нравственных воззрений (имевших глубокое воспитательное значение), со стороны художественной, со стороны ее цельности и плана и, наконец, в ее отношении к науке. Избираю такой порядок рассмотрения именно потому, что в такой последовательности она действовала на общество и на каждого из нас в частности.

Не думаю, чтобы кому-нибудь из людей, хорошо знающих "Историю Государства Российского", -- а кто из людей сколько- нибудь образованных не знает ее? -- показалось странным то мнение, что трудно найти в какой-либо литературе произведение более благородное. Оно благородно сочувствием ко всему великому в природе человеческой, благородно отвращением от всего низкого и грубого. 9-й том "Истории" Карамзина служит лучшим доказательством, что автор не останавливался ни перед какими соображениями, если хотел высказать все свое негодование: мягкий, снисходительный, любящий, Карамзин умел быть неумолим, когда встречался с явлением, возмущавшим его душу; вспомните, с каким негодованием он относится к Грозному, с каким презрением к его окружающим. Я выбрал самый резкий пример, а таких примеров можно найти множество. Карамзин не проходит ни одного позорного деяния, чтобы не выразить к нему своего отвращения. Зато, с другой стороны, посмотрите, с какою любовью он останавливается на каждом светлом лице, на каждом доблестном подвиге: как ярко выходит защита Владимира от татар, Куликовская битва; как он изображает митрополита Филиппа, Владимира Мономаха и т.д. В нравственном чувстве Карамзина есть одна высокая сторона, доступная немногим: для него не существует Бренево "va victis!"; он понимает законность борьбы, историческое значение победы, но с сожалением, с участием останавливается на участи побежденного. Его плач о падении Новгорода, по изящному красноречию высокого нравственного чувства, достоин стать в один ряд с летописным плачем о падении Пскова. Карамзин, как и летописец (Карамзин, разумеется, еще больше летописца), понимает нравственную неправду, погубившую Новгород и Псков; но ни тот, ни другой не мог воздержать своего сожаления. Карамзин еще сверх того понимает государственную необходимость; если сердцем он сожалеет о Новгороде, то по разуму он на противной стороне. В наше время считают -- и совершенно основательно -- неуместным вмешательство личного чувства; но, вспомнив, какое сильное воспитательное действие имели эти выражения личного чувства на нравственное развитие нескольких поколений, удержимся осуждать их. Когда-то было в моде нападать на сентиментализм (простите за варварское слово), введенный в русскую литературу Карамзиным; но нападавшие забывали, при каких обстоятельствах это направление зародилось в Германии и перешло к нам: и там, и здесь господствовала ужасающая грубость нравов (когда-нибудь история разберет, где ее было больше и где она более извинительна: в ученой ли Германии, или на границах степей киргизских). Поколение, воспитанное Карамзиным, уже не могло повторить Куралесова или Салтычиху; по крайней мере, оно значительно смягчило эти типы. Известная доля преувеличения, неизбежная у всякого новообращенного, перешедшая у последователей Карамзина в смешную крайность, у него самого с годами смягчилась, а высокое чувство нравственное оставалось.

Любя хорошее везде, Карамзин преимущественно любил его в России. "Чувство: мы, наше, -- говорит он в предисловии к "Истории", -- оживляет повествование, и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в историке, так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души". "Для нас, русских с душою, -- писал он к Тургеневу, -- одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует; все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать мы можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России: если нет гражданина, нет человека, есть только двуножное животное с брюхом". "Истинный космополит, -- говорит он в предисловии к "Истории", -- есть существо метафизическое, или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить о нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя". Слова эти не оставались только словами: истинный патриотизм, состоящий не в том, чтобы без разбора хвалить все, особенно то, что льстит вкусу дня, не разбирая того, какой день, -- дни ведь бывают разные, -- а в том, чтобы по совести сказать правду, -- такой патриотизм в высокой степени отличал Карамзина: надо было много любить Россию, чтобы написать обе его бессмертные записки, из которых каждая была подвигом гражданского мужества. Многие смотрят на "Записку о древней и новой России" с той точки зрения, что Карамзин слишком стоит за учреждения, отжившие свой век: в этом винить его нельзя, ибо он все-таки был человеком своего времени и тогда уже человек довольно пожилой (ему было 47 лет, а в эти годы люди уже редко меняются); да еще надо прибавить, что во многих случаях он был прав: новые учреждения не всегда были лучше старых. Надо помнить также, что история воспитала в Карамзине осторожную медленность при всяких постройках и ломках.

В "Истории" патриотическое чувство Карамзина сказалось чрезвычайно ярко и сказалось так, что невольно сообщается читателю: он страдает во время ига татарского, торжествует освобождение от него, тяготится временем Грозного, негодует на Шуйского. Высокий художественный талант Карамзина не подлежит никакому сомнению; но никакой талант не в состоянии увлечь до такой степени, если бы писатель сам не чувствовал того, что он внушает. Только любви дается эта способность живого представления, только живя сердцем в воображаемой эпохе, можно перенести в нее другого; тут мало и ума, и знаний. Карамзин, говорят, был литератор; он только с большим талантом шел по тому же направлению, по которому шли Эмин и Елагин. В такой форме -- это совершенная неправда. Конечно, Карамзин не все явления понимал так, как их теперь понимают; да все ли хорошо понимают его возражатели, так ли они безошибочны, как это многим кажется? Не надо забывать, какой громадный труд принял на себя Карамзин и как он много сделал, и много сделал именно потому, что любил. Положим, что в свои лица он влагал кое-что свое, и что теперь история старается и должна стараться представлять то, что было, а не то, что могло быть; но это теперь. А если мы вспомним, что Карамзин первый оживил столько лиц, которые до него казались мрачными тенями, и оживил именно потому, что в силу своего патриотического чувства отказался от прежней мысли сократить древнюю историю, то и этот упрек должен замереть. Сам Карамзин хорошо понимал, что первое требование от историка есть истина. "Не дозволяя себе никаких изобретений, -- говорит он, -- я искал выражений в уме моем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа и жизни в тлеющих хартиях", и, прибавим от себя, нашел. Но в понимании прошлого ничто не делается сразу; истина не бывает абсолютною: ее достигают постепенно, и каждое новое поколение прикладывает свое к наследству отцов.

Целостность, единство труда Карамзина сказались в его заглавии: "История Государства Российского". История государства -- вот главный предмет этого труда. Государственное единство, по Карамзину, ключ ко всей русской истории. Государство это создалось умом и талантом московских князей и в особенности Иоанна III. Говорят, что Карамзин идеализировал московское государство, идеализировал в особенности Иоанна, поставил его даже выше Петра. Правда, но мог ли он представлять иначе, исходя из той мысли, что переворот Петра был насильственный; а по крутости мер Петровых, он иным и не мог представиться в то время, когда еще не знали многих источников и когда было много людей, именно за то и прославлявших Петра и даже поставлявших все свое человеческое достоинство во внешнем европеизме. Разве не могло тогда прийти в голову: да стоит ли эта внешность таких жертв? К такой мысли Карамзин пришел не первый: из историков ее держался Болтин. Вывод из этого был ясен: Иоанн не изменял обычаев, а поставил государство на высшую ступень; стало быть, Иоанн выше Петра. На этом Карамзин и остановился. То же следует заметить и об идеализировании Московского Государства: первое, что поражает исследователя, это блестящая обстановка, и она, естественно, должна поразить. Положим, что государственное единство есть единство внешнее; но уяснили ли мы себе и теперь сущность внутреннего единства русского народа, которое сказывается на наших глазах (например, в галичанах)? Прежде она сказывалась в стремлении к единоверной Москве Малороссии, сначала одного берега, а потом другого, а перед ними еще в новгородцах, шедших на суд в Москву и ни за что не хотевших покориться литовскому королю. Факты мы знаем, как знал их Карамзин, но существенное понимание тайны народной жизни еще далеко. Внешнее единство, приданное русской истории Карамзиным, пытались заменить внутренним: сменою начал и т.п. Конечно, после Карамзина есть некоторое движение вперед и в этом отношении; но, с другой стороны, вопрос едва ли не запутался еще более. Карамзин был прав. Он, "пройдя всю эту длинную дорогу, видел многое направо и налево, требующее изысканий и пояснений, но должен был оставлять до времени". (Собственные его слова, сказанные М.П. Погодину в 1826 г.). А большая дорога лежит именно там, где он ее искал. Историю государства можно было написать; историю народа писать было рано, да рано и теперь. Ярко выставить эту сторону русской истории -- собирание Русской земли -- было большою заслугой перед наукою, да и перед обществом, которое училось уважать свое прошлое, видеть в нем не историю варварского народа, а историю народа европейского. Карамзин часто указывает на аналогию с Европою: так поступает и при Иоанне III. Такие аналогии должны были убедительно действовать на людей, привыкших смотреть на Европу и там искать образцов и примеров. "Стало быть, и мы тоже имеем историю не наполненную только Аттилами и Чингисханами, как говорят о нас в Европе", -- вот что многим могло прийти в голову, а Карамзина читали многие: нельзя, он был в моде.

Убеждения, сложившиеся у Карамзина вследствие размышлений о событиях, совершившихся на его глазах, еще более укрепились от изучения истории: сравнение Иоанна с Петром поддержало в нем ту мысль, что прочные результаты легче достигаются без крутых переворотов, против которых его вооружил еще террор; Иоанн Грозный еще более увеличил в нем ненависть ко всякому насилию. То обстоятельство, что мысль его обращена была преимущественно к государственной стороне истории, подкрепило в нем сознание необходимости для народа вождей, и следственно, необходимости для России самодержавной власти. В этом случае он сошелся с мнением народа. Изучение истории показало ему, что все дело не в форме, а в том, как она прилагается. Эта мысль с особою силой высказывается в его "Записке о старой и новой России".

Обращаясь к чисто научной стороне "Истории Государства Российского", припомним, в каком неудовлетворительном состоянии была у нас наука историческая перед появлением истории Карамзина, и увидим, как велик был его труд. Хорошо было работать современным ему историкам Запада: у них Болландисты, и Бенедиктинцы, и Дюканж, и Муратори, и Монфокон; у них и памятники были изданы, и библиотеки и архивы в большем порядке, и пособий больше. В предисловии Карамзин как бы оправдывается в обилии своих примечаний; он говорит: "Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Если бы все материалы были у нас собраны, очищены критикою, то нам оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая их часть в рукописях, в темноте, когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено, надобно вооружиться терпением... Для охотников все бывает любопытно: старое имя, слово, малейшая черта древности дает повод к соображениям". Карамзин говорит, что читатель волен не заглядывать в примечания; нашлись издатели, которые задумали избавить читателя от этих хлопот: у нас есть два издания (3 и 4) с сокращенными примечаниями, а, между тем, примечания -- одно из прав Карамзина на бессмертие.

Много памятников уже издано или тех, которые при Карамзине еще не были изданы, а, между тем, примечания сохраняют все свое значение и будут сохранять его еще долго, если не всегда: сюда будут ходить и за справкою, и за поучением; здесь всего виднее, как работал Карамзин и как следует работать.

Просматривая примечания Карамзина, нельзя не чувствовать глубокого уважения к громадной его работе. Едва ли можно указать большое число памятников, теперь нам известных, которые были бы неизвестны Карамзину. Перечислим более крупные. Так, у него не было "Домостроя", "Тверской летописи", "Панонских житий", Несторова "Жития Бориса и Глеба", "Слова некоего христолюбца" и еще немногих; но зато как громадна масса памятников, которые он в первый раз нашел или которыми он впервые пользовался. Сюда принадлежит Хлебниковский список (можно считать и Ипатьевский), Лаврентьевский, Троицкий, Ростовский, некоторые из Новгородских летописей и едва ли не обе Псковские (впрочем, считаю нужным оговориться: Щербатов цитирует летописи по номерам, и потому трудно сказать, что именно было у него в руках); потом Даниил Паломник, "Илларионова Похвала Владимиру", множество житий святых, множество грамот, сказаний. Важно было бы составить список всех памятников, которыми пользовался Карамзин: может быть, иные из них до сих пор ускользают от исследователей. И все это он прочел, изучил, проверил; из всего выписал самое любопытное и нигде не спутался. Выписывал он часто то, что ему не пригодилось бы самому, но могло бы пригодиться другому. Выписывая, он часто подчеркивал слова, особенно любопытные сами по себе или по соединенному с ними факту. Выписывал он даже из памятников, которые не казались ему достоверными: так, например, у него выписано много из сказаний мологского диакона Каменевича-Рвовского, сочинение которого, писанное в XVII веке, он нашел в синодальной библиотеке, в книге Древности Российского Государства; от него не ускользнуло и то обстоятельство, что кое-что записано у Каменевича песенным размером (может быть, он и пользовался песнями). Эта любопытная книга, к сожалению, после ни у кого не была в руках, а она могла бы, может быть, повести к разрушению вопроса о так называемой Иоакимовской летописи, напечатанной Татищевым по поздней рукописи, с весьма странною обстановкою, и до сих пор составляющей предмет спора между нашими учеными. Карамзин выписывает также разные баснословные известия о построении Новгорода и Москвы, отмечает всегда те сведения из летописей или Татищевского свода, которые он считает баснословными. Выписки его так точны, что даже имеющиеся печатные издания не всегда в равной степени удовлетворительны. До него никто -- кроме Миллера и Успенского, книга которого вышла, впрочем, в 1813 году -- не пользовался так много иностранными писателями о России. Встретив указания на неизвестный ему материал, он не успокаивался, пока не добывал этого материала; так, с большим трудом достал он себе Баварского географа, но нашел его недостоверным.

Встречающиеся в памятниках слова, вышедшие из употребления, он старается объяснить, и объясняет большей частью верно, для чего ему нужны бывают выписки из других памятников, совершенно другого времени. Конечно, не будучи филологом, Карамзин объясняет слово только сличением текстов и не прибегает к филологическим соображениям, даже не всегда пользуется помощью других славянских наречий.

Каждый памятник он подвергает критике, и к тому же критике всегда удачной; так, превосходно разобрано "Житие Константина Муромского", "Деяние собора на Мартина Армянина". В летописях он также указывает на их составные части; так, в "Повести временных лет" он очень основательно подметил одно чисто новгородское сказание; с помощью приписки на Остромировом Евангелии восстановил один год в летописи; указывает в Киевской летописи одно известие, записанное, вероятно, в Чернигове, и т.д. Не довольствуясь нашими библиотеками и архивами, ищет возможности получать нужные для него документы и из архивов заграничных: так, из Кенигсбергского архива ему доставляется много интересных бумаг, между прочим грамоты Галицких князей, о которых только из этих грамот и можно было получить некоторые сведения; так через Муравьева ищет он возможности добыть переписку пап из Ватиканского архива, и т.д.

Памятники вещественные интересуют его так же, как и памятники письменные; он собирает все известия о святыне, хранимой в ризницах, о раскопках, кладах, зданиях -- словом, обо всем, что сохранилось от жизни наших предков. Им помещены рисунки букв Десятинной церкви, изображение старинного рубля, буквы зырянской азбуки Стефана Пермского. Когда в наличных источниках он не находит требуемых сведений, то вступает в переписку с местными жителями и получает нужное сведение на месте.

Все, что возбуждает какой-либо вопрос касательно древностей, не остается у Карамзина без исследования: какая-нибудь сомнительная дата, генеалогия того или другого князя, банное строение, старинный русский счет, весы и монеты, и т.д., и т.д. Все чужие мнения тщательно им рассматриваются и проверяются. Исследования Карамзина обыкновенно чрезвычайно точны и могут опровергаться только столь же точными исследованиями или новыми памятниками.

Заметки, которые присылали к нему, он всегда вносил и всегда указывал, кто их доставил. В 5-м издании есть несколько таких заметок, найденных на полях его собственного экземпляра и написанных уже после выхода второго издания, последнего при жизни автора.

Словом, на пространстве времени до 1611 года немного найдется вопросов, которые бы он не предвидел и на которые нельзя было бы найти у него решения, указания или, по крайней мере, намека. Кто сам работал, тот поймет, сколько трудов нужно было употребить, чтобы собрать такую массу сведений, и тому покажется странным только одно: как успел собрать все это Карамзин в 22 года, если еще припомним притом, что в последнее время он уже старел и был часто болен и что, наконец, самое изложение требовало много времени; много также времени уходило и на соображения. Этой-то своей стороной история Карамзина особенно сильна и в наше время: можно утверждать, что он не так изобразил ту или другую эпоху, то или другое лицо, и быть правым; но отвергать в нем великого ученого, утверждать, что он был только литератор, нельзя. Сюда, в эти примечания, должен ходить учиться каждый занимающийся русскою историей, и каждому будет чему тут поучиться.

В Карамзине мы видели редкое соединение сил, которые, по большей части, встречаются порознь: огромного таланта и изумительного трудолюбия. Это -- ученый; но в нем есть еще человек, а человека Карамзин ценил в себе более, чем историка. "Жить, -- писал он к Тургеневу, -- есть не писать историю, не писать трагедию или комедию, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику: все другое, любезный мой приятель, есть шелуха -- не исключая и моих восьми или девяти томов". Писатель и человек тесно cливались в Карамзине в одно гармоническое целое; никогда слово его не противоречило делу, и этот один из самых гениальных людей Русской земли был если не самый чистый, то один из самых чистых. Чем более узнаем мы его, тем сильнее и сильнее к нему привязываемся, тем сильнее развивается желание еще более познакомиться с ним. Я сказал вначале, что образы, им воссозданные, становились для нас светлыми маяками; но над ними горит его собственный образ, высокий образ благородного человека, честного гражданина и неутомимого труженика. В нашем молодом, не установившемся обществе эти качества всего дороже. Такой талант, какой был у Карамзина -- редкий дар природы, и Бог знает, когда мы дождемся другого Карамзина в области русской истории; но каждый должен работать -- по мере сил, каждый должен стараться искать истины и честно служить ей. В этом да служит Карамзин образцом всем нам.

Опубликовано: Бестужев-Рюмин К.Н. Биографии и характеристики: Татищев, Шлецер, Карамзин, Погодин, Соловьев, Ешевский, Гильфердинг. Санкт-Петербург. Издательство: Типография В.С. Балашева, Средняя Подъяческая, д. No 1. 1882.