Глава 7. "О жизни". Новые посетители. Переписка.

Одновременно с художественным творчеством во Л. Н-че шла глубокая философская работа, вырабатывались твердые теоретические положения. Помню, как раз во время болезни, в конце 1886 года, Л. Н-ч получил от Анны Константиновны Дитерихс, впоследствии Чертковой, серьезное письмо с запросами о смысле жизни, о значении смерти; оно его заинтересовало, и он написал довольно обстоятельный ответ на нескольких листках почтовой бумаги. Ответ этот был переписан начисто и возвращен Л. Н-чу; после этого Л. Н-ч, поправляя, увлекся этой работой и отдал ей много умственных и творческих сил. Он писал ее довольно долго, целый год. Этот "ответ на письмо" все разрастался, а внутренняя духовная работа, сопровождавшая его, открывала ему новые формы сознания, которые он выражал на бумаге.

Несколько раз ему казалось, что он кончил эту статью, и он читал ее близким людям, в ком надеялся найти серьезное понимание.

25 февраля 1887 года Л. Н-ч присутствовал на заседании Московского психологического общества. Профессор Н. Я. Грот читал реферат о свободе воли. В письме к Н. Н. Страхову Лев Николаевич говорит:

"Я слушал дебаты и прекрасно провел вечер, не без поучительности и, главное, с большим сочувствием лицам общества. Я начинаю выучиваться не сердиться на заблуждения".

Таким образом, у Л. Н-ча установилась моральная связь с психологическим обществом, поддерживаемая преимущественно Н. Я. Гротом. И вот в одно из ближайших следующих заседаний, а именно 14 марта того же года, Л. Н-ч выступил сам с рефератом под названием "Жизнь бесконечная". Это было временное название его статьи, которую он тогда писал. Одно время Л. Н-ч называл эту статью "Понятие о жизни", а потом "О жизни и смерти". Но так как чем больше он углублялся в смысл этой статьи, тем меньше в ней оставалось места и значения смерти, то, когда он кончил ее, слово "смерть" совсем выпало из заглавия и статья приняла название "О жизни".

Несколько выписок из писем ко мне этого года показывают, как занимала его эта книга.

Так, весной этого года он пишет:

"Соскучился я о вас, милые друзья (обращаюсь к вам и Чертковым), беспрестанно думаю о вас. Верно оттого, что последнее время так был увлечен своими мыслями о жизни и смерти, что мало думал, так теперь наверстываю. Я все еще не кончил и все уясняю себе больше и больше. Когда кончу, то напечатаю у Оболенского последнюю, по-моему, лучшую версию, если он хочет и цензура пропустит (нецензурного, кажется, нет ничего)" [Архив П. И. Бирюкова.].

В апреле он писал Черткову:

"Я все работаю над жизнью и смертью, и что дальше, то яснее. Эта работа для меня ступень, на которую взбираюсь. Во время работы этой приходят мысли из этой же работы, которые могут быть выражены только в художественной форме, и когда кончу или перерву, Бог даст, то и напишу".

Летом в одном из писем ко мне он говорит:

"Статья моя о жизни и смерти все не кончается и разрастается в одну сторону и сокращается и уясняется в другую. Вообще же я вижу, что не скоро кончу, и если кончу, то напечатаю ее отдельной книгой, без цензуры, и потому не могу дать ее Оболенскому. И это меня огорчает. Будьте моим посредником между ним, чтобы он не огорчился и на меня не имел досады. Я постараюсь заменить это чем-либо другим. Пожалуйста, поговорите с ним и напишите мне".

Наконец, еще дальше он пишет: "Свою статью "О жизни и смерти" все писал и пишу, и очень трудно; однако, посылаю набирать. Страхов был и одобрил; это меня поощрило".

Однако, он не отослал статьи в набор и после этого письма. Когда я приехал в Ясную Поляну в конце июля, я застал рукопись вновь переписанную и уже с небольшими только поправками -- признак, что дело близится к концу. И действительно, когда я, пробыв несколько дней, собрался ехать в Москву, Л. Н-ч дал мне с собой всю рукопись с поручением сдать в набор в типографию Мамонтова, что я и сделал. При этом Л. Н-ч просил меня передать профессору Гроту его просьбу продержать корректуру. Этим он хотел искусственно оторваться от своей работы, снять с себя заботы о ней, чтобы освободить свои силы для другой назревавшей в нем работы художественной.

После моего отъезда он писал Черткову:

"П. И. милый вчера уехал и увез в типографию статью о жизни. Начал я писать о жизни и смерти, а когда дописал, оказалось, что вторую часть заглавия пришлось выкинуть, потому что для меня по крайней мере это слово потеряло совершенно то значение, какое я ему придавал в заглавии. Дай-то Бог, чтобы хоть на некоторых читателей она произвела то же действие".

Но совсем освободиться он не мог. Эта философская работа притягивала его к себе, и он сам руководил корректурной работой Грота. В ноябре того же года он мне пишет об этом:

"Гроту, пожалуйста, скажите, что "вступление" я отнес к примечаниям, но потом думаю, что надо оставить его "вступлением" и колеблюсь. Не будет ли он так добр решить это за меня. А еще то, что я желал бы просмотреть то, что идет после тех глав, которые мы с вами переправили. Пожалуйста, скажите то же и в типографии. Они теперь мне ничего не посылают. Представьте себе, что у Канта все то же самое сказано, и чудесно во многих местах".

В это время он действительно читал Канта и восхищался им.

Вот что он между прочим пишет о Канте в том же письме ко мне:

"Много испытал радости, прочтя в 1-й раз Канта -- "Критику практического разума". Какая странная судьба этого удивительного сочинения. Это венец всей его глубокой разумной деятельности и это-то никому не известно. Если вы не прочтете в подлиннике, и я буду жив -- переведу и изложу, как умею. Нет ли биографии Канта в публичной библиотеке? Попросите от меня и пришлите".

Об этом же, более пространно, он пишет в письме к Н. Н. Страхову от 16 октября 1887 года:

"Я в большом волнении. Я был нездоров простудой эти несколько дней и, не будучи в силах писать, читал и прочел в 1-й раз "Критику практического разума" Канта. Пожалуйста, ответьте мне, читали ли вы ее? Когда? И поразила ли она вас? Я лет 25 тому назад поверил этому талантливому подкупу Шопенгауэра и прочел критику спекулятивного разума, которая есть ничто иное, как введение к изложению его основных взглядов к "Критике практического разума", и так и поверил, что старик заврался и что центр тяжести его -- отрицание. Я и жил 20 лет в таком убеждении и никогда ничто не навело меня на мысль заглянуть в самую книгу. Ведь такое отношение к Канту все равно, что принять леса вокруг здания за здание. Моя ли это личная ошибка или общая? Мне кажется, что есть тут общая ошибка. Я нарочно посмотрел (на днях прочел его биографию русскую) историю философии Вебера, которая у меня случилась, и увидал, что Г. Вебер не одобряет того основного положения, к которому пришел Кант, что наша свобода, определяемая нравственными законами, и есть вещь сама в себе (т. е. сама жизнь) и видит в нем только повод для элукубраций Фихте, Шеллинга и Гегеля и всю заслугу видит в "Критике чистого разума", т. е. не видит совсем храма, который построен на расчищенном месте, а видит только расчищенное место, весьма удобное для гимнастических упражнений. Грот, доктор философии, пишет реферат о свободе и цитирует каких-то Рибо и др., определения которых представляют турнир бессмыслиц и противоречий, а кантовское определение игнорируется, и мы слушаем и толкуем, открывая открытую Америку. Если не случится среди нашего мира возрождения наук и искусств через выделение жемчуга из навоза, мы так и потонем в нашем нужнике невежественного многокнижия и многозаучивания подряд. Напишите, пожалуйста, ваше мнение об этом и ответы на мои вопросы".

Страхов ответил ему длинным письмом, начинающимся словами: "Какое чудное письмо вы мне прислали, бесценный Лев Николаевич! Я так и вижу тот пламень, который в вас горит и светит".

Страхов сознается, что не читал "Критики практического разума" Канта, зная ее только в изложении, и в общем соглашается с точкой зрения Л. Н-ча.

Наконец книга "О жизни" начала печататься. В декабре того же года Л. Н-ч писал мне между прочим следующее: "Занят преимущественно исправлениями и добавлениями "О жизни", которая вся набрана и более 3/4 отпечатана".

Вскоре она была действительно отпечатана, но, увы, ей не суждено было увидеть света. Тогдашняя цензура нашла ее вредной, и она была уничтожена.

А между тем цель ее и смысл заключались в том, что если жизнь -- любовь, то в ней нет смерти. И это показалось вредным. Цензура придралась к той главе, где обличаются книжники и фарисеи, приняв это на свой счет. Л. Н-ч был огорчен и поражен нелепостью такого решения.

Помню, как он радовался, перечитывая свое изложение, которое удовлетворяло запросам на систематическое, философское обоснование его взглядов.

"Часто в спорах с учеными людьми, -- говорил он мне, -- я натыкаюсь на полное непонимание того, что я говорю -- мы как будто говорим на разных языках". И вот он пришел к убеждению, что ему нужно изложить логические обоснования своих взглядов, чтобы ввести людей в тот круг понятии, которые составляют основу его миросозерцания. Вот этой цели и должна была служить книга "О жизни".

Он изображает в ней картину бедственности человеческой жизни вследствие трех противоречий, на которые наталкивает человека его разумное сознание. Сознательно живущий человек не может не чувствовать постоянно преследующее его пугало физических страдании и смерти, и это нарушает его благо. Кроме того, стремясь к своему личному благу, он вступает в борьбу со всеми окружающими его существами, и условия этой борьбы отравляют ему его жизнь. Но если ему и удается достигнуть того личного блага, к которому он стремился, то как только личное благо достигнуто, иллюзия его разрушается, и оно перестает быть благом и только возбуждает новое неутолимое желание, не дающее человеку никакого блага.

Приведенный к сознанию бедственности своего существования, человек чувствует остановку жизни и бывает близок к погибели.

Разрешается это противоречие тем единственным средством, которое и составляет сущность учения Христа и всех мудрецов мира: служением вне себя, любовью, самоотвержением. И для этого нужно не уничтожить животную личность, а подчинить ее высшему разумному сознанию.

"Любовь разрешают все противоречия жизни. Деятельность любви не встречает конкуренции, так как и конкурирующий становится предметом любви. Деятельность любви не знает смерти. Она не страшна ей, потому что весь мир живет вечно, а вступающий на путь любви приобщается к вечному миру. Деятельность любви не знает пресыщения, не встречает иллюзий, потому что есть сама сущность жизни, высшая и вечная реальность".

В этой же книге Л. Н-ч дает точное определение любви; разграничивая и противополагая один другому два рода любви: один -- любовь как предпочтение одного существа или предмета другому ради своих интересов. И другой -- любовь как предпочтение интересов всякого другого лица интересам своей личности.

В трогательных поэтических выражениях Л. Н-ч изображает эту истинную любовь:

"Любовь, та, в которой только и есть жизнь, проявляется в душе человека, как чуть заметный, нежный росток среди похожих на нее грубых ростков сорных трав, различных похотей человека, которые мы называем любовью. Сначала людям и самому человеку кажется, что этот росток -- тот, из которого должно вырастать то дерево, в котором будут укрываться птицы, и все другие ростки -- все одно и то же. Люди даже предпочитают сначала ростки сорных трав, которые растут быстрее, и единственный росток жизни глохнет и замирает. Но еще хуже то, что еще чаще бывает: люди слышали, что в числе ростков этих есть один настоящий, жизненный, называемый любовью, и они вместо него, топча его, начинают воспитывать другой росток сорной травы, называя его любовью. Но что еще хуже: люди грубыми руками ухватывают самый росток и кричат: "Вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, возрастим его, любовь, любовь! Высшее чувство, вот оно!". И люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность. Росток любви, при появлении своем нежный, не терпящий прикосновения, могущественен только при своем разросте. Все, что будут делать над ним люди, только хуже для него. Ему нужно одного, -- того, чтобы ничто не скрывало от него солнце разума, которое одно взращает его".

Наконец, Л. Н-ч заканчивает свою книгу такими словами:

"То, что к чему стремится человек, то и дано ему: жизнь, не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом".

Книга эта только русской цензурой могла быть признана вредной. На самом деле она написана в столь мягком тоне, что Софья Андреевна, вообще относившаяся отрицательно к критическим религиозно-философским работам Л. Н-ча, отказавшаяся даже переписывать их, прочитав эту книгу, снова берется за переписку и даже за перевод ее на французский язык, который и заканчивает под редакцией проф. Тастевэн и издает в Париже. Некоторые главы были просмотрены в переводе Л. Н-чем и послужили ему для исправления русского текста. Он говорил, что в переводе, как в зеркале, виднее ошибки рисунка, и ему было полезно взглянуть на это отражение его мыслей. Только через 20 лет книга эта могла полностью появиться в России. Раньше же из нее печатались только допущенные цензурою отрывки.

Эту серьезную философскую работу Л. Н-ч сумел совмещать и с чисто практической деятельностью как в области личной жизни, так и в области общественных движений и литературы.

В личной его жизни, во внутренней области ее наступает некоторое успокоение. Он начинает новое художественное произведение из жизни христиан первых веков под названием "Ходите в свете, пока в вас есть свет", набрасывает эту повесть до конца, но останавливается и бросает ее, не отделанную. По его словам, чтобы доделать, ему пришлось бы совершить большую работу, изучить бытовые источники того времени. А на это у него не было уже сил, а главное -- времени.

Несмотря на свою незаконченность, повесть эта представляет большой интерес как по содержанию, так и по форме. Она написана в виде толкования на притчу о виноградарях. И смысл ее в том, что для Бога нет времени, и когда бы человек ни обратился на истинный путь, в молодости или в старости, он будет желанным работником в христовом винограднике, и благо, которое он получит, одинаково для всех, потому что это -- вечное, неизмеримое благо.

Многие страницы этой повести представляют замечательную философскую борьбу двух мировоззрений, причем язычник является во всеоружии диалектики, а христианин -- в простоте и нищете аргументов, но вместе с тем в неопровержимости их жизненной правды.

Прологом к этой повести служит небольшой рассказ "Беседа досужих людей", где в несколько легком тоне изложен с оттенком юмора весь смысл и значение повести.

Неутомимо работая на пользу народа, Л. Н-ч начал в том же году агитацию против пьянства. Он основал первое в России общество трезвости под названием "Согласие против пьянства". Желавший поступить членом в это согласие должен был подписать такую декларацию:

Согласие против пьянства

"Сознавая страшное зло и грех пьянства, мы, нижеподписавшиеся, порешили: во первых, сами никогда ничего не пить пьяного: ни водки, ни вина, ни пива, ни меда; во-вторых, не покупать и не угощать ничем пьяным других людей; в-третьих, по мере сил внушать другим людям, особенно молодым и детям, о вреде пьянства и преимуществах трезвой жизни и привлекать людей в наше согласие.

Просим всех согласных с нами заводить себе такой же лист, вписывать в него новых членов и сообщать нам. Просим тех, кто почему-либо изменит своему согласию, сообщать нам об этом".

Как ни разумна казалась эта попытка удержать люден от губительной привычки, но многих из нас эта декларация смутила и показалась непоследовательностью со стороны Л. Н-ча.

Подпись этой декларации являлась торжественным обещанием, вроде клятвы за свое будущее поведение. У всех на сердце запечатлелась сильная аргументация Л. Н-ча при толковании слов Христа: "а я говорю вам, не клянитесь вовсе". И предложение со стороны Л. Н-ча своего рода клятвы смутило многих. Некоторые, как, напр., В. Г. Чертков, кроме того, не сочувствовали обособлению людей в отдельные группы или общества в зависимости от их отношений к той или другой частной области отношений.

По этому поводу у меня со Л. Н-чем завязалась переписка. Я выразил ему все свои сомнения и вместе с тем сознание важности задуманного им дела.

Я получил скоро ответ на это письмо, в котором Л. Н-ч между прочим писал:

"Я так и знал, что вы побоитесь общества трезвости, но вы сами высказали все самое главное за него. Чертков тоже чурается...

Для меня за общество трезвости, кроме его практической пользы (уж теперь десятки людей в продолжение 10 дней не дурманились, не тушили свой разум), то, что в том распущенном мире, в котором мы живем, оно призывает людей хоть к крошечному проявлению нравственной деятельности, указывает на то, что в нашей обыденной жизни всякие вещи: есть, спать, передвигаться, говорить, читать, глядеть и пить можно нравственно и безнравственно. Тут резкий случай и потому его видят. И удивительно: как лакмусовая бумага, такие вещи, как вегетарианство, трезвость, разделяют людей. Есть добрые люди, которые из себя выходят и злятся на общ. трезвости, злятся неожиданно, очевидно, на проявление такой какой-то забытой ими силы, которая требует от них чего-то. То же, что это общество или согласие, то это только имя, и бояться этого нечего. Я первое, что всегда всем говорю, что листок есть только случайное выражение моих мыслей о вреде пьянства, которое мне пришло в голову. А пускай каждый, и вы, выражает свое отношение к этому, как он хочет, только бы было желание противодействовать злу. У нас уж и есть несколько версий. Газеты сделали то, что письма получаются... Мы посылаем свою редакцию".

Запись в члены этого согласия пошла очень быстро, за отдельными лицами начались присоединения коллективные. Присоединялись целые сектантские общины. Из Воронежской губернии пришло заявление о присоединении более чем тысячи человек крестьян одной волости, в лице нескольких тысяч основанного ими согласия.

Так как частный характер этого общества не позволял вести публичную пропаганду, то Л. Н-ч решил хлопотать об административном утверждении этого общества. Он написал об этом своему придворному другу Александре Андреевне Толстой, прося исходатайствовать у кого следует это утверждение. Александра Андреевна обратилась к тогдашнему министру внутренних дел Толстому; он передал просьбу для справки в канцелярию и оттуда ответили, что для утверждения общества должен быть представлен его устав. Так как Л. Н-ч писать устав не стал, то общество так и осталось частным согласием против пьянства.

Деятельность Л. Н-ча по вопросу о трезвости, конечно, не ограничилась этим воззванием. Он пишет целый ряд статей по этому вопросу.

Более замечательные из них это "Для чего люди одурманиваются?", написанная в виде предисловия к книге доктора Алексеева "О пьянстве". Для народных изданий Л. Н-ч написал "Богу или мамоне", для народного театра "Первый винокур" и проч. Кроме того, Л. Н-ч вызвал своим примером целый ряд других подобных попыток, переводил статьи с иностранных языков и вообще положил в России начало этому движению.

В это же время Л. Н-ч начинает серьезно относиться к вегетарианству, или к безубойному питанию и многих увлекает на этот путь. Мы вернемся еще к этому вопросу, когда будем говорить о его статье "Первая ступень", написанной значительно позже.

Известность Л. Н-ча росла и привлекала к нему многих замечательных посетителей.

В апреле в Москве, куда Л. Н-ч приезжал из Ясной на несколько дней, он познакомился с посетившим его писателем Николаем Семеновичем Лесковым, давно уже с любовью следившим за развитием религиозной мысли Л. Н-ча; Лесков был другом "Посредника", дав ему целый ряд своих произведений, весьма ценимых Л. Н-чем. Л. Н-ч в письме к Черткову так отзывается об этом первом знакомстве с Лесковым: "Был Лесков. Какой умный и оригинальный человек".

В апреле же, по возвращении в Ясную Поляну, Л. Н-ча посетил чешский профессор доктор философии Массарик. Предварительно он прислал Л. Н-чу свою докторскую диссертацию "О самоубийстве". В этой книге уже проявилась серьезная религиозная основа молодого ученого, и она расположила Л. Н-ча к ее автору.

Личное свидание только усилило взаимные симпатии. Мне удалось несколько раз присутствовать при их беседе и от самого Л. Н-ча слышать симпатичный отзыв об уме, простоте и религиозности его нового друга.

Вероятно, Массарик приехал ко Л. Н-чу по рекомендации Н. Н. Страхова, так как в письме к нему от 20 мая Л. Н-ч пишет:

"Очень благодарю вас за Массарика. Он был и в Ясной, и я очень полюбил его". С тех пор общение Л. Н-ча с Массариком не прекращалось, и за свою преданность ему Массарик получил упрек в венском парламенте, когда он был депутатом от Праги.

Вероятно, следствием этого посещения Л. Н-ча Массариком было избрание Л. Н-ча почетным членом чешского литературного общества "Umelecka beseda", состоявшегося 11 декабря 1887 года.

Иное впечатление оставило по себе во Л. Н-че посещение его американцем Кенаном, приезжавшим ко Л. Н-чу в это же время, т. е. летом 1887 года.

Блестящий ученый, автор известной книги "Сибирь и ссылка", сумевший проникнуть в такие места и раскрыть такие язвы, которых ни до него, ни после него уже не приходилось видеть ни одному исследователю, он был поглощен этой своей деятельностью, обличением и борьбой с русской государственной властью и не мог усвоить себе взгляды Л. Н-ча на полное отрицание насилия, и в его отчете о свидании с ним видно это неудовлетворение.

Летом этого года Л. Н-ч познакомился с Анатолием Федоровичем Кони. Знаменитый юрист, писатель и привлекательный человек оставил след в жизни Л. Н-ча и, несомненно, сам по себе испытал его могучее влияние. А. Ф. Кони дал нам увлекательно написанные воспоминания о своем знакомстве со Л. Н-чем. Описывая нам шаг за шагом время пребывания своего в Ясной Поляне, он дает интересную картину интимных бесед со Л. Н-чем по вечерам перед сном. Вот одна лирическая картина:

"Когда в первый вечер, простившись, я просил показать мне дорогу во флигель, занимаемый Кузьминскими, Лев Николаевич сказал мне, что я помещен на жительство в его рабочей комнате внизу и пошел меня туда проводить. Это была обширная комната, разделенная невысокой перегородкой на две неравные части. В первой, большей, с выходом на маленькую террасу и в сад, стояли шкафы с книгами и висел, сколько мне помнится, портрет Шопенгауэра. Тут же, у стены, в ящике лежали орудия и материалы сапожного мастерства. В меньшей части комнаты находился большой письменный стол, за которым были написаны в свое время "Анна Каренина" и "Война и мир". У полок с книгами в этой части комнаты для меня поставлена кровать. Здесь в течение дня работал Лев Николаевич. Приведя меня в эту комнату, он над чем-то копошился в большей части ее, покуда я разделся и лег, а затем вошел ко мне проститься. Но тут между нами началась одна из тех типических русских бесед, которые с особенной любовью ведутся в передней при уходе или на краешке постели. Так поступил и Толстой. Сел на краешек, начал задушевный разговор -- и обдал меня сиянием своей душевной силы..." [А. Ф. Кони. "На жизненном пути". Из записок судебного следователя. Житейские встречи. Т. 2, с. 13-15.]

Другой раз между ними завязалась при таких же обстоятельствах интересная беседа о Некрасове.

"Иногда, простившись со мной, Толстой уходил за перегородку и там что-нибудь разбирал, вновь начиная разговор, но, затронутый или заинтересованный каким-либо моим ответом, снова входил в мое отделение, и прерванная беседа возобновлялась. Один из таких случаев остался у меня в памяти.

-- А вы какого мнения о Некрасове? -- спросил он меня из-за перегородки, что-то передвигая.

Я отвечал, что ставлю высоко лирические произведения Некрасова и считаю, что он принес огромную пользу русскому молодому поколению, родившемуся и воспитанному в городах, тем что, вместе с Тургеневым, научил его знать, ценить и любить русскую сельскую природу и простого русского человека, воспев их в берущих за душу стихах; что же касается его личных свойств, то я не верю яростным наветам на него и во всяком случае считаю, что то, что он был игрок, еще не дает права ставить на его личности крест и называть его дурным человеком. Он был, -- продолжал я, -- одержим страстью к игре, обратившеюся, если угодно, в порок, но порочный человек не всегда дурной человек. Нередко, вне узких рамок своей пагубной страсти, порочные люди являют такие стороны, которые многое искупают. Наоборот, так называемые хорошие люди подчас, при внешней безупречности, проявляют грубый эгоизм и бессердечие. Жизненный опыт дает частые подтверждения этому. Игроки нередко бывают смелыми и великодушными людьми, чуждыми низменной скупости и черствой расчетливости; пьяницы часто отличаются, в трезвом состоянии, истинной добротой. Недаром Достоевский сказал, что в России добрые люди -- почти всегда пьяные люди, и пьяные люди -- всегда добрые люди. Наконец, история оставила нам примеры "явных прелюбодеев", проникнутых глубоким человеколюбием и вне служения своим страстям явивших образцы гражданской доблести и глубины мысли. Выслушав это мнение, Толстой вышел из-за перегородки со светлым выражением лица, и, сев на "краешек", сказал мне радостно:

-- Ну, вот, вот, и я это именно всегда думал и говорил, это различие необходимо делать!

И между нами снова началась длинная беседа на эту тему с приведением фактических ссылок и доказательств в подтверждение нашей общей мысли".

А вот поэтическая картина вечерней прогулки, которую совершил в этот же день Л. Н-ч с А. Ф. Кони, едва не замучив его ходьбой.

"Из первого пребывания моего в Ясной Поляне мне с особенной яркостью вспоминается вечер, проведенный с Толстым в путешествии к родственнице его супруги, жившей в верстах семи от Ясной Поляны и праздновавшей какое-то семейное торжество. Лев Николаевич предложил мне идти пешком и всю дорогу был очаровательно весел и увлекательно разговорчив. Но когда мы пришли в богатый барский дом с роскошно обставленным чайным столом, он заскучал, нахмурился и внезапно, через полчаса по приходе, подсев ко мне, вполголоса сказал: уйдем! Мы так и сделали, удалившись, по английскому обычаю, не прощаясь. Но когда мы вышли на дорогу, уже освещенную луной, я взмолился о невозможности идти назад пешком, ибо в этот день утром мы уже сделали большую полуторачасовую прогулку, причем Толстой, с удивительной для его лет гибкостью и легкостью, взбегал на пригорки и перепрыгивал через канавки быстрыми и решительными движениями упругих ног. Мы сели в лесу на полянке в ожидании "катков" (так называется в этой местности экипаж вроде длинных дрог или линейки). Опять потекла беседа, и так прошло более получаса. Наконец, мы заслышали вдалеке шум приближающихся "катков". Я сделал движение, чтобы выйти на дорогу им навстречу, но Толстой настойчиво сказал мне: пойдемте, пожалуйста, пешком!.. Когда мы были в полуверсте от Ясной Поляны и перешли шоссе, в кустах вокруг нас замелькали светляки. Совершенно с детской радостью Толстой стал их собирать в свою "шапоньку" и торжествующе понес ее домой в руках, причем исходивший из нее сильный зеленоватый фосфорический свет озарял его оживленное лицо. Он и теперь точно стоит передо мною под теплым покровом июньской ночи, как бы в отблеске внутреннего сияния своей возвышенной и чистой души..."

В конце июля Л. Н-ча посетил его старый друг, графиня Александра Андреевна Толстая. Мы уже не раз упоминали о характере их дружбы. Прежняя ничем не затуманенная привязанность теперь часто затемнялась и подвергалась испытанию вследствие крупных религиозных разногласий. Только их взаимная терпимость удерживала их на степени дружбы. Надо отдать справедливость Л. Н-чу, что он никогда не навязывал своему другу своих новых взглядов; друг же его частенько пробовал обратить его на путь истинный, и много надо было мягкости и в то же время стойкости во Л. Н-че, чтобы оградить себя от этих нападений, не причинив вреда их отношениям. Искренняя, старая дружба влекла графиню Александру Андреевну к свиданию со "Львом", как она его называла, и, выбрав, наконец, удобное время, она приехала в Ясную Поляну в сопровождении А. М. Кузьминского. Она очень живо описала это свое пребывание в Ясной в своих воспоминаниях о Л. Н-че. Мы заимствуем оттуда несколько характерных мест. Вот как она проводила утро со Л. Н-чем:

"Я очень любила эти утренние часы. Лев, обновленный сном, был в отличном духе и необыкновенно мил. Мы разговаривали совершенно спокойно; он часто читал мне любимые его стихи Тютчева и некоторые Хомякова, которые он ценил особенно; и когда в каком-нибудь стихотворении появлялось имя Христа, голос его дрожал и глаза наполнялись слезами... Это воспоминание и до сих пор меня утешает: он, сам того не сознавая, глубоко любит Спасителя и, конечно, чувствует в нем не обыкновенного человека, трудно понять противоречие его слов и его чувства.

Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из Россия, но и со всех стран Европы и даже из Америки, -- и все это было пропитано фимиамом, фимиамом... Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила ему это в великую заслугу.

-- Ouelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami; je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonsor avant sa conversion.

-- Pourquoi voulez-vous que j'en suis fier, -- отвечал он, -- lorsque je vais dans le grand monde (так он называл мужицкие избы), та gloire n'existe par pour eux -- donc elle n'existe pas du tout *.

* -- Какая страшная пища для вашей гордости, мои друг; я право боюсь, чтобы вы стали Навуходоносором до его обращения.
-- Почему вы думаете, что я этим горжусь? В моем "большом свете" слава моя не существует, стало быть ее вовсе нет.

Какой парадокс! И, однако, он в него верил.

Л. Н-ч был в это время занят обработкой своего сочинения "О жизни".

Мы уже говорили, что Софья Андреевна приняла участие в переписке книги "О жизни". Александра Андреевна заметила это и отмечает это в своих воспоминаниях:

"Кажется, я уже говорила, что Софья Андреевна, несмотря на свои хозяйские заботы, беспрестанно переписывала то, что Л. Н-ч готовил к печати; переделкам его и поправкам не было конца, и все вместе составляло огромный труд, вроде тех работ, которым в волшебных сказках злые волшебницы подвергали своих жертв. Будучи совершенно свободна, я предложила однажды Софи свои услуги для переписки, но она отклонила их, уверяя, что я не разберу тарабарской грамоты ее мужа; однако, через несколько дней сам Лев, имея спешную работу для отсылки в Москву, просил меня и других помочь ему в этом деле. Нас рассадили по парочкам на отдельных столах, каждую даму с кавалером; составилось шесть пар. Мне достался А. М. Кузминский, и мы сидели отдельно в маленькой гостиной, другие же все в большой зале. Он диктовал, а я писала. Совсем неожиданно вдруг стали попадаться такие неуклюжие фразы, что я невольно вспомнила "непроходимые болота", как выразился раз о Толстом Тургенев, и не могла решиться ни переступить болота, ни передать печати в этом виде; Кузминский, хотя и соглашался со мной, но считал невозможным простым смертным поправлять Толстого. Я, однако ж, стояла на своем. В это время Лев, прохаживавшийся по комнатам от одного стола к другому, подошел и к нам.

-- Savez-vous, mon cher, que je viens de corriger votre prose au grand scandale de votre beau frere, -- сказала я.

-- Et vous avez eu parfaitement raison, je ne tiens qu'al'idee et ne fais aucune attention a mon style, -- ответил мне Л. Н. *

* -- Знаете, мой милый, я только что исправила вашу прозу, к великому негодованию вашего зятя.
-- И вы хороню сделали: я дорожу только мыслью и не обращаю ни малейшего внимания на слог.

На другой день он предложил прочитать кое-что из переписанного нами; это было философское сочинение под заглавием "Жизнь"; так как он адресовался ко мне, то я и отвечала:

-- Буду очень рада услышать образчик вашей мудрости, но вряд ли я пойму что-нибудь: философия чужда мне наравне с санскритским языком.

-- Если вы не поймете, то это будет, конечно, не ваша, а моя вина, но я надеюсь, что этого не будет, -- отвечал Лев.

В семь часов мы все собрались около него; он был особенно весел и любезен.

-- Какая же у меня дивная аудитория! -- шутил он, окидывая нас взглядом. -- Какие представители: Ал. М. Кузьминский как прокурор, представитель юриспруденции, Николай Яковлевич Грот, сам профессор философии, и, наконец, -- прибавил он, указывая, на меня, -- графиня, представительница религии (вот поистине незаслуженная честь).

Чтение продолжалось около двух часов. Я поняла гораздо более, чем ожидала; были места прекрасные, но сердце мое не дрожало и не горело. Мне то казалось, что я сижу в анатомическом кабинете, то, что я бегаю по кривым дорожкам в полуосвещенном лабиринте и все сбиваюсь, путаюсь и не могу вздохнуть свободно... Разумеется, об этом я не поведала никому, и если останавливала чтение каким-либо вопросом, то это было единственно для того, чтобы дать другим слушателям возможность сказать свое слово, так как замечала, что у Грота и у других скопилось много возражении на языке, но он, как и другие, не дерзал перебивать учителя; впрочем, Лев был очень снисходителен к его мнениям, и вечер окончился прекрасно, загладив впечатление предыдущих бурь".

Бурями, про которые намекает здесь Александра Андреевна, были небольшие столкновения, которых друзья не могли избежать, несмотря на все их желание, когда в разговоре затрагивались религиозные вопросы. Столкновения эти были столь незначительны, что Л. Н-ч после отъезда Александры Андреевны писал Черткову:

"П. И. застал у нас много гостей... в том числе Алекс. Андр. Толстую, которая тоже нынче уехала. Мы, слава Богу, прожили с ней дней 10 не сталкиваясь, а любовно и так же расстались".

Но, вероятно, более близкое знакомство с новыми взглядами Л. Н-ча и с его новыми отношениями к семье и другим людям, возбудило в Александре Андреевне желание еще раз попробовать, не обратится ли ее друг на путь истинный, и она, по возвращении от него, пишет ему длинное письмо на французском языке, на котором ей было легче излагать свои мысли. Сущность этого письма заключалась в том, что она, вполне понимая и ценя высокие нравственные стремления Л. Н-ча к проведению в жизни учения Христа, спрашивала его, может ли он стать лучше собственными силами, без помощи "благодати", которая дается верою в искупительную жертву Христа, покрывающие наши грехи.

Л. Н-ч отвечал ей кротким письмом, благодаря ее за дружеский тон, которым было проникнуто ее письмо, и указывая ей на то обстоятельство, что христианин, искренно стремящийся к исполнению учения Христа, не может не двигаться вперед, как бы ни была мала эта скорость. Вера же в искупление и благодать казалась ему и невозможностью по своей неразумности и прямо нарушала это стремление к совершенствованию, перенося ответственность за поступки на какой-то догматический принцип и лишая поэтому человека главного стимула его нравственной борьбы.

На этом обмене письмами и кончилась эта новая попытка обращения.

Наконец, в эту же осень Л. Н-ч приобрел нового преданного друга в лице Евгения Ивановича Попова, о котором придется часто упоминать в дальнейшем изложении.

Из артистического мира упомянем о посещении за это время Л. Н-ча известным актером Андреем Бурлаком, занимавшим Л. Н-ча своими рассказами до 2-х часов ночи.

В августе Л. Н-ча посетил художник Репин. Он написал прекрасный портрет Л. Н-ча, сидящего в кресле. Этот портрет находится теперь в Третьяковской галерее. Но, кроме портрета, Репин написал еще замечательную картину "Толстой-пахарь". Эта картина, полная глубокого содержания, превосходно написанная, эмблематически указывает на единение богатыря духа с матерью-землей. От нее веет чем-то эпически прекрасным и чувствуется непреодолимая мощь народного гения. О посещении Репина Л. Н-ч писал Н. Н. Страхову: "Был Репин, написал хороший портрет. Я его еще больше полюбил. Живой, растущий человек и приближается к тому свету, куда все идет, и мы, грешные".

Вскоре Репин издал эту картину в виде хромолитографии. Это было первое выставление на суд публики событий частной жизни Л. Н-ча, и семья Л. Н-ча была очень недовольна этим. Конечно, Л. Н-ч поспешил затушить это возникшее чувство недовольства к дорогому ему человеку и написал Н. Н. Страхову, защищавшему Репина, доброе письмо, в котором между прочим говорил:

"Все, что вы пишете о Репине, совершенно справедливо; и то, что вы пишете о нелепости и непоследовательности запрещения распространять его картину. Вы очень верно описываете мое отношение к толкам обо мне: оно сознательно, и я не перестаю держаться все того же самого для меня покойного правила, но тут случилось так, что когда мы получили от Стасова известия о затеянном Репиным распространении этой картинки, всем нам показалось неприятно; жена написала в этом смысле Стасову, и я ему тоже написал, но потом, когда получилось 2-е письмо от Стасова и Репина, где они писали, что у них начата работа и что это запрещение огорчает их, я увидел, что это наше несогласие было неправильно, но жена, желая избавить меня от того, что мне было неприятно, написала им, объяснив мотив отказа и подтверждая его. Теперь же я вижу, что я сначала поступил неправильно, и вы совершенно правы. Главное же то, что во имя этих пустяков я как будто огорчил Репина, которого я так же высоко ценю, как и вы, и сердечно люблю. Поэтому будьте добры передайте ему, что я отказываюсь от своего отказа и очень жалею, если ему доставил неприятное. Я знаю, что он меня любит, как и я его, и что он не станет на меня сердиться".

На этом кончился этот эпизод, картина была издана и издание быстро разошлось.

23 сентября этого 1887 года Л. Н-ч и Софья Андреевна скромно отпраздновали свою серебряную свадьбу в кругу съехавшихся родных и друзей.

Л. Н-ч по этому поводу записал в своем дневнике о прожитом семейной жизни: "могло бы быть лучше".

Через несколько дней после этого вся семья Толстых переехала в Москву.

В это время В. Г. Чертков с семьей жил на даче недалеко от Москвы в имении своего родственника Пашкова.

Л. Н-ч собрался к нему в гости, и я поехал вместе с ним. Чертковы ждали нас, но произошло какое-то недоразумение в телеграммах, и мы вышли с поезда не на той станции, где ждали лошади от Черткова. Мы наняли лошадей и поехали. Была темная ночь, а ямщик неопытный, и мы заблудились. Вместо часа с небольшим, в который мы должны были проехать расстояние в 12 верст от ст. Голицына до имения Пашкова, мы проплутали часа 3, заехали в какую-то деревню, где нас вывели на дорогу, и поздно ночью приехали, наконец, к Черткову без особенных повреждений. Все ограничилось потерей пледа. Л. Н-ч, узнав о пропаже, сказал: "Жалко, доставим неприятность Софье Андреевне".

Мне пришлось спать в одной комнате со Л. Н-чем, и я помню смутно нашу ночную беседу. Он опять почему-то вспомнил прожитую семенную жизнь и говорил, что ему приятно сознавать, что ни с его стороны, ни со стороны его супруги не было ни малейшей неверности, и они прожили честную и чистую семейную жизнь.

Приведем несколько выдержек из писем Л. Н-ча того времени, в которых выражается его понятие об искусстве; мысли о нем постоянно занимали Л. Н-ча, и он выражал их по разным поводам, большею частью говоря о произведениях близких ему людей.

Так, по поводу одного нового произведения писателя В. Савихина, сотрудника "Посредника" первого периода, автора "Деда Софрона", "Кривой доли" и др., Л. Н-ч высказывает такие мысли в письме ко мне:

"Чертков пишет о Савихине. Язык его поэмы, образы тоже превосходны. Стих хорош местами, но не мешало бы его сделать еще ровнее и лучше, но содержание не то, чтобы нехорошо, а его совсем нет. Содержание есть только подражание тому, чему не нужно подражать у Некрасова, т. е. преувеличение народной бедности и отчаянное отношение к ней, вызывающее только негодование к кому-то... Зачем попал туда "г-н в очках"? Что он делает? И главное, чем кормится? Сочувствие никак не может быть на стороне его, потому что в нем что-то таинственное, скрытное. А сочувствие невольно на стороне мужиков, и досадуешь на то, что автор с презрением относится к ним, а с уважением к тому, что возбуждает только недоумение и подозрение. Ни на какой вещи я давно не видал с такой ясностью, как невозможно человеку писать, не проведя для самого себя определенную черту между добром и злом. Писателю-художнику, кроме внешнего таланта, надо две веши: первое -- знать твердо, что должно быть, а второе -- так верить в то, что должно быть, чтобы изображать то, что должно быть, так, как будто оно есть, как будто я живу среди него. У неполных художников, неготовых, есть что-нибудь одно, а нет другого. У Савихина есть способность видеть, что должно бы быть как будто оно есть. Но он не знает, что должно быть. У других бывает обратное. Большинство бездарных произведений принадлежит ко 2-му разряду, большинство так называемых художественных произведений принадлежит к первому. Люди чувствуют, что нельзя писать то, что есть, что это не будет искусство, не знают, что должно быть, и начинают писать то, что было (историческое искусство -- картины Сурикова), или пишут не то, что должно быть, а то, что им или их кружку нравится. Оба нехорошо. Первый недостаток Иванова, второй -- Савихина. Смешать их вместе -- выйдет большой художник. Но и не смешивая, каждый, выработав то, что ему недостает, может сделаться хорошим умственным работником, т. е. писателем".

Вскоре после этого в нашем издательском кружке появилось новое лицо, внесшее в дело много своего таланта, любви и энергии и продолжающее это дело его до сих пор. Это был Ив. Ив. Горбунов-Посадов. Первое произведение, которое он сообщил нам, была его поэма "Христова ночь". Давно уже тяготея сердцем к тому, что высказывал Л. Н-ч, Горбунов обратился к нему на суд с этим произведением. Опасаясь, что во множестве корреспонденции, которую получает Л. Н-ч, могло затеряться произведение незнакомого ему лица, Ив. Ив. просил меня обратить как-нибудь внимание Л. Н-ча на его стихи и узнать о впечатлении, произведенном на него этими стихами. Я поспешил исполнить просьбу Ив. Ив. и на мой запрос получил следующий отзыв Л. Н-ча:

"Стихи Горбунова, -- хорошие стихи; в них чувствуется искренность, которую редко встречаешь в стихах. Я отметил некоторые стихи слабые -- очевидно, вследствие условий размера и рифмы -- напр., "озарив -- нив", светлячки не на нивах, "аркады" и т. п. Но стихотворение это нравится мне и со своими слабостями и даже по слабостям. Чувство пробивается сквозь путы формы. Почему именно эта самая мысль не могла бы быть выражена не прозой, но и не стихами? Я отвечаю вам на письмо Горбунова, в котором он спрашивает мнение о значении стихотворной поэзии. Это мы все знаем. Еще Буало сказал, чтобы мысль не калечилась рифмой. Если может поэт так сказать стихами, чтобы мы и не заметили, что это стихи -- хорошо, а без этого лучше говорить, как умеешь, вовсю. Ведь все, и самое хорошее, так испошлилось, что надо все начинать сначала. Стихи... Мне кажется так: если совсем серьезно относиться к поэзии -- хоть эта мысль Светло-Христово Воскресенья -- я бы начал говорить -- писать, как вижу, чувствую, не стихами, а потом пришло бы место, где моя мысль потребовала бы больше сжатости, силы, законченности, и вышли бы стихи, может быть, так и кончилось бы стихами, а может быть, несколько строф, а потом опять проза. Только для этого надо хорошенько забыть всякие стихотворения, места, где они помещаются, и пиитику, а хорошенько вспомнить свою душу".

Подобного рода мысли Лев Николаевич высказывал и по отношению к произведению живописи своего друга Н. Н. Ге. В одном письме он писал ему почти теми же словами, как и о произведениях Савихина:

"Для того, чтобы производить то, что называется произведениями искусства, надо: 1) чтобы человек ясно, несомненно зная, что добро, что зло, тонко видел разделяющую черту, а потому писал бы не то, что есть, а что должно быть. А думал бы то, что должно быть, так как будто оно есть. Чтобы для него то, что должно быть, -- было бы. Не правда ли? И у вас оба термина очень сильны и равны, и потому вы должны писать, когда вам хочется и ничего не мешает".

В одном из следующих писем он высказывает такие мысли:

"Все художники настоящие потому художники, что им есть что писать, что они умеют писать и что у них есть способность писать и в одно и то же время читать или смотреть и самым строгим судом судить себя. Вот этой способности я боюсь у вас слишком, и она мешает вам делать для людей то, что им нужно. Я говорю про евангельские картины. Кроме вас никто не знает того содержания этих картин, которое у вас в сердце, кроме вас никто не может их так искренно выразить и никто не может их так написать. Пускам некоторые из них будут недоделаны, но самые низкие по уровню будут все-таки большое и важное приобретение в настоящем искусстве и в настоящем единственном деле жизни. Мне особенно это живо представилось, когда я получил прекрасный оттиск "Тайной вечери", сделанный для М. А. (С. А. сделала их 10 без вашего позволения. Вы ведь позволите?) Знаю я, что нельзя советовать и указывать художнику, что ему делать. Там идет своя внутренняя работа, но мне ужасно подумать, что начатое дело чудесное не осуществится".

Столь же глубокие мысли о литературе высказывает Л. Н-ч по поводу прочтения "Переписки с друзьями" Гоголя.

В письме ко мне он говорит:

"Всякий раз, как я читал "Переписку" Гоголя, она производила на меня сильное впечатление, а теперь сильнее всех. Я отчеркнул излишнее, и мы прочли вслух; на всех произвело сильное впечатление и бесспорное. 40 лет тому назад человек, имевший право это говорить, сказал, что наша литература на ложном пути -- ничтожна, и с необыкновенной силой показал, растолковал, чем она должна быть, и в знак своей искренности сжег свои прежние писания. Но много и сказал в своих письмах, по его выражению, что важнее всех его повестей. Пошлость, обличенная им, закричала: он сумасшедший, и сорок лет литература продолжает идти по этому ложному пути, ложность которого он показал с такой силой, и Гоголь, как Паскаль, лежит под спудом. Пошлость царствует, и я всеми силами стараюсь, как новость, сказать то, что сказано Гоголем. Надо издать выбранные места из его переписки и его краткую биографию".

Подобные же мысли, еще в более резкой форме, высказаны им в письме к Н. Н. Страхову:

"Еще сильное впечатление у меня было подобное Канту -- недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни "Переписки" Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад. Значение писателя вообще определено там (письмо к Языкову) так, что лучше сказать нельзя. Да и вся переписка (если исключить немного частное) полна самых существенных глубоких мыслей; великий мастер своего дела увидал возможность лучшего делания, увидал недостатки своих работ, указал их и доказал искренность своего убеждения и показал хоть не образцы, но программу того, что можно и должно делать, и толпа, не понимавшая никогда смысла делаемых предметов и достоинства их, найдя бойкого представителя своей неизменной точки зрения, загоготала, и 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное поучение подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот -- искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нем, а нашего смешали раз с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами, и делами. Я мечтаю издать выбранные места из переписки в "Посреднике" с биографией. Это будет чудесное житие для народа, хоть они поймут. Есть ли биография Гоголя?"

Переписка Л. Н-ча с его друзьями, знакомыми и единомышленниками принимает в это время все более и более широкие размеры. Какие только корреспонденты не вступают в сношение с ним! Ему пишут тифлисские барышни, спрашивая, что им делать, чтобы быть полезными народу, и он им отвечает интересным письмом, принимая во внимание их общественное положение -- среди местной интеллигенции, и советует поделиться с народом своим умственным имуществом. Вот его ответ:

"Вы спрашиваете дела. Кроме общего всем нам дела -- стараться уменьшать те труды, которые употребляются другими на поддержание нашей жизни, сокращая свои потребности и делая своими руками, что можешь сделать для себя и для других, -- у приобретающих знания есть еще дело: поделиться этими знаниями, вернуть их назад тому народу, который воспитал нас. И вот такое дело есть у меня.

Существуют в Москве издатели народных книг: азбук, арифметик, историй, календарей, картин, рассказов. Все это продается в огромных количествах, независимо от достоинства содержания, а только потому, что приучены покупатели и есть искусные продавцы... Один из этих издателей -- Сытин, мне знакомый, хороший человек, желающий сколь возможно улучшить содержание этих книг. Дело же, предлагаемое мною вам, следующее: взять одну или несколько из этих книг, азбуку ли, календарь, роман ли (особенно нужна работа над повестями: они дурны и их много расходится), прочесть и исправить или вовсе переделать.

Если вы исправите опечатки, бессмыслицы, там встречающиеся, -- ошибки и бессмыслицы географические и исторические, -- то и то будет польза, потому что, как ни плоха книга, она все-таки будет продаваться. Польза будет в том, что меньше будет вздора и бессмыслицы сообщаться народу. Если вы при этом еще выкинете места глупые или безнравственные, заменив их такими, чтобы не нарушался смысл, это будет еще лучше. Если же вы, под тем же заглавием и пользуясь фабулой, составите свою повесть или роман с хорошим содержанием, то это будет уже очень хорошо. То же о календарях, азбуках, арифметиках, историях, картинах. Итак, если работа эта вам нравится, выбирайте тот род, в котором вам кажется, что вы лучше можете работать, и напишите мне. Я вышлю вам несколько книг. Очень желал бы, чтобы вы согласились на мое предложение.

Работа, несомненно, полезная. Степень пользы будет зависеть от той любви, которую вы положите в нее".

Сношения с этими барышнями были поручены Т. Львовне, и из переписки видно, что работа дала значительные результаты.

Осенью этого года Л. Н-ч получил письмо от француза Ромена Роллана, теперь уже приобретшего всемирную известность и репутацию человека, не боящегося высказывать публично сознаваемую им правду, -- тогда еще молодого студента Ecole Normale в Париже. В своей книге о Толстом, недавно изданной, Ромен Роллан говорит о том сильном влиянии, которое имел Толстой на французскую молодежь, на современную литературу и искусство.

Его смущал тогда вопрос о совместимости служения науке и искусству -- что казалось ему выше всего -- с нравственным требованием физического труда и в той или иной форме непосредственного служения ближнему. Лев Николаевич ответил ему большим письмом на французском языке; мне пришлось тогда же, под руководством Л. Н-ча, перевести его на русский язык, и письмо это получило большое распространение под именем "Письма к французу о физическом труде и умственной деятельности". В первый раз оно было напечатано в газете "Неделя" и потом вошло в собрание сочинений.

В этом письме, достаточно известном всей читающей публике, Л. Н-ч дает в сжатой форме сущность своих взглядов, изложенных им в книгах "Так что же нам делать?" и в "О жизни". Он считает очень высоким и ответственным, искупаемым страданием призвание ученого или художника и требует подчинения его деятельности всеобъемлющему и всеразрешающему чувству самоотверженной любви.

Наконец, влияние Л. Н-ча доходит до самых недр народа через лучших представителей его сектантов-рационалистов.

К этому времени на юго-западе России распространялась секта штундистов. Одна из общин Херсонского уезда подошла очень близко в понимании Евангелия ко взглядам Л. Н-ча. Они составили изложение своего вероучения в форме катехизиса, в вопросах и ответах, и послали отпечатанный на ремингтоне экземпляр Л. Н-чу при следующем письме:

Господи благослови.

Во имя разума, жизни и этики.

От штундистов Херсонского уезда брату по ИИСУСУ

Льву Николаевичу Толстому.

Привет

Так как вера твоя разничает от нашей только в догмате Святыя Троицы и в понимании Молитвы Господней, то, посылая тебе катехизис наш, надеемся, что ты, ознакомившись с ним, и себя причислишь к числу членов Иисусова БРАТСТВА ПО ЕВАНГЕЛИЮ.

Уполномоченный братства

Димитрий Кудрявцев.

Новый Буг, Херс. губ.

1887 года, августа 1 дня.

На благодарность, выраженную им Л. Н-чем, он получил следующий ответ от уполномоченных братства.

"Лев Николаевич!

На отзывчивые строки ваши отвечаю.

Штундизм как проявление религиозного рационализма очень распространен в Новороссийском крае. Адепты его считаются сотнями тысяч.

Штундизм, этот раскол лютеранства, отрицает обряды, таинства, священства, посты, иконы, ветхозаветное учение и основой веры признает одно Евангелие.

Ввиду же того, что администрация всеми мерами мешает общению штундистов между собою, в каждой местности, в каждой почти деревне штундисты, оставаясь верными главным основам своей веры, расходятся в подробностях.

ИИСУСОВО БРАТСТВО ПО ЕВАНГЕЛИЮ задалось мыслью сплотить всех штундистов в одну духовную семью.

С этой целью лет пять тому назад был составлен народным учителем Ткаченко катехизис, присланный мною вам.

В пределах Антоновской и Новобуговской волостей, Херсонского уезда, катехизис этот принят, но распространение его сопряжено было с большими затруднениями ввиду малочисленности лиц, умеющих читать рукопись, даже в числе окончивших народную школу.

Ныне с приобретением машинки Ремингтона и гектографированием ее оттисков братство надеется значительно расширить крут лиц, способных усвоить себе истины, изложенные в катехизисе.

Первый экземпляр нового издания и был послан вам.

Расширив круг читателей катехизиса, братство остановилось на том соображении, которое и вы высказываете в письме вашем.

Редакторская неумелость может повредить делу.

Враги истины придерутся к малейшей неточности, чтобы осудить все, говорите вы.

Сознавали это и мы, и заручившись согласием вашим с основами учения Иисусова братства, мы приступаем с главной нашей просьбой: исправьте, Лев Николаевич, замеченные вами в катехизисе неточности и натянутость и обеспечьте тем успех распространения истины.

Брат ваш

Д. Р. Кудрявцев.

Новый Буг. Херс. губ.

Л. Н-ч, получив этот катехизис, очень радовался тому, что мысли его проникли в народ. Но исправлять его он не взялся. Он боялся, чтобы работа эта не завлекла его и не отвлекла от работ более самостоятельных.

В постоянной переписке с Чертковым Л. Н-ч часто высказывал ему глубокие мысли по различным жизненным вопросам. Чертков обладал особенною способностью вызывать Л. Н-ча на изложение своих мыслей, ставя ему различные вопросы. Из писем этого времени мы выбираем наиболее интересные, которые характеризуют духовный облик Л. Н-ча этой эпохи его жизни.

Л. Н-ча нельзя было назвать пропагандистом своего учения. Он мало заботился о распространении своих взглядов, но твердо верил в силу света истины. Об этом он так писал Черткову:

"Если уже говорить о воздействии на других, о чем я не должен думать и не стараюсь думать, то я всегда об одном бессознательно стараюсь, чтобы направить зрение людей на вечное одно солнце, а самому отскочить; а видеть, что меня считают за солнце не из скромности (тут не может быть и речи об этом), а из стыда и жалости и омерзения к себе, всегда при этом испытываю мучительное чувство. Как резать что-нибудь липкое, и к ножу прилипает, и вместо резания выходит какая-то путаница грязная. Вот то же и когда своя личность липнет к этому ножу или скорее нож нечистый, загрязненный своею личностью и вместо того, чтобы счищать -- грязнишь".

Около этого времени В. Г. Чертков задумал составить свод мнений более близких друзей о понятии "Бог". Он обратился и ко Л. Н-чу с просьбой дать свое определение, и Л. Н-ч так ответил ему в письме:

"Ну, смотрите же, понимайте с полуслова и не требуйте определений, и не придирайтесь к словам. Бог для меня это то, к чему я стремлюсь, то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь, и который поэтому и есть для меня, но есть непременно такой, что я его понять, назвать не могу. Если бы я его понял, я бы дошел до него, и стремиться бы некуда было, и жизни бы не было. Но, что кажется противоречием, я его понять и назвать не могу, а вместе с тем знаю его, знаю направление к нему, и даже из всех моих знаний это самое достоверное. Не знаю его, а вместе с тем мне всегда страшно, когда я без него, а только тогда не страшно, когда я с ним. Еще страннее то, что знать его больше и лучше, чем я его знаю, теперь, мне теперь, в моей теперешней жизни и не нужно. Приблизиться мне к нему можно и хочется, и в этом моя жизнь, но приближение нисколько не увеличивает и не может увеличить моего знания. Всякая попытка воображения о том, что я познаю его (напр., что он Творец, или милосерд, или что-нибудь подобное) удаляет меня от него и прекращает мое приближение к нему. Еще страннее то, что любить по-настоящему, т. е. больше себя и больше всего, я могу только его одного; только в этой любви нет никакой остановки, никакого умаления (напротив, все прибавление), нет никакой чувственности, нет влияний, угодливости, нет страха, нет самодовольства. Все, что хорошо, любишь через эту любовь; так что выходит еще то, что любишь, а, следовательно, живешь только через него и им. Ну, вот как я думаю, чувствую скорее. Прибавить надо только то, что местоимение он уже несколько нарушает для меня Бога. "Он" как-то умаляет его".

Черткова мучил тогда вопрос о деньгах, и он ставил вопрос об их полном устранении и сообщал Л. Н-чу свои мысли об этом. Л. Н-ч отвечал ему так:

"Вижу я, что вы сближаетесь с нуждами народа, с забытыми братьями нашими. Они забыты так давно, так окончательно, что всем нам, желающим восстановить это братство, мало одного сознания родства, нужна длинная работа, которая у меня не только не кончена, но только начинается; а вы позади меня в этом отношении, и поэтому я за вас радуюсь; но о деньгах, о своем отношении к ним, я ничего сказать не могу. Каждый по-своему умывается. Дело в том, чтобы самому внешнему предмету этому не приписывать значения; а то -- тот же грех, как и с деньгами. Приписывать же значение надо только тому, что уничтожает значение многих пустых вещей, в том числе и денег. Хочется мне написать сказочку такую. Был царь, и все ему не удавалось, и пошел он к мудрецам спросить, отчего ему неудача. Один мудрец сказал: оттого, что он не знает часа, когда что делать. Другой сказал: оттого, что он не знает человека, который ему нужнее всех. Третий сказал: оттого, что он не знает, какое дело дороже всех других дел. И послал царь еще спрашивать у мудрецов, у этих и других: какой час важнее всех, какой человек нужнее всех и какое дело дороже всех. И никто не мог отгадать. И все думал об этом царь и у всех спрашивал. И отгадала ему девица. Она сказала, что важнее всех часов теперешний, потому что другого ни одного нет такого же. А нужнее всех тот человек, с которым сейчас имеешь дело, потому что только этого человека и знаешь. А дороже всех дел то, чтобы сделать этому человеку доброе, потому что это одно дело тебе наверно на пользу, -- Вот эта мысль не разрешает для меня и вопроса денег, а ставит его на место, которое ему подобает".

В это время жена Черткова Анна Константиновна часто хворала, и в семье Черткова часто возникал и решался в ту или другую сторону вопрос о медицинской помощи. Л. Н-ч высказал тогда в письме к Черткову о медицине такое мнение:

"Есть взгляд на медицину такой, какой мне приписывают, что медицина есть зло и надо от нее избавляться и ни в каком случае не пользоваться: этот взгляд неправильный. Есть другой взгляд такой, что человек помирает и страдает не потому, что так ему свойственно, а только потому, что не поспел доктор или ошибся, не нашел лекарства, или еще медицина не поспела всего выдумать. Этот взгляд, к несчастью, самый распространенный (особенно между врачами) и самый ложный и вредный. От первой ошибки иногда пострадает тело, а от 2-го всегда страдает дух. Нас, неученых людей, разумное отношение к медицинской помощи всегда будет (да и ученых тоже) такое: искать вперед помощи от угрожающей смерти и страданий я не буду (потому что, если стану это делать, то вся жизнь моя уйдет на это и все-таки ее недостанет); но пользоваться теми средствами ограждения себя от смерти и страданий, которые приспособляются людьми, специально занятыми этим делом, и которые невольно вторгаются в мою жизнь, я буду, но только в пределах того, что подтверждается ясностью для меня своего действия, опытом, распространением и удобством приобретения, т. е. теми средствами, пользование которыми не нарушает моих нравственных потребностей. Тут, разумеется, беспрестанные дилеммы, и решение их в душе каждого:

В письме ко мне этой же осенью Л. Н-ч сообщает сведение о новом, родственном ему по духу учении:

"Я вам говорил о Christian science учении, которое недавно возникло в Америке. Они очень сочувствуют моим взглядам и пишут мне и присылают и книги, и брошюры. В этом учении есть много гораздо более важного, чем мне показалось сначала. Слабая сторона их, усиливаемая их женщинами, в том, что можно лечить болезни духовно, и это глупо, но основная мысль, прекрасно выраженная, которую я дал племяннице перевести, такая: болезни и грехи -- это все равно, что движение и тепло: одно переходит в другое. Болезни большею частью -- последствия греха, и чтобы избавиться от них, надо избавиться от греха -- заблуждения. И живя в заблуждении, надо знать, что живешь в болезни, которая если еще не появилась, то неизбежно появится. Важно еще то, что всякий человек, подвергаясь болезням, несет ответственность за заблуждения других: и предков, и современников; и что каждый, живя в заблуждении, вносит болезни и страдания в других -- в потомков и в современников. И что каждый, живя безболезненно, обязан этим другим -- и предкам, и современным добрым людям, и что каждый, освобождаясь от заблуждений, излечивает не одного себя (одного и нельзя), а и потомков, и современников".

Все эти мысли весьма характерны для Л. Н-ча и показывают широту его взглядов, отсутствие всякого педантизма. Ему важно не формальное решение вопроса, а решение его по существу. Он искал, по слову Евангелия, прежде всего Царства Божия и правды его, зная, что все остальное приложится к нему.

Общее настроение Л. Н-ча в это время было чрезвычайно бодрое и радостное. В октябре 1887 года он писал между прочим Страхову:

"Не сметь быть ничем иным, как счастливым, благодарным и радостным, с успехом повторяю себе. И очень рад, что вы с этим согласны".