Рассказ

1

Нас захватила в лесу ночь, До деревни было еще добрых десять километров мохового болота. Мы устали, промокли и решили заночевать на песчаном крутом «острове», поросшем молодым ельником, сухим душистым вереском и осокарем.

Наши собаки Шарик, Цыган и Мураш, мокрые и отощавшие, долго с шумом отряхивались, ползали по песку на брюхе и наконец улеглись, устало раскинув лапы.

А мы набрали на болоте сушняку и развели костер. Лес вокруг сразу стал совсем черным, страшным и глухим. Поднимешь голову, посмотришь поверх костра — стоит лес, как черная сплошная стена. А прислушаешься — полон лес какой-то невнятной жизни, полон тихих шорохов, тихих голосов.

Кто-то тяжело, придушенно вздыхает, потрескивая сухим валежником, с тихим шорохом роняет с елок и сосен шишки.

Знаешь, что смотрят на тебя из этой слепой чащобы пристальные звериные глаза, и от этого становится еще как-то страшнее.

Может, рысь, мягко ступая толстыми лапами, бесшумно подошла краем болота. Подошла, посмотрела, тихо фыркнула и так же беззвучно ушла в черную чащу. Может, подкрался барсук, поднял собачью морду, да так и замер, с удивлением глядя на огонь. Или, чего доброго, из глухой падины крадучись вышел облезлый, тощий волк. Пробрался старым буреломом, завалами, самой гущей осинника и стоит теперь где-нибудь совсем рядом с тобой.

Вот и собаки чуют что-то неладное: то одна, то другая поднимет голову, посмотрит в темноту на подступивший со всех сторон лес, тихо помурзится и снова положит голову на лапы, и снова глядит в костер умными, серьезными глазами.

Степан Андреич, мой спутник, поджал., под себя ноги в огромных разбитых сапогах и задумчиво шевелит пылающие ветки длинной тонкой лозинкой. Задымится лозинка, загорится — Степан Андреич помашет ею в воздухе, потушит о сырую траву и снова сует в костер.

Степан Андреича зовут «Медвежья Смерть». Встретишь такого мужичонку в деревне или в поле и ни за что не подумаешь, что это ему дано в народе такое страшное имя. Уж больно невзрачен Степан Андреич на вид. Маленький, кривоногий, весь заросший до глаз спутанной пегой бородой. На животе у него болтается подвешенный на тоненьких ременных лямках самодельный холщевый патронташишка. Домотканые штаны на коленях продраны, а сбоку даже выхвачен целый клок. — наверное, за сучок где-нибудь задел. На голове у Степана Андреича ветхая ватная кепка, выцветшая, со сломанным козырьком. Этой кепкой он и воду из ручья черпает, и сапоги свои обтирает, и Цыгана бьет: сорвет с головы и давай хлопать Цыгана — черного, красивого и глупого молодого кобеля.

Степан Андреич промышляет медведя. Корову ли где заломит бурый лесной разбойник, или потопчет и потравит колхозный овес — мчатся гонцы к Степану Андреичу. «Помоги, Степан, убей медведя!»

Степан Андреич выслушает гонца толком, степенно расспросит и отпустит домой. «Ступай, скажи — буду…»

Ждут в деревне, посматривают на дорогу, не идет ли «Медвежья Смерть», а он вдруг покажется совсем с другого конца, откуда его и не ждали вовсе. Словно из-под земли вырастет вдруг на косогоре кривоногий маленький человечек в несуразной, торчком стоящей кепке, с отвислым самодельным патронташем, с двухстволкой на правом плече. Ложе-то почти по самой земле чиркает.

— Идет! Вон он идет! — кричат на деревне.

А иной раз еще и не видать самого Степана Андреича, а уж издали слышно: гремит, звенит что-то, будто это целую партию колодников гонят по дороге, а не один маленький человечек шагает. Тогда уж все знают: железо несет Медвежья Смерть, капкан будет на зверя ставить. Значит, нельзя этого медведя бить из ружья, а надо брать капканом.

А нет медведей — промышляет Степан Андреич горностая, норку, черного хоря, бьет белку, куницу.

Горностая он промышляет черканом: ставит в лесу тугой вязовый лук. Подойдет горностай, схватит наживу, тут его сверху и ударит в самое темя тяжелая стрела, ударит и убьет наповал. Норку ловит Степан Андреич сеткой, как рыбу. Хоря откапывает в норах и давит собаками. Долго гонит «поверху» — с дерева на дерево — куницу, загонит на какую-нибудь сосну или ель да так, что некуда ей больше податься, и повалит дерево топором. А уж на земле собаки куницу в один миг догонят и прикончат.

Но только все это — и горностай, и норка, и куница — мелкий для Степана Андреича зверь. Птицу — так ту он совсем даже не замечает. Птицы для Степана Андреича будто и не существуют.

Ведь Степан Андреич — «Медвежья Смерть». Где же ему с такой мелочью, как полевик или рябый, возиться?

Вот и сегодня — целый день прошлялись мы с ним по лесу, а добычи у нас никакой нет — ни птицы, ни зайца. Так с пустыми руками и сидим у костра. Молча сидим. Каждый думает про свое.

Иногда Степан Андреич зевнет, разгладит бороду, усы, пробормочет: «ох-ох-ох, господи, твоя воля», подкинет в костер сушнячку и задремлет. Голова у него свешивается набок, Степан Андреич сопит, жует губами, а потом вдруг сразу проснется и внимательно осмотрится по сторонам.

— Да, лес, лес, — бормочет он торопливым тихим говорком, невнятно, точно про себя. — Конца-краю ему нету. Господи, твоя воля…

— Как же нету, Степан Андреич? — говорю я. Спать мне не хочется — сыро на болоте, туманно, холодно. — Как же нету конца? Есть конец. Кончатся леса — степь пойдет.

— Степь? — удивляется Степан Андреич. — Какая такая степь?

— Ну, степь. Ровная такая земля, трава там одна растет, а деревьев и совсем нет.

— А чем же там люди живы, раз лесу нет? — недоверчиво говорит Медвежья Смерть.

— Хлеб сеют.

— Хлеб? Да, хлеб, — соглашается Степан Андреич. — Сеют, значит, хлеб. Этим и сыты. Понимаю.

Он долго задумчиво вглядывается в огонь, медленно разглаживает бороду, потом строго смотрит на меня и говорит:

— У нас хозяин медведь, а у них кто?

— У кого у них, Степан Андреич?

— Ну, в этой, в степи-то? У нас один зверь, а у них, поди, другой. Медведь вот, скажем. Он без лесу ведь жить не будет. Кто же у них там главный?

— Ну, кто! — говорю я. — Ну, наверное, волк.

Степан Андреич недоверчиво смотрит на меня, медленно, с сожалением покачивает головой.

— Серая у них жизнь. Шли бы к нам. Места для всех хватит…

Мы долго молчим. Степан Андреич что-то думает, шевелит губами, пристально посматривает на меня, будто хочет что-то сказать.

Потом он глубоко вздыхает и, глядя в сторону, нерешительно говорит:

— Чего я хочу вас опросить… Правда, чтб ли, будто есть на свете медведи белые? Совсем будто белые, как кипень? — Он смущенно улыбается и даже крякает. — Болтают у нас на деревне всякое, не переслушаешь…

— Верно, есть, — говорю я. — На севере водятся.

Степан Андреич суетливо начинает усаживаться, придвигается поближе к огню, смотрит на меня во все глаза.

— Белые?

— Белые.

— Совсем белые или только с подпалинами? С пятнами?

Я рассказываю про белых медведей, а Степан Андреич слушает, даже приоткрыв рот, ахает, качает головой и, как бы ужасаясь, приговаривает:

— Вон оно что! Окажи на милость! Ах, в рот те шило!

Бесшумно и быстро проносится над костром, над самой землей серая неясыть, дико и хрипло вскрикивает, шарахается, запрокинувшись на один бок, и пропадает во тьме.

Костер наш совсем заглох. Давно спят наши собаки, посапывают, дергают лапами во сне.

Скоро уж, наверное, и светать будет.

Степан Андреич неторопливо достает свою залатанную холщовую котомку, вытаскивает хлеб, завернутый в тряпицу, бережно разворачивает. Сыромятный ремешок, которым была увязана котомка, он держит в крупных желтых зубах, ощетинив густые и жесткие усы. Осторожно разламывает он краюху хлеба, прячет одну половину обратно в котомку, а другую снова делит пополам — себе и мне.

— Пожуй-ка хлебушка, — говорит он и ловко бросает в рот сухие крошки с черной, истрескавшейся лададги.

— Вот бы его посмотреть, белого-то, — широко улыбаясь, говорит Степан Андреич и передними зубами впивается в ломоть хлеба. Он жует неторопливо, круто двигая челюстями, борода его ходит из стороны в сторону, усы шевелятся и раздуваются.

— А много вы медведей убили на своем веку? — спрашиваю я.

Степан Андреич старательно прожевывает хлеб, шумно, как лошадь, глотает.

— Много. Тридцать два положил, а вот теперь тридцать третий меня, наверное, положит. Тридцать третий у меня в череду. А это медведь тяжелый. С зимы, с самых Филиппок, с поста, водит он меня. Все не дается.

Степан Андреич стряхивает с бороды крошки, как-то грустно ухмыляется.

— Ну, я тоже не тороплюсь. Помереть-то еще успеется. Бойся, не бойся, а без року нет смерти…

— А что, разве тридцать третий медведь роковой?

Степан Андреич молча кивает. Я улыбаюсь, а Степан Андреич, пожав плечами, небрежно говорит:

— По-нашему это, по-деревенскому. Уж не знаю, правда ли, нет ли. Не знаю.

Просыпается Цыган. Он вскакивает, с шумом отряхивается, швыряясь сухими еловыми иглами и подходит к хозяину. Помахивая тугим кренделем набок поваленного хвоста, он умильно заглядывает в глаза Степану Андреичу.

— Ладно, ладно, — ворчит Степан Андреич, искоса посматривая на Цыгана. — Сначала заработай. — И, сняв с головы кепку, он шлепает Цыгана по глупой умильной морде. — Пошел, пошел, не проедайся!

2

Я проснулся от холода, от сырости.

Рассвело. Лес уже не страшный, а какой-то серый, скучный, холодный. Туман висит под самыми кронами тихих деревьев. На болоте, позади густого осинника, нудно скрипит сойка.

Я окоченел, осип, отлежал руку, и она стала как деревянная. Шевельнешь пальцами, и сразу будто раскаленные иголки вонзаются в кончики пальцев, колют в локоть, щекочут, обжигают. Я начал растирать холодную, неживую руку, и от моей возни и сопенья проснулись собаки. Степан Андреич поднял с котомки голову, сел, медленно почесывая бороду, протяжно зевнул.

— О-о-ох, хо-хо, господи, спаси и помилуй…

Ну, теперь можно и в путь, пока прохладно, не жарко.

Степан Андреич надевает котомку. Мы вскидываем за плечи ружья и, в последний раз осмотревшись — не забыли ли чего, — полегоньку трогаемся. Собаки, весело помахивая хвостами, бегут впереди, вприпрыжку спускаются с поросшего брусничником изволока. Мы сходим с песчаного крутого «острова» на болото. И сразу почти по колено уходит нога в мягкий зеленовато-желтый мох. Степан Андреич идет впереди, и я вижу, как при каждом его шаге земля под ним колышется и ходит точно на пружинах.

Крупная, как орехи, клюква щедро рассыпана по болоту. Ягоды сидят на тоненьких, точно волосок, стебелечках, но стебелечков не видно, и кажется, что это просто кто-то шутя разбросал по пышному мху спелую, отборную клюкву.

Степан Андреич круто сворачивает то вправо, то влево — обходит одному ему приметные провалы — «окна» в болоте. Я иду за Степаном Андреичем след в след. На таких поворотах земля совсем уходит у меня из-под ног, под сапогами чавкает и хлюпает вода, и расходятся по зелено-желтому мху мягкие живые волны — зыблется, качается, волнуется тонкая пленка на болоте, — того и гляди, прорвется под моей ногой.

Мы идем уже часа полтора. Уже солнце взошло над болотом и жарко печет плечи и спину. Ельник становится гуще, чаще, то и дело дорогу- нам загораживают павшие осины. Какие-то коленчатые травы, высокие, как деревья, раскинули свои пышные, зонтичные макушки. В душном, сыром воздухе пахнет прелью и мятой.

Но вот, наконец, тверже стала земля под ногами. Кончилось болото, и мы вышли в густой, непроходимый и темный лес.

И сразу же, точно он давно поджидал нас здесь, из кустов шеметом выскочил заяц. Высоко подбрасывая длинные задние ноги, он сделал несколько прыжков, остановился и сел, шевеля ушами. Я сорвал с плеча ружье. Но не успел я даже приложиться, как Степан Андреич смаху шлепнул ладонью по стволам моего ружья и сердито сказал:

— Чего еще? Чего? Иль дробь дармовая? Нашел тоже кого бить! Ты бы еще кошек принялся по деревне щелкать. Охотник…

Заяц, как пуля, стрельнул в кусты, приложив уши к спине, сверкнув белой пуговицей хвоста. Только его и видали.

С досадой опустил я свое ружье.

— Все-таки какой ни на есть, а зверь, — сказал я, сердясь на Степана Андреича. — Второй день уж ходим по лесу, а толку никакого.

Степан Андреич усмехнулся.

— Это заяц-то зверь? Какой же это зверь — одни уши!

Вдруг где-то справа высоким фальцетом тревожно и звонко тявкнула собака. Раз, другой, третий. Лай подхватил еще один— низкий и злой — собачий голос, потом откликнулся третий. Лес огласился разноголосым яростным хором. Теперь уж и Степан Андреич одним махом сорвал с плеча ружье, переломил его пополам и в какую-нибудь секунду перезарядил оба ствола.

— Клади жаканы, — злым хриплым топотом быстро проговорил он. — Медведя подняли! Это тебе не заяц!

Будто ветром, лай пронесло куда-то вправо сквозь чащу деревьев и кустарников.

— К выселкам пошел! — прохрипел Степан Андреич. — Заходи от Белого ручья! Краем болота! Перехватим у Елочной поляны!

И он с неожиданной ловкостью и быстротой, перебирая своими кривыми, как у таксы, ножками, бросился куда-то влево, в самую чащу валежника, бурелома, осинника.

— Андреич, куда ты? — закричал я. Я был первый раз в этом диком лесу и никогда даже не слыхал ни о Белом ручье, ни о Елочной поляне. — Подожди, Андреич!

Я кинулся следом за ним. Прямо грудью лез Степан Андреич в самую гущину, ломал, крушил кусты, ловко нырял под упавшие деревья, кидался в заплетенные паутиной и диким хмелем ежевичники.

— Куда тебя чорт несет! — заорал он, вдруг увидев меня — Белым ручьем обегай! — Лицо его было все в паутине, из растрепанной бороды торчали сухие веточки и листья. — Краем болота к выселкам пошел, не слышишь, что ли?! Заходи с морды!

— Каким еще там ручьем! — закричал я. — Не знаю я никакого ручья! С морды…

Степан Андреич махнул рукой, оскалился и, выругавшись, ринулся дальше. А я за ним.

Ветки хлестали меня по щекам, я спотыкался и падал, разбивая коленки, в кровь царапая руки. Ружье мое то и дело цеплялось за сучья то ремнем, то курками. Я ничего не соображал, ничего не понимал и только изо всех сил старался не отстать от Степана Андреича. А он был уже далеко.

Лишь по треску и шуму догадывался я, куда мне продираться, в какую сторону.

Собачий лай вдруг послышался где-то совсем рядом. Мне показалось, что лай приближается. Закрыв локтем лицо, я полез напролом, работая ружьем, как дубинкой.

Наконец я выскочил на большую поляну, густо заросшую пестрыми цветами и высокой сочной травой. Поперек поляны, преграждая путь, лежала сваленная бурей толстая сосна. Красная, сухая ее хвоя взметнулась над травой, как пламя.

Степан Андреич уже подбегал к сосне. Легко, как белка, он вскочил на круглый золотой ствол и, взмахнув руками, спрыгнул и пропал, точно провалился сквозь землю. И в ту же минуту, с треском раздвигая кусты, на поляну выскочил медведь. Пегий, косматый, толстый. Медведь остановился, тряхнул головой и неуклюже, вихляясь и переваливаясь, побежал через поляну и снова пропал в кустах. А следом за медведем, как дробь, пронеслись через поляну собаки — Шарик, Мураш, Цыган.

Только тут я вспомнил, что в руках у меня ружье, что в каждом стволе лежит по патрону бездымного пороха. В каких-нибудь двадцати шагах от меня по открытой поляне на самом виду пробежал медведь — косматый, живой медведь, а я стоял, разинув рот, неподвижный, как пень.

Прозевал, прозевал медведя!

А что же Степан Андреич? Куда девался Степан Андреич? Почему он не стрелял?

Я подбежал к сосне и одним махом перескочил через чешуйчатый ее ствол. В густой зеленой траве, подмяв под себя фиолетовые колокольчики, ничком лежал Степан Андреич. Он лежал, как мертвый, широко разбросав руки, и только ноги его, как будто связанные подколенками, были как-то нелепо вывернуты и плотно сжаты.

— Андреич!

Бросив ружье, я подскочил к нему. Ноги Степана Андреича были схвачены ржавыми толстыми дугами.

Капкан!

Степан Андреич пошевелился, застонал, потом медленно, упираясь в землю руками, приподнял туловище и через плечо, взглянул на свои ноги. Лицо его было ис-синя-белое, ко лбу приклеилась тонкая зеленая травинка.

— Разомкни железо-то, — сердито, с натугой сказал он и осторожно лег на бок, — На рыся ставлено, — тихо добавил он, — Алексашка ставил…

Капкан был двухпружинный, тугой. Такой капкан может с одного удара начисто отсечь зверю лапу.

— Кости-то целы? — спросил я, бросаясь на колени перед калканом. — Андреич, как кости-то?

Что есть мочи я нажимал коленом на спусковую пружину, дрожащими руками раздирал ржавые страшные челюсти.

— Ногой наступи. Встань на пружину, — отрывисто проговорил Степан Андреич. — Ногами встань. Иль сроду не видал?

— Сейчас, Андреич. Сейчас.

Я вскочил с колен и обеими ногами встал на пружину, изо всех сил придавливая ее к земле.

Степан Андреич охнул и закрыл глаза.

— Ох, пропади ты пропадом, — просипел он. — Легче, легче ты.

Наконец я развел капкан, и Степан Андреич на локтях, волоча по траве безжизненные ноги, отполз в сторону, сел и пригладил бороду.

— Тридцать третий, — тихо сказал он, мотнув головой на капкан. — Чуяло мое сердце — быть беде…

Он попробовал пошевелить ногой, но боль была, наверное, такой сильной, что Степан Андреич весь как-то дернулся, лицо его перекосилось, и дыбом встала спутанная и пегая, как медвежья шерсть, борода.

— Степан Андреич, чего же делать-то? Может, в деревню за подводой сбегать? А? Вы лежите тут, а я сбегаю! Хорошо? Только скажите, в какую сторону бежать-то надо. Я уж совсем сбился.

— Погоди, погоди, может, я и сам дойду, — глухо сказал Степан Андреич и снова пошевелил ногами. — Нет, не дойти.

Он лег на спину, помотал головой, громко проглотил слюну.

— Не дойти. Пропали мои ноженьки.

— Может, кости еще и целы, — неуверенно сказал я.

Степан Андреич помотал головой.

— Пропали. Перебило обе косточки. Даже слыхал, как хрустнули. Перебило железом.

— Так куда же бежать-то?

— Беги вот сюда, поправее, — с натугой проговорил Степан Андреич. — Тут скоро зимник будет. Зимник прямо к деревне и выведет.

Я побежал.

3

Председатель колхоза Ефим Лычкин молотил в колхозном амбаре на ручной молотилке зерно. От амбара далеко разносился по широкому выгону ровный звон и гул молотилки; телеги со снопами, покачиваясь и разноголосо скрипя колесами, медленно тянулись к амбару, а на выгоне, пощипывая пожелтевший «просвирник», важно ходили белые гуси. Старый, злой гусак, вытягивая длинную шею и шипя, бросался под ноги лошадям. Просторно махая крыльями, он снова отскакивал от подвод и, загибая шею, сердито принимался чистить перья на спине.

Я вбежал в амбар. Здесь было полутемно, грохотала молотилка, густая мякинная пыль висела в воздухе. Несколько человек стояли посреди амбара и, стараясь перекричать молотилку, о чем-то спорили, размахивая руками.

— Кто тут председатель? — закричал я.

Высокий бритый парень в выгоревшей красноармейской гимнастерке, на воротнике которой темнели широкие полоски от споротых петлиц, внимательно осмотрел меня с головы до ног и сказал:

— Я председатель. А дальше что?

— Тут километрах в четырех от деревни, в лесу, человек угодил в калкан. Кажется, кости перешибло капканом. Пожалуйста, дайте поскорей лошадь.

— А какой такой человек? — спросил парень и опять осмотрел меня с головы до ног. — Чей?

— Охотник один — Степан Андреич, Медвежья Смерть.

— Мать честная! — закричал маленький рыжий мужичишка в розовой рубахе навыпуск и всплеснул руками. — Вот так фунт! Андреич в капкан угодил! Давай, Ефим, я одним духом сгоняю!

— А куда же его везти-то? В околоток бы надо, — нахмурившись сказал Лычкин. — А у нас околотка нет.

— В Радогощ надо везти, — глухо прогудел бородатый, похожий на цыгана, угрюмый старик и сердито посмотрел на меня иа-лод косматых черных бровей.

Лычкин усмехнулся.

— До Радогощи-то двадцать верст. Пока везешь, человек может и по чистой отставке выйти. В бессрочный.

— Хоть бы сюда его перевезти, — поспешно сказал я. — А то что ж он в лесу-то валяется? Ведь если цости перебиты — это дело серьезное. Доктора надо!

— Ну, Кузя, гони, — решительно сказал Лычкин мужичонке в розовой рубахе. — Аллюр три креста. Об исполнении донесешь.

— Да уж я-то!.. Эх-ма! Уж я-то… Ух! — засуетился Кузя, схватил кнут, валявшийся около молотилки, побежал куда-то в темный угол амбара и сейчас же появился с огромной охапкой свежей ржаной соломы. — Уж все фактически будет! В акурате!

Он навалил солому на телегу и бросился отвязывать лошадь.

Я прыгнул в телегу, а Кузя приткнулся на грядке, разобрал веревочные вожжи и гикнул на лошадь:

— Держись, разнесу!

Мы помчались по пыльной деревенской улице. То и дело Кузя оглядывался на меня, весело подмигивал, дергал головой, прищелкивал языком, точно мы ехали на свадьбу.

— Э-эх, желанная! — орал он и из-под низу хлестал лошадь кнутом. — Призадумалась!..

Мы свернули в прогон и карьером понеслись по запущенной, расползшейся плотине. Меж толстыми стволами раскидистых ветел белым тусклым серебром замелькал широкий пруд.

Лошаденка вынесла телегу на косогор, и мы влетели в лес. Теперь телегу мотало из стороны в сторону, швыряло и подбрасывало на толстых корнях, протянувшихся поперек дороги.

— Медвежья Смерть в капкан угодил! — закричал вдруг Кузя и весело захохотал, взмахнув локтями. — Э-эх, ненаглядная, шевели ногами!

Я вцепился в грядки телеги и, лязгая от тряски зубами, прокричал Кузе:

— Сейчас направо! Он около овражка на полянке лежит.

Кузя мотнул головой и ловко стегнул лошаденку кнутом под живот.

— Вот доедем до той березы, — опять прокричал я, — там и сворачивай!

Вдруг Кузя с полного хода осадил шарахнувшуюся лошадь и спрыгнул с телеги.

— Стоп машина, задний ход! Чуть не раздавил!

По самой середине дороги в пыли лежал. Степан Андреич и строгими, посиневшими глазами смотрел на Кузю.

— Пожалте в лесорную! — закричал было Кузя, бросаясь к Степану Андреичу. Но Медвежья Смерть вдруг как-то по-волчьи оскалился и тихо сказал:

— Не цапай, не цапай.

Кузя сразу примолк и растерянно оглянулся по сторонам.

— Брать, что ли, будем? Иль как?

Борода Степана Андреича была вся в пыли. Видно, он давно уже полз по дороге. Из разрезанных донизу голенищ выпирали неимоверно раздувшиеся ноги.

Мы подняли Степана Андреича на руки и бережно уложили в телегу. Кузя совсем присмирел и с благоговейным страхом посматривал на Степана Андреича. А тот лежал на спине, нахмурившись, прикусив губу, и не отрываясь смотрел на узкую ленту неба, протянувшуюся высоко-высоко вдоль лесной дороги. Правой рукой он прижимал к себе запыленную двухстволку.

— Фактически, — тихо оказал Кузя и покачал головой.

На въезде в деревню нас встретили мальчишки. Видно, уже разнесся по избам слух, что Медвежья Смерть угодил в капкан.

— Везут! Везут! — закричали мальчишки и опрометью бросились вдоль улицы, — Смерть везут! Смерть везут!

Со всех сторон из дворов и изб стали выскакивать люди. Завидя нашу телегу, медленно катящуюся по пыльной дороге, они торопливо сходились на середину улицы, выстраивались вдоль дороги.

Какая-то старушка в черном с зелеными цветами полушалке подскочила к самой телеге, глянула на неподвижное и суровое лицо Степана Андреича, на его пыльную бороду, торчащую как веник, на черные корявые руки, сложенные на груди, и тоненьким, звонким голосом вдруг заголосила на всю улицу:

Помер-то соколичек мой, батюшка.

Оставил меня, горьку сироточку,

Оставил-то меня при горе,

В тоске-кручинушке,

Оставил-то в злой печалюшке!..

Концом полушалка она быстро вытерла нос, хватила побольше воздуха и еще тоньше, еще пронзительней закричала:

Пойду я, горька сирота;

Пойду-то в чисто поле,

Там летают мелки пташечки,

Мелки пташечки — горьки горюшечки…

За телегой, поднимая густую пыль, степенно шла уже целая толпа мужиков и баб. Мой Кузя соскочил с телеги и, держа вожжи в обеих руках, тоже шел с краю дороги торжественно, как на настоящих похоронах.

— Это что же, жена его? — тихо спросил я у плечистого усастого мужика, который, нахмурившись, шагал около самого колеса, — старушка-то?

Мужик посмотрел на меня с удивлением.

— Зачем жена? — спокойно сказал он. — Это просто так, плакальщица. Он не нашей деревни, Андреич-то. Дальний.

А старушка, не отставая, семенила рядом с телегой и еще пуще завывала.

Уж ты, милый друг мой, любезный,

На кого ты нас оставил, опокинул?..

По темному, как седельная кожа, сморщенному ее лицу быстро катились настоящие крупные слезы.

— Да ведь он же еще живой, — сказал я. — Чего же она вопит-то?

— Для порядку, — неохотно ответил мужик. — Затем и вопит, чтобы помирать легче было.

Телега подъехала к новой избе с высоким тесовым крыльцом, над которым лениво трепался по ветру выцветший маленький красный флажок.

Широко распахнув дверь, на крыльцо выскочил Ефим Лычкин, сверху быстро осмотрел толпу и, обдернув гимнастерку, легко сбежал с крыльца.

— А ну, по порядку номеров, заходи! — закричал он. — Двое спереду, двое сзаду! Да подожди ты, пропасти на тебя нет, в ушах даже звенит! — крикнул он на старушку. — Отставить!

Старушка испуганно шарахнулась от Лычкина, а он уже взобрался в телегу и бережно за плечи поднимал Степана Андреича.

— Заходи, заходи, берись там за ноги! Не резко! Полегоньку!

Тяжело топая и сотрясая крыльцо, все повалили следом за нами в избу.

Степана Андреича положили на лавку, головой в передний угол, где висел большой портрет Калинина. Михаил Иванович строго и внимательно посматривал через очки на густо набившийся в избу народ. По «стенам избы были развешаны цветные плакаты с какими-то молотилками, конскими мордами и силосными башнями. В простенке висел неуклюжий эриксоновский телефон с деревянной коробкой и засиженным мухами колокольчиком. У окна стоял шаткий, сколоченный из сосновых досок стол, застланный старой газетой.

В избе сразу стало темно и душно.

Ефим Лычкин, расталкивая народ, протискался к ногам Степана Андреича и взялся за голенища его сапог.

— Не трожь, не трожь, — вдруг сказал Степан Андреич глухим, строгим голосом. — Не ты ломал, и не трожь.

И снова вдруг завыла, заголосила откуда-то из сеней старушка:

Во почестном он лежит да во большом углу,

Что на этой на брусовой он лежит на лавочке!

К сердцу сложены его-то белы ручечки,

Принакрыты тонким белым полотенечном!..

— Должно, помрет, — громко и весело сказал Кузя. — Разве без ног может человек обойтись?

— Помрет, — загудели- кругом. — Обязательно помрет.

А какой-то старичишка в кошачьей рыжей шапке даже стукнул клюшкой и быстро проговорил, тряся бородой, как козел:

— От тридцать третьего никуды не уйдешь. Поднял руку на тридцать третьего— быть погибели…

И верно, Степан Андреич лежал на лавке совсем как умирающий. Видно, он и сам уже решил, что пришел ему конец, и приготовился степенно, как и подобает солидному человеку, встретить смерть, от которой теперь все равно не уйдешь.

— Товарищ Лычкин, — «сказал я, — надо позвонить куда-нибудь. Доктора вызвать. Что же это такое? Ведь так и действительно помереть человек может!

— А куда же звонить? — развел руками. Лычкин. — Тут звонить некуда.

Я и сам знал, что на сотни верст вокруг нас одни глухие, непроезжие леса да топкие болота; что тут и фельдшер-то на редкость, не то что доктор; что до ближайшего города три дня езды на телеге по хорошей дороге, а пойдет дождь — и в шесть дней не доедешь. Глухие это места, настоящий медвежий угол.

— Куда же звонить-то? В Ленинград, что ли? — еще раз сказал Лычкин. И вдруг он медленно сдвинул на затылок красноармейскую выгоревшую фуражку, задумчиво, точно вспоминая что-то, почесал загорелый лоб.

— Погоди, погоди, — медленно проговорил он, — чем чорт не шутит, когда бог спит.

Он повернулся и закричал в сени:

— Отставить там! Запевало!

Медленно подошел он к телефону, нерешительно, все что-то соображая, снял было трубку, опять повесил ее на крючок и вдруг, тряхнув головой, изо всех сил принялся крутить ручку. Как стеклянный горох, посыпался на наши головы серебряный звон колокольчика. Все стихло в избе, даже Степан Андреич скосил глаза и с интересом посмотрел на Лычкина снизу вверх.

— Алё! Алё! — закричал Лычкин в трубку. — Алё! Ефимовская! Ефимовская!

Видно, никто не отвечал Лычкину. Он постоял, послушал, снова повесил трубку и снова начал накручивать ручку, проворно взмахивая локтем.

— Ефимовская! Алё! Да ты что сдохла, что ли, там?!

Как ветер, пронесся по избе тихий смешок.

— Ефимовская! Дай-ка мне Ленинград! Ленинград давай, говорю. Что? — Лычкин свободной рукой зажал левое ухо, согнулся у телефона в три погибели и закричал так, что старичок в кошачьей шапке далее выронил свою клюшку. — Какая там еще очередь! У меня аварейный разговор! Аллюр три креста! Что? Три креста, говорю.

Да! Лычкин говорит. Ефим Лычкин. Давай мне Ленинград. Скорую помощь. Чего?

Лычкин растерянно покосился на меня и сказал шопотом:

— Ничего не слышно. Как в воде.

Он снова зажал ухо и опять закричал:

— Скорую помощь! А я почем знаю, какой номер? Ее без номера вызывают! Скажи там — скорую помощь, вот и все! Они знают. Чего? Не повешу я трубку! Я буду ждать. Давай сразу, хуже будет!'

Он зажал трубку левой рукой и, обернувшись через плечо, тихо сказал:

— Напугал до смерти. Сейчас даст Ленинград.

В избе перевели дух, завозились, закашлялись.

— Да ведь Ленинград-то он где? — сказал бородатый и черный, как цыган, мужик. — Где мы, а где Ленинград? Никакая помощь не поможет. — Он взглянул на Степана Андреича и качнул головой. — Человек-то, можно сказать, уж кончается. В Радогощ надо везти. Скорая помощь! — И он ухмыльнулся в бороду, насмешливо посмотрев на Лычкина.

Я подошел к Лычкину и тронул его за плечо.

— Верно, товарищ Лычкин. Скорая помощь, пожалуй, тут ни при чем. Они за триста километров выезжать не будут.

— Будут, — упрямо ответил Лычкин и тряхнул головой. — Как это не будут? Раз скорая — обязаны.

— Да ведь они же на автомобилях ездят, а разве сюда автомобиль дойдет? Дай посылать не будут. Я знаю. Зря только время тратите. Вы подумайте — ведь триста километров сюда да триста обратно. Ни за что не поедут.

— Фактически! — весело оказал Кузя. — Ни за какие тыщи не поедут. А я могу к в Радогощ свезти. Мне что?

Старушка в сенях, видно, решила, что можно опять начинать, и ни с того ни с сего тонким и резким голосом снова завопила на всю улицу:

Бы суседи мои, суседушки,

Все родные мои знакомые!..

В избе опять загалдели, зашумели.

И вдруг зазвонил телефон.

— Смирно! — закричал Лычкин.

Он поднял левую руку и замахал ею в воздухе — молчите, мол…

Вопли оборвались. Все затихло. Слышно было, как тяжело вздохнул Степан Ан-дреич.

— Алё! Алё! — закричал Лычкин. — Так точно, вызывал. Хорошо. Алё! Ленинград? Скорая помощь? Что? Ефим Лычкин говорит. Что? Председатель колхоза имени Карла Маркса. Ничего не слышу. А? Какого района? Ефимовского района. Сельсовет? Лидский! Лидский. Так точно. Пришлите, пожалуйста, карету скорой помощи. Человеку обе ноги пересекло. Чем? Капканом пересекло.

Лычкин прикрыл трубку рукой и, быстро повернувшись к Степану Андреичу, торопливым шопотом опросил:

— Какой капкан? Говори живо! Ну!

— На рыся капкан, — нехотя ответил Степан Андреич. — О двух Пружинах. Известно, какой капкан.

— На рыся! — закричал Лычкин. — О двух пружинах. Известный капкан!

Он сдвинул фуражку совсем на затылок и с изумлением посмотрел на меня.

— Что? — закричал он. — Что пришлете? Не слышу. Я карету прошу! Карету скорой помощи! Как? Говорите громче. Да нет же. Скажу по буквам: Кузьма, Артем, Роман, Ефим, Танк, Артиллерия. Карету. Понимаете — карету! — Он поспешно закивал головой, вытянувшись перед телефоном во фронт. — Есть. Слушаю. Речка? Нет, речки не имеется. Озеро есть. Так точно. Лодки? Будет сделано. Костер? Есть…

Лычкин аккуратно повесил трубку и смущенно оглянулся по сторонам. Все молча смотрели на него, не спуская глаз, не мигая.

— Ну, с каретой дело не вышло, — растерянно сказал Лычкин и тщательно обдернул гимнастерку. — Вместо кареты самолет за Медвежьей Смертью прилетит. Как за барином.

— Мать честная! — дико закричал Кузя. — Самолет! Прямо к нам и прилетит? В деревню? — Он замахал руками, захохотал.

Усмехаясь и недоверчиво поглядывая друг на друга, стояли колхозники, переминаясь с ноги на ногу.

— Самолет! Интересно… Кто же его пошлет-то? Распоряжение-то кто даст?

— Он и дорогу-то к нам не найдет. Ведь где живем-то?

— За казенный счет пришлют иль нам платить придется? — глядя в сторону, спросил мужик, похожий на цыгана. — Как бы чего не вышло. Чудно как-то — за Медвежьей Смертью целый ероплан. Больно жирно.

— Да-а, — отозвался кто-то из задних рядов. — Прислать — может, верно, пришлют, а потом пять лет не расплатишься. Самолет — он, брат ты мой, дорогая музыка. Влетит в копеечку!

— Ладно, — все так же неуверенно сказал Лычкин. — Не влетит — не бойтесь. Все за казенный счет, бесплатно. А сейчас шагом марш к озеру. Костер велели разложить, лодки все убрать с воды, мосточки какие-нибудь сделать. Сказали, что он на воду будет садиться. Ну, кру-у-у-гом! По-военному.

Толкаясь и галдя, все повалили из избы.

— Так он тебе и прилетит, держи карман Шире, — усмехаясь сказал цыган. — Ворошилов какой нашелся…

Я подошел к Степану Андреичу. Закрыв глаза, он лежал все так же неподвижно, сложив на груди руки.

— Андреич, — позвал я. — Самолет за вами прилетит. В Ленинград вас отвезут, в больницу. Степан Андреич!

Старушка-плакальщица зашла сбоку, подперла подбородок ладонью и, качая головой, заговорила, злобно поглядывая на меня:

— Помереть человеку не дадут спокойно. Преставиться не позволяют по-христиански. Анчутки, господи, прости мою душу грешную…

4

На плотине и на низком пологом берегу озера собралась вся деревня. Мужики теснились у самой воды и наперебой кричали что-то Кузе, который плавал под берегом на маленькой плоскодонной лодочке.

Кузя стоял в лодке во весь рост. Розовая его рубаха надувалась, как парус. Он отпихивался длинным шестом и гнал перед собой сколоченный из досок плот, на котором бабы полощут белье.

— Упрись грудью! — кричали с берега. — Навались! Заплывай передом!

— Летит! Летит! — визгливо кричали девки. Кузя, задрав голову, испуганно осматривал небо, а все на берегу дружно и громко хохотали.

— Плыви к берегу, пока цел!

— Не бойся, Кузя, он полотняный, не до смерти убьет!

Огромный костер, точно пожар, бушевал на плотине. Яростный пегий дым валился набок, распластывался и, извиваясь, летел над землей, синим туманом заволакивая мелкий перелесок. У костра плясали мальчишки.

Я подошел к костру.

Черный, как цыган, мужик стоял, окруженный толпой стариков и баб, и, дымя цыгаркой, говорил неторопливо, со знанием дела:

— Каждый самолет стоит сто тысяч рублей. Заметь — один самолет. Жалованья потом сколько идет летчикам!.. А машина чего стоит? Это ты подумал, дурья твоя башка? Завел машину, а она в одну минуту на сто двадцать пять рублей бензину там да керосину, да пятого-десятого потребляет. Это ты считаешь иль нет?

Кто-то удивленно ахнул.

— Неужто в минуту?

— А ты думал — что? Ты думал — за трешник летать? Нет, милый человек, за трешник не полетишь. — Цыган хмыкнул, качнул головой. — Прямо даже совестно слушать: вызвал! Да разве он тебе без задатку полетит? Никогда сроду он без задатку не полетит! Кто такой для них Лычкин? Никто. Пшик! Может, у него и гроша ломаного за душой нет, а кто платить будет?

— А дорого ли платить-то? — спросил мужик с кнутом, глядя цыгану прямо в рот.

— Вот и считай: сто двадцать пять рубликов за одну минуту, а ему до нас лететь, может, часов пять, а то и больше. Ведь не ближний свет.

— Да-а, — с ужасом протянул мужик и почесал кнутовищем спину между лопаток. — Беда, прямо. Может, бог даст, не прилетит?

Волоча за собой длинный свежеструганный кол, по плотине пробежал Лычкин.

Он на секунду остановился у костра и, мельком глянув на черного, как цыган, мужика, весело крикнул:

— Высчитываешь все, Мирон? Чем туман-то напускать, шел бы лучше пособить, — и побежал дальше.

Кузя уже подогнал помост к самой плотине. Засучив штаны выше колен, Лычкин с толпой парней залезли в воду и принялись кольями и веревками укреплять помост у берега.

— Слышь, Ефим, скоро, что ли? — кричали с плотины. — Может, зря народ мутишь?

— Скоро, скоро! Ему только двадцать верст осталось, — весело отвечал Лычкин, забивая осиновый кол большим камнем.

Я слонялся взад и вперед по берегу, по плотине, толкался в народе, то и дело поглядывая на часы.

Конечно, черный мужик говорит ерунду. Если уж прилетит, то, конечно, прилетит бесплатно. Но прилетит ли — вот вопрос. Что-то не слыхал я, чтобы у скорой помощи аэропланы были. Помню, как-то раз звонил я из Царицына под Москвой в институт Скорой помощи. Они за город даже автомобиль не послали, сказали — вызовите такси. Может быть, напутал чего-нибудь Лычкин?

«Дурень я, дурень, — думал я, шагая по косогору. — Надо было самому поговорить. Объяснить все толком. А то про какой-то капкан им Лычкин начал плести. Зачем это нужно? И не рассказал ничего как следует».

Я опять посмотрел на часы. Уже прошло полтора часа. Неужели Лычкин напутал? Неужели не прилетит?

Я вспомнил Степана Андреича, его страшные, раздувшиеся ноги с перебитыми костями, и мне стало совсем не по себе. Может, и правда, надо — было сразу везти в Радогощ? А что в Радогогци? Какой-нибудь фельдшер. А везти двадцать верст по разбитой лесной дороге…

Нет. Это еще хуже…

И вдруг мне показалось, что к общему гаму и шуму на берегу прибавился еще какой-то низкий, густой, ровный гул. Я остановился и прислушался. Гул шел откуда-то с неба. Но будто с той стороны, из-за леса.

Неужели самолет?

Я побежал к озеру. И вдруг высоко над дальним лесом в белесоватом осеннем небе появилась едва приметная черная точка. С плотины ее, наверное, тоже заметили. Все как-то сразу затихли и повернулись в ту сторону, откуда шел этот гул.

— Летит! Летит! — вдруг закричал чей-то испуганный голос. Вся толпа шарахнулась и, растянувшись по плотине, длинной лентой понеслась вдоль берега,

— Стойте! Стойте! — орал Лычкин. Он размахивал руками и бестолково бегал взад и вперед по плотине.

А ровный, сердитый гул все рос и рос. Уже ясно можно было различить крылья.

Самолет пролетел высоко-высоко над озером, и сотне рук, платков, шапок поднялись и затрепетали над толпой.

— Сюда! Сюда! Давай сюда! Садись! К нам! К нам!

Но самолет улетал все дальше и дальше.

Тогда вся толпа с гамом, воем и хохотом, как лавина, ринулась к деревне. Кузя скакал впереди всех. Ветер задирал его распоясанную рубаху. Он махал руками и, задыхаясь от бега, орал тонким голосом:

— На выгоне будет садиться. На выгон полетел! Смотри, смотри, садится!

Следом за Кузей тяжелым галопом скакал бородатый, черный, как цыган, мужик. Он тяжело пыхтел и свирепо таращил глаза. А дальше мчались ребята, девки, парни.

И вдруг вдалеке, над черным частоколом еловых вершин, самолет развернулся и полетел назад.

Кузя остановился, точно наскочил на стену. Взмахнув руками, он повернулся и бросился обратно — прямо навстречу чернобородому.

— Назад летит! Поворачивай оглобли! — закричал Кузя.

И, словно по команде, вся толпа повернулась налево кругом и с тем же воем, криком и топотом кинулась снова к плотине.

Самолет шел назад, опускаясь все ниже и ниже. Он пронесся над самыми крышами изб, и мне даже показалось, что солома на них встала дыбом от этого жужжанья, рева и гула.

Позади самолета лентой летел сероватый жидкий дымок. Покачивая крыльями, как коромыслом весов, самолет круто завернул в конце озера и смело, грудью пошел прямо на воду.

— Са-дит-ся! — в один голос закричала толпа. Мальчишки от восторга попадали на землю и принялись кувыркаться через голову по траве, как одержимые. Толпа сгрудилась к самой воде, замерла, затаила дыхание.

А самолет, устало махая пропеллером, плюхнулся на воду. Покачиваясь и поднимая волну, он снова взревел и проворно, точно утка, поплыл прямо к плотине, прямо на людей.

— Плавает…

— Смотри, смотри, своим ходом кроет!

Лычкин взбежал на досчатый, причаленный к плотине помост и, размахивая над головой своей красноармейской фуражкой, кричал:

— Сюда! Сюда! Подходи сюда!

Шагах в двадцати от помоста летчик выключил мотор. Звон и грохот сразу оборвался, сразу стало как-то мирно и тихо. Плавно, легко плыл самолет к берегу.

— Поддержите там, чтобы носом не стукнулся! — крикнул кто-то из самолета и махнул в воздухе черной кожаной перчаткой.

Лычкин расставил ноги, нагнулся вперед и вытянул растопыренные руки.

Острый вздернутый нос самолета легонько толкнул Лычкина в ладони. Волна плеснулась в берег. Почерневший, закопченный летчик в очкастом кожаном шлеме перегнулся через борт самолета, весело, сверкнув зубами, посмотрел на притихшую толпу и громко, словно старым знакомым, сказал:

— Здорово, товарищи. Ну, кому тут ноги перешибло?

Дружный, как по команде, хохот пронесся над толпой, и снова все стихло.

— Чего же вы смеетесь? — все так же весело и дружелюбно сказал летчик. — Я серьезно спрашиваю: кого тут у вас брать надо? Тебя, что ли? — Летчик ткнул черным кожаным пальцем прямо в живот Кузе, который, разинув рот и вытаращив глаза, стоял почти по пояс в воде около самого самолета:

Кузя испуганно попятился, а с берега чей-то веселый голос крикнул:

— Держи, держи его!

Все точно позабыли про Степана Андреича и, не спуская глаз, с радостным любопытством разглядывали летчика. А он, посмеиваясь, расстегнул кожаное пальто, вытащил из бокового кармана, какую-то бумажку, быстро взглянул на нее и сказал:

— Кто тут у вас Ефим Лычкин? Есть такой?

— Я! — гаркнул Лычкин, вытягиваясь во фронт.

— Ага. Вот и хорошо. Так где же ваш больной, товарищ Лычкин?

Лычкин удивленно посмотрел по сторонам, почесал кончик носа и улыбаясь сказал:

— Больной? Больной в правлении. В правлении колхоза лежит на лавке.

— Чего же он там лежит? — развел руками летчик. — Давайте его сюда. Погрузим и улетим. — Летчик еще раз посмотрел на Лычкина, на сгрудившийся у самой воды народ и, снова улыбнувшись, сказал: — Да что вы, товарищи, какие-то окоселые все? Вы что — самолета, что ли, сроду не видали?

— Нет, не видали, — сказал кто-то сзади.

— У нас в лесу не водится, — смущенно ухмыляясь, проговорил седой старик с растрепанной косматой бородой и попятился назад. Все опять засмеялись.

— Кузя! — громко крикнул Лычкин. — Беги на деревню, вези Медвежью Смерть сюда! — Он быстро осмотрел толпу односельчан. — Егор, Ванюшка, Гараська, кройте с Кузей, помогите ему снесли Андреича в телегу. Живо, на носках. Люди ждут!..

Черный, похожий на цыгана, мужик протиснулся вперед и мрачно, не глядя на летчика, спросил:

— За час берете или как?

Летчик посмотрел на него с удивлением, передернул плечами.

— Кого берем.?

— Ну, деньги-то. За поездку. Почем, говорю, за час? Иль сдельно?

— Ах, вон оно что, — засмеялся летчик. — Ничего мы, папаша, не берем. Задаром возим. Санитарная авиация мы. Понял? Самая скорая помощь. К вам бы сюда и в неделю не добраться, а мы, видишь, за полтора часа прискакали. Понятно иль нет?

— Да уж чего проще, — прогудел цыган. — По воздуху-то, конечно, гладко. — Он помолчал и добавил: — А все-таки за чей же счет керосин там, бензин идет?

— За чей, за чей! — закричал Лычкин. — Известно, за чей: за счет советской власти. Что ты, Мирон, как маленький все равно.

Минут через двадцать на плотину медленно въехала телега. Степан Андреич Медвежья Смерть лежал в телеге, иопрежнему прижимая к груди свою двухстволку. Он приподнялся было, хотел посмотреть на самолет, но скривился от боли и снова упал в телегу.

Раскачивая самолет, из кабины вылез весь кожаный, долговязый и плечистый бортмеханик. На рукаве его куртки застыли капли желтого масла, на щеке был мазок — не то копоть, не то сажа. Механик тяжело спрыгнул на шаткий помост и, разминая ноги, потянулся, хрустнул костями. Потом, придерживая самолет за плоскость, он легко развернул машину, поставив ее боком к берегу, подвел к самому помосту.

— Ну, давай его сюда, — сказал механик, откидывая прозрачный целлулоидный колпак над задним местом самолета.

Лычкин проворно забрался в телегу и весело сказал Степану Андреичу:

— Ну, Степан, к бою готовсь!

Медвежья Смерть поджал губы и сердито посмотрел на Лычкина из-под пегих бровей.

— Подходи, ребята! — крикнул Лычкин. — Подходи, не бойся, он не кусается.

Мы подняли Степана Андреича и бережно понесли к самолету на руках. Широко раскрыв глаза и двигая косматыми бровями, Степан Андреич со страхом смотрел на голубовато-зеленую птицу.

— Не надо, — дернулся он. — Не дамся!

Летчик опять засмеялся и громко сказал:

— Не бойся, отец, лучше чем в телеге доедешь. Не робей. Довезем!

Толкаясь и сопя, мы подняли Степана Андреича высоко в воздух, точно собираясь его качать. Он забился в наших руках, озираясь дико вытаращенными глазами, и исчез — провалился в кабину. Механик проворно опустил на место прозрачный колпак и закрепил его. Теперь Степан Андреич сидел под этим колпаком, словно пойманная птица. Он и был похож в эту минуту на какую-то старую, злую, хищную птицу. Круглыми испуганными и злыми глазами он осмотрелся по сторонам, потом потрогал черным пальцем целлулоид и задвигал бородой.

— Никак говорит чего-то, — прошептал Лычкин.

Молча, неподвижно, почти не дыша, стояла вся деревня на берегу и, не сводя глаз, смотрела на Степана Андреича.

И вдруг звон, гул, рев ударил по толпе. Полетели сорванные ураганом шапки, платки, захлопали подолы юбок, заметались растрепанные бороды, дыбом встали волосы на непокрытых головах.

А самолет развернулся и быстро побежал по воде. Потом он еще оглушительнее, еще яростнее взревел, оторвался от воды, новис в воздухе и прямо-прямо понесся в небо, все уменьшаясь и уменьшаясь.

— Андреич-то наш! — сказал Кузя, оборачиваясь, — одно слово Илья пророк! Гляди, гляди — в небо летит! В самое небо кроет.

Две недели жил я в лесу без Степана Андреича. Сразу, точно с горя, испортилась погода, наступили дождливые, хмурые дни. Покраснели, побагровели широкие лапы кленов, черными стружками повисли хваченные утренниками резные листочки рябины, пожелтели березки.

Как-то притих, опустел лес. По утрам, когда на плетнях и в тени от почерневших стогов сена еще лежал иней, в высоком холодном небе тянулись на юг зыбкие треугольники журавлей.

Кончилась осень. Шла, надвигалась зима.

И мне пора было домой.

Я нанял подводу и поехал на станцию.

Сидя в углу на жесткой скамейке, глядя, как по мутному дребезжащему стеклу плывут холодные белесые струи дождя, я думал, под гул и качанье вагона, о своем друге Степане Андреиче.

«Где-то он сейчас? — думал я. — Жив ли, целы ли его ноги? И как мне его найти? Надо, пожалуй, сначала искать санитарную авиацию, а уж там мне скажут, куда угодил мой приятель».

И в первый же день, как я вернулся к себе домой, на пятый этаж ленинградского каменного дома, я принялся разыскивать по телефону Степана Андреича Медвежью Смерть.

В справочном бюро мне дали телефон 5-16-64.

Я позвонил. И чуть только в телефонной трубке загудел звонок, как кго-то рывком сорвал трубку там, на другом конце провода, и сильный голос отчетливо крикнул:

— Отряд слушает!

— Какой отряд? — спросил я.

— Отряд санитарной авиации Красного Креста, — все так же бойко и весело отрапортовал голос.

— Товарищ! — закричал я в трубку. — Товарищ, скажите, пожалуйста, как бы мне узнать про одного больного. Знакомый мой один. Степаном Андреичем зовут. Ему ноги капканом перешибло. Недели две, должно быть, тому назад его привезли сюда на самолете.

— Минутку, — ответил голос. — Подождите. — В трубке послышалась какая-то возня, тихий разговор, и все тот же голос опять закричал: — Слушаете? Откуда был вызов?

— Из провинции, — поспешно ответил я

— Вот чудак-человек, — известное дело— из провинции! Мы каждый день из провинции больных таскаем. Откуда точно — Тихвин? Луга? Белозерск? Череповец? Карелия?

— Из Ефимовского района.

— Из Ефимовского? Сейчас. — Снова что-то зашуршало, защелкало в трубке. — Это старик, что ли? Бородатый такой? Охотник?

— Да, да, он! — обрадовался я.

— Ну, так его скорая помощь забрала. Прямо отсюда из аэропорта на автомобиле увезли. Справляйтесь в скорой помощи. Мы довезли благополучно — живехонького, а уж дальше — это дело медицины.

Я положил трубку, отдохнул и принялся звонить в скорую помощь.

Какая-то девица, захлебываясь и не давая мне договорить, прокричала:

— Отправлен в хирургическое Жертв Революции, — и с треском бросила трубку.

— Отлично, — радостно сказал я. — Вот мы и нашли Степана Андреича.

Больше я уж звонить не стал. Я оделся и пошел прямо в больницу «Памяти Жертв Революции»…

За стеклянной доской в регистратуре больницы сидела седая толстая женщина в свёкем белом халате и, склонив голову набок, старательно надписывала какие-то билетики.

— Скажите, пожалуйста, как мне пройти к одному больному? Он тут у вас в хирургическом, мне сказали. Капканом ему обе ноги перешибло…

Седая женщина сердито посмотрела на меня и отрывисто сказала:

— Как фамилия?

— Вот в том-то и дело, что фамилии его я не знаю. Он охотник. Мы с ним в лесу познакомились.

— Охотник? — задумчиво сказала женщина. — Охотник… Это уж не Медвежья ли Смерть?

— Он, он самый! — обрадовался я.

— К Медвежьей Смерти можно, — проговорила женщина и стала писать мне пропуск. — Третий этаж, палата № 24. Спросите товарища Букашкина, — добавила она, передавая мне пропуск.

— Это кто ж такой — товарищ Букашкин?

— Да ваш же приятель, Медвежья Смерть…

— Вот никогда не думал, что у такого страшного человека такая безобидная фамилия, — засмеялся я. — Подумать только — Букашкин…

На меня надели пахнущий карболкой короткий, до колен, белый бязевый халат, и, прыгая через две ступеньки, я побежал наверх, в третий этаж.

Вот и палата № 24. Просторная, светлая, с матовым абажуром под потолком. В палате тепло, тихо. На белых столиках у кроватей стоят пузырьки с длинными, задранными вверх хвостами рецептов. А на кроватях, под толстыми серыми одеялами, неподвижно лежат люди. Не то спят, не то просто так.

Я вошел и остановился на пороге, смотрю то на одного, то на другого. Все какие-то незнакомые, чужие лица, нет моего Степана Андреича.

И вдруг вижу — у стенки головой к окну лежит какой-то кроткий благообразный старичок. Лежит и посмеиваясь смотрит на меня. Самый настоящий Букашкин и есть!

— Андреич!

А Степан Андреич лежит — не шелохнется, только борода у него пошевеливается, да вокруг глаз собираются морщинки.

— Ну, как, дорогой, — спросил я, усаживаясь на табуретку около кровати. — Долетели?

А сам смотрю на него, никак не могу понять, что с ним такое случилось, отчего такая перемена. Борода, что ли, подстрижена аккуратно, этаким калачиком? Или лицо отмылось, отскоблилось, и сошли с него многолетний загар и копоть лесных костров. Уж не знаю отчего, а только изменился Степан Андреич.

Сижу я около него. Мы тихо, неторопливо разговариваем, а я все посматриваю на одеяло, стараюсь угадать, есть ли у Степана Андреича ноги или нет. Может, отрезали? А спросить мне страшно.

Наконец я собрался с духом и сказал:

— Ноги-то как?

— Беда, — ухмыляется Степан Андреич. — Истязали меня эти доктора, мучительски мучили. На дыбе жилы тянули, выкручивали чего-то. Теперь лебастром залили. В досках лежу. Чешется очень, прямо страсть, а блох вроде нет, незаметно.

— Значит, целы ноги? — обрадовался я.

— Целы. Обе целы.

— Ну, а как лететь-то — страшно, поди?

Степан Андреич шевелится под одеялом, долго молчит, дует в бороду.

— Непривычно, конечно. Да и треску много. Господи, твоя воля, как это они только каждый-то день летают. Глухие поди все, как рыбы. И отчего только такой треск? — Он помолчал, качнул головой, как бы удивляясь чему-то, и пожевал губами, — Что ж, летели… Колпак этот надо мной, — податься некуда. Лежу, на колпак смотрю, думаю: «Летишь, значит, Степан Андреич? Значит, как птица!» Чудно, конечно. А так хорошо — не тряско. На телеге, известно, не так.

— Хуже?

— Хуже, — смеется Степан Андреич. — Оно, и птица-то. потому, видно, землей ходить не любит? Все воздухом, все на крыльях. Воздухом-то, значит, глаже. Хитрая.

Долго сидел я у Степана Андреича, и, когда уж совсем собрался уходить, он вдруг торопливо и подозрительно осмотрелся по сторонам, точно собираясь сообщить мне какую-то тайну, и поманил меня пальцем.

Я наклонился над кроватью.

— Чего я спросить тебя хочу, — тихо сказал Степан Андреич. — Помнишь, про белого-то рассказывал? Здесь, в городе-то, есть, что ли, такие? В саду, ты говорил, в каком-то живут? Медведи-то, белые?

— Есть, есть. В зоологическом саду. Вот поправитесь, пойдем, посмотрим.

Степан Андреич поспешно мотнул головой.

— Обязательно.

Месяца через полтора он уже стал понемножку ходить. Громко стукая костылями, скакал он по коридору в самый конец, туда, где было широкое окно, выходившее в маленький садик. Садик весь был завален снегом. Толстые, пухлые снежные подушки лежали на ветвях тополей, снежные шапки накрывали густые кусты сирени.

Кряхтя и хмурясь, Степан Андреич долго усаживался на скамейку около этого окна, бережно укладывал на полу около себя костыли и долго, часами, не отрываясь смотрел в садик на деревья, на снег, на птиц.

— По воле тоскует Медвежья Смерть, — говорили мне нянюшки. — Опять сегодня весь день в сад глядел. Едва загнали в палату.

Ноги у Степана Андреича срастались туго. Только к весне он стал сам спускаться в столовую, в нижний этаж, и ходить в умывальню. Смеясь и тряся головой, он показывал мне зубную щетку с прозрачной, точно янтарной, ручкой.

— Клыки, брат, чищу. Заставляют. Медведь никогда не чистит, а зубами не мается. Одна это процедура только!

И опять постоянно вспоминал:

— Значит, белого-то посмотрим?

И вот однажды, когда в выходной день я по обыкновению пришел в больницу навестить Степана Андреича, дежурная в регистратуре сказала мне:

— А Медвежья Смерть сегодня выписался. Ушел с вещами на волю. После чая сейчас же. Разве он к вам не зашел?

— Не заплутался бы, — встревожился я. — Город хуже леса. В лесу ему легче дорогу найти, чем в таком большом городе. Странно, как же это вы так пустили его одного?..

«А может он просто уехал, не попрощавшись? — думал я, шагая по улице. — Да нет, не может этого быть».

И тут я вдруг догадался, куда это делся Степан Андреич.

Я вспрыгнул в трамвай № 12 и поехал сначала по проспекту 25 Октября, потом мимо дворца, переехал один мост, другой. У зеленого, только что подстриженного сквера я соскочил с трамвая и прямо зашагал к каменным воротам, над которыми была большая проволочная вывеска с пришитыми к проволоке толстыми буквами: «Ленинградский Зоосад».

Уже в воротах запахло цирком, свежим сеном, курятником. Я быстро прошел по желтым песчаным дорожкам, свернул налево, потом направо.

И вот вдали, на повороте дорожки я увидел бассейн.

Так и есть! У бассейна неподвижно, заложив руки за спину, стоял маленький кривоногий человечек в драной, выцветшей ватной кепчонке, с патронташем на поясе.

Он стоял, дул в бороду и не отрываясь смотрел на старого белого медведя. А тот проворно карабкался на гладкую обтаявшую льдину и сразмаху прыгал с льдины в воду, поднимая фонтаны брызг.

Я тихо подошел сзади и молча стал рядом со Степаном Андреичем. Он снизу вверх посмотрел на меня, нисколько не удивился, молча сунул мне свою корявую, как дубовая кора, руку и снова принялся смотреть на медведя.

Так стояли мы молча минут десять.

— Ну? — наконец спросил я. — Видал теперь белого?

— Да. Зверь похлеще нашего будет. Этого, пожалуй, жаканом не возьмешь… Нет, не возьмешь.

— А как же, Степан Андреич, тридцать третий-то медведь? — посмеиваясь, спросил я.

Степан Андреич спокойно посмотрел на меня прозрачными своими глазками и просто сказал:

— А что тридцать третий? Никуда он от меня не уйдет. Он к выселкам пошел. Там в ельнике и лежит. Вот вернусь — и мой будет. Не взял он меня тогда, а теперь уж я его одолею.