ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

ШЛЕЗВИГ-ГОЛЬШТЕЙН

I

Моим преемником в Париже был назначен граф Роберт фон дер Гольц, последовательно занимавший с 1855 г.[1] посты посланника в Афинах, Константинополе и Петербурге. Я ожидал, что служба дисциплинирует его, что, перейдя от литературной деятельности к служебной, он станет практичнее, трезвее, что, наконец, назначение на самый важный в то время прусский дипломатический пост удовлетворит его честолюбие; но мои ожидания оправдались не сразу и не вполне. В конце 1863 г. я счел себя вынужденным объясниться с ним путем обмена письмами, которые, к сожалению, не вполне уцелели; у меня сохранился лишь отрывок его письма от 22 декабря, послужившего непосредственным поводом к этой переписке, в копии же моего ответа не хватает начала. Но даже и в таком виде этот ответ сохранил свою ценность как иллюстрация тогдашней обстановки и обусловленного ею развития событий.

«Берлин, 24 декабря 1863 г. …Что касается датского вопроса [2], то недопустимо, чтобы у короля было два министра иностранных дел, т. е. чтобы человек, стоящий на важнейшем посту, в злободневном вопросе решающего значения защищал непосредственно перед королем политику, противоречащую политике министра. Нельзя еще более усиливать и без того чрезмерное трение нашей государственной машины. Я готов терпеть всякое возражение, если оно исходит из такого компетентного источника, каким являетесь вы; но официально я ни с кем не могу разделить обязанности королевского советника в этом вопросе, и если бы его величество предложил мне нечто подобное, мне пришлось бы выйти в отставку. Я сказал это королю при чтении одного из ваших последних донесений: его величество нашел мою точку зрения естественной; и я не могу ее не придерживаться. Никто не ожидает от вас таких донесений, которые были бы только отражением взглядов министра; но ваши — это уже не донесения в обычном смысле слова; они носят характер министерских докладов; в них вы рекомендуете королю политику, противоположную той, какая принята им самим в совете со всем министерством и которой он следует вот уже месяц. Резкая, чтобы не сказать враждебная, критика этого решения является уже не донесением посланника, а как бы новой министерской программой. Столь противоположные взгляды, не принося никакой пользы, могут, во всяком случае, принести вред , ибо они могут вызвать сомнения и нерешительность, а по моему мнению, любая политика лучше политики колебаний. Я целиком возвращаю вам обвинение в том, что «весьма простая сама по себе проблема прусской политики» затемняется датским делом и туманными представлениями о нем. Вопрос сводится к тому, являемся ли мы великой державой или одним из союзных германских государств, и надлежит ли нам, в качестве первой, подчиняться самому монарху или же нами будут управлять профессора, окружные судьи и провинциальные болтуны, как это, конечно, допустимо во втором случае. Погоня за призраком популярности «в Германии», которой мы занимаемся с сороковых годов, стоила нам нашего положения в Германии и в Европе. Нам не удастся восстановить его, если мы отдадимся на волю течения, надеясь в то же время управлять им; мы вернее достигнем цели, твердо став на собственные ноги и будучи прежде всего великой державой, а потом уже союзным государством. Австрия во вред нам всегда считала это правильным для себя и не откажется ради разыгрываемой ею комедии симпатий к Германии от своих союзов с прочими европейскими державами, если она вообще состоит с кем-либо в союзных отношениях. Если мы зайдем, по ее понятиям, слишком далеко, то она еще некоторое время будет делать вид, что продолжает итти вместе с нами, или будет, по крайней мере, заявлять об этом, но 20 процентов немцев в составе ее населения не могут в конечном счете заставить Австрию итти с нами вопреки ее собственным интересам. Она покинет нас при первом удобном случае и сумеет обеспечить своему [политическому] направлению надлежащее положение в Европе, как только мы свернем с этого пути. Политика Шмерлинга [3], подобие которой кажется вам идеалом для Пруссии, потерпела фиаско. Наша политика, против которой вы так горячо восставали весной, вполне оправдала себя в польском вопросе, тогда как политика Шмерлинга принесла Австрии горькие плоды. Разве не величайшая наша победа, что Австрия, два месяца спустя после предпринятой ею попытки реформы [4], радуется, когда об этом не вспоминают, что она шлет своим бывшим друзьям ноты, идентичные нашим, и вместе с нами грозно предупреждает свое любимое детище, большинство Союзного сейма, что она не потерпит засилья этого большинства? Мы добились нынешним летом уничтожения брегенцской коалиции [5], к чему тщетно стремились 12 лет. Австрия приняла нашу программу, над которой открыто издевалась в октябре прошлого года; вместо Вюрцбурга [6], она добивается союза с Пруссией, принимает нашу помощь, и если мы отвернемся от нее в настоящую минуту, то свергнем министерство. До сих пор еще не было случая, чтобы венской политикой до такой степени руководили en gros et en detail [в общем и в частностях] из Берлина. Кроме того, у нас заискивает Франция; Флери предлагает больше того, на что может [пойти] король; в Лондоне и в Петербурге наш голос имеет такой вес, какого он не имел за все последние 20 лет; и все это через восемь месяцев после того, как вы предсказывали крайне опасную для нас изолированность в результате нашей польской политики. Если мы повернемся теперь спиной к великим державам и бросимся в объятия политики мелких государств, запутавшихся в сетях демократии ферейнов, то мы поставим этим монархию в самое жалкое положение и внутри и за пределами страны. Не мы, а нами руководили бы тогда; нам пришлось бы опираться на такие элементы, которыми мы не в состоянии овладеть и которые неизбежно враждебны нам; тем не менее мы должны были бы отдать себя на их гнев и милость. Вы полагаете, что в «германском общественном мнении», в палатах, газетах и т. п. заключено нечто такое, что может поддержать нас и помочь нам в нашей политике, направленной на достижение единства и гегемонии. Я считаю это коренным заблуждением, продуктом фантазии. Мы укрепимся не на основе политики, опирающейся на палаты и прессу, а на основе великодержавной политики вооруженной руки, мы не располагаем излишком сил, чтобы растранжиривать их в ложном направлении на пустые фразы и Августенбурга. Вы преувеличиваете значение датского вопроса; вас ослепляет то, что этот вопрос стал общим боевым кличем демократии, которая руководит прессой и ферейнами и раздувает этот сам по себе не столь уж важный вопрос. Год тому назад кричали о двухгодичном сроке службы [7], восемь месяцев тому назад — о Польше [8], теперь — о Шлезвиг-Гольштейне. Припомните, как вы сами оценивали положение Европы летом. Вы боялись всевозможных опасностей для нас, вы не скрывали в Киссингене вашего мнения о несостоятельности нашей политики; разве со смертью датского короля все эти опасности внезапно исчезли и разве бок о бок с Пфордтеном, Кобургом [9]и Августенбургом, опираясь на болтунов и аферистов из прогрессистской партии [10], мы внезапно оказались бы теперь достаточно сильными, чтобы бросить вызов всем четырем великим державам? Или эти державы стали вдруг так добродушны и бессильны, что мы, не опасаясь их, можем смело пойти на любые осложнения? Вы указываете, что если бы мы могли осуществить программу Гагерна [11]без имперской конституции, то это было бы «изумительной» политикой. Я не вижу, как могли бы мы этого добиться, если бы нам пришлось побеждать Европу в союзе с вюрцбуржцами, находясь в зависимости от их поддержки. Одно из двух: либо другие правительства честно пришли бы нам на помощь, и борьба привела бы к тому, что в Германии прибавился бы еще один великий герцог [12], еще один вюрцбуржец, который, заботясь о своем вновь обретенном суверенитете, голосовал бы в Союзном сейме против Пруссии; либо же нам пришлось бы — и это более вероятно — вырвать почву из-под ног у наших союзников посредством имперской конституции и при этом рассчитывать все же на их верность. Если бы это не удалось, как приходится предполагать, мы оскандалились бы; если бы это удалось, мы достигли бы единства с имперской конституцией. Вы говорите о государственном комплексе с 70-ю миллионами населения и миллионом солдат [13], о том, что, сплотившись, он должен противостоять Европе; следовательно, вы допускаете, что Австрия будет душой и телом предана политике, которая доставит гегемонию Пруссии; и все же вы ни в малой степени не доверяете государству, которое включает в себя 35 из этих 70 миллионов [14]. Я также не доверяю ему; но я нахожу целесообразным, чтобы Австрия была в данное время заодно с нами; настанет ли когда-нибудь час разлуки и кто ее вызовет, — покажет будущее. Вы спрашиваете: когда же, наконец, нам придется воевать, на что нам реорганизация армии? А из ваших собственных донесений видно, насколько нужно Франции, чтобы весной была война, видна также возможность революции в Галиции. Россия держит наготове на 200 тысяч человек больше, чем ей нужно в Польше; между тем, у нее нет денег для необоснованных вооружений; следовательно, она ожидает, по всей вероятности, войны; я ожидаю войны в сочетании с революцией. Вы говорите, далее, что нам вовсе не угрожает война; я никак не могу согласовать это с вашими собственными донесениями за последние три месяца. При этом я вовсе не боюсь войны — как раз напротив; и в то же время я отношусь равнодушно к революционерам или консерваторам, вообще ко всякой фразе. Очень скоро вы, быть может, убедитесь, что война входит и в мою программу; но ваш путь, который ведет к ней, я считаю неправильным с государственной точки зрения. Если вы оказываетесь при этом заодно с Пфордтеном, Вейстом, Дальвигом [15]и прочими нашими противниками разных наименований, то это показывает, что политика, которую вы защищаете, не революционная и не консервативная, а просто неправильная для Пруссии политика. Если энтузиазм пивных импонирует Лондону и Парижу, то это меня радует, это льет воду на нашу мельницу, но это еще не значит, что он импонирует и мне: он не даст нам в борьбе ни одного выстрела и мало денег. Вы называете лондонский договор революционным; трактаты, заключенные в Вене [16], были в десять раз революционнее и в десять раз несправедливее по отношению ко многим князьям, сословиям и государствам; европейское право создается именно европейскими трактатами. Однако если бы мы захотели приложить к ним мерку нравственности и справедливости, то пришлось бы пожалуй все их уничтожить. Если бы вы были здесь, на моем месте, то я уверен, вы скоро убедились бы в невозможности той политики, которую рекомендуете мне, считая ее столь исключительно «патриотичной», что отказываетесь ради нее от дружбы. Я могу только сказать на это: la critique est aisee [критиковать легко]. Нетрудно, угождая толпе, порицать правительство, в особенности, когда этому правительству пришлось разворошить кой-какие осиные гнезда; если успех докажет, что правительство действовало правильно, порицание прекратится, если же оно потерпит фиаско в том, что вообще не подвластно человеческому разуму и воле, то можно будет приписывать себе славу своевременного предупреждения о том, что правительство находится на ложном пути. Я очень ценю ваши политические способности, но и себя я не считаю дураком; я готов услышать от вас, что это самообольщение. Может быть, вы будете лучшего мнения о моем патриотизме и моем уме, если я скажу вам, что уже две недели действую в духе предложений, высказанных вами в вашем донесении № — ; с некоторым трудом я побудил Австрию созвать гольштейнские сословия, если мы проведем это во Франкфурте; прежде всего нам необходимо проникнуть в страну. Вопрос о порядке престолонаследия будет обсуждаться в Союзном сейме с нашего согласия, хотя, считаясь с Англией, мы не голосуем за это. Я оставил Зидова [17]без инструкций, он не создан для выполнения щекотливых инструкций. Быть может, последуют еще и другие фазы, не столь уже чуждые вашей программе; но могу ли я решиться свободно высказывать вам мои сокровенные мысли, после того как вы объявили мне войну на политическом поприще и довольно откровенно высказываете намерение бороться с нынешним министерством и его политикой и хотите, таким образом, устранить его? Я сужу при этом лишь на основании содержания ваших собственных писем ко мне, не обращая внимания на сплетни и на все то, что мне передают по поводу ваших словесных и письменных заявлений на мой счет. И все же, дабы не пострадали государственные интересы, я, как министр, обязан быть безусловно и до конца откровенным в моей политике с нашим послом в Париже. Неизбежные в моем положении трения с министрами и советниками короля, с двором, тайными влияниями, палатами, прессой, иностранными дворами не должны осложняться тем, чтобы дисциплина в моем ведомстве уступала место соперничеству между министром и посланником и чтобы мне приходилось восстанавливать необходимое единство дипломатической службы, идя на дискуссию в переписке. Я редко имею возможность писать так много, как сегодня, в сочельник, когда все чиновники отпущены, и никому, кроме вас, я не написал бы и вчетверо меньшего письма. Я делаю это потому, что не решаюсь писать вам официально и через канцелярию в том высокомерном тоне, в каком написаны ваши донесения. Я не надеюсь убедить вас, но полагаюсь на вашу собственную служебную опытность и на ваше беспристрастие, и думаю, вы согласитесь со мною, что одновременно можно вести только одну политику, и это должна быть та политика, относительно которой достигнуто единодушие между министерством и королем. Если вы хотите изменить ее и вместе с тем свергнуть министерство, то вам следует действовать здесь, в палате и прессе, во главе оппозиции, с теперешним же вашим постом это несовместимо; тогда и мне придется держаться вашего же принципа, что в борьбе между патриотизмом и дружбой решает патриотизм. Но могу вас уверить: мой патриотизм — такое крепкое и чистое чувство, что дружба, даже если она стушевывается рядом с ним, может быть все же очень сердечной» [18].

II

Из всех возможных вариантов урегулирования датского вопроса, которые сулили герцогствам некоторое облегчение по сравнению с наличными условиями, я считал наилучшим присоединение герцогств к Пруссии, что и высказал однажды в совете тотчас после кончины Фридриха VII[19]. Я напомнил королю, что все его ближайшие предки, не исключая даже брата, добивались того или иного приращения владений государства: Фридрих-Вильгельм IV присоединил Гогенцоллерн и область Яде; Фридрих-Вильгельм III — Рейнскую провинцию; Фридрих-Вильгельм II — Польшу; Фридрих II — Силезию; Фридрих-Вильгельм I — Переднюю Померанию (Altvorpommern), великий курфюрст — Восточную Померанию (Hinterpommern), Магдебург, Минден и т. д. Я советовал ему итти по их стопам. Мое заявление не было внесено в протокол. Когда я осведомился о причине этого у тайного советника Костенобля, которому было поручено составление протоколов, он сказал, что, как предполагал король, мне будет приятнее, если мои слова не будут включены в протокол. Его величество, кажется, думал что я сказал это после возлияний Бахусу[20] за завтраком, и что я буду рад, если об этом не будет больше речи. Я настоял, однако, на включении, что и было исполнено. Слушая мою речь, кронпринц воздел руки к небу, как бы сомневаясь, в здравом ли я уме; мои коллеги хранили молчание.

Если бы оказалось невозможным достигнуть максимума, то мы могли бы, несмотря на все акты отречения Августенбургов[21], пойти на возведение этой династии на престол и на создание нового второстепенного государства при условии обеспечения прусских и немецко-национальных интересов, в основном — в соответствии с позднейшими февральскими условиями[22], военной конвенцией, Килем в качестве союзной гавани и каналом между Северным и Балтийским морями.

Если бы тогдашняя европейская ситуация и воля короля сделали и это недостижимым без того, чтобы Пруссия не оказалась изолированной от всех великих держав, включая Австрию, тогда встал бы вопрос, каким путем — в форме ли персональной унии или как-либо иначе — можно было бы достигнуть временного решения, которое должно было все же несколько улучшить положение герцогств. С самого начала я неуклонно имел в виду аннексию, не теряя из виду и других возможностей. Я считал себя обязанным, во что бы то ни стало, не допустить создания такой ситуации, которую наши противники выдвигали в качестве программы перед общественным мнением: борьба и война Пруссии за создание нового великого герцогства, проводимая во главе газет, ферейнов, добровольческих отрядов и союзных государств, кроме Австрии, без всякой уверенности, что союзные правительства, невзирая на опасности, пойдут по этому пути до конца. К тому же развивавшееся в этом направлении общественное мнение, да и президент Людвиг фон Герлах[23] питали ребяческую веру в помощь, которую Англия окажет изолированной Пруссии. Гораздо скорее, чем с Англией, можно было бы добиться сотрудничества с Францией, если бы мы захотели заплатить цену, в которую оно, вероятно, обошлось бы нам. Ничто ни разу не поколебало меня в убеждении, что Пруссия, опираясь только на оружие и на союзников 1848 г., на общественное мнение, ландтаги, ферейны, добровольческие отряды и небольшие армейские контингенты в их тогдашнем состоянии, затеяла бы безнадежное предприятие и нашла бы среди великих держав, в том числе и в лице Англии, только врагов. Министра, который снова вступил бы на ложный путь политики 1848, 1849, 1850 гг., неизбежно подготовившей бы новый Ольмюц[24], я счел бы шарлатаном и предателем. Но пока Австрия была с нами, отпадала вероятность коалиции других держав против нас.

Хотя единство Германии и не могло быть создано решениями ландтагов, газетами и стрелковыми празднествами, все же либерализм оказывал давление на князей и делал их более склонными к уступкам в пользу империи. Дворы колебались в своих настроениях, между желанием, наперекор давлению либералов, укрепить позиции князей обособленной партикуляристской и автократической политикой, и между опасением, как бы мир не был нарушен какой-либо внешней или внутренней силой. Ни одно из германских правительств не оставляло никаких сомнений на счет своего германского образа мыслей. Но единодушия в вопросе о том, каким образом должно быть создано будущее Германии, не было ни между правительствами, ни между партиями. Невероятно, чтобы на том пути, на который при новой эре[25], первоначально под влиянием своей супруги, вступил император Вильгельм, можно было когда-либо побудить его — как регента, а впоследствии короля — сделать то, что было необходимо для достижения единства — порвать с Союзом и использовать прусскую армию для германского дела. Но, с другой стороны, невероятно также и то, что его удалось бы направить на путь, приведший к датской, а тем самым и к богемской войне[26], если бы он не пережил предварительно стремлений и не осуществил попыток в либеральном направлении и не принял, таким образом, на себя соответствующих обязательств. Быть может, не удалось бы даже удержать его от участия во Франкфуртском съезде князей (1863), если бы либеральное прошлое не оставило и у государя некоторой потребности в популярности среди либералов. Потребность эта была ему чужда до Ольмюца, но с тех пор она стала естественным психологическим следствием стремления искать на поприще германской политики удовлетворения и исцеления от раны, которую нанесли здесь его прусскому чувству чести. Гольштейнский вопрос, датская война, Дюппель и Альзен[27], разрыв с Австрией и разрешение германской проблемы на поле битвы[28] — на всю эту, связанную с риском систему, он, вероятно, не пошел бы, не будь того тяжелого положения, к которому привела его новая эра.

Конечно, еще в 1864 г. стоило немалого труда расторгнуть узы, которыми под влиянием своей либеральничавшей супруги он был связан с этим лагерем. Не вдаваясь в исследование запутанных юридических вопросов престолонаследия, он твердил: «Я не имею никаких прав на Гольштейн». Мои доводы, что Августенбурги не имеют никаких прав в отношении герцогской и шаумбургской доли[29], никогда этих прав не имели и что дважды — в 1721 и в 1852 гг. — они отказались от королевской части наследства, что Дания в Союзном сейме[30] голосовала обычно вместе с Пруссией, что герцог Шлезвиг-Гольштейнский, опасаясь перевеса Пруссии, пойдет вместе с Австрией, — все эти доводы не произвели никакого впечатления. Если приобретение этих омываемых двумя морями провинций и мой исторический экскурс на заседании совета в декабре 1863 г.[31] не остались без влияния на династическое чувство государя, то, с другой стороны, на него действовала и мысль о неодобрении, которое встретит король, отрекшись от Августенбурга, у своей супруги, кронпринца и кронпринцессы, у различных династий и у всех тех, кто составлял тогда, по его представлению, общественное мнение Германии.

Общественное мнение образованных кругов среднего сословия Германии было, несомненно, в пользу Августенбурга; здесь проявлялась та же неспособность к здравому суждению, которая еще ранее допустила подмену германских национальных интересов полонизмом, а позднее искусственным воодушевлением в пользу баттенберговской болгарщины[32]. Махинации печати при обеих этих несколько схожих ситуациях дали, к сожалению, полный эффект, а публика со свойственной ей глупостью была к ним, как всегда, восприимчива. Склонность к критике правительства была в 1864 г. на уровне суждения: «Мне новый бургомистр не по душе, ей-ей»[33]. Я не знаю, остался ли еще теперь кто-либо, кто считал бы разумным, чтобы после освобождения герцогств из них было создано новое великое герцогство с правом голоса в Союзном сейме и естественным призванием бояться Пруссии и держать руку ее противников; но в то время приобретение герцогств Пруссией считалось бесчестным всеми теми, кто с 1848 г. выдавал себя за выразителей национальных идей. Мое уважение к так называемому общественному мнению, т. е. к шумихе, создаваемой ораторами и газетами, никогда не было особенно велико, но что касается внешней политики, оно упало еще ниже в результате обоих случаев, которые я сопоставил выше. Насколько сильно, благодаря влиянию супруги и фракции карьеристов Бетман-Гольвега[34], образ мыслей короля был до этого времени проникнут шаблонным либерализмом, показывает то упорство, с каким он держался за противоречившую прусским стремлениям к национальному единству австро-франкфуртско-августенбургскую программу. Логически обосновать эту политику перед королем было бы невозможно. Не подвергая химическому анализу ее содержание, он воспринял ее, как принадлежность старого либерализма с точки зрения прежней критики престолонаследника и советников королевы в духе Гольца, Пурталеса и пр. Забегая несколько вперед, привожу основные места письма Бетман-Гольвега королю от 15 июня 1866 г., представлявшего собой последнее проявление партии «Еженедельника»[35]:

«То, чего вы, ваше величество, всегда опасались и избегали, то, что предвидели все проницательные люди, тот факт, что наш серьезный конфликт с Австрией будет использован Францией для увеличения ею своих владений за счет Германии (где?)* [36], стало теперь очевидно всему миру из программы Луи Наполеона [37]… Все Рейнские земли вместо герцогств — это было бы для него не плохой меной, ибо «les petites rectifications des frontieres» [ «незначительные исправления границ»], на что он претендовал раньше, разумеется, не удовлетворят его. А он — всемогущий повелитель Европы… Против инициатора этой (нашей) политики я не питаю враждебных чувств. Я охотно вспоминаю, что в 1848 г. я шел с ним рука об руку, стремясь поддержать короля. В марте 1862 г. я посоветовал вашему величеству избрать кормчего с консервативным прошлым, у которого было бы достаточно честолюбия, смелости и ловкости, чтобы снять государственный корабль с подводных камней, куда его занесло; я назвал бы господина фон Бисмарка, если бы полагал, что он сочетает с этими качествами осторожность и последовательность мышления и действия, отсутствие которых с трудом прощается и юности, представляя собой у зрелого мужа величайшую опасность для государства, которым он руководит. В самом деле, деятельность графа Бисмарка с самого начала была исполнена противоречий… Будучи издавна решительным защитником русско-французского союза, он связывал помощь, которую в интересах Пруссии следовало оказать России против польского восстания, с политическими проектами, которые должны были отдалить от него оба государства. Когда в 1863 г., со смертью датского короля, на его долю выпала самая счастливая возможность, какая только может оказаться уделом государственного деятеля, он пренебрег тем, чтобы поставить Пруссию во главе единодушно поднимавшейся Германии (в резолюциях)* [38], объединение которой под руководством Пруссии было его целью. Он еще более тесно связался с Австрией, принципиальной противницей этого плана, а позднее стал ее непримиримым врагом. Принца фон Августенбурга, к которому вы, ваше величество, благоволили и от которого можно было тогда добиться всего, он третировал* [39], чтобы вскоре после этого провозгласить его права, устами графа Бернсторфа, на Лондонской конференции [40]. Венским договором [41]он возлагает затем обязательство на Пруссию принять окончательное решение о судьбе освобожденных герцогств лишь по соглашению с Австрией* [42]? и позволяет устанавливать там такие порядки, которые явно предвещают «аннексию»… Многие считают эти и подобные им внутренне противоречивые мероприятия, постоянно приводившие к обратным результатам, ошибкой, вызванной необдуманностью. Другим они кажутся шагами человека, который идет на авантюры и сваливает все в одну кучу, чтобы воспользоваться случайной добычей, или же ходами игрока, который после каждого проигрыша повышает ставку и в конце концов идет «va banque». Все это плохо, но еще хуже в моих глазах то, что граф Бисмарк, действуя так, поставил себя тем самым в противоречие с образом мыслей и целями своего короля и в высшей степени ловко, шаг за шагом, подводил его все ближе к противоположной цели, пока, наконец, возвращение не стало казаться невозможным. Между тем долг министра заключается, по моему разумению, прежде всего в том, чтобы быть верным советником своего государя, предоставлять средства для выполнения его намерений и, это главное, сохранять его образ незапятнанным в глазах мира. Прямота, справедливость и рыцарский дух вашего величества известны всему миру и снискали вам всеобщее доверие и всеобщее уважение. Граф Бисмарк добился, однако, того, что благороднейшие слова вашего величества, обращенные к собственной стране, не оказывают никакого влияния, так как им не верят; он добился того, что любое соглашение с другими державами стало невозможным, ибо первая предпосылка такого соглашения — доверие — разрушена политикой интриг… Еще не прозвучал ни один выстрел, еще возможно соглашение при одном условии: не прекращать вооружений, более того, если это нужно, удвоить их, чтобы победоносно встретиться с противниками, стремящимися уничтожить нас, или же с честью выйти из запутанного положения. Но никакое соглашение невозможно, пока этот человек стоит рядом с вашим величеством и обладает вашим полным доверием, похитив у вашего величества доверие всех других держав…»

III

Когда король получил это письмо, он уже освободился из сетей повторенных в нем аргументов благодаря Гаштейнскому договору от 14–20 августа 1865 г.[43] С какими трудностями мне еще пришлось бороться во время переговоров, предшествовавших этому договору, какую осторожность нужно было соблюдать, показывает следующее мое письмо к его величеству:

«Гаштейн, 1 августа 1865 г. Всемилостивейший король и государь. Вы, ваше величество, великодушно простите меня, если, быть может, преувеличенная забота об интересах высочайшей службы заставляет меня вернуться к сообщениям, которые ваше величество только что милостиво сделали мне. Мысль о разделе хотя бы лишь управления герцогствами, если бы она стала известна в августенбургском лагере, вызвала бы сильнейшую бурю в дипломатических кругах и в печати; в этом увидели бы начало окончательного раздела и не сомневались бы, что те части страны, которые станут предметом исключительно прусского управления, будут потеряны для Августенбурга. Я полагаю, вместе с вашим величеством, что ее величество королева будет держать эти сообщения втайне; но если бы из Кобленца [44]в расчете на родственные отношения намекнули на что-либо подобное королеве Виктории [45], кронпринцу с супругой, а равно и в Веймаре или Бадене [46], то уже один тот факт, что тайна не была бы нами соблюдена, как я по его настоянию обещал графу Бломе [47], мог бы вызвать недоверие императора Франца-Иосифа и привести к провалу переговоров. Но за этим провалом должна почти неизбежно последовать война с Австрией. Соблаговолите, ваше величество, приписать не только моей заботе об интересах высочайшей службы, но и моей преданности вашей высочайшей особе мою уверенность, что ваше величество с иными чувствами и с более чистым сердцем решилось бы на войну с Австрией, если бы необходимость ее вытекала из самой природы вещей и монаршего долга. Иначе обстояло бы дело, если бы осталось ощущение, что преждевременная огласка предполагаемого решения удержала императора от согласия на последнюю приемлемую для вашего величества меру. Быть может, моя забота нелепа, но даже если бы она была справедлива, и, вы, ваше величество, не пожелали бы считаться с ней, я счел бы, что бог направляет сердце вашего величества, и не менее радостно нес бы мою службу, но для успокоения совести почтительнейше представил бы на усмотрение вашего величества, не прикажете ли вы мне вернуть телеграммой фельдъегеря из Зальцбурга +) [48]. Внешним предлогом могла бы послужить министерская почта, и завтра мог бы вместо этого курьера своевременно отправиться другой или тот же самый. Копию того, что я телеграфировал Вертеру [49]относительно переговоров с графом Бломе, всеподданнейше препровождаю. Я почтительнейше полагаюсь на испытанную милость вашего величества, уповая, что если вы не одобрите моих опасений, то припишете их искреннему стремлению служить не только долга ради, но и ради личного удовлетворения вашего величества. С глубочайшим благоговением до последнего вздоха остаюсь вашего величества всеподданнейший фон Бисмарк».

Против обозначенного +) места король написал на полях:

«Согласен. — Я потому упомянул об этом деле, что за последние 24 часа о нем больше не упоминалось, и я считал, что оно уже не принимается в расчет после того, как имел место фактический раздел и вступление во владение. Моим сообщением королеве я стремился постепенно подготовить переход ко вступлению во владение, которое развилось бы мало-помалу из административного раздела. Между тем я смогу изобразить это так и позднее, когда действительно воспоследует раздел владений, чему я все еще не верю, ибо Австрия должна этому слишком сильно противодействовать, после того как она слишком далеко зашла в своих выступлениях в пользу Августенбурга и против присоединения, правда, одностороннего. В. 1/8.65»

«Для верности следовало бы приказать курьеру привезти обратно все письма, включая и письмо королеве, так как я поручил ему тотчас же сдать его на Потсдамском вокзале, почему он, считая его срочным, может, пожалуй, послать одно это письмо по почте из Зальцбурга»* [50].

После Гаштейнского договора и вступления во владение Лауецбургом – первого территориального приобретения империи при короле Вильгельме — в его настроении наступил, по моим наблюдениям, психологический перелом; он начал находить вкус в завоеваниях, хотя преобладающим оставалось чувство удовлетворения тем, что это территориальное приращение, Кильская гавань, военная оккупация (Stellung) Шлезвига и право постройки канала через Гольштейн, было приобретено в мире и дружбе с Австрией.

Я считаю, что право располагать Кильской гаванью воспринималось его величеством как нечто более важное, чем вновь приобретенные живописные окрестности Рацебурга[51] с его озером. Германский флот и Кильская гавань, как предпосылка его создания, принадлежали с 1848 г. к числу идей, вызывавших наибольший энтузиазм, стимулировавший и укреплявший стремления к германскому единству. Но пока ненависть ко мне моих парламентских противников была сильнее, чем интерес к германскому флоту, и мне казалось, что прогрессистская партия предпочла бы видеть вновь приобретенные права Пруссии на Киль, а следовательно, и надежды на наше будущее морское могущество в руках аукциониста Ганнибала Фишера[52], а не в руках министерства Бисмарка[53]. Право жаловаться на правительство, упрекать его за разбитые германские надежды доставило бы депутатам большее удовлетворение, чем уже достигнутые успехи на пути к осуществлению этих надежд. Я приведу здесь несколько мест из речи, которую я произнес 1 июня 1865 г. по поводу чрезвычайных ассигнований на флот:

«Вероятно, ни один вопрос не вызывал за последние 20 лет такого единодушного интереса общественного мнения Германии, как именно вопрос о флоте. Мы были свидетелями того, как ферейны, печать, ландтаги выражали свои симпатии этому делу, и эти симпатии проявились в сборах относительно крупных сумм. Правительство и консервативную партию упрекали в медлительности и скупости, с которыми они действовали в этом направлении; особую активность развили либеральные партии. Мы полагали поэтому, что доставим вам большую радость настоящим законопроектом… Я не ожидал от доклада комиссии косвенной апологии Ганнибалу Фишеру, распродавшему германский флот с молотка. И с этим германским флотом вышла неудача потому, что в германских областях — как в высших правящих кругах, так и в низших — партийные страсти оказались сильнее сознания общности. Наш флот избегнет, надеюсь, этой участи. Некоторой неожиданностью было для меня, далее, то, что в докладе отведено столь значительное место технике. Я не сомневаюсь, что многие из вас понимают в морском деле больше меня и бывали на море чаще меня, но большинство из вас, милостивые государи, не таковы; а я, должен сказать, не решился бы все же составить себе мнение о технических деталях флота, которое обосновывало бы мое голосование и могло бы послужить мотивом для отклонения законопроекта о флоте. Поэтому я могу не заниматься опровержением соответствующей части ваших возражений… Ваши сомнения относительно того, удастся ли мне приобрести Киль, более непосредственно касаются моего ведомства. Ведь мы обладаем в герцогствах больше того, что представляет собой Киль, мы совместно с Австрией обладаем в герцогствах полным суверенитетом, и я не знаю, кто и как мог бы отнять у нас этот залог, настолько превосходящий по своей ценности объект наших стремлений, кроме как в результате неудачной для Пруссии войны. Но если принимать во внимание эту возможность, то ведь мы точно так же можем потерять любую находящуюся в нашем владении гавань. Наше владение является, правда, совместным с Австрией владением. Тем не менее это — владение, и за отказ от него мы имели бы право поставить определенные условия. Одна из таких и притом непременных условий, без выполнения которого мы не откажемся от этого владения, — переход Кильской гавани в будущем в единоличную собственность Пруссии… При наличии прав, которыми мы и Австрия обладаем и которые являются неприкосновенными, пока ни одному из господ претендентов не удастся доказать нам, что он обладает преимуществом по сравнению с правом, перешедшим к нам от короля Христиана IX Датского, при наличии прав, которые мы и Австрия осуществляем на началах полного суверенитета — я не вижу, что могло бы воспрепятствовать окончательному выполнению наших условий, — если только мы не потеряем терпения, а будем спокойно выжидать, найдется ли кто-либо, кто предпримет осаду Дюппеля, когда там находятся пруссаки… Если вы все же сомневаетесь в возможности осуществления наших намерений, то я уже рекомендовал в комиссии выход: лимитируйте заем таким образом, чтобы требуемые суммы подлежали уплате лишь в том случае, если мы действительно будем обладать Килем, и скажите: «Нет Киля, нет денег!» Я думаю, вы не отказали бы в этом другим министрам, кроме тех, которые в настоящее время удостоены доверия его величества короля… Доверие населения к мудрости короля достаточно велико, чтобы люди сказали себе: если страна должна при этом (в результате введения двухгодичной военной службы) погибнуть или понести ущерб, то король этого не потерпит. Именно из-за прежних традиций они недооценивают значения конституции. Я убежден, что вера в мудрость короля не обманет их; но я не могу отрицать, что на меня производит тягостное впечатление, когда я вижу, как в великом национальном вопросе, который уже 20 лет занимает общественное мнение, собрание, слывущее в Европе воплощением разума и патриотизма Пруссии, не может подняться выше тактики бессильного отрицания. Это, милостивые государи, не то оружие, с помощью которого вы вырвете скипетр из рук королевской власти, это также не то средство, которое обеспечит нашим конституционным учреждениям силу и возможность дальнейшего развития, в которых они нуждаются».

Требования, касающиеся флота, были отклонены.

Оглядываясь назад на эти события, я вижу в них печальное доказательство того, до каких пределов нечестности и полной утраты патриотизма доводит у нас партийная ненависть политические партии. Пусть нечто подобное имело место и еще где-либо, но я не знаю другой страны, в которой единое национальное чувство и любовь к общей родине создавали бы разгулу партийных страстей столь слабые препятствия, как у нас. Считающиеся апокрифическими слова, вложенные Плутархом в уста Цезаря о том, что лучше быть первым в жалкой горной деревушке, нежели вторым в Риме[54], всегда производили на меня впечатление чисто немецкой идеи. Слишком многие среди нас поступают в общественной жизни именно так, и ищут деревушку, а если не могут найти ее географически, то фракцию, или же подфракцию и клику, где они могли бы быть первыми.

Этот образ мыслей, который можно в зависимости от вкуса назвать эгоизмом или независимостью, проявлялся во всей германской истории, начиная от мятежных герцогов эпохи первых императоров[55] и кончая бесчисленными, непосредственно подчиненными империи князьями, имперскими городами, имперскими деревнями, аббатствами, рыцарями[56], и это обусловливало слабость и беззащитность империи. Покамест эта склонность находит более яркое выражение в разъединяющей нацию партийной системе, нежели в правовой или династической обособленности. Партии отличаются друг от друга не столько своими программами и принципами, сколько теми лицами, которые стоят, подобно кондотьерам[57], во главе каждой из них и стараются завербовать себе возможно большую свиту из депутатов и карьеристов-журналистов, рассчитывающих притти к власти вместе со своим вождем или вождями. Принципиальные программные различия, которые вынуждали бы фракции ко взаимной борьбе и вражде, не настолько сильны, чтобы объяснить страстную борьбу, которую эти фракции считают нужным вести друг против друга, — борьбу, которая приводит к тому, что консерваторы и свободные консерваторы[58] оказываются в различных лагерях. Внутри той же консервативной партии многие опять-таки, вероятно, полагают, что они не согласны с «Kreuzzeitung»[59] и ее окружением. Но определить принципиальную разграничительную линию в программе и достаточно убедительно сформулировать ее было бы трудно даже вождям и их сподручным, очень напоминающим религиозных фанатиков (и не только мирян), которые избегают, как правило, необходимости отвечать или уклоняются от ответа, когда их спрашивают об отличительных особенностях различных вероисповеданий и толков и о том, какая опасность грозит спасению их душ, если они не будут достаточно рьяно бороться с тем или иным отклонением инаковерующего. В той мере, в какой партии группируются не только в зависимости от тех или иных экономических интересов, они борются в интересах соперничающих друг с другом вождей фракций и в соответствии с их личной волей и их видами на карьеру. Вопрос сводится не к различию в принципах, а к тому, Кифин ты или Павлов?[60]

На память о Гаштейнском договоре осталось следующее письмо короля.

«Берлин, 15 сентября 1865 г. Сегодня совершается акт вступления во владение герцогством Лауенбургским — результат моего правления, которое осуществляется вами со столь удивительной и необычайной осмотрительностью и проницательностью. За четыре года, которые истекли с тех пор, как я поставил вас во главе правительства, Пруссия заняла положение, достойное ее истории и обещающее ей и в дальнейшем счастливую и славную будущность. Стремясь дать внешнее доказательство признательности, которую я так часто имел случаи выражать вам в связи с вашими выдающимися заслугами, я настоящим возвожу вас и ваше потомство в графское достоинство; это отличие навсегда останется свидетельством того, как высоко я ценил вашу деятельность на пользу отечества. Благосклонный к вам король Вильгельм».

IV

Переговоры, происходившие между Берлином и Веною и между Пруссией и прочими германскими государствами после Гаштейнской конвенции и до начала войны, известны из опубликованных документов[61].

В южной Германии споры и борьба с Пруссией отходят отчасти на второй план, уступая свое место германским патриотическим чувствам; в Шлезвиг-Гольштейне все те, кто не добился осуществления своих желаний, начинают мириться с новым порядком вещей, лишь вельфы[62] неустанно продолжают чернильную войну в связи с событиями 1866 г.

Невыгодная конфигурация, которая в результате Венского конгресса выпала на долю Пруссии в награду за испытанное ею напряжение и проявленные ею усилия[63], могла быть терпима только в одном случае: если бы мы могли быть уверены в государствах старой союзной системы времен Семилетней войны[64], которые были вклинены между обеими частями монархии. Я усиленно старался склонить к этому Ганновер и дружески расположенного ко мне графа Платена[65] и мог уже надеяться, что удастся заключить по крайней мере договор о нейтралитете, когда граф Платен 21 января 1866 г. вел со мной в Берлине переговоры о браке ганноверской принцессы Фредерики с нашим юным принцем Альбрехтом. Нам удалось добиться согласия наших дворов на этот брак, оставалось только устроить личное свидание между молодыми людьми и узнать, какое впечатление они произведут друг на друга.

Но уже в марте или апреле в Ганновере под ничтожным предлогом был объявлен призыв резервистов. Это было результатом влияния на короля Георга, в частности, его сводного брата, австрийского генерала принца Сольмса, который приехал в Ганновер и достиг перелома в настроении короля преувеличенными сообщениями о силе австрийской армии, в составе которой было, по его словам, 800 тысяч человек совершенно готовых к бою. К тому же, он предложил, как я узнал из интимных ганноверских источников, увеличение территории за счет, по крайней мере, Минденского округа[66]. На мой официальный запрос о причинах вооружений Ганновера мне ответили, что по экономическим соображениям осенние маневры будут проведены весною. Это звучало почти насмешкой.

Еще 14 июня я беседовал в Берлине с кургессенским наследным принцем Фридрихом-Вильгельмом и посоветовал ему отправиться с экстренным поездом в Кассель[67], чтобы обеспечить нейтралитет Гессенского курфюршества или хотя бы его армии либо путем влияния на курфюрста, либо независимо от него. Принц отказался отправиться ранее того часа, когда, согласно расписанию, должен был отойти обычный поезд. Я доказывал ему, что в таком случае он опоздает и не успеет предотвратить войну между Пруссией и Гессеном и обеспечить этим дальнейшее существование курфюршества. В случае победы Австрии он всегда мог бы сослаться на vis major [непреодолимую силу] и мог бы даже получить за свой нейтралитет какие-нибудь части прусской территории; но если мы победим после того, как он откажется соблюдать нейтралитет, дни курфюршества будут сочтены; гессенский престол стоит экстренного поезда. Принц прекратил беседу, сказав: «Мы с вами, вероятно, еще свидимся как-нибудь в этом мире, а 800 тысяч доброго австрийского войска тоже еще скажут свое слово». Не имело успеха и предложение короля курфюрсту, сделанное в самом дружественном тоне еще из Горзица 6 июля и из Пардубица 8 июля и сводившееся к тому, чтобы он заключил союз с Пруссией и отозвал свои войска из враждебного лагеря.

Наследный принц Августенбургский, отклонив так называемые февральские условия, также упустил благоприятный момент. Из рядов вельфов[68] распространялась недавно следующая версия: тот, от кого она исходила, утверждает, будто принц сообщил ему, что на аудиенции у короля Вильгельма он обязался пойти на уступки, которых от него требовали, а король обещал возвести его в герцоги с тем, чтобы на следующий день это было оформлено министром-президентом. На другой день я явился будто бы к принцу, но. сказал ему, что меня ждет у подъезда экипаж и что я должен немедленно ехать в Биарриц[69] к императору Наполеону; принцу было якобы предложено оставить в Берлине уполномоченного, и его сильно удивило, когда он прочел на утро в берлинских газетах, будто он отклонил прусские предложения.

Это — неуклюжий вымысел как в основном, так и в частностях. Переговоры, происходившие с наследным принцем, изложены Зибелем[70] на основании документов. Я могу добавить к этому кое-что по моим воспоминаниям и сохранившимся у меня бумагам. Король никогда ни к какому соглашению с наследным принцем не приходил, я никогда не был у принца на дому и никогда не упоминал при нем ни о Биаррице, ни о Наполеоне. В 1864 г. я уехал 1 октября в Баден, а оттуда 5-го числа в Биарриц. В 1865 г. я приехал прямо туда 30 сентября, а в 1863 г. я не был в Биаррице вовсе. С принцем я беседовал два раза. К нашему первому разговору (18 ноября 1863 г.) относится следующее его письмо:

«Позвольте мне, ваше превосходительство, обратиться к вам с несколькими строками, вызванными статьей, появившейся в № 282 «Kreuzzeitung» (от 3 декабря), о которой я узнал задним числом. В этой статье сообщается, между прочим, будто я сказал одному из депутатов, что «господин фон Бисмарк не является моим другом». В точности я не могу восстановить сказанных мною тогда слов, так как дело идет о фразе, случайно брошенной в разговоре. Весьма возможно, что я выразил свое сожаление по поводу того, что политические взгляды вашего превосходительства на нынешнюю стадию шлезвиг-гольштейнского вопроса не совпадают с моими, как я не преминул откровенно высказать это вам лично во время моего последнего пребывания в Берлине. Но я вполне уверен, что не произносил слов, приведенных в газете, так как твердо поставил себе за правило отделять политическое от личного. Поэтому я искренне сожалею, что подобное известие проникло в печать. Я считаю себя тем более обязанным заявить вам это, так как не могу не признать лояльности, с какой ваше превосходительство открыто сказали мне в Берлине, что, хотя вы лично и убеждены в моем праве и в справедливости моих попыток добиться его осуществления, но ввиду обязательств, принятых на себя Пруссией, и ввиду общего мирового [политического] положения вы не можете дать мне никаких обещаний. Примите и пр. Гота, и декабря 63 г. Фридрих».

16 января 1864 г. его величество писал мне:

«Мой сын еще сегодня вечером пришел ко мне, передал просьбу наследного принца Августенбургского — принять его письмо ко мне от господина Замвера [71]— и просил меня ради этого посетить его soiree [вечер], где я мог бы совершенно незаметно встретиться в отдаленной комнате с почтеннейшим 3[амвером]. Я отказался сделать это, не прочтя письма принца, и поручил сыну прислать мне это письмо. Оно было доставлено, и при сем я его прилагаю. Письмо не содержит ничего особенного, кроме как в заключительной части, где он меня спрашивает, не могу ли я подать некоторую надежду почтеннейшему 3[амверу]. Быть может, вы могли бы поручить еще завтра заготовить ответ, который я мог бы вручить почтеннейшему 3[амверу]. Даже если бы я захотел повидать его инкогнито у моего сына, то все же я не мог бы подать ему никакой другой надежды, кроме той, которая будет (читай: уже) намечена в соглашении (Punctation) [72]и сводится к тому, что после победы будет видно, какие основы следует заложить на будущее, и что надо выждать решения во Франкфурте] на/М[айне] относительно наследования. В.»

А 18 января:

«Сообщаю вам, что я все же решился встретиться в течение 6-10 минут с Замвером у моего сына и в его присутствии. Я говорил с ним в духе намеченного ответа, но еще несколько холоднее и очень серьезно . Прежде всего я определенно указал ему, что принц ни в коем случае не должен вторгаться в Шлезвиг. Подробности устно. В.»

В памятной записке от 26 февраля 1864 г. кронпринц охарактеризовал следующие требования Пруссии как обоснованные существом дела: Рендсбург — союзная крепость[73], Киль — прусская морская база, вступление в Таможенный союз[74], сооружение канала между обоими морями и военная, а также морская конвенция с Пруссией; он надеялся, что принц с готовностью пойдет на это.

После того как прусские уполномоченные 28 мая 1864 г. заявили на Лондонской конференции, что германские державы домогаются превращения Шлезвиг-Гольштейна в самостоятельное государство под суверенитетом наследного принца Августенбургского, я имел с последним 1 июня 1864 г. у себя на дому беседу, продолжавшуюся с 9 до 12 часов вечера и предпринятую с тем, чтобы убедиться, могу ли я рекомендовать королю поддержать его кандидатуру. Беседа вращалась, главным образом, вокруг пунктов, намеченных кронпринцем в памятной записке от 26 февраля. Подтверждения надежды его королевского высочества, что наследный принц с готовностью согласится на эти требования, я не нашел. Сущность заявлений последнего изложена Зибелем по документам[75]. Особенно горячо возражал он против уступки территорий для постройки укреплений; по его мнению, для этого достаточно и одной квадратной мили. Я должен был притти к заключению, что наши требования отклонены, а дальнейшие переговоры бесполезны, на что принц, по-видимому, намекал, сказав на прощание: «Мы с вами, вероятно, еще свидимся» — не в том угрожающем смысле, в котором через два года произнес эти же слова принц Фридрих Гессенский, а с интонацией, выражавшей его колебания. Я снова увидел наследного принца лишь на другой день после битвы при Седане[76] в мундире баварского генерала.

30 октября 1864 г., после того как мир с Данией был заключен, были сформулированы условия, при которых мы сочли бы, что создание нового государства Шлезвиг-Гольштейна не угрожает интересам Пруссии и Германии. 22 февраля 1865 г. эти условия были сообщены в Вену. Они совпадали с условиями, которые рекомендовал кронпринц.

V

Один из проектов, санкционирования которых я требовал, ныне[77], после долгих колебаний осуществляется: я говорю о канале из Северного моря в Балтийское[78]. В интересах германского морского могущества, которое могло бы в то время развиваться лишь под эгидой Пруссии, я, да, впрочем, не я один, придавал большое значение сооружению этого канала, а также обладанию и укреплению обоих его устьев. Когда мы добились права свободно располагать этой территорией, стремление перерезать разделяющий оба моря перешеек было в результате почти болезненного увлечения флотом в 1848 г. все еще очень живо, хотя временами и ослабевало. Мои попытки оживить интерес к этому делу встретили противодействие со стороны комиссии государственной обороны, председателем которой был кронпринц, а фактическим руководителем — граф Мольтке[79]. В качестве члена рейхстага он заявил 23 июня 1873 г., что каналом можно будет пользоваться только летом и что его военное значение будет сомнительно; за те 40–50 миллионов талеров, которые потребуются на его сооружение, лучше построить второй флот. Доводы, которые выдвигались против меня в борьбе за то или иное решение короля, имели значение не столько по существу, сколько благодаря авторитету, каким пользовались у его величества военные круги. Эти доводы, в конечном счете, сводились к тому, что столь дорогое сооружение, как канал, потребует для своей защиты в военное время такого количества войск, какого мы не в состоянии будем без ущерба для дела выделить из состава армии. Приводилась цифра в 60 тысяч человек, которых пришлось бы держать наготове для защиты канала на случай присоединения Дании к неприятельскому десанту. Я возражал против этого, указывая, что, даже не имея канала, мы, во всяком случае, вынуждены были бы прикрывать Киль и его сооружения, Гамбург и дорогу, ведущую оттуда на Берлин. Под чрезмерным бременем других дел, отвлеченный борьбой, которую мне пришлось вести в 70-х годах в разнообразных направлениях, я не мог растрачивать время и силы, чтобы преодолеть у императора противодействующее влияние со стороны этого ведомства; дело осталось под спудом. Я приписываю это противодействие прежде всего ревности военных, с которой мне пришлось выдержать борьбу в 1866, 1870[80] и в последующие годы, тяготившую меня сильнее, чем почти всякая другая борьба.

Стремясь добиться согласия императора, я выдвигал на первый план не столько выгоды торгово-политического характера, сколько более доступные ему соображения военного характера. Военный флот Голландии имеет то преимущество, что даже самые большие суда могут пользоваться каналами, расположенными во внутренних частях страны. Для нас же аналогичная потребность в сообщении по каналу еще более насущна из-за наличия датского полуострова и распределения нашего флота по двум морям, отделенным одно от другого. Если бы наш флот в полном составе имел возможность произвести нападение из Нильской гавани, устьев Эльбы или, в случае удлинения канала, из залива Яде так, чтобы неприятель, блокирующий наши берега, не знал об этом заранее, то последний был бы вынужден иметь в каждом из двух морей эскадру, равную всему нашему флоту. Руководствуясь этими и иными мотивами, я находил, что для обороны наших берегов сооружение канала было бы полезнее, чем употребление необходимых для его постройки денежных средств на возведение крепостей и увеличение количества судов, так как в отношении укомплектования последних личным составом мы не располагаем неограниченными ресурсами. Я стремился, чтобы от низовьев Эльбы канал был продолжен в западном направлении достаточно далеко и чтобы таким образом устья Везера, [залив] Яде, а по возможности и устья Эмса были бы превращены в своего рода ворота для вылазок, за которыми неприятелю, блокирующему наши берега, пришлось бы [зорко] следить. Продолжение канала в западном направлении обошлось бы относительно дешевле, нежели преодоление гольштейнской возвышенности (Landrucken), так как здесь имеется возможность выбрать более ровную трассу, между прочим, — в обход высокой гесты[81] у мыса между Везером и устьями Эльбы.

Учитывая угрозу блокады, предположительно — французской, нам было до сих пор выгодно, чтобы английский нейтралитет прикрывал Гельголанд. Французская эскадра не могла иметь там склада угля, но была вынуждена либо возвращаться за ним время от времени, и притом довольно часто, во французские гавани, либо — заставлять курсировать взад и вперед значительное количество транспортных судов. Теперь[82] нам предстоит защищать скалу собственными силами, если мы стремимся на случай войны помешать обосноваться здесь французам.

Каковы были основания, ослабившие к 1885 г. сопротивление комиссии государственной обороны, мне неизвестно; быть может, граф Мольтке убедился, наконец, в том, что мысль, с которой он раньше носился, о союзе Германии с Данией — неосуществима.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

НИКОЛЬСБУРГ

I

30 июня 1866 г. вечером его величество с главной квартирой[83] прибыл в Рейхенберг[84]. В этом городе с населением в 28 тысяч человек было размещено 1 800 пленных австрийцев, охраняли же его лишь 500 прусских нестроевых солдат, вооруженных старыми карабинами; всего в нескольких милях от города стояла саксонская кавалерия. За одну ночь она могла достичь Рейхенберга и захватить короля и всю главную квартиру. О пребывании нашей квартиры в Рейхенберге было известно из опубликованных телеграмм. Я позволил себе обратить на это внимание короля, вследствие чего нестроевым солдатам было приказано поодиночке, незаметно отправиться в замок, где расположился король. Военные были недовольны моим вмешательством; чтобы доказать им, что я заботился не о моей безопасности, я выехал из замка, куда его величество пригласил меня, и поселился в городе. Это было уже зародышем того недовольства военных мною, которое вытекало из ведомственной зависти и было связано с моим личным положением при его величестве; недовольство это во время похода и французской войны продолжало развиваться.

После битвы под Кениггрецом[85] ситуация была такова, что наше сочувственное отношение к первой же попытке Австрии вести мирные переговоры казалось не только возможным, но и необходимым ввиду вмешательства Франции. Вмешательство это началось с того, что в ночь с 4 на 5 июля в Гориц (Hofricz)[86] *[87] поступила телеграмма на имя его величества, в которой Луи-Наполеон сообщал, что император Франц-Иосиф уступил ему Венецию[88], и просил его о посредничестве. Блестящий успех, одержанный войсками короля, заставляет Наполеона отказаться от своей первоначальной сдержанности. Вмешательство было вызвано нашей победой, после того как Наполеон рассчитывал до этого момента на наше поражение и на то, что мы будем нуждаться в помощи. Если бы с нашей стороны победа под Кениггрецем была полностью использована энергичными действиями генерала фон Этцеля и преследованием разбитого неприятеля свежими силами нашей кавалерии, то при господствовавшей у нас, а тогда еще и у короля умеренности миссия генерала Габленца в прусскую главную квартиру[89] привела бы уже, вероятно, не только к заключению перемирия, но и к соглашению об основах будущего мира. Умеренность в отношении условий мира [была, впрочем, такова], что и тогда уже добивались от Австрии большего, чем это было целесообразно, и оставили бы нам в качестве будущих союзников всех прежних членов Союза[90], но умалив и оскорбив их всех. По моему совету, его величество ответил императору Наполеону уклончиво, но все же отказываясь от какого бы то ни было перемирия без гарантий относительно мира.

Я спрашивал позднее генерала фон Мольтке в Никольсбурге[91], что бы он сделал, в случае военного вмешательства Франции. Его ответ гласил: оборонительная тактика против Австрии, ограничивающаяся линией Эльбы, а тем временем — ведение войны против Франции.

Это мнение еще более укрепило меня в моем решении рекомендовать его величеству заключить мир на основе территориальной целостности Австрии. Я был того мнения, что, в случае французского вмешательства, нам следовало бы либо немедленно заключить с Австрией мир на умеренных условиях, а по возможности — и союз, с тем, чтобы напасть на Францию, либо же полностью парализовать Австрию быстрым наступлением и содействием конфликту в Венгрии, а быть может, также в Богемии[92], а покуда держаться только оборонительно против Франции, а не против Австрии — согласно Мольтке. Я был убежден, что война против Франции, которую Мольтке хотел, по его словам, вести в первую очередь и быстро, была бы не так легка; что хотя у Франций и было бы мало сил для наступления, но при обороне в собственной стране она стала бы вскоре, как показывает исторический опыт, достаточно сильной, чтобы затянуть войну, так что мы, пожалуй, не смогли бы победоносно обороняться на Эльбе против Австрии, если бы нам пришлось вести войну, вторгнувшись на французскую [территорию], имея у себя в тылу враждебные нам Австрию и Южную Германию. Эта перспектива заставила меня напрячь силы ради достижения мира.

Участие Франции в войне имело бы тогда своим последствием немедленное вступление в борьбу на территории Германии, быть может, всего лишь 60000 французских солдат, а быть может, и того меньше. Но этого добавления к наличному составу южногерманской союзной армии было бы достаточно, чтобы установить здесь единое и энергичное руководство, вероятно, под французским верховным командованием. Одна лишь баварская армия ко времени перемирия достигла будто бы 100000 человек; вместе с другими имевшимися в распоряжении германскими войсками[93] — сами по себе это были неплохие, храбрые солдаты, — и вместе с 60 000 французов против нас выступила бы с юго-запада армия в 200 000 человек под единым крепким французским командованием вместо прежнего робкого и разъединенного. Этой армии мы в направлении [от] Берлина не могли противопоставить никаких равноценных военных сил, не ослабляя себя чрезмерно против Вены. Майнц был занят союзными войсками под командой баварского генерала графа Рехберга; раз уже французы вступили бы туда, было бы нелегким делом удалить их оттуда.

Под давлением французского вмешательства и в то время, когда еще нельзя было предвидеть, удастся ли ограничить его сферой дипломатии, я принял решение дать совет королю обратиться с призывом к венгерской нации. Если бы Наполеон вступил, как указано выше, в войну, а позиция России оставалась бы сомнительной, но особенно в том случае, если бы холера усилилась в нашей армии, наше положение могло бы стать настолько тяжелым, что мы были бы вынуждены взяться за любое оружие, которое могло бы предоставить в наше [распоряжение] развязанное национальное движение не только в Германии, но и в Венгрии и Богемии, — лишь бы не потерпеть поражения.

II

12 июля в походной квартире в Чернагоре состоялся военный совет, или, как предпочитают называть его военные, доклад генералов, — я сохраняю для краткости и общедоступности первое название, употребленное также и Рооном*[94], хотя фельдмаршал Мольтке и заметил в статье, переданной им 9 марта 1881 г. профессору Трейчке, что в обеих войнах военный совет никогда не созывался.

На эти совещания, происходившие под председательством короля сначала регулярно, а затем с более или менее продолжительными промежутками, — меня в 1866 г. приглашали, когда я бывал в пределах досягаемости. В тот день обсуждалось направление дальнейшего наступления на Вену; я несколько запоздал, и король разъяснил мне, что речь идет о том, чтобы овладеть укреплениями флоридсдорфской линии[95] и таким путем подойти к Вене, и что ввиду характера этих сооружений необходимо подвезти тяжелые орудия из Магдебурга*[96], а это потребует двух недель. После того как будет пробита брешь, надлежало взять укрепления штурмом, причем ожидаемые потери оценивались предположительно в 2 тысячи человек. Король затребовал мое мнение по этому вопросу. Первым моим впечатлением было, что мы не можем терять двух недель, без того чтобы не приблизить еще в большей степени опасность французского вмешательства*[97]. Я высказал мои опасения и заявил: «Мы не можем потерять две недели в пассивном ожидании без того, чтобы французский арбитр не получил опасного перевеса». Я поставил вопрос, необходимо ли вообще штурмовать флоридсдорфские укрепления, не можем ли мы их обойти. При повороте на 25° влево можно было бы взять направление на Прессбург[98] и перейти в этом месте Дунай с меньшими затруднениями. В таком случае австрийцы либо приняли бы сражение южнее Дуная в невыгодном для них положении, фронтом на восток, либо заранее отступили бы в Венгрию; тогда Вена могла бы быть взята без боя. Король потребовал карту и высказался в пользу этого предложения; к выполнению было приступлено, как мне казалось, нехотя, но все же оно осуществлялось.

Согласно труду генерального штаба, стр. 522, лишь 19 июля последовал следующий приказ главной квартиры:

«Намерение его величества короля — сконцентрировать армию на позициях за Руссбахом… На этих позициях армия должна быть прежде всего в состоянии отбить нападение, которое неприятель в количестве около 150 тысяч человек может предпринять из Флоридсдорфа; затем она должна с тех же позиций либо осуществить разведку и атаковать флоридсдорфские укрепления, либо же, оставив корпус для наблюдения за Веной, выступить, возможно быстрее, в направлении Прессбурга… Обе армии выдвигают свои авангарды и разведывательные части к Руссбаху, в направлении на Волькерсдорф и Дейч-Ваграм. Одновременно с этим продвижением должна быть сделана попытка овладеть внезапной атакой Прессбургом и обеспечить там на случай надобности переправу через Дунай».

Для наших дальнейших отношений с Австрией мне было важно по возможности предотвратить оскорбительные для нее воспоминания, насколько это удавалось без ущерба для нашей германской политики. Победоносное вступление прусских войск в неприятельскую столицу, конечно, было бы весьма отрадным воспоминанием для наших военных, но для нашей политики в этом не было надобности: самолюбие Австрии было бы тем самым, как и уступкой нам любого из исконных владений, уязвлено. Не представляя для нас крайней необходимости, это причинило бы излишние затруднения нашим будущим взаимоотношениям. Я уже тогда не сомневался, что завоеванное в этом походе нам придется защищать в дальнейших войнах, как достижения двух первых силезских войн Фридриху Великому пришлось защищать в более жарком огне Семилетней войны[99]. Что французская война последует за австрийской, вытекало из исторической логики даже в том случае, если бы мы могли предоставить императору Наполеону те небольшие компенсации, которые он ожидал от нас за свой нейтралитет[100]. И в отношении России можно было сомневаться, какова будет реакция, если там ясно представят себе, какое усиление заключается для нас в национальном развитии Германии. Как сложатся дальнейшие войны за сохранение добытого, не поддавалось предвидению, но во всех случаях важно было следующее: будет ли настроение, в каком мы оставим наших противников, непримиримым и окажутся ли раны, которые мы нанесем их самолюбию, неисцелимыми. В этом соображении заключалось для меня политическое основание скорей предотвращать, нежели поощрять триумфальное вступление в Вену на манер Наполеона[101]. В положениях, подобных тому, каким было в то время наше, политически целесообразно не ставить после победы вопроса, что можно выжать из неприятеля, но добиваться лишь того, что составляет политическую необходимость. Недовольство военных кругов моим образом действий я считал проявлением ведомственной военной политики, которой я не мог предоставить решающего влияния на [общую] политику государства и ее будущее.

III

Когда пришлось определить свое отношение к телеграмме Наполеона от 4 июля, король сделал следующий набросок мирных условий: реформа союза под руководством Пруссии, приобретение Шлезвиг-Гольштейна, австрийской Силезии, пограничной полосы Богемии, восточной Фрисландии, замена враждебных нам монархов Ганновера, Кургессена, Мейнингена и Нассау их наследниками[102]. Позднее появились и другие стремления, отчасти возникшие у самого короля, отчасти же зародившиеся под посторонними влияниями. Король хотел аннексировать части Саксонии, Ганновера, Гессена, но особенно — возвратить своему дому Ансбах и Байрейт[103]. Его сильному и обоснованному родовому чувству дорого было возвращение франконских княжеств.

Я вспоминаю, что на одном из первых придворных празднеств в моем присутствии в 30-х годах — на костюмированном балу у него, тогда еще принца Вильгельма, я видел его в костюме курфюрста Фридриха I. Выбор костюма, отличного по своему стилю от всех других, служил выражением родового чувства, происхождения, и, вероятно, мало кто носил этот костюм изящнее и непринужденнее, чем всего лишь 37-летний в то время принц Вильгельм, облик которого в этом костюме запечатлелся у меня навсегда. Крепкий династический родовой дух был, пожалуй, еще резче выражен у императора Фридриха III, но, несомненно, королю в 1866 г. тяжелее было отказаться от Ансбаха и Байрейта, чем даже от австрийской Силезии, немецкой Богемии и частей Саксонии. К приобретениям за счет Австрии и Баварии я подходил с масштабом вопроса, останутся ли тамошние жители верны прусскому королю и будут ли они подчиняться его распоряжениям в случае войны и отступления прусских властей и войск, и мое впечатление было не таково, чтобы население этих местностей, сжившееся с баварскими и австрийскими условиями, пошло в своих настроениях навстречу гогенцоллерновским склонностям.

Древнее родовое владение бранденбургских маркграфов к югу и востоку от Нюрнберга, будучи превращено в прусскую провинцию с Нюрнбергом в качестве главного города, вряд ли стало бы такой частью страны, которую Пруссия в случае войны могла бы обнажить от своих войск, поставив ее под защиту династической преданности населения. За короткий период, когда страна была во владении Пруссии, преданность эта не пустила глубоких корней, несмотря на умелое управление Гарденберга[104], а затем была в баварские времена забыта в той мере в какой ее не вызывали в памяти события вероисповедной жизни, что случалось редко и было мимолетно. Хотя баварские протестанты и чувствовали себя порой ущемленными, однако вызванное этим раздражение никогда не проявлялось в форме воспоминаний о Пруссии. Но даже и к урезанному таким образом баварскому племени от Альп до Верхнего Пфальца при той горечи, которая осталась бы у него в результате изувечения королевства, приходилось бы всегда относиться, как к элементу, с которым было бы трудно достигнуть примирения и который при присущей ему силе представлял бы опасность для будущего единства. Тем не менее в Никольсбурге мне не удалось добиться того, чтобы мои взгляды на условия подлежащего заключению мира стали приемлемыми для короля. Поэтому пришлось допустить, чтобы господин фон дер Пфордтен, который прибыл туда 24 июля, уехал, ничего не добившись. Мне не оставалось ничего другого, как ограничиться критикой его поведения накануне войны. Ему было боязно полностью отказаться от опоры на Австрию, хотя он охотно освободился бы и от венского влияния, если можно было бы достичь этого, не подвергая себя опасности; но поползновений [в духе] Рейнского союза[105], реминисценций, связанных с положением, которые занимали мелкие германские государства под французским протекторатом с 1806 до 1814 г., у этого честного и ученого, но политически неискушенного немецкого профессора[106] не было.

Те же возражения, что и по отношению к франконским княжествам, я делал его величеству и по отношению к австрийской Силезии, одной из самых верных императору провинций, населенной к тому же преимущественно славянами, а также относительно богемских территорий — Рейхенберга, Эгерталя, Карлсбада, которые король хотел удержать, по настоянию принца Фридриха-Карла[107], в качестве своего рода гласиса у подножия Саксонских гор. Позднее дело осложнилось тем, что Карольи[108] категорически отклонил какую бы то ни было территориальную уступку, даже предложенную мною в переговорах с ним уступку небольшого округа Браунау[109], обладание которым было связано с нашими железнодорожными интересами. Я предпочел отказаться даже от этого, так как упорство угрожало оттянуть заключение мира и обострить опасность французского вмешательства.

Желание короля сохранить за собой Западную Саксонию, Лейпциг, Цвикау и Хемниц, чтобы установить связь с Байрейтом, натолкнулось на заявление Карольи, что он должен настаивать на целостности Саксонии, как на conditio sine qua поп [совершенно обязательном пункте] мирных условий. Эта разница в отношении к союзникам объясняется личной симпатией к королю саксонскому и поведением саксонских войск после сражения при Кениггреце, когда при отступлении они составили самую стойкую и наиболее боеспособную военную единицу. Другие германские войска, поскольку они участвовали в бою, сражались храбро, но они вступили в бой поздно и практически не добились успеха, [в результате чего] в Вене господствовало впечатление, не обоснованное обстоятельствами дела, будто союзники, в частности Бавария и Вюртемберг, оказали недостаточную поддержку.

В труде генерального штаба под 21 июня значится: « В Никольсбурге уже несколько дней велись переговоры, ближайшей целью которых было заключение пятидневного перемирия. Прежде всего надлежало выиграть время для дипломатии*[110]. Теперь, когда прусская армия вступила в Мархфельд[111], непосредственно предстояла новая катастрофа».

Я спросил Мольтке, считает ли он нашу [операцию], предпринятую у Прессбурга, опасной или же не внушающей опасений. До сих пор наша репутация оставалась незапятнанной. Если можно с уверенностью рассчитывать на благоприятный исход, то следовало бы дать произойти сражению и установить начало перемирия на полдня позже; победа, естественно, укрепила бы наше положение при переговорах. В противном случае лучше было бы отказаться от этого предприятия. Он ответил мне, что считает исход сомнительным, а операцию — рискованной; впрочем, на войне все опасно. Это заставило меня рекомендовать его величеству такое соглашение о перемирии, согласно которому военные действия должны были прекратиться в воскресенье, 22-го числа, в полдень и не могли быть возобновлены до полудня 27-го числа. Генерал фон Франзеки получил 22-го утром, в 71/2 часов, извещение о наступающем в тот же день перемирии и приказание сообразовать с этим свои действия. Сражение, которое он вел под Блуменау[112], должно было быть поэтому прервано в 12 часов.

IV

Тем временем у меня шли конференции с Карольи и Бенедетти, которому благодаря неповоротливости нашей военной полиции в тылу армии удалось в ночь с 11 на 12 июля добраться до Цвиттау[113] и появиться внезапно перед моей постелью. На этих конференциях я выяснил условия, на которых мир был достижим. Бенедетти заявил, что увеличение Пруссии максимум на 4 миллиона душ в Северной Германии при сохранении линии Майна в качестве южной границы не повлечет за собой французского вмешательства, и указал, что такова основная линия наполеоновской политики[114]. Он, несомненно, надеялся образовать южногерманский союз в качестве филиала Франции. Австрия выступила из Германского союза и готова была полностью признать порядки, которые король введет в Северной Германии, при условии сохранения целостности Саксонии. Эти условия заключали в себе все, что нам было нужно: свободу действий в Германии.

По приведенным выше соображениям, я твердо решил превратить принятие австрийских предложений в вопрос доверия кабинету. Положение было затруднительным; всех генералов объединяло нежелание прервать наше до сих пор победное шествие, а король чаще и с большей готовностью шел в те дни навстречу влиянию военных, нежели моему. Я был единственным человеком в главной квартире, который нес в качестве министра политическую ответственность и который обязательно должен был составить себе то или иное мнение о ситуации и принять то или иное решение, не имея возможности ссылаться впоследствии на чей-либо посторонний авторитет в виде ли коллегиального решения или приказов свыше. Как сложится будущее и каков будет в зависимости от этого приговор света, я, как и всякий иной, не мог предвидеть, но из всех, кто был налицо, один лишь я был по закону обязан иметь, высказывать и отстаивать свое мнение[115]. Я составил себе это мнение в упорном размышлении о нашем будущем положении в Германии и наших будущих отношениях с Австрией, готов был нести за него ответственность и отстаивать его перед королем. Мне было известно, что в генеральном штабе меня называют «Квестенберг в лагере», и отождествление меня с валленштейновским придворным военным советником не слишком льстило мне[116].

23 июля под председательством короля собрался военный совет, на котором предстояло решить, следует ли на предложенных условиях заключить мир или же продолжать войну. Ввиду мучившего меня недомогания оказалось необходимым провести совещание в моей комнате. Я был при этом единственным штатским в мундире. Я изложил мое убеждение, высказавшись в том смысле, что необходимо заключить мир на предложенных Австрией условиях, но остался в одиночестве; король согласился с военным большинством. Нервы мои не выдержали овладевавших мною днем и ночью чувств, я молча встал, прошел в смежную спальню и разразился там судорожными рыданиями. Рыдая, я слышал, как военный совет в соседней комнате был прерван. Тогда я принялся за работу и письменно изложил доводы, которые говорили, по моему мнению, в пользу заключения мира. Я просил короля, в случае его нежелания последовать моему совету, сделанному со всей ответственностью, освободить меня от моих обязанностей министра при продолжении войны. С этой запиской[117] я отправился днем позже на устный доклад… В приемной я застал двух полковников с донесениями о распространении холеры среди их людей, из числа которых едва половина была способна к несению службы*[118]. Эти страшные цифры укрепили меня в моем решении превратить [вопрос] о согласии на австрийские условия в вопрос доверия кабинету. Наряду с заботами политического характера, у меня было опасение, что в том случае, если операции будут перенесены в Венгрию, болезнь, при знакомых мне особенностях этой страны, станет вскоре непреодолимой. [Тамошний] климат, в особенности в августе, опасен, недостаток воды — острый; селения с относящимися к ним угодьями в несколько квадратных миль разбросаны на большие расстояния, к тому же — изобилие слив и дынь. Мне мерещилась, в качестве предостерегающего примера, наша кампания 1792 г. в Шампани, когда не французы, а дизентерия вынудила нас отступить[119].

Руководствуясь моей запиской, я развил перед королем политические и военные доводы против продолжения войны.

Нам следовало бы избежать, чтобы Австрии была нанесена тяжелая рана, чтобы у нее надолго осталась большая, чем это нужно, горечь и потребность в реванше. Мы, наоборот, должны сохранить возможность снова сблизиться с теперешним нашим противником и при всех случаях видеть в австрийском государстве фигуру на европейской шахматной доске, а в возобновлении отношений с ним — такой шахматный ход, который мы должны оставлять себе открытым. Если бы Австрии был нанесен серьезный ущерб, то она сделалась бы союзницей Франции и каждого из [наших] противников; даже свои антирусские интересы[120] она принесла бы в жертву тому, чтобы взять реванш у Пруссии.

С другой стороны, я не мог себе представить приемлемого для нас в будущем[121] устройства земель, составлявших австрийскую монархию, если бы она оказалась разрушенной венгерскими и славянскими восстаниями или надолго попала бы в зависимое положение. Чем заполнить то пространство Европы, которое занимает до сих пор австрийская монархия от Тироля до Буковины? Новые образования на этом пространстве могли бы быть только надолго революционными по своей природе. Немецкая Австрия ни целиком, ни частично не нужна была нам, мы не достигли бы укрепления прусского государства приобретением таких провинций, как австрийская Силезия или куски Богемии; слияние немецкой Австрии с Пруссией не удалось бы, Веной нельзя было бы управлять из Берлина как [его] придатком.

Если бы война была продолжена, то полем военных действий оказалась бы, вероятно, Венгрия. Если бы мы у Прессбурга перешли Дунай, австрийская армия не могла бы удержать Вену, но вряд ли отступила бы к югу, где она оказалась бы между прусскими и итальянскими войсками и, приблизившись к Италии, снова пробудила бы у итальянцев их упавший и связанный Луи-Наполеоном боевой дух. Она отступила бы на восток и продолжала бы сопротивление в Венгрии хотя бы лишь в надежде на предполагавшееся вмешательство Франции и подготовляемое Францией охлаждение (Desinteressierung) Италии. Впрочем, зная Венгрию, я и с чисто военной точки зрения считал неблагодарной задачей продолжать там войну, а успехи, которые могли быть достигнуты — не соответствующими одержанным нами ранее победам и могущими, следовательно, ослабить наш престиж, совершенно независимо от того, что затяжка войны могла бы расчистить пути французскому вмешательству. Мы должны были быстро заключить мир, прежде чем Франция выиграла бы время для дальнейшего дипломатического выступления [в пользу] Австрии.

Против всего этого король не возражал но достигнутые условия[122] он объявил неудовлетворительными, не формулируя, однако, определенно своих требований. Ясно было лишь, что с 4 июля его требования возросли. Не может же главный виновник остаться ненаказанным тогда мы скорей могли бы простить и тех, кто был совращен, говорил он, настаивая на упомянутых выше территориальных уступках со стороны Австрии. Я возражал: не судейские обязанности должны мы выполнять, но делать германскую политику; борьба и соперничество Австрии с нами заслуживает нисколько не большего наказания, чем наша борьба с Австрией; наша задача заключается в том, чтобы создать или подготовить германское национальное единство под главенством короля прусского.

Переходя к германским государствам, король говорил о различных приобретениях за счет урезки владений всех [своих] противников. Я повторил, что мы не должны заниматься карающим правосудием, а делать политику. Я хотел бы избежать, чтобы в [системе] будущих союзных отношений оказались такие искромсанные владения, династии и население которых были бы склонны, по свойственной людям слабости, вернуть с посторонней помощью то, что им прежде принадлежало. Это были бы ненадежные союзники. То же самое имело бы место и в том случае, если бы, желая компенсировать Саксонию, потребовали у Баварии, примерно, Вюрцбург или Нюрнберг — план, который к тому же вступил бы в конкуренцию с династическим пристрастием его величества к Ансбаху. Мне пришлось также бороться против планов, которые клонились к увеличению великого герцогства Баденского, к аннексии баварского Пфальца и к расширению за счет территорий по нижнему Майну. При этом предполагалось, что ашаффенбургский округ Баварии может послужить Гессен-Дармштадту компенсацией за утрату Верхнего Гессена в результате установления майнской границы. Впоследствии в Берлине из всех этих планов обсуждалось лишь требование о передаче Пруссии расположенных на правом берегу Майна баварских владений, включая город Байрейт, причем возник вопрос, пройдет ли граница по северному — красному, или южному — белому Майну. У его величества, как мне казалось, над всем преобладало культивируемое военными кругами нежелание прервать победное шествие армии. Противодействие, которое, согласно моим убеждениям, я считал себя обязанным оказать взглядам его величества относительно использования военных успехов и его стремлению продолжать победное шествие, привело короля в такое возбуждение, что дальнейший разговор между нами сделался немыслимым. Под впечатлением, что мой совет отвергнут, я вышел из комнаты с намерением просить короля разрешить мне в качестве офицера вступить в мой полк. Вернувшись в свою комнату, я был в таком настроении, что мне пришло на ум, не лучше ли броситься из открытого окна четвертого этажа. Я не обернулся, когда услышал, как отворили дверь, хотя и предполагал, что вошел кронпринц, мимо комнаты которого я прошел по коридору. Я почувствовал, что он положил мне руку на плечо и сказал: «Вы знаете, что я был против войны, вы считали ее необходимой и несете ответственность за это. Если вы теперь убеждены, что цель достигнута и что теперь следует заключить мир, я готов помочь вам и поддержать ваше мнение у отца». Затем он отправился к королю и вернулся полчаса спустя в том же спокойном и дружелюбном настроении, но со словами: «Это стоило мне большого труда, но все же отец согласился». Это согласие получило свое выражение в помете, примерно, следующего содержания, начертанной карандашом на полях одной из последних поданных мною записок: «После того как мой министр-президент покинул меня на виду у неприятеля, а я здесь не в состоянии заместить его, я обсудил этот вопрос с моим сыном, и так как последний присоединился к мнению министра-президента, то я вынужден, как это мне ни больно, после столь блестящих побед, одержанных армией, вкусить горьких плодов и принять столь постыдный мир». Думаю, я не ошибаюсь в передаче точного текста, хотя документ этот мне в данное время и недоступен; смысл был во всяком случае тождествен приведенному выше и означал, несмотря на резкость выражений, радостное избавление от невыносимого для меня напряжения. Я с удовлетворением воспринял согласие короля на то, что признавал политически необходимым, не придавая особого значения не слишком обязательной форме, в какую это согласие было облечено. В сознании короля преобладающими были в то время военные впечатления, и потребность продолжить столь блестящее до тех пор победное шествие была, пожалуй, сильнее всех политических и дипломатических соображений.

Упомянутая [собственноручная] помета короля, переданная, мне кронпринцем, оставила во мне, в качестве осадка, лишь воспоминание о сильном душевном волнении, которое мне пришлось причинить моему престарелому государю, чтобы добиться того, что я считал необходимым в интересах отечества, если должен был продолжать нести возложенную на меня ответственность. Еще и поныне эти и подобные им события не вызывают во мне никаких иных впечатлений, кроме тягостного воспоминания о том, что мне приходилось так огорчать государя, которого я любил.

V

После того как прелиминарии с Австрией были подписаны, явились уполномоченные Вюртемберга, Бадена и Дармштадта. Вюртембергского министра фон Фарнбюлера я первоначально отказался принять, так как раздражение против него было у нас сильнее, чем против Пфордтена. В политическом отношении он был более ловок, чем последний, но вместе с тем меньше стеснял себя заботами о германском национальном [деле]. Его настроение к началу войны выразилось [в формуле]: «Vaevictis!» [«Горе побежденным»][123] и объяснялось штутгартскими[124] связями с Францией и в частности пристрастием к Франции королевы голландской, урожденной принцессы вюртембергской[125].

Она удостаивала меня, пока я был во Франкфурте[126], вниманием, поощряла меня в моем сопротивлении политике Австрии и выражала свое антиавстрийское настроение тем, что выделяла меня в доме своего посла фон Шерфа демонстративно и почти невежливо по отношению к австрийскому послу-президенту барону Прокешу. Это было то время, когда Луи-Наполеон еще питал надежду на союз с Пруссией против Австрии и уже замышлял итальянскую войну[127]. Я оставляю открытым вопрос, определялась ли политика королевы голландской уже тогда одним лишь пристрастием к наполеоновской Франции или же, занимая определенную позицию в прусско-австрийском споре, явно третируя моего австрийского коллегу и выказывая предпочтение мне, она руководилась только беспокойной потребностью заниматься политикой вообще. Во всяком случае после 1866 г. я нашел столь милостивую ко мне прежде государыню среди ожесточеннейших противников той политики, которой я держался в предвидении разрыва, совершившегося в 1870 г. В 1867 г. мы впервые были заподозрены в официальных французских заявлениях в том, что имеем виды на Голландию; в частности министр Руэр[128] в речи против Тьера (16 марта 1867 г.) указал, что Франция не потерпит нашего продвижения к «Зюдерзее» («Zuider-See»)[129]. Мало вероятно, чтобы француз самостоятельно открыл Зюдерзее и чтобы даже орфография этого названия была дана правильно во французской прессе без посторонней помощи; можно лишь догадываться, что мысль об этом водном пространстве Голландии является отрыжкой французского недоверия. Даже нидерландское происхождение г-на Друэна де Люиса[130] не дает мне оснований поверить в столь точное знание его коллегой географии за пределами Франции.

Относя вюртембергскую политику к категории Рейнского союза (Rheinbundkategorie), я решил сначала отклонить прием господина фон Фарнбюлера в Никольсбурге. Беседа, состоявшаяся при посредничестве принца Фридриха Вюртембергского, брата командующего нашим гвардейским корпусом, и весьма благосклонной к нам великой княгини Елены, также оказалась политически бесплодной. Лишь впоследствии, в Берлине, я вел переговоры с фон Фарнбюлером. Его живая восприимчивость к политическим впечатлениям любой ситуации выразилась тогда в том, что он был первым из южногерманских министров, с кем я имел возможность заключить договор о союзе, характер которого известен.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

СЕВЕРОГЕРМАНСКИЙ СОЮЗ

I

Внешне я занят был в Берлине взаимоотношениями Пруссии с вновь приобретенными провинциями[131] и прочими северогерманскими государствами, по существу же настроениями иностранных держав, взвешивая, какова будет их возможная позиция по отношению к нам. Наше внутреннее положение представлялось мне, да вероятно и всякому, временным, незрелым. Влияние расширения Пруссии и предстоявших переговоров о Северогерманском союзе[132] и его конституции приводило к тому, что наше внутреннее развитие казалось чем-то столь же неустановившимся, какими были тогда и наши взаимоотношения с германскими и внегерманскими государствами в силу европейской ситуации, при которой война была прервана. Я был твердо уверен, что на пути к нашему дальнейшему национальному развитию как интенсивному, так и экстенсивному — по ту сторону Майна, неизбежно придется вести войну с Францией и что в нашей внутренней и внешней политике мы ни при каких условиях не должны упускать из виду этой возможности. Луи-Наполеон не только не видел никакой опасности для Франции в некотором расширении Пруссии в северной Германии, но считал это даже средством против объединения и национального развития Германии. Он полагал, что ее непрусские составные части будут тогда тем сильнее ощущать потребность в защите Франции. У него были связанные с Рейнским союзом реминисценции, и он стремился воспрепятствовать развитию в направлении единой Германии. Он думал, что это ему по силам, так как не знал национального настроения того времени и судил о положении вещей по своим южногерманским школьным воспоминаниям[133] и по дипломатическим донесениям, которые основывались лишь на министерских и спорадически-династических настроениях. Я был убежден, что они утратят свое значение; исходил я из того, что единая Германия — лишь вопрос времени и что Северогерманский союз только первый этап на пути к его разрешению, но что вместе с тем не следует слишком рано пытаться вводить в надлежащие рамки враждебное отношение Франции и, быть может, России, стремление Австрии к реваншу за 1866 г. и прусско-династический партикуляризм короля. Я не сомневался, что германо-французскую войну придется вести до того, как осуществится построение единой Германии. Отсрочить эту войну до того момента, когда наша армия окрепнет в результате распространения прусского военного законодательства[134] не только на Ганновер, Гессен и Гольштейн, но и на южногерманские государства, как я тогда уже мог рассчитывать на основании связей с ними[135], — эта мысль владела мною в то время. Учитывая успехи французов в Крымской войне[136] и в Италии[137], я преувеличивал опасность войны с Францией. Я представлял себе, что Франция в состоянии выставить большее количество войска и что порядок, организация и искусство вождения войск стоят там выше, нежели это оказалось в 1870 г. Храбрость французского солдата, подъем национального духа и оскорбленное тщеславие доказали в полной мере, что они именно таковы, как я и ожидал встретить в случае германского нашествия на Францию, исходя из опыта событий 1814 и 1792 гг.[138] и войны за испанское наследство в начале прошлого столетия[139], когда вторжение неприятельских войск неизбежно вызывало явления, напоминающие потревоженный муравейник. Легкой я себе французскую войну не представлял никогда, совершенно независимо от таких союзников, которых Франция могла обрести в австрийском стремлении к реваншу и в русской потребности в равновесии. Мои попытки оттянуть эту войну до тех пор, пока результаты нашего военного законодательства и нашей системы военного обучения не распространились полностью на все нестаропрусские части страны[140], была, следовательно, вполне естественной, и эта цель далеко еще не была достигнута в 1867 г., когда возник Люксембургский вопрос[141]. Каждый год отсрочки войны увеличивал нашу армию более чем на 100 тысяч обученных солдат[142]. Как в вопросе об индемнитете[143] — по отношению к королю, так и в конституционном вопросе — в прусском ландтаге я вынужден был, однако, демонстрировать перед заграницей полное национальное единение и отсутствие каких-либо наличных или предстоящих затруднений со стороны нашего внутреннего положения, тем более, что нельзя было учесть, кто будет союзником Франции в войне против нас. Переговоры и попытки к сближению, между Францией и Австрией в Зальцбурге[144] и других местах вскоре после 1866 г., могли, под руководством господина фон Бейста, увенчаться успехом, и уже само по себе приглашение этого озлобленного саксонского министра в руководители венской политики[145] приводило к заключению, что она вступит на путь реванша.

Поведения Италии после проявленной ею по отношению к Наполеону уступчивости, которую мы наблюдали в 1866 г., нельзя было предвидеть, поскольку имело место французское давление. Генерал Говоне испугался, когда во время переговоров с ним в Берлине весной 1866 г.[146] я выразил пожелание, чтобы он запросил свое правительство, можно ли, даже вопреки недовольству Наполеона, рассчитывать на верность Италии заключенному договору. Он сказал, что подобный запрос в тот же день был бы протелеграфирован в Париж с просьбой указать, «что следует ответить?» Судя по тому, как держала себя Италия во время войны, я не мог рассчитывать на ее общественное мнение как на надежную опору не только из-за личной дружбы Виктора-Эммануила к Луи-Наполеону, но и в соответствии с симпатиями, возвещенными Гарибальди от имени общественного мнения Италии. Не только по моим спасениям, но и с точки зрения общественного мнения Европы союз Италии с Францией и Австрией не представлял собой ничего невероятного[147].

От России едва ли можно было ожидать активной поддержки подобной коалиции. Дружественное влияние в отношении России, которое я имел возможность оказывать во время Крымской войны на решения Фридриха-Вильгельма IV[148], снискало мне благоволение императора Александра, и его доверие ко мне возросло в бытность мою посланником в Петербурге[149]. Но воздействие дружественных чувств императора к королю Вильгельму и благодарности за нашу политику в польском вопросе в 1863 г.[150] начало тем временем уравновешиваться в тамошнем кабинете под руководством Горчакова сомнениями относительно того, насколько полезно для России столь значительное усиление Пруссии. Если верно сообщение, сделанное Друэн де Люисом графу Фицтуму фон Экштедт*[151], то Горчаков предлагал в июле 1866 г. императору Наполеону совместно протестовать против уничтожения Германского союза, но получил отказ. Будучи застигнут врасплох, император Александр после миссии Мантейфеля[152] принял в общем и obiter [на ходу; не вникая в подробности] результат никольс¬ бургских прелиминариев; ненависть к Австрии, овладевшая со времени Крымской войны русским «обществом», нашла первоначально удовлетворение в поражениях Австрии; но этому настроению противостояли интересы России, связанные с влиянием царя в Германии и с угрозой этому влиянию со стороны Франции.

Я допускал, правда, что в борьбе с коалицией, которую Франция могла бы образовать против нас, мы могли бы рассчитывать на русскую поддержку; однако, лишь в том случае, если бы мы имели несчастье потерпеть поражения, в результате чего в более определенной форме встал бы вопрос, может ли Россия допустить соседство победоносной франко-австрийской коалиции на своих польских границах. Неудобство подобного соседства увеличилось бы, возможно, еще более, если бы вместо враждебного Ватикану итальянского королевства[153] само папство стало бы третьим членом коалиции двух католических великих держав. Но до наступления — в результате прусских поражений — подобной опасности я считал вероятным, что Россия была бы непрочь и во всяком случае не помешала бы, если бы превосходящая нас в количественном отношении коалиция держав разбавила наше вино 1866 г.

Со стороны Англии мы не могли ожидать активной поддержки против императора Наполеона, хотя английская политика и нуждается в сильной дружественной континентальной державе с многочисленными батальонами и удовлетворяла эту потребность, поочередно сближаясь при Питтах — отце и сыне — с Пруссией, потом — с Австрией[154], при Пальмерстоне же — до испанских браков, а затем вновь при Кларендоне — с Францией[155]. Потребностью английской политики было: либо entante cordiale [сердечное согласие] с Францией, либо обладание сильным союзником против французской враждебности. Англия готова согласиться на то, чтобы более сильная Германо-Пруссия заменила Австрию, и при ситуации осенью 1866 г. мы во всяком случае могли рассчитывать с ее стороны на платоническое доброжелательство и на нравоучительные газетные статьи; но ее теоретические симпатии едва ли превратились бы в активную поддержку на море и суше. События 1870 г. доказали, что я был прав в своей оценке Англии. С готовностью, для нас во всяком случае неприятной, в Лондоне приняли на себя защиту интересов Франции в Северной Германии и во время войны ни разу не скомпрометировали себя ради нас настолько, чтобы поставить под угрозу дружбу с Францией; напротив.

II

Главным образом, под влиянием этих соображений из области внешней политики я принял решение сообразовывать каждый шахматный ход внутри страны с тем, усиливает он или ослабляет впечатление прочности нашего государственного могущества. Я говорил себе, что нашей очередной главной целью является самостоятельность и твердость по отношению к загранице, что ради этого необходимо не только фактически устранить раскол внутри страны, но и избегать малейшего намека на нечто подобное за границей и в Германии; что лишь в том случае, если мы достигнем независимости от заграницы, мы будем свободны и в [сфере] нашего внутреннего развития и заведем у себя тогда настолько реакционные или же настолько либеральные порядки, насколько это окажется справедливым и целесообразным; что мы можем отсрочить [разрешение] всех вопросов внутренней [политики], пока не обеспечим во-вне [осуществление] наших национальных целей. Я не сомневался в возможности дать королевской власти необходимую силу, чтобы отрегулировать наши внутренние часы, если мы предварительно достигнем во-вне свободы жить в качестве великой нации самостоятельно. До той поры я готов был платить по мере надобности blackmail [отступное] оппозиции, чтобы в первую очередь быть в состоянии бросить на чашу весов всю нашу мощь и [использовать] в дипломатии видимость этой объединенной мощи и возможность развязать в случае нужды также и революционные национальные движения против наших врагов.

На одном из заседаний комиссии ландтага мне был сделан запрос прогрессистской партией, располагавшей, повидимому, сведениями о намерениях крайней правой, готово ли правительство ввести прусскую конституцию в новых провинциях. Уклончивый ответ вызвал или воскресил бы недоверие конституционных партий. Я был убежден, что вообще не следовало тормозить развития германского вопроса сомнениями в верности правительства конституции; каждое новое проявление розни между правительством и оппозицией усилило бы внешнее сопротивление национальным новообразованиям, которого следовало ожидать от иностранных держав. Но мои попытки убедить оппозицию и ее ораторов, что им следовало бы в данное время отодвинуть внутренние конституционные вопросы на задний план, что, лишь объединившись, германская нация будет в состоянии упорядочить свои внутренние отношения по своему усмотрению, что теперь наша задача заключается в том, чтобы создать такую возможность для нашей нации, — все эти соображения не имели никакого успеха, встретившись с ограниченной и захолустной партийной политикой ораторов оппозиции. В вызванных ими прениях национальная цель выдвигалась на первый план слишком сильно не только по отношению к загранице, но и по отношению к королю, который тогда еще имел в виду в большей мере величие и могущество Пруссии, нежели конституционное единство Германии. Честолюбивые расчеты в этом направлении были ему чужды; императорский титул он еще в 1870 г. пренебрежительно называл более высоким чином, на что я ему возражал, что его величество во всяком случае уже обладает, согласно конституции, правами и компетенцией, соответствующими положению императора, и что титул «императора» содержит лишь внешнюю санкцию, в известной степени подобно тому, как если бы офицер, которому поручено командовать полком, был бы окончательно назначен командиром. Династическому чувству больше льстило осуществлять соответствующую власть непосредственно в качестве наследного прусского короля, а не избранного и конституционным законом возведенного [на престол] императора, аналогично тому, как командующий полком принц предпочитает, чтобы его называли не господин полковник, а ваше королевское высочество, а граф в чине лейтенанта — не господин лейтенант, а господин граф. Я должен был считаться с этими особенностями моего государя, если хотел сохранить его доверие, а без короля и его доверия мой путь в германской политике был вообще непроходим.

III

Учитывая необходимость прибегнуть в самом крайнем случае в борьбе против возможного превосходства зарубежных сил также и к революционным средствам, я уже в своей циркулярной депеше от 10 июня 1866 г.[156] без всяких колебаний бросил на сковороду крупнейший из тогдашних либеральных козырей-всеобщее избирательное право, чтобы отбить охоту у монархической заграницы совать пальцы в наш национальный omelette [омлет]. Я никогда не сомневался, что стоит только немецкому народу убедиться, насколько вредным институтом является существующее избирательное право, и он найдет в себе достаточно ума и силы, чтобы освободиться от него. Не сумеет он этого сделать — в таком случае мое изречение, что, лишь сидя в седле, он научится ездить верхом[157], было заблуждением. Принятие всеобщего избирательного права было оружием в борьбе против Австрии и прочей заграницы, в борьбе за германское единство и одновременно — угрозой прибегнуть к крайним средствам в борьбе против коалиций. В подобной борьбе не на жизнь, а на смерть не разбираешь, каким оружием пользуешься и что при этом разрушаешь: единственным советником является успех в борьбе, спасение независимости во-вне; ликвидация и возмещение причиненного этим ущерба должны иметь место после заключения мира. Помимо того я и теперь еще считаю всеобщее избирательное право — не только в теории, но и на практике — справедливым принципом, если только будет устранена тайна голосования[158], тем более, что она носит такой характер, который противоречит лучшим свойствам германской крови. Влияния и зависимость, сопутствующие практической жизни людей, — богом данные реальности, игнорировать которые мы не можем и не должны. Отказываясь распространять их на политическую жизнь и кладя в основу последней веру в тайный разум всех, упираешься в противоречие между государственным правом и реальностями человеческой жизни. Практически это противоречие ведет к трениям, в конце концов — к взрывам; теоретически оно разрешимо лишь на пути социал-демократических сумасбродств. Их успех основывается на том факте, что разум широких масс достаточно туп и не развит и поэтому риторике ловких и честолюбивых вождей, опирающихся на собственную алчность масс, удается завлечь их в свои сети.

Противовес этому составляет влияние людей просвещенных, которое сказывалось бы сильнее, если бы выборы были открытыми, как в прусский ландтаг. Пусть большее благоразумие более интеллигентных классов имеет своей материальной основой [стремление] сохранить собственность; стремление к заработку не менее правомерно; однако, для безопасности и дальнейшего развития государства полезнее перевес тех, кто представляет собственность. Государство, управление которым находится в руках алчущих, в руках novarum rerum cupidi [стремящихся к нововведениям] и ораторов, обладающих в наибольшей степени способностью обманывать нерассуждающие массы, такое государство всегда будет обречено на стремительное развитие, что не может не нанести тяжелого вреда всему организму столь громоздкой массы, как государственная общность. Громоздкие массы, какими [в процессе] своей жизни и развития являются великие нации, могут двигаться лишь осторожно, ибо пути, по которым они устремляются навстречу неизвестному будущему, не выложены гладкими рельсами. Всякая крупная государственная общность, в которой будет утрачено осторожное и тормозящее влияние имущих, какого бы оно ни было происхождения — материального или духовного, неизбежно достигнет — подобно развитию первой французской революции[159] — такой быстроты, при которой государственная колесница будет разбита. С течением времени алчущий элемент достигает решающего перевеса уже в силу своей большей массы. В интересах самой этой массы — добиваться того, чтобы при соответствующем переломе удалось избежать опасной стремительности и чтобы государственная колесница не оказалась разбитой. Если это, тем не менее, произойдет, то исторический круговорот в относительно короткий срок неизменно приведет снова к диктатуре, к деспотизму, к абсолютизму, ибо и массы склоняются в конце концов перед потребностью к порядку. И если они не признают этого a priori [заранее], то в конце концов всегда снова убеждаются в этом под давлением разнообразных аргументов ad hominem [здесь: из личного опыта] и покупают у диктатуры и цезаризма порядок своей готовностью жертвовать даже справедливой и подлежащей сохранению мерой свободы, той мерой, которую европейские государственные общества переносят безболезненно.

Я считал бы большим несчастьем и существенным ухудшением [видов] на безопасность в будущем, если бы и мы в Германии оказались вовлеченными в вихрь этого французского круговорота. Абсолютизм был бы идеальным строем для европейских государственных образований, если бы король и его чиновники не оставались людьми, такими же, как все другие, коим не дано править со сверхчеловеческим знанием дела, разумом и справедливостью. Самые разумные и наиболее склонные к добру самодержавные правители подвержены таким человеческим слабостям и несовершенствам, как переоценка собственного разума, поддаются воздействию и красноречию фаворитов, не говоря уже о женских, законных и незаконных, влияниях. Монархия и самый идеальный монарх, дабы не начать действовать в своем идеализме во вред обществу, нуждается в критике, шипы которой помогают ему выйти на правильный путь, когда ему угрожает опасность заблудиться. Иосиф II — предостерегающий пример[160].

Критика может осуществляться лишь свободной прессой и парламентами в современном смысле. Оба [эти] корректива могут в результате злоупотреблений притупить [острие] своего влияния и даже вовсе его утратить. Предотвратить нечто подобное — одна из задач охранительной политики, и без борьбы с парламентом и прессой эта задача неразрешима. Дело политического такта и глазомера — определить границы, которых надлежит держаться в этой борьбе, чтобы, с одной стороны, не препятствовать необходимому стране контролю над правительством, а с другой — не дать этому контролю превратиться в господство.

Если монарх в достаточной степени обладает таким глазомером, то это — счастье для его страны, хотя и преходящее, подобно всякому человеческому счастью. В конституционной жизни следует предоставлять возможность ставить у кормила министров, обладающих соответствующими качествами, но одновременно и возможность оставлять [на их постах] отвечающих этой потребности министров, как вопреки случайным голосованиям большинства, так и вопреки влияниям двора и камарильи[161]. Эта цель в пределах, вообще доступных при человеческом несовершенстве, была в основном достигнута в правление Вильгельма I.

IV

Открытие ландтага предстояло непосредственно после нашего прибытия в Берлин[162], и тронная речь подверглась обсуждению в Праге. Туда прибыли депутаты консервативной фракции, которая временами сокращалась в ходе конфликта[163] до одиннадцати членов, а в результате выборов, произведенных 3 июля, под впечатлением первых побед, предшествовавших Кениггрецу, увеличилась более чем на сто человек. Результат был бы еще благоприятней для правительства, если бы выборы происходили через несколько дней после решающей битвы; но и этот результат, в связи с подъемом в стране, способствовал надеждам на успех не только консервативных, но и реакционных стремлений. Благодаря расширению монархии, парламентской ситуации к началу войны и неуклюжему и самолюбивому упрямству вождей оппозиции те, кто стремился к восстановлению абсолютизма или хотя бы к реставрации в сословном смысле[164], получили исходный пункт к тому, чтобы приостановить действие и пересмотреть прусскую конституцию. Она не была рассчитана на расширившуюся Пруссию, а еще меньше — на включение в будущую германскую конституцию. Сама конституционная хартия содержала статью (118)[165], возникшую под впечатлением национальных настроений времен составления конституции и взятую из проекта 1848 г. Статья эта предоставляла право подчинить прусскую конституцию германской конституции, которую надлежало создать заново. Таким образом, представлялся случай, сохраняя формальный оттенок легальности, вырвать почву у конституции и у стремлений конфликтующего большинства к парламентскому господству, и это было подоплекой соответствующих попыток крайней правой и ее депутатов, посланных в Прагу.

Другой случай покончить с внутренним конфликтом одновременно с разрешением германского вопроса представился королю в 1863 г., когда император Александр в момент польского восстания и попытки застать [нас] врасплох, [связанной] с Франкфуртским съездом князей, в собственноручном послании энергично высказался в пользу прусско-русского союза[166]. Письмо это на нескольких листах, исписанных убористым, изящным почерком императора, с богатой аргументацией и с большим элементом декламации, чем это было свойственно его стилю, способно было вызвать в памяти слова Гамлета:

Whether 't is nobler in the mind, to suffer The slings and arrows of outrageous fortune, Or to take arms against a sea of troubles, And by opposing end them? [167]

Для полного сходства остается лишь перевести эти строки с языка сомнения на язык утверждения: императора утомила придирчивая назойливость как западных держав, так и австропольская, и он решил обнажить меч, чтобы избавиться от нее; обращаясь к дружбе и к одинаковым [с ним] интересам короля, он призывает его к совместному действию в смысле, так сказать, расширенного понимания Альвенслебенской конвенции от февраля того же года. Королю было трудно как ответить отказом близкому родственнику[168] и ближайшему другу, так и освоиться с решением возложить на страну бедствия большой войны и обречь государство и династию на связанные с ней опасности. Та сторона его духовной жизни, из-за которой он склонен был посетить Франкфуртский съезд князей, чувство солидарности со всеми древними княжескими домами также воспротивились в нем искушению отозваться на призыв своего друга-племянника и последовать прусско-русским династическим традициям, что должно было бы повести к разрыву связи с Германским союзом и совокупностью германских владетельных домов. В моем затянувшемся на несколько дней докладе я избегал подчеркивать ту сторону вопроса, которая приобрела бы значение для нашей внутренней политики, так как я не был того мнения, что война в союзе с Россией против Австрии и всех [других] противников, с которыми нам пришлось иметь дело в 1866 г., приблизила бы нас к выполнению нашей национальной задачи. Преодоление внутренних затруднений при помощи войн является обычным средством, особенно во французской политике. В Германии же это средство лишь тогда возымело бы действие, если бы соответствующая война лежала в плоскости национального развития. Для этого прежде всего нужно было бы, чтобы она велась без русского участия, все еще осуждаемого, хотя это и не умно, общественным мнением. Единство Германии должно было быть создано без чуждых влияний, своими собственными национальными силами. Кроме того, внутренний конфликт, под впечатлением которого король при моем вступлении в министерство дошел было до мысли об отречении, лишился значительной доли своей власти над его решениями с тех пор, как он нашел министров, готовых открыто и без уловок защищать его политику. Отныне у него сложилось убеждение, что корона, если бы дело дошло до революционного взрыва, оказалась бы сильнее: запугивание со стороны королевы и министров новой эры утратило свою силу. Но в то же время я не скрывал в моих докладах своего мнения о военном могуществе, которым обладал бы, особенно при первом натиске, германо-русский союз.

Географическое положение трех великих восточных держав таково, что каждая из них оказывается в стратегически невыгодном положении, как только на нее нападают обе другие державы, даже если ее союзником в Западной Европе является Англия или Франция. В особенно невыгодных условиях была бы Австрия, очутившись в изоляции перед лицом русскогерманского нападения. В наименее тяжелых — Россия против Австрии и Германии. Но и Россия была бы в начале войны в затруднении при концентрическом движении обеих немецких держав к Бугу. Для Австрии в борьбе против обеих соседних империй, при ее географическом положении и этнографической структуре, обстоятельства складываются особенно неблагоприятно потому, что французская помощь едва ли подоспела бы своевременно, чтобы восстановить равновесие. Если бы Австрия сразу же была побеждена германо-русской коалицией, если бы вражеский союз был взорван путем умно заключенного мира между тремя императорами или же хотя бы лишь ослаблен поражением Австрии, в таком случае германо-русский перевес оказался бы решающим. В территориальной структуре владений отдельных держав при допущении той предпосылки, что командование и храбрость крупных армий равноценны, заложено могущество германо-русской комбинации, если она с самого начала будет прочной. Однако все расчеты и вера в успех на войне сами по себе ненадежны и становятся еще более ненадежными, когда сила, на которую рассчитывают, не есть нечто единое, но основана на союзах.

В составленном мною проекте ответа, который не мог не получиться еще длиннее письма императора Александра II, подчеркивалось, что в силу географических условий и французских притязаний на Рейнские земли, совместная война с западными державами неизбежно должна будет превратиться в конце концов во франко-прусскую войну; что прусскорусская инициатива [при объявлении] войны ухудшит наше положение в Германии. Отдаленная от театра военных действий Россия будет в меньшей степени затронута связанными с войной страданиями, Пруссии же придется заботиться о материальном снабжении не только своих собственных, но и русских войск. Россия окажется тогда у длинного плеча рычага (если память мне не изменяет, я употребил именно это выражение), и даже если бы мы и вышли победителями, она была бы в состоянии предписывать нам, как на Венском конгрессе и даже еще более веско, каковы должны быть условия нашего мира, подобно тому, как это смогла бы в 1859 г. сделать Австрия применительно к нашим условиям мира с Францией, если бы мы вступили тогда в борьбу против Франции и Италии. Я не помню точного текста моей аргументации, хотя и видел его вновь недавно в связи с выяснением [вопросов, связанных] с русской политикой и испытал удовольствие, что был тогда в силах собственноручно, вполне разборчивым почерком заготовить для короля столь длинный проект письма — ручной труд, который едва ли особенно способствовал моему лечению в Гаштейне. Хотя король не в такой степени, как я, подчинял этот вопрос германской национальной точке зрения, все же он не поддался искушению покончить насильственным путем в союзе с Россией с заносчивостью австрийской политики и большинства ландтага и с их пренебрежением по отношению к прусской монархии. Если бы он пошел на предложение России, то при быстроте нашей мобилизации, при силах русской армии в Польше и при тогдашней слабости Австрии в военном отношении мы, вероятно, победили бы ее — при поддержке Италии с ее тогда еще неудовлетворенными вожделениями, или помимо последней — прежде, чем Франция успела бы оказать Австрии существенную помощь. Если бы была уверенность, что последствием этой победы будет союз трех императоров[169] и что Австрии будет оказана пощада, то моя оценка ситуации могла бы быть, пожалуй, названа ошибочной. Однако ввиду расхождения интересов России и Австрии на Востоке такой уверенности не было. Едва ли вероятно — и к тому же это не соответствовало бы русской политике, — чтобы победоносная прусско-русская коалиция поступила с Австрией хотя бы с той снисходительностью, какая была соблюдена со стороны Пруссии в 1866 г. в интересах возможного сближения в будущем. Я опасался поэтому, что, в случае нашей победы, мы не сойдемся с Россией в вопросе о будущей судьбе Австрии и что Россия, даже в случае дальнейших успехов в войне с Францией, не захочет отказаться держать Пруссию на положении державы, постоянно нуждающейся в помощи на своей западной границе; менее всего можно было ожидать содействия России национальной политике в духе прусской гегемонии. Тильзит, Эрфурт, Ольмюц[170] и другие исторические воспоминания говорили: vestigia terrent [следы отпугивают][171]. Короче говоря, я не настолько доверял горчаковской политике, чтобы быть в состоянии рассчитывать на ту же гарантию, какую предоставлял нам в 1813 г. Александр I, до тех пор пока в Вене дело не дошло до обсуждения вопросов будущего — как быть с Польшей и Саксонией[172], должна ли Германия иметь независимое от решений России прикрытие против французского вторжения, должен ли быть Страсбург союзной крепостью[173]. Столь различные соображения мне пришлось взвесить, чтобы притти к выводу о тех предложениях, какие мне надлежало сделать королю, и чтобы составить проект [ответа]. Я не сомневаюсь, что придет время, когда наши архивы станут доступны публике также и применительно к этим событиям, — разве что тем временем будет осуществлено [уже] предложенное уничтожение документов, свидетельствующих о моей политической деятельности[174].

Велико было искушение для монарха, который подвергался безмерным нападкам прогрессистской партии и давлению австрийской дипломатии не только на национальной почве Франкфуртского союза князей, но и на польской-со стороны трех великих союзных держав: Англии, Франции и Австрии.

Тот факт, что король в 1868 г. не дал своим глубоко уязвленным чувствам монарха и пруссака возобладать над политическими соображениями, доказывает, как сильны были у него национальное чувство чести и здравый смысл в политике.

V

В 1866 г. король отнюдь не сразу пришел к окончательному решению вопроса, не следует ли ему собственными силами сломить парламентское сопротивление и предупредить возможность его повторения, как ни вески были соображения против этого. В предстоявшей борьбе временная отмена или пересмотр конституции и унижение оппозиции ландтага оказались бы опасным оружием против Пруссии в руках всех тех, кто остался недоволен в Германии и Австрии успехами 1866 г. В таком случае для противодействия парламенту и прессе необходимо было бы решиться водворить в Пруссии такую правительственную систему, против которой боролась вся остальная Германия. Меры, которые нам пришлось бы предпринять против прессы, не имели бы силы в Дессау[175], а Австрия и южная Германия добились бы тем временем реванша, взяв на себя оставленное Пруссией руководство на либеральном и национальном поприще. В самой Пруссии национальная партия сочувствовала бы противникам правительства. В пределах исправленных границ Пруссии мы могли бы достичь, в государственно-правовом отношении, укрепления королевской власти, но все же лишь при наличии очень оппозиционно настроенных местных элементов, к которым присоединилась бы оппозиция в новых провинциях. Мы вели бы тогда прусскую завоевательную войну, но у национальной политики Пруссии были бы перерезаны сухожилия. В стремлении создать германской нации путем объединения такие условия существования, которые соответствовали ее историческому значению, заключался главный аргумент, оправдывавший «братоубийственную» германскую войну[176]; ее возобновление было бы неизбежно, если бы борьба между германскими племенами продолжалась лишь в интересах усиления обособленного прусского государства (Sonderstaats).

Я не считаю абсолютизм формой правления, которая может в Германии держаться в течение длительного времени или иметь успех. Прусская конституция, если не считать нескольких переведенных из бельгийской конституции статей[177], содержащих громкие фразы, в своем основном принципе разумна. Она располагает тремя факторами — королем и двумя палатами, — каждый из которых может своим вотумом воспрепятствовать произвольным изменениям законного status quo [существующего положения]. В этом и заключается правильное разделение законодательной власти. Если последнюю эмансипировать от публичной критики прессы и парламента, то возрастет опасность, что она уклонится на ложный путь. Абсолютизм Корины так же непрочен, как и абсолютизм парламентского большинства; требование, чтобы любое изменение законного status quo проводилось с согласия короля и парламента, правильно, и нам не нужно было улучшать что-либо существенное в прусской конституции. С этой конституцией можно править, и путь германской политики оказался бы прегражденным, если бы мы в 1866 г. изменили ее. До победы я никогда не заговорил бы об «индемнитете»; теперь, после победы, король был в состоянии великодушно предоставить его и заключить мир, не со своим народом — мир с ним никогда не нарушался, как показал ход войны, — а с той частью оппозиции, которая заблуждалась относительно своего правительства больше из национальных, чем из партийно-политических побуждений.

Примерно таковы были мысли и аргументы, с помощью которых я пытался в течение многих часов переезда из Праги в Берлин (4 августа) преодолеть препятствия, которые оставили у короля собственные воззрения, но в еще большей мере — посторонние влияния и особенно — влияние консервативной депутации. Это осложнялось тем, что с публично-правовой точки зрения стремление к индемнитету казалось королю признанием совершенной несправедливости*[178]. Я тщетно пытался опровергнуть это словесное и юридическое заблуждение, утверждая, что предоставление индемнитета не заключает в себе ничего иного, кроме признания факта, что правительство и его коронованный глава поступали rebus sic stantibus [при наличных обстоятельствах] правильно; требование индемнитета и есть стремление к такому признанию. Конституционной жизни, тем рамкам, которые она отводит правительству, всегда свойственно, что не для всякой ситуации конституция может предписывать правительству тот или иной обязательный для него путь. Король остался при своем отрицательном отношении к индемнитету, мне же казалось необходимым перекинуть — в политическом ли, в словесном ли смысле — золотой мост парламентским противникам, из которых самое большее лишь те, кто образовал позже свободомыслящую партию[179], были настроены злонамеренно, остальные же — просто зарвались. [Это было необходимо] ради того, чтобы восстановить внутренний мир в Пруссии и продолжать германскую политику короля, опираясь на твердую прусскую базу. Многочасовая и очень напряженная для меня беседа, ибо мне все время приходилось подыскивать осторожные выражения, велась мною с королем и кронпринцем[180] в купе железнодорожного вагона. Кронпринц, правда, не поддерживал меня, но мимикой своего подвижного лица он выражал по крайней мере свое полное согласие со мной, укрепляя меня [в моих возражениях] его отцу.

Путем переписки, которую я вел из Никольсбурга с остальными министрами, был составлен проект тронной речи, одобренной его величеством, за исключением фразы, относящейся к индемнитету. В конце концов король нехотя согласился и на нее. Таким образом, ландтаг мог быть 5 августа открыт тронной речью, возвещавшей, что надлежит обратиться к представительству провинций за последующим утверждением правительственных мероприятий, осуществленных без [соответствующего] закона о государственном бюджете. In verbis simus facilesl [будем простыми на словах].

VI

Ближайшей нашей задачей было урегулировать наши отношения с различными германскими государствами, с которыми мы вели войну. Мы могли бы отказаться от аннексий в пользу Пруссии и добиваться компенсации за счет союзной конституции[181]. Но его величество так же мало верил в практический эффект параграфов конституции, как в старый Союзный сейм[182], и настаивал на территориальном расширении Пруссии с тем, чтобы заполнить разрыв между западными и восточными провинциями и обеспечить Пруссии прочно округленную территорию и на тот случай, если бы национальное новообразование раньше или позже потерпело неудачу. При аннексии Ганновера и Кургессена[183] дело заключалось, следовательно, в том, чтобы установить при всех возможных условиях крепкую связь между обеими частями монархии. Препятствия для таможенной связи между обеими частями нашей территории и позиция Ганновера в последней войне[184] снова сделали очевидной необходимость полного сосредоточения в одних руках северного территориального комплекса. Мы не могли вновь подвергать себя опасности иметь у себя в тылу при будущих войнах с Австрией или еще с кем-либо один или два вражеских корпуса хороших войск[185]. Опасение, что когданибудь обстоятельства могут сложиться именно так, обострилось из-за явно преувеличенных представлений короля Георга V[186] о своей миссии и о миссии своей династии. Не каждый день представляется случай предотвратить подобную опасную ситуацию, и государственный деятель, которому события дают возможность осуществить это и который их не использует, берет на себя большую ответственность, ибо международно-правовая политика и право германской нации, в качестве таковой, жить и дышать нераздельным [целым] не могут рассматриваться под углом зрения частно-правовых принципов. Ганноверский король направил со своим адъютантом послание королю в Никольсбург, которое я просил его величество не принимать потому, что нам надлежало руководствоваться не сентиментальной, но политической точкой зрения, а самостоятельность Ганновера и его международно-правовая прерогатива посылать по усмотрению своего суверена в каждом отдельном случае свои войска за или против Пруссии несовместимы с осуществлением германского единства. Одна только незыблемость договоров, не подкрепленная соответствующим могуществом влиятельнейшего из князей, никогда не была сама по себе достаточным условием, чтобы обеспечить германской нации мир и единство в империи.

Мне удалось убедить короля отказаться от мысли вести переговоры с Ганновером и Гессеном на базе раздробления этих стран и союза с их прежними государями как князьями той их части, которая была бы им оставлена. Если бы курфюрст сохранил Фульду и Ганау[187], а Георг V — Каленберг и Люнебург с видами на брауншвейгское наследство[188], то ни ганноверцы и гессенцы, ни оба князя не оказались бы в числе довольных участников Северогерманского союза. Этот план дал бы нам недовольных союзников, склонных ради возвращения потерянного к [комбинациям вроде] Рейнского союза.

Безоговорочная преданность Австрии, проявленная Нассау[189] в непосредственной близости от Кобленца[190], также была опасным явлением, особенно ввиду возможности франкоавстрийского союза, грозная перспектива которого обозначилась во время Крымской войны и польских беспорядков 1863 г. Антипатии его величества к Нассау перешли к нему по наследству от отца. Фридрих Вильгельм III проезжал обычно по герцогству, не заезжая к герцогу. Контингент герцога во времена Рейнского союза оставил по себе в Пруссии особенно дурную славу, и король Вильгельм I был настроен против уступок герцогу страстно протестовавшими делегациями бывших нассауских подданных[191], постоянно твердившими: «Избавьте нас от князя и его егерей».

Оставалось заключить мирные договоры с Саксонией и южногерманскими государствами. Господин фон Фарнбюлер проявил столь же живой темперамент, как и при подготовке к войне, и оказался первым, с кем удалось притти к соглашению[192]. Так как Вюртемберг завладел в свое время прусским Гогенцоллерном[193], то речь шла между прочим и о том, не обратить ли теперь острие копья, как того хотел король, против Вюртемберга и не потребовать ли за его счет расширения Гогенцоллерна. Я не видел в этом пользы ни для Пруссии, ни для нашего национального будущего и вообще не считал принцип возмездия разумным базисом нашей политики. Даже в том случае, когда задето наше чувство, мы должны руководствоваться не собственным недовольством, а соображениями объективного порядка. Именно потому, что на счету Фарнбюлера значился ряд дипломатических прегрешений по отношению к нам, он был для меня полезным посредником. Согласившись забыть прошлое, я заключил союз с Вюртембергом (13 августа) и тем самым проложил путь к союзам с другими [государствами].

Не знаю, действовал ли Роггенбах[194] по поручению великого герцога Баденского, сделав мне во время мирных переговоров представление о том, что Бавария, в силу своих размеров, служит помехой делу германского объединения и скорее включится в будущую новую структуру Германии, если ее урезать. Хорошо было бы поэтому создать в Южной Германии более совершенное равновесие путем увеличения территории Бадена, присоединения к нему Пфальца и превращения Бадена в непосредственного соседа Пруссии; при этом принимались во внимание и другие возможные перемены с учетом желания Пруссии возвратить себе династические родовые земли Ансбах-Байрейт и в связи с Вюртембергом. Я не только не согласился на это предложение, но отклонил его a limine [с порога, т. е. с самого начала]. Даже если бы я рассматривал его исключительно с точки зрения пользы, то и тогда оно обнаруживало недальновидность и политическую перспективу, искаженную баденской династической политикой. Трудность заставить Баварию подчиниться против ее воли несимпатичному ей имперскому устройству нисколько не уменьшилась бы и в том случае, если бы Пфальц был отдан Бадену. Сомнительно также, чтобы пфальцское население охотно променяло свое баварское подданство на баденское. Когда одно время шла речь о том, чтобы вознаградить Гессен за его территорию севернее Майна[195] баварской землей, расположенной близ Ашафенбурга, то и тогда я получал оттуда множество протестов; хотя население этих областей было строго католическим, протесты эти сводились к тому, что если подписавшие их лица не могут остаться баварцами, то они предпочитают стать пруссаками, но быть переделанными из баварцев в гессенцев — это для них неприемлемо. Ими, повидимому, владели соображения, связанные с рангом их государей и порядком голосования в Союзном сейме, где Бавария была по своему рангу выше Гессена. В связи с этим мне памятны из времен моего пребывания во Франкфурте слова одного прусского резервиста, сказанные им резервисту мелкого государства: «Ты уж помалкивай, у тебя нет даже короля». Я не считал изменение государственных границ в Южной Германии шагом вперед по направлению к германскому единству.

Уменьшение баварской территории на севере совпало бы с тогдашним желанием короля снова овладеть всей прежней территорией Ансбаха и Байрейта. Но и этот план, как ни привлекал он моего почитаемого и любимого государя, так же мало отвечал моим политическим воззрениям, как и баденский, и я успешно оказал ему сопротивление[196]. Осенью 1866 г. еще нельзя было предвидеть, какова будет в дальнейшем позиция Австрии. Ревность Франции была налицо, и никто не знал лучше меня, как велико было разочарование Наполеона нашими успехами в Богемии. Он твердо рассчитывал, что Австрия нас побьет, и мы окажемся вынужденными купить у него его посредничество. Если бы попытки Франции исправить эту ошибку и ее последствия при неизбежном в результате нашей победы раздражении Вены возымели успех, то перед многими германскими дворами вплотную встал бы вопрос, не начать ли им снова в союзе с Австрией своего рода вторую Силезскую войну против нас. Что Бавария и Саксония поддались бы этому соблазну, было возможно, но что урезанная по роггенбаховскому плану Бавария будет стремиться к реваншу против нас, примкнув к Австрии, это было бы уже наверное так.

VII

Такое присоединение приняло бы, пожалуй, более широкие размеры, чем вельфский легион[197], который под французским покровительством занял вскоре враждебное положение по отношению к нам. Тот факт, что в 1870 г он уже больше не всплывал на поверхность[198], если не говорить об отдельных разложившихся личностях, объясняется в значительной мере тем, что среди посвященных в подготовлявшийся в Ганновере сговор нашлись люди, которые осведомили меня вплоть до деталей об этой подготовке и предложили расстроить всю комбинацию, если им будет обеспечено содержание сообразно их прежним ганноверским должностям. На основании переписки, перехваченной в судебном порядке, я опасался, что мы будем вынуждены прибегнуть к репрессиям в борьбе с вельфскими выступлениями и что ввиду военной опасности репрессии эти не могут не оказаться суровыми. Не следует забывать, что, памятуя великое прошлое французской армии, мы были не настолько уверены в победе над Францией, чтобы не устранять самым тщательным образом всякое обстоятельство, которое могло ухудшить наше положение. Поэтому я договорился с посредниками, которые вступили со мной в более тесную связь, что их пожелания будут исполнены, если они выполнят свои обязательства. В качестве критерия я выдвинул условие, чтобы мы не оказались вынужденными расстрелять ганноверца за участие в борьбе против германских войск. И действительно, в стране не произошло никаких выступлений, и после объявления войны отъезд вельфов во Францию морским и сухим путем был невелик: уезжали только отдельные, уже скомпрометированные лица. По поведению ганноверских воинских частей на войне трудно допустить, чтобы вельфское восстание могло принять на родине значительные размеры, по крайней мере до тех пор, пока наше наступление во Франции оставалось победоносным. Что было бы, если бы мы, побежденные и преследуемые, возвращались через Ганновер, этого я не касаюсь. Профилактическая политика должна, однако, учитывать и такие возможности. Во всяком случае, я твердо решил в продиктованных войной условиях предлагать королю всякий акт решительного отпора, какой только мог бы быть внушен инстинктом государственного самосохранения. Но даже если бы оказались необходимыми лишь отдельные тяжелые и, вероятно, кровавые репрессии, то и тогда акты насилия над германскими соотечественниками, в какой бы мере ни оправдывала их военная опасность, являлись бы для ряда поколений помехой к примирению и поводом для травли. Мне было поэтому очень важно заблаговременно предупредить возможности подобного рода.

VIII

Борьба на протяжении предыдущей зимы с королем, не желавшим войны; на протяжении похода — с военными, видевшими перед собой одну Австрию и игнорировавшими прочие державы Европы; с королем — по поводу заключения мира, а затем вновь с ним же относительно индемнитета, — так утомила меня, что мне необходим был покой и отдых. 26 сентября я прежде всего поехал к своему двоюродному брату, графу Бисмарку-Болен в Карлсбург, а от него 6 октября в Путбус, где в гостинице серьезно заболел. Князь и княгиня Путбус оказали мне любезное гостеприимство, поместив меня в павильоне, уцелевшем возле сгоревшего замка. Преодолев первый сильный приступ болезни, я оказался в состоянии снова руководить делами путем переписки с Савиньи. В качестве последнего прусского посланника при Союзном сейме он был естественным наследником того круга ведения [Decernats], который включал в себя стоявшую на первом плане германскую политику. Он довел до конца переговоры с Саксонией, что не удалось сделать до моего отъезда. Их результат является publici juris [публично-правовым, т. е. общеизвестным], и я могу воздержаться от соответствующей критики[199]. Самостоятельность Саксонии в военных вопросах была в дальнейшем при посредничестве генерала фон Штоша расширена по личному решению его величества еще больше, чем это предусматривалось договором.

Искусная и честная политика двух последних саксонских королей[200] оправдывает эти уступки по крайней мере до тех пор, пока удается сохранить прусско-австрийскую дружбу. Историческими и вероисповедными традициями, человеческой природой и особенно династическими традициями объясняется тот факт, что тесный союз между Пруссией и Австрией, заключенный в 1879 г., оказывает концентрирующее давление на Баварию и Саксонию, тем более сильное, чем лучше будут взаимоотношения с Габсбургской династией, которых сумеет добиться немецкий элемент в Австрии — знать и простонародье. Парламентские эксцессы немецкого элемента в Австрии и их конечное влияние на династическую политику грозят ослабить в этом направлении значение немецко-национального элемента не только в Австрии. Доктринерские ошибки парламентских фракций обычно бывают на-руку лишь политиканствующим дамам и священникам.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

ЭМССКАЯ ДЕПЕША

2 июля 1870 г. испанское министерство приняло решение о вступлении на престол наследного принца Леопольда фон Гогенцоллерна[201]. Тем самым, но лишь в форме специфически испанского дела, был дан первый международно-правовой толчок вопросу, вызвавшему впоследствии войну. Найти международно-правовой предлог для вмешательства Франции в свободу испанских королевских выборов было трудно. С тех пор как в Париже начали стремиться к войне с Пруссией, такой предлог стали нарочито искать в имени Гогенцоллерн, хотя само по себе оно не представляло для Франции ничего более угрожающего, чем всякое иное немецкое имя. Напротив, как в Испании, так и в Германии могли даже предполагать, что в силу своих личных и семейных связей принц Леопольд будет в Париже в большей мере persona grata [лицом, пользующимся благосклонностью], нежели многие другие немецкие принцы. Помню, как ночью, после сражения при Седане, я в глубоком мраке ехал верхом с несколькими нашими офицерами, возвращаясь с совершенного королем объезда вокруг Седана и направляясь в Доншери; отвечая на вопросы, обращенные ко мне, не знаю уж — кем именно из сопровождавших меня лиц, я заговорил о подготовке этой войны и упомянул при этом, что считал в свое время принца Леопольда вовсе не нежелательным будущим соседом в Испании для императора Наполеона; я думал, что он отправится в Мадрид через Париж, чтобы установить связь с императорской французской политикой, так как это являлось одним из предварительных условий, при которых ему пришлось бы править в Испании. Я сказал: у нас было бы гораздо больше оснований опасаться более тесного соглашения между испанской и французской короной, нежели надеяться на установление испано-германской и антифранцузской констелляции по аналогии с тем, что было при Карле V[202]; ведь испанский король мог бы вести только испанскую политику, а принц стал бы испанцем, приняв корону этой страны. Внезапно к моему изумлению из мрака послышалось энергичное возражение принца фон Гогенцоллерна, присутствия которого я никак не предполагал; он горячо протестовал против того, что нашли возможным заподозрить его в симпатиях к Франции. Этот протест посреди поля битвы при Седане был естественен для немецкого офицера и принца [из рода] Гогенцоллернов, и мне оставалось лишь ответить, что в качестве испанского короля принц мог бы руководиться лишь испанскими интересами, а таковые требовали бы, — в частности ради укрепления нового королевского дома, — осторожного отношения к могучему соседу у Пиренеев. Я просил принца извинить меня за мнение, высказанное мною, помимо моего ведома, в его присутствии.

Этот эпизод, предвосхищающий последующее изложение, свидетельствует о том, каковы были мои взгляды на данный вопрос. Я считал этот вопрос испанским, а не германским [делом], хотя мне было бы, вероятно, радостно видеть, как немецкое имя Гогенцоллерн действенно осуществляло бы представительство монархии в Испании, и хотя я и не преминул взвесить под углом зрения наших интересов все вытекающие отсюда последствия, соблюдение чего является долгом министра иностранных дел при любом столь же важном событии в другом государстве. Сначала я думал не столько о политических, сколько об экономических выгодах, которые мог бы доставить нам испанский король немецкого происхождения. Для Испании я ждал от принца лично и от его родственных связей таких результатов, которые содействовали бы успокоению и консолидации, и у меня не было никаких оснований не желать этого испанцам. Испания принадлежит к тем немногим странам, которые по своему географическому положению и по своим политическим потребностям не имеют никаких оснований вести антигерманскую политику. Кроме того, она и в экономическом отношении как в смысле производства, так и в смысле потребления, очень подходящая страна для широкого развития [торговых] сношений с Германией. [Наличие] дружественного нам элемента в [составе] испанского правительства было бы большим преимуществом, и отвергать его a limine [с порога, т е. сразу же] не было, с точки зрения задач германской политики, никаких оснований, если не видеть соответствующего основания ь боязни, как бы не оказалась недовольной Франция. Если бы Испания в своем развитии снова заметно окрепла, чего с тех пор не наблюдалось, то факты, свидетельствующие о дружественном отношении с испанской дипломатией, могли бы оказаться полезными в мирное время; но мне казалось невероятным, чтобы при наступлении неизбежно предусматривавшейся раньше или позже германо-французской войны испанский король, как бы он этого ни хотел, оказался в состоянии проявить свои немецкие симпатии путем нападения или демонстрации против Франции. Позиция Испании после начала войны[203], которую мы навлекли на себя услужливостью германских князей, доказала обоснованность моих сомнений. Рыцарственный Сид[204] призвал бы Францию к ответу за вмешательство в свободу выбора испанского короля и не предоставил бы чужестранцам охрану испанской независимости. Эта нация, некогда столь могущественная на воде и на суше, не может теперь держать в узде соплеменное ей население Кубы[205]; как же было ожидать от нее, чтобы из любви к нам она напала на такую державу, как Франция? Ни одно испанское правительство, а тем более король-иноземец, не обладало бы достаточной властью в стране, чтобы из любви к Германии двинуть хотя бы лишь один полк к Пиренеям. Политически я относился ко всему этому вопросу довольно равнодушно. Склонность князя Антона разрешить его мирным путем в желательном направлении была сильнее моей. Мемуары его величества румынского короля обнаруживают недостаточную осведомленность относительно отдельных деталей участия министерства в [разрешении] этого вопроса. Упомянутого там совещания министров во дворце не было. Князь Антон жил во дворце в гостях у короля и пригласил государя и нескольких министров на обед; я не думаю, чтобы за столом обсуждался испанский вопрос[206]. Если герцог де Грамон*[207] стремится доказать, что я не занимал отрицательной позиции по отношению к испанскому предложению, то я не вижу оснований его опровергать. Точного текста моего письма маршалу Приму, о котором герцогу рассказывали, я уже более не помню; если я сам составлял его, чего я также уже более не помню, то едва ли я назвал бы гогенцоллернскую кандидатуру «une excellente chose» [ «замечательной штукой»], это выражение мне не свойственно. Что я считал ее «opportune» [подходящей] не «a un moment donne» [в определенный момент], а принципиально и в мирное время, — верно. Я при этом нисколько не сомневался, что внук Мюратов[208], которого с удовольствием принимали при французском дворе, обеспечит стране благосклонность Франции.

Вмешательство Франции касалось первоначально испанских, а не прусских дел; проделанная наполеоновской политикой подтасовка, посредством которой добивались превращения этого вопроса в прусский, была, с точки зрения международного права, неправомочной и провокационной; она доказала мне, что наступил момент, когда Франция стала искать ссоры с нами и готова была ухватиться за любой предлог, который казался пригодным. Я рассматривал французское вмешательство прежде всего как умаление, а следовательно, — и оскорбление Испании, и ожидал, что испанское чувство чести окажет сопротивление подобному посягательству. Когда впоследствии дело приняло такой оборот, что Франция в духе своего посягательства на испанскую независимость начала угрожать войной нам, я в течение нескольких дней ожидал, что объявление войны Испанией Франции последует за объявлением войны Францией нам. Я не был подготовлен к тому, что [столь] гордая нация, как испанская, приставив ружье к ноге, будет спокойно наблюдать из-за Пиренеев, как немцы не на жизнь, а на смерть сражаются с Францией за независимость Испании и за ее право свободно избирать себе короля. Испания с ее чувством чести, проявившая такую щепетильность в вопросе о Каролинских островах[209], попросту отступилась от нас в 1870 г. Вероятно, в обоих случаях решающее значение имели симпатии и международные связи республиканских партий.

Со стороны нашего иностранного ведомства первые же и тогда уже без всякого на то права сделанные Францией запросы относительно кандидатуры на испанский престол встретили 4 июля уклончивый — в соответствии с истиной — ответ, что министерству об этом деле ничего неизвестно. Это было верно постольку, поскольку вопрос о согласии принца Леопольда на избрание рассматривался его величеством исключительно как семейное дело, которое нисколько не касалось ни Пруссии, ни Северогерманского союза. Речь шла здесь лишь о личном отношении [верховного] главы армии к немецкому офицеру и главы не королевско-прусского дома, а рода Гогенцоллернов к тем, кто носил имя Гогенцоллерн.

Однако во Франции искали такого повода к войне, который не имел бы, по возможности, национально-германской окраски, и надеялись обрести его на династической почве в лице выступившего претендентом на испанский престол [носителя] имени Гогенцоллерн. Преувеличенное представление о военном превосходстве Франции и недооценка национального духа Германии были, повидимому, основной причиной того, что приемлемость этого предлога к войне не была добросовестно и со знанием дела продумана. Германский национальный подъем, последовавший за объявлением войны Францией и ломавший, подобно потоку, все, что преграждало ему путь, был для французских политиков неожиданностью; они жили, делали свои расчеты и действовали во власти воспоминаний о Рейнском союзе, подтверждение которым они находили в позиции отдельных западногерманских министров[210] и ультрамонтанских влияниях[211]; влияния эти были связаны с надеждами на то, что победы Франции, gesta Dei per Francos [деяния божии, осуществленные через франков][212], облегчат проведение политики Ватикана[213] в Германии при опоре на союз с католической Австрией. Ее ультрамонтанские тенденции содействовали французской политике в Германии и противодействовали в Италии, так как союз [Франции] с Италией в конце концов распался изза отказа Франции очистить Рим[214]. В расчете на превосходство французского оружия предлог для войны был, так сказать, за волосы притянут; вместо того чтобы сделать Испанию ответственной за ее, как полагали, антифранцузские королевские выборы, придирались, с одной стороны, к германскому князю, который не отказался удовлетворить, по просьбе испанцев, их потребность и поставить (durch Gestellung) им подходящего короля, предполагая, что он будет в Париже persona grata, а с другой — к прусскому королю, отношение которого к этому делу исчерпывалось его фамилией и тем, что он был немцем. Уже то обстоятельство, что французский кабинет позволил себе потребовать у прусской политики объяснений по поводу согласия на избрание и притом в такой форме, которая в истолковании французских газет превратилась в открытую угрозу, — один этот факт был с международной точки зрения настолько неприличным, что лишал нас, по-моему, возможности отступить хотя бы на дюйм. Оскорбительный характер французских претензий усугублялся не только угрожающими выпадами французской прессы, но и парламентскими дебатами и отношением к этим манифестациям министерства Грамона-Оливье. Заявление Грамона на заседании Законодательного корпуса[215] от 6 июля:

«Мы не думаем, что уважение к правам соседнего народа обязывает нас терпеть, чтобы посторонняя держава посадила одного из своих принцев на престол Карла V… Этого не случится, мы в этом уверены… В противном случае мы сумели бы… исполнить свой долг, не проявляя ни слабости, ни колебаний».

— уже это заявление было международным и официальным [актом] угрозы с рукой на эфесе шпаги. Фраза: «La Prusse cane» [ «Пруссия трусит»] прозвучала в печати как такой комментарий к парламентским прениям большого значения от 6 и 7 июля, который, с моей точки зрения, превращал любую уступку в нечто несовместимое с нашей национальной честью.

Я решил отправиться 12 июля из Варцина в Эмс[216], чтобы исходатайствовать у его величества созыв рейхстага[217] для объявления мобилизации. Когда я проезжал через Вуссов, мой друг, престарелый проповедник Мулерт, стоя у дверей пастората, дружески приветствовал меня. Я ответил из открытого экипажа фехтовальным приемом «в квартах и терциях», и он понял, что я думаю воевать. Когда я въехал во двор моей берлинской квартиры и еще до того, как я вышел из экипажа, мне подали телеграммы, из коих явствовало, что король, несмотря на французские угрозы и оскорбления в парламенте и прессе, продолжал переговоры с Бенедетти вместо того, чтобы холодно и сдержанно направить его к министрам. Во время обеда, на котором присутствовали Мольтке и Роон, из парижского посольства было получено известие, что принц Гогенцоллерн отказался от своей кандидатуры, чтобы предотвратить войну, которой угрожала нам Франция[218]. Моей первой мыслью было уйти в отставку, так как после всех предшествовавших оскорбительных провокаций я видел в этой вынужденной уступке унижение Германии, за которое не хотел нести официальной ответственности. Чувство оскорбленной национальной чести, в результате вынужденного отступления, было во мне так сильно, что я уже решил сообщить в Эмс о моей отставке. Я считал, что это унижение перед Францией и ее хвастливыми демонстрациями хуже унижения, испытанного нами в Ольмюце, известным оправданием которого всегда будет служить общее историческое развитие предшествующего периода и наша недостаточная в то время подготовленность к войне. Франция, полагал я, учтет отречение принца как вполне удовлетворительный успех с таким чувством, что достаточно было угрожать войной, чтобы заставить Пруссию отступить даже тогда, когда в международном отношении угроза была по своей форме обидной и издевательской, а предлог для войны — первым из попавшихся под руку, равно как и с чувством, что Северогерманский союз также не заключает в себе достаточной уверенности в своем могуществе, чтобы защитить национальную честь и независимость против притязаний Франции. Я был подавлен, так как не видел, каким образом можно было бы устранить тот возрастающий ущерб, которого я опасался для нашего положения в качестве нации в результате робкой политики, если только мы не стали бы неуклюже ввязываться [в дальнейшем] в случайные конфликты и не начали бы создавать их искусственно. Войну я уже в то время считал необходимостью, уклоняться от которой с честью мы дольше не могли. [Поэтому] я телеграфировал своим в Варцин, чтобы они не укладывались и не уезжали, что я вернусь туда через несколько дней. Теперь же я [стал] думать, что мир [не будет нарушен]; но так как я не хотел представлять ту политику, которая была бы платой за мир, то я отказался от поездки в Эмс и просил отправиться туда графа Эйленбурга доложить его величеству мое мнение. В том же смысле я говорил и с военным министром фон Рооном: мы проглотили полученную от Франции пощечину и своей уступчивостью поставили себя в такое положение, что оказались бы зачинщиками, если бы начали войну, которая одна лишь может смыть позор. Мое положение стало невыносимым, хотя бы уже потому, что за время своего лечения на водах король под давлением французских угроз четыре дня подряд принимал на аудиенции французского посла и предоставлял свою особу монарха бессовестной обработке со стороны этого иностранного агента, не имея компетентной помощи.

Из-за своей склонности брать государственные дела лично на себя и заниматься ими самостоятельно король попал в такое положение, представлять которое я не мог. По моему мнению, его величество должен был отклонить в Эмсе какие бы то ни было претензии неравного ему по положению французского посредника и должен был направить его в Берлин, в официальную инстанцию, которой надлежало бы испрашивать решение короля путем докладов в Эмсе или путем письменных донесений, если было бы сочтено полезным затянуть переговоры. Но у государя, как ни точно соблюдал он обычно ведомственные рамки, слишком сильна была склонность если не к личному решению, то к личному ведению переговоров по всем важным вопросам, чтобы он мог правильно использовать ту защиту, которая весьма целесообразным образом прикрывает монарха от назойливости неудобных вопросов и претензий. Вина за то, что король при столь свойственном ему сознании своего высокого положения не уклонился сразу же от назойливости Бенедетти, должна быть отнесена в значительной мере за счет того влияния, которое оказывала на него королева из расположенного по соседству Кобленца. Ему было 73 года, он был миролюбив и не желал подвергать риску новой борьбы лавры 1866 г., но когда он был свободен от женского влияния, им всегда руководило чувство чести наследника Фридриха Великого и прусского офицера. Сопротивляемость короля домогательствам со стороны супруги с ее по-женски оправдываемой боязливостью и недостававшим ей национальным чувством ослаблялась его рыцарским отношением к женщине и его монархическим отношением к королеве, в частности — к его королеве. Мне передавали, что королева Августа со слезами на глазах заклинала своего супруга перед его отъездом из Эмса в Берлин предотвратить войну, помня о Иене и Тильзите[219]. Я считаю этот рассказ правдоподобным, вплоть до слез.

Решив выйти в отставку, вопреки упрекам Роона, я пригласил 13-го его и Мольтке отобедать со мною втроем и изложил им за столом мои взгляды и намерения. Оба были подавлены и косвенно упрекали меня, что, уходя в отставку, я эгоистично использую свое преимущество по сравнению с ними, которым это не так легко сделать. Я был того мнения, что я не мог принести в жертву политике свою честь, [но] что они, профессиональные солдаты, не вольны в своих решениях и могут поэтому держаться иной точки зрения, чем ответственный министр иностранных дел. Во время нашей беседы мне сообщили, что разбирается шифрованная депеша из Эмса, за подписью тайного советника Абекена, состоявшая, если мне не изменяет память, из 200 групп. После того как мне подали расшифрованный текст, из которого явствовало, что Абекен составил и подписал телеграмму по повелению его величества, я прочел ее моим гостям, и она повергла их в такое подавленное настроение, что они пренебрегли кушаньями и напитками. При повторном рассмотрении документа я остановился на [предоставлявшемся] его величеством полномочии, коим поручалось тотчас же сообщить как нашим представителям, так и в прессу о новом требовании Бенедетти и его отклонении. Я поставил Мольтке несколько вопросов относительно степени его уверенности в состоянии наших вооружений, а соответственно и относительно времени, какого они еще потребуют при внезапно всплывшей военной опасности. Он ответил, что если уж быть войне, то он не ожидает никакого преимущества для нас от оттяжки ее наступления; даже если бы мы сначала и оказались недостаточно сильными, чтобы сразу же защитить от французского нашествия все наши владения на левом берегу Рейна, то все же очень скоро мы превзошли бы Францию в отношении нашей боевой готовности, между тем как в дальнейшем это преимущество могло бы ослабнуть; он считает, что немедленное начало войны для нас в целом выгоднее, нежели ее оттяжка.

Ввиду поведения Франции чувство нашей национальной чести вынуждало нас, по моему мнению, воевать; и если бы мы не последовали требованиям этого чувства, то утратили бы все приобретенные нами в 1866 г. преимущества на пути к завершению нашего национального развития; усилившееся в 1866 г., благодаря нашим военным успехам, германское национальное чувство [на территории] к югу от Майна, выразившееся в готовности южных государств к союзам, снова неизбежно охладело бы. Германизм, развивавшийся в южногерманских государствах наряду с партикуляристской и династической государственностью, сдерживал в известной мере политическое сознание вплоть до 1866 г. фикцией германской общности под руководством Австрии; [это объяснялось] отчасти южногерманской приверженностью к старой империи[220], отчасти — верой в ее военное превосходство над Пруссией. После того как события доказали ошибочность подобной оценки, именно беспомощность, в какой Австрия оставила при заключении мира южногерманские государства, была мотивом того политического Дамаска[221], который имел место между фарнбюлеровским[222] «Vae victis» [горе побежденным] и заключенным с полной готовностью оборонительным и наступательным союзом с Пруссией. Это были вера в развитую Пруссией германскую мощь и та притягательная сила, которая свойственна решительной и смелой политике, когда, достигнув успеха, она действует в разумных и честных границах. Этот ореол Пруссия завоевала. Он был бы безвозвратно или, во всяком случае, надолго утрачен, если бы по вопросу, затрагивающему честь нации, в народе распространилось мнение, что брошенное с французской стороны оскорбление — «La Prusse cane» [ «Пруссия трусит»] — имеет под собой фактическое основание.

Из тех же психологических соображений, под влиянием которых я стремился в 1864 г., во время датской войны, к тому, чтобы в авангард были допущены не старопрусские, а вестфальские батальоны, не имевшие еще случая доказать под прусским водительством своей храбрости[223], из тех же соображений, которые заставляли меня сожалеть, что принц Фридрих-Карл действовал [тогда] наперекор моему желанию, — исходя из этого, я был убежден, что пропасть между севером и югом нашего отечества, созданная на протяжении истории различием династических и племенных чувств и жизненного уклада, будет заполнена действенней всего общей национальной войной против столетиями агрессивного соседа. Я помнил, что уже в краткий промежуток времени с 1813 до 1815 г., от Лейпцига и Ганау до Бель-Альянса, общая и победоносная борьба против Франции[224] сделала возможным преодоление противоположности между уступчивой политикой Рейнского союза и национальногерманским подъемом периода от Венского конгресса до Майнцской следственной комиссии[225] — [это носило тогда] печать Штейна[226], Герреса[227], Яна[228], Вартбурга[229], вплоть до эксцесса Занда. Совместно пролитая кровь со времени перехода саксонцев при Лейпциге[230][на сторону Пруссии] и до участия под английским командованием [в сражении] при Бель-Альянсе[231] сцементировала сознание, в свете которого поблекли воспоминания о Рейнском союзе. Развитие истории в этом направлении было прервано опасением, что слишком стремительный национальный порыв опрокинет существующие государственные порядки.

Этот взгляд назад укрепил меня в моем убеждении, и политические соображения по поводу южногерманских государств находили mutatis mutandis [с соответствующими изменениями] применение также и к нашим взаимоотношениям с населением Ганновера, Гессена, Шлезвиг-Гольштейна[232]. Что эта точка зрения была правильна, доказывает то удовлетворение, с каким теперь, 20 лет спустя[233], вспоминают подвиги своих сынов в 70-х годах не только гольштейнцы, но и ганзейцы[234]. Все эти осознанные и неосознанные соображения усиливали во мне ощущение, что войны можно избежать лишь за счет нашей прусской чести и доверия к ней нации.

Убежденный в этом, я воспользовался сообщенным мне Абекеном полномочием короля обнародовать содержание его телеграммы и в присутствии обоих моих гостей, вычеркнув кое-что из телеграммы, но не прибавив и не изменив ни слова, придал ей следующую редакцию:

«После того как известия об отречении наследного принца Гогенцоллерна были официально сообщены французскому императорскому правительству испанским королевским правительством, французский посол предъявил в Эмсе его королевскому величеству добавочное требование уполномочить его телеграфировать в Париж, что его величество король обязывается на все будущие времена никогда не давать снова своего согласия, если Гогенцоллерны вернутся к своей кандидатуре. Его величество король отказался затем еще раз принять французского посла и приказал дежурному адъютанту передать ему, что его величество не имеет ничего более сообщить послу» [235].

Совершенно иное впечатление, производимое сокращенным текстом эмсской депеши по сравнению с оригиналом, зависело не от более энергичных выражений, а лишь от формы, которая придавала этому сообщению вид чего-то окончательного, тогда как редакция Абекена показалась бы лишь фрагментом еще не закончившихся переговоров, которые должны быть продолжены в Берлине.

Когда я прочел моим гостям телеграмму в сокращенной редакции, Мольтке заметил: «Так-то звучит совсем иначе; прежде она звучала сигналом к отступлению, теперь — фанфарой, отвечающей на вызов». Я пояснил: «Если, во исполнение высочайшего повеления, я сейчас же сообщу этот текст, в котором ничего не изменено и не добавлено по сравнению с телеграммой, в газеты и телеграфно во все наши миссии, то еще до полуночи он будет известен в Париже и не только своим содержанием, но и способом его распространения произведет там на галльского быка впечатление красной тряпки. Драться мы должны, если не хотим принять на себя роль побежденного без боя. Но успех зависит во многом от тех впечатлений, какие вызовет у нас и у других происхождение войны; важно, чтобы мы были теми, на кого напали, и галльское высокомерие и обидчивость помогут нам в этом, если мы заявим со всей европейской гласностью, поскольку это возможно, не прибегая к рупору рейхстага, что встречаем явные угрозы Франции безбоязненно».

Эти мои объяснения вызвали в настроении обоих генералов столь радостный перелом, внезапность которого поразила меня. Они неожиданно снова обрели вкус к еде и питью и заговорили в бодром тоне. Роон сказал: «Старый бог еще жив и не даст нам осрамиться». Мольтке вышел из обычного для него состояния равнодушной пассивности, обратил радостный взор к потолку и, позабыв свойственную ему сдержанность, ударил себя в грудь и бодро сказал: «Если только мне действительно еще суждено вести наши войска в такой поход, то пусть хотя бы даже сразу после этого сам чорт забирает себе «старый скелет». Он был тогда дряхлее, чем впоследствии, и сомневался, будет ли в состоянии перенести тягости и лишения похода.

Как сильна была у него потребность претворять на практике свои военно-стратегические склонности и способности, я наблюдал не только в этом случае, но и в дни, предшествовавшие богемской войне. В обоих случаях мой военный коллега по королевской службе, в отличие от обычно свойственной ему сухости и молчаливости, был в веселом, оживленном и, я бы сказал, радостном настроении. В ту июньскую ночь 1866 г., когда я пригласил его к себе, чтобы убедиться, нельзя ли на сутки ускорить выступление войск, он ответил на мой вопрос утвердительно и был приятно возбужден ускорением борьбы. Покидая эластичным шагом салон моей жены, он еще раз обернулся в дверях и обратился ко мне в серьезном тоне с вопросом: «Wissen Sie, dass die Sachsen die Dresdner Brticke gesprengt haben?»[236][ «Знаете, саксонцы взорвали дрезденский мост?»] В ответ на появившееся у меня выражение изумления и сожаления, он добавил: «Aber mit Wasser, wegen Staub» [ «Но водой, из-за пыли»]. Наклонность к безобидным шуткам прорывалась у него при служебных отношениях, какими были наши, лишь изредка. В обоих случаях его воинственность и отважность, в противовес понятной и законной сдержанности руководящей инстанции, были мне большим подспорьем при осуществлении той политики, которую я признавал необходимой. Неудобными они оказались для меня в 1867 г. в люксембургском вопросе, в 1875 г. и позднее, когда надо было решать, следует ли anticipando [в предупредительных целях] вызвать войну, которая, по всей вероятности, рано или поздно нам предстояла, прежде чем противнику удастся подготовиться к ней полнее. Не только в люксембургский период, но и позднее, в течение двадцати лет, я постоянно боролся с теорией, дающей утвердительный ответ на этот вопрос, так как я был убежден, что даже за победоносные войны можно нести ответственность лишь в том случае, если они навязаны, и что нельзя в такой мере заглядывать в карты провидению, чтобы, исходя из собственных расчетов, предвосхищать историческое развитие. Вполне естественно, что в генеральном штабе армии не только более молодые, ретивые офицеры, но и опытные стратеги испытывают потребность проявить в деле и продемонстрировать в истории боеспособность находящихся под их командованием войск и собственную способность руководить ими. Следовало бы пожалеть, если бы это влияние воинского духа не сказывалось в армии; сдерживать его в границах, насколько того законно требует мирное преуспеяние народов, составляет обязанность политических, а не военных верхов государства. Тот факт, что генеральный штаб и его начальники, в период люксембургского вопроса, в период инсценированного Горчаковым и Францией кризиса 1875 г. и вплоть до новейших времен, готовы были поддаться искушению нарушить мир, объясняется духом данного института, от которого я не хотел бы отказываться и который становится опасным лишь при монархе, лишенном глазомера и способности сопротивляться посторонним и, с точки зрения конституционной, неоправданным влияниям в политической области.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

ВЕРСАЛЬ

I

Неприязнь, которую высшие военные круги питали ко мне со времени войны с Австрией, сохранилась у них в течение всей французской кампании, хотя ее разделяли не Мольтке и не Роон, а «полубоги», как называли в ту пору высших офицеров генерального штаба. В походе я и мои чиновники ощущали это решительно во всем, вплоть до снабжения и расквартирования. Это зашло бы, вероятно, еще дальше, если бы не корректив со стороны неизменной светской учтивости графа Мольтке. Роон в походной обстановке был не в состоянии оказывать мне содействие ни как друг, ни как коллега; он, напротив, сам в конечном счете вынужден был в Версале опереться на меня, чтобы провести в кругу короля свою точку зрения по военным вопросам.

Уже при отъезде в Кельн я случайно узнал о принятом в самом начале войны плане не допускать меня на военные совещания. Я мог заключить об этом из разговора генерала фон Подбельского с Рооном, который я невольно услышал, так как он происходил в соседнем купэ, а перегородка, которая нас разделяла, не доходила до верха. Первый громко выразил свое удовлетворение, сказав, примерно, следующее: «На сей раз, таким образом, приняты меры, чтобы у нас подобные вещи не повторялись». До отхода поезда я услышал достаточно, чтобы понять, чему именно противопоставлял генерал «сей раз»: он имел в виду мое участие в военных совещаниях во время богемской кампании и в особенности перемену в направлении марша на Пресбург вместо Вены.

Договоренность, о которой я мог судить на основании этих разговоров, стала для меня вскоре практически ощутимой: меня не только не приглашали, в отличие от 1866 г., на военные совещания, но, как правило, держали от меня в тайне все военные мероприятия и планы. Такое положение вещей, создавшееся в результате присущего нашим официальным кругам ведомственного соперничества, наносило столь очевидный вред делу, что пребывавший по делам Красного креста в главной квартире граф Эбергард Штольберг ввиду дружеской близости, которая связывала меня с этим, к сожалению, преждевременно скончавшимся, патриотом, обратил внимание короля на недопустимость отстранения его ответственного политического советника от участия в совещаниях. По свидетельству графа, его величество ответил на это: «Он во время богемской кампании обычно привлекался [к участию] в военном совете и при этом случалось, вопреки большинству, попадал в самую точку; неудивительно, что это другим генералам досадно и что они стремятся обсуждать дела своего ведомства одни»; ipsissima verba regis [что это — подлинные слова короля] граф Штольберг подтвердил не только мне, но и ряду других лиц. Влияние, предоставленное мне королем в 1866 г., шло во всяком случае вразрез с военными традициями, поскольку министра-президента расценивали лишь по присвоенному ему в походе мундиру штабс-офицера кавалерийского полка. Так, в 1870 г. я и остался под бойкотом, как сказали бы теперь, со стороны военных.

Если теорию, которую применял по отношению ко мне генеральный штаб и которую считают нужным включить в военную науку, можно свести к тому, что министр иностранных дел вновь получает слово только тогда, когда военное командование найдет своевременным закрыть храм Януса[237], то ведь уже в самой двуликости Януса заключается предупреждение правительству воюющего государства — обращать свои взоры не только на поле брани, но и в другом направлении. Задача военного командования — уничтожение неприятельских вооруженных сил; цель войны — добиться мира на условиях, соответствующих политике, которую преследует данное государство. Определение и ограничение целей, которые должны быть достигнуты войной, и соответствующие советы монарху — все это является и остается во время войны, как и до нее, политической задачей, то или другое решение которой не может не влиять на способ ведения войны. Пути и средства всегда будут зависеть от того, чего хотят добиться: того ли результата, которого в конце концов достигают, чего-то большего или меньшего, собираются ли требовать аннексий или отказаться от них, думают ли о залогах и на какой срок.

Еще большее значение в том же отношении имеет вопрос, склонны ли третьи державы — и из каких мотивов — притти на помощь противнику сперва дипломатическими, а затем, быть может, и военными средствами, какие виды у сторонников подобного вмешательства на достижение своей цели при иностранных дворах, как сгруппируются стороны, если дело дойдет до конференций или конгресса, нет ли опасности, что вмешательство нейтральных держав поведет к новым войнам. Для того чтобы судить, когда именно наступает момент, наиболее благоприятный для начала мирных переговоров, требуется такое знание европейского положения, которое для военных кругов вовсе не обязательно, такая осведомленность, которая им недоступна. Переговоры в Никольсбурге в 1866 г. доказывают, что вопрос о войне и мире подлежит и в военное время компетенции ответственного министра, руководящего политикой, и не может быть решен техническим руководством армии. Компетентный же министр может подать королю авторитетный совет только в том случае, когда ему известны положение дел и планы военного командования в каждый данный момент.

В пятой главе уже упоминалось о плане расчленения России, который лелеяла партия «Еженедельника» и который с чисто детской наивностью изложен был Бунзеном в докладной записке, представленной им министру Мантейфелю[238]. Если даже допустить нечто по тем временам невозможное и представить себе, что короля удалось бы привлечь на сторону этой утопии, если допустить, далее, что прусские войска вместе с их вероятными союзниками победоносно продвигались бы вперед, то и тогда со всей настойчивостью встал бы целый ряд вопросов, а именно: желательно ли для нас завоевание добавочных, польских территорий и польского населения, необходимо ли отодвинуть дальше на восток, дальше от Берлина, выступающую вперед границу конгрессовой Польши[239], исходную позицию русских войск, подобно тому как нужно было устранить нажим на Южную Германию со стороны Страсбурга и Вейсенбургской линии; не хуже ли было бы для нас, если бы Варшава оказалась в руках поляков, а не русских. Все это чисто политические вопросы и вряд ли кто-либо станет отрицать, что то или другое их решение не может не претендовать на полноправное влияние при определении направления, характера и объема военных операций, и поэтому в отношении советов, которые получает монарх, необходимо взаимодействие дипломатии и стратегии.

Хотя я и подчинился в Версале тому, что к решению военных вопросов меня не привлекали, тем не менее на мне, как на руководящем министре, лежала ответственность за правильное политическое использование как военной, так и внешнеполитической ситуации, и я являлся по конституции ответственным советником короля в вопросе о том, вызываются ли военным положением те или другие дипломатические шаги и не следует ли отклонить то или иное предложение прочих держав. Сведения о военном положении, которые были мне необходимы для суждения о политической ситуации, я, по мере возможности, старался получать, поддерживая доверительные отношения с некоторыми бывшими не у дел титулованными господами, которые составляли своего рода «надстройку» над главной квартирой и собирались в Hotel des Reservoirs[240]; эти князья узнавали о военных событиях и планах несравненно больше ответственного министра иностранных дел и делали мне порой весьма ценные для меня сообщения, предполагая, что последние, само собой разумеется, не являлись для меня секретом. Английский корреспондент при главной квартире Россель был обычно также лучше меня осведомлен о тамошних намерениях и делах и являлся полезным для меня источником информации.

II

В военном совете только Роон защищал мой взгляд, что нам следует спешить с окончанием войны, если мы не хотим допустить вмешательства нейтральных держав и созыва ими конгресса. Он отстаивал необходимость решительного наступления на Париж с использованием тяжелой артиллерии, вопреки системе измора, которую в высоких дамских сферах считали более гуманной. Сколько на это потребуется времени, нельзя было предвидеть при нашем незнании того, в каком состоянии было продовольственное снабжение Парижа*[241]. Осаждающие не только не подвигались вперед, по подчас даже отступали; нельзя было с уверенностью предсказать, как пойдут дела в провинции, в особенности пока не было сведений о том, где находится южная армия и армия Бурбаки. Некоторое время не знали, действует ли армия Бурбаки против нашей коммуникационной линии с Германией или же — не появится ли в низовьях Сены, прибыв туда морским путем. Ежемесячно мы теряли под Парижем около двух тысяч человек, не отвоевывали у осажденных территории и нерасчетливо затягивали тот период, в течение которого наши войска подвергались любым превратностям судьбы как в случае непредвиденных неудач на поле битвы, так и в случае появления эпидемий, вроде холеры, разразившейся в 1866 г. под Веной. Меня оттяжка решительных действий тревожила больше всего с политической точки зрения, так как я опасался вмешательства нейтральных держав. Чем дольше длилась война, тем сильнее приходилось считаться с возможностью, как бы одна из прочих держав под влиянием затаенного нерасположения и неустойчивых симпатий не склонилась к тому, чтобы проявить инициативу дипломатического вмешательства, и как бы это не привело к присоединению к ней некоторых или даже всех остальных держав. Хотя во время октябрьского турнэ господина Тьера «Европы найти не удалось»[242], тем не менее достаточно было ничтожнейшего толчка, чтобы вызвать открытие этой потенции при любом из нейтральных дворов, а на почве республиканских симпатий — даже и в Америке, — толчка, который один кабинет дал бы другому, исходя в своей инициативе из зондирующих вопросов о будущности европейского равновесия или из филантропического ханжества, ограждавшего крепость Парижа от серьезной осады. Если бы в условиях менявшихся под Парижем перспектив, на протяжении месяцев, отмеченных формулой: «Под Парижем без перемен»[243], враждебным элементам и недоброжелательным нечестным друзьям, недостатка в которых не ощущалось ни при одном из дворов, удалось достигнуть соглашения между остальными державами или хотя бы между двумя из них и сделать нам предостережение или предложить вопрос, внушенный якобы человеколюбием, то никто не мог предвидеть, как скоро подобный почин развился бы в общую, на первых порах дипломатическую, позицию нейтральных держав. Национал-либеральные парламентарии писали друг другу в августе 1870 г., «что всякое постороннее мирное посредничество должно быть безусловно отклонено», но не поставили меня в известность, как избежать этого, если не путем быстрого захвата Парижа.

Граф Бейст сам озаботился тем, чтобы доказать, как «честно, хотя и безуспешно», пытался он добиться «коллективного посредничества нейтральных держав»*[244]. Он напоминает, что уже 28 сентября он дал инструкцию австрийскому послу в Лондоне, а 12 октября австрийскому послу в Петербурге отстаивать мысль, что лишь коллективный демарш может рассчитывать на успех; два месяца спустя он просил передать князю Горчакову: «Le moment d'intervenir est peut-etre venu» [ «Момент для вмешательства, быть может, наступил»]. Он воспроизводит депешу, направленную 13 октября, в самый критический для нас момент — за две недели до капитуляции Меца[245], графу Вимпфену в Берлин и оглашенную им там*[246]. В этой депеше он ссылается на мой меморандум, которым я еще в начале октября обращал внимание на последствия, какие должно было повлечь за собой сопротивление Парижа с его двухмиллионным населением, продолженное вплоть до истощения запасов продовольствия, и совершенно правильно указывает, что моей целью было снять ответственность за это с прусского правительства.

«Исходя из этой предпосылки, — продолжает он, — я не могу скрыть чувства испытываемой мною тревоги, что со временем часть ответственности перед судом истории пала бы на нейтральные державы, если бы они с безмолвным равнодушием позволили создавать на их глазах угрозу неслыханного бедствия. Я вынужден поэтому просить ваше превосходительство в том случае, если в беседе с вами будет затронут этот вопрос, откровенно выразить наше сожаление, что при таком положении, когда королевско-прусское правительство предвидит возможность катастрофы, как следует из вышеприведенного меморандума, имеет место тем не менее самое решительное стремление отклонить какое бы то ни было мирное воздействие со стороны третьих держав… Не попечение о собственных интересах заставляет правительство Австро-Венгрии сетовать, что в столь серьезный момент совершенно отсутствует влияние нейтральных держав в пользу мира. Но оно не может, однако, таким же образом, как это недавно сделал санкт-петербургский кабинет, одобрить и рекомендовать полнейшее воздержание непричастной Европы. Оно, напротив, считает своим долгом заявить, что оно еще верит в общие европейские интересы и предпочло бы мир, заключенный с помощью беспристрастного воздействия нейтральных держав, истреблению дальнейших сотен тысяч людей».

Относительно того, каково было бы это «беспристрастное посредничество», граф Бейст не оставляет ни малейшего сомнения: «mitiger les exigences du vainqueur, adoucir ramertume des sentiments qui doivent accabler le vaincu» [ «умерить требования победителя, облегчить горечь чувств, которые должны удручать побежденного»][247]. Едва ли такой прекрасный знаток французской истории и французского национального характера, как граф Бейст, действительно верил, что французы испытывали бы теперь по отношению к нам меньшую горечь в результате понесенного ими поражения, если бы нейтральные державы заставили нас довольствоваться меньшим.

Вмешательство могло иметь лишь ту тенденцию, чтобы при посредстве конгресса урезать плоды нашей, немцев, победы. Эта опасность, не дававшая мне покоя ни днем, ни ночью, возбудила во мне стремление ускорить заключение мира, чтобы избежать при этом вмешательства нейтральных [держав]. До овладения Парижем это было бы неосуществимо, что нетрудно было предвидеть, учитывая традиционную преобладающую роль столицы во Франции. Пока Париж держался, до тех пор не приходилось рассчитывать и на то, чтобы руководящие круги в Туре и Бордо[248], а также в провинции расстались с надеждой на перелом, которого ждали то от новых levees en masse [массовых ополчений], проявивших себя в битве при Лизене[249], то от конечного успеха «поисков Европы», то от туманного сияния, окружавшего в германском, в частности женском, сознании при больших дворах английские — западноевропейские — крылатые слова «гуманность, цивилизация», — до тех пор было возможно, что иностранные дворы, черпавшие свою информацию преимущественно из французских, а не из немецких сообщений, окажут содействие французам при заключении мира. Моя задача сводилась поэтому, главным образом, к тому, чтобы подписать договор с Францией раньше, чем нейтральные державы пришли бы к соглашению относительно своего влияния на заключение мира, подобно тому как в 1866 г. нам нужно было заключить мир с Австрией до того, как сказалось бы французское вмешательство в Южной Германии.

Трудно было сказать определенно, к каким решениям пришли бы в Вене и во Флоренции[250], если бы при Верте, Спихерне, Мар-ла-Туре[251] успех оказался на стороне французов или если бы мы одержали не столь блестящие победы. Когда шли перечисленные сражения, меня посещало множество итальянских республиканцев, убежденных в том, что король Виктор-Эммануил намерен был помочь императору Наполеону, и склонных бороться с этой тенденцией из опасения, как бы осуществление приписывавшихся королю намерений не привело к усилению обидной для их национального чувства зависимости Италии от Франции. Уже в 1868 и 1869 гг. мне приходилось выслушивать от итальянцев, принадлежавших не только к республиканскому лагерю, подобные же антифранцузские суждения, резко обнаруживавшие недовольство итальянцев французской супрематией над Италией. И тогда и впоследствии в Гомбурге (Пфальц), во время наступления наших войск на Францию, я отвечал этим итальянцам: до сих пор у нас нет никаких доказательств в пользу того, что итальянский король во имя дружбы с Наполеоном нападет на Пруссию; я поступил бы против своей политической совести, если бы взял на себя инициативу разрыва, которая послужила бы для Италии предлогом и основанием относиться к нам враждебно. Если бы разрыв произошел по инициативе Виктора-Эммануила, то республиканские тенденции тех итальянцев, которые не одобрили бы подобной политики, не помешали бы мне посоветовать королю, моему государю, поддержать недовольных в Италии деньгами и оружием, которые они пожелали бы получить.

Я находил войну и такой, какой она была, слишком серьезной и опасной, чтобы в борьбе, в которой на карту была поставлена не только наша национальная будущность, но и наше государственное существование, считать себя вправе отказываться от какой бы то ни было помощи при сомнительном обороте дел. Подобно тому как в 1866 г., после вмешательства Наполеона, в результате его телеграммы от 4 июля я не отступил перед помощью со стороны венгерского восстания, точно так же я счел бы приемлемой и помощь итальянских республиканцев, если бы дело шло о предупреждении поражения или о защите нашей национальной независимости. Поползновения итальянского короля и графа Бейста, заглохшие в результате наших первых блестящих побед, могли, при застойном положении под Парижем, возродиться вновь с тем большей легкостью, что в руководящих кругах столь важного фактора, как Англия, мы не располагали сколько-нибудь надежными симпатиями, в частности такими, которые обнаруживали бы готовность проявиться дипломатически.

В России личные чувства императора Александра II, не только его дружеское расположение к своему дяде13, но и антипатия к Франции, служили нам известной гарантией, значение которой могло быть подорвано французистым (franzosirende) тщеславием князя Горчакова и его соперничеством со мной. Было поэтому болышой удачей, что тогдашняя ситуация дала нам возможность оказать России услугу в отношении Черного моря. Подобно тому как недовольство русского двора упразднением ганноверского престола[252], вызванное родственными связями королевы Марии, смягчено было территориальными и финансовыми уступками, сделанными в 1866 г. ольденбургским родственникам русской династии[253], так и в 1870 г. представилась возможность оказать услугу не только династии, но и Российской империи на почве политически неразумных и поэтому на длительный срок невозможных постановлений, которые ограничивали Российскую империю в отношении независимости принадлежащего ей побережья Черного моря. Это были самые неудачные постановления Парижского трактата[254]: стомиллионному народу нельзя надолго запретить осуществлять естественные права суверенитета над принадлежащим ему побережьем. Длительный сервитут[255] такого рода, какой был предоставлен иностранным государствам на территории России, являлся для великой державы невыносимым унижением. Для нас же это было средством развивать наши отношения с Россией.

Князь Горчаков лишь неохотно отозвался на мою инициативу, когда я стал зондировать его в этом направлении. Его личное недоброжелательство было сильнее сознания его долга перед Россией. Он не хотел от нас никаких одолжений и добивался отчуждения от Германии и благодарности со стороны Франции. Мне пришлось обратиться к содействию честного и всегда доброжелательного к нам тогдашнего русского военного уполномоченного, графа Кутузова, чтобы мое предложение возымело действие в Петербурге. С моей стороны едва ли будет несправедливостью по отношению к князю Горчакову, если я скажу, основываясь на наших с ним отношениях, продолжавшихся несколько десятков лет, что его личное соперничество со мной имело в его глазах большее значение, нежели интересы России: его тщеславие и его зависть по отношению ко мне были сильнее его патриотизма.

Для болезненного тщеславия Горчакова характерны отдельные замечания в беседах со мной во время его пребывания в Берлине в мае 1876 г. Говоря о своем утомлении и о желании выйти в отставку, он сказал: Jе ne puis cependant me presenter devant Saint-Pierre au ciel sans avoir preside la moindre chose en Europe» [ «Между тем я не могу явиться к святому Петру на небеса, не попредседательствовав хотя бы по ничтожнейшему поводу в Европе»].

Я просил его вследствие этого председательствовать на происходившей тогда конференции дипломатов, которая имела, однако, лишь официозный характер, на что он пошел. На досуге, при слушании его длинной председательской речи, я написал карандашом: pompous [напыщенный], pompo, pomp, рот, ро. Мой сосед, лорд Одо Россель, выхватил у меня этот листок и сохранил его.

Сделанное тогда же другое заявление гласило: «Si je me retire, je ne veux pas m'eteindre comme une lampe qui file, je veux me coucher comme un astre» [ «Если я выйду в отставку, я не хочу угаснуть, как лампа, которая меркнет, я хочу закатиться, как светило»]. Учитывая эти высказывания, неудивительно, что его не удовлетворила его последняя роль на Берлинском конгрессе 1878 г., на который император назначил главным уполномоченным не его, а графа Шувалова, так что лишь последний, а не Горчаков, располагал голосом России.

Горчаков некоторым образом вынудил у императора согласие на свое назначение членом конгресса, что удалось ему благодаря той традиционной деликатности, с какой обращаются в России с заслуженными государственными деятелями высших рангов. Еще на конгрессе он пытался по возможности предохранить свою популярность в духе «Московских ведомостей»[256] против того, чтобы на ней отразились сделанные русскими уступки, и не участвовал под предлогом недомогания в тех заседаниях конгресса, когда они стояли на очереди, заботясь одновременно о том, чтобы его видели у окна нижнего этажа его квартиры на Унтер-ден-Линден. Он хотел сохранить возможность уверять в будущем русское «общество», что он не виновен в русских уступках: недостойный эгоизм за счет своей страны.

Кроме того, заключенный Россией мир и после конгресса оставался одним из самых выгодных, если го самым выгодным из когда-либо заключенных ею после войн с Турцией. Непосредственные завоевания России были в Малой Азии: Батум, Каре и т. д. Но если Россия действительно считала себя заинтересованной в освобождении балканских государств греческого вероисповедания из-под турецкого господства, то и в этом отношении результатом был крупный шаг вперед греческо-христианского элемента и в еще большей мере — значительное ослабление турецкого господства. Между первоначальными, игнатьевскими, условиями Сан-Стефанского мира[257] и результатами конгресса разница в политическом отношении не имела значения, что доказала легкость отпадения южной Болгарии и присоединения ее к северной. Но если бы это и не произошло, общие достижения России после войны даже и в результате решений конгресса остались более блестящими, чем прежние.

Во время Берлинского конгресса нельзя было предвидеть того развития, в итоге которого оказалось, что, жалуя Болгарию племяннику тогдашней русской императрицы, принцу Баттенбергскому, Россия отдает ее в ненадежные руки. Принц Баттенбергский был русским кандидатом для Болгарии, и при его близком родстве с императорским домом можно было предполагать, что отношения эти будут длительными и прочными. Император Александр III объяснял отпадение своего кузена попросту его польским происхождением; «польская мать» [ «Polskaja mat»][258] — было его первым возгласом, когда он разочаровался в поведении своего кузена.

Возмущение России результатами Берлинского конгресса было одним из тех явлений, которые оказывались возможными наперекор истине и разуму в условиях, когда пресса в отношении внешнеполитическом так мало понятна народу, как русская, и когда на нее с такой легкостью производят давление. Влияние, которым пользовался в России Горчаков, подстрекаемый злобой и завистью к своему бывшему коллеге, германскому имперскому канцлеру, и поддерживаемый своими французскими единомышленниками и их французскими свойственниками (Ванновский, Обручев), было достаточно сильным, чтобы инсценировать в прессе во главе с «Московскими ведомостями» видимость возмущения ущербом, нанесенным, будто бы, России на Берлинском конгрессе неверностью Германии. На самом деле на Берлинском конгрессе не было высказано ни одного русского пожелания, принятия которого не добилась бы Германия, иногда даже путем энергичных шагов (Auftreten) перед английским премьер-министром[259], несмотря на то, что он хворал и лежал в постели. Вместо того чтобы быть за это признательными, нашли соответствующим русской политике продолжать, под руководством пресыщенного жизнью, но все еще болезненно тщеславного князя Горчакова и московских газет, работать над дальнейшим взаимным отчуждением России и Германии, в чем нет надобности в интересах как одной, так и другой из великих соседних империй. Мы ни в чем не завидуем друг другу и нам нечего приобретать друг у друга, что могло бы нам пригодиться. Для наших взаимоотношений опасны лишь личные настроения, какими были горчаковские и какими являются настроения высокопоставленных военных, породнившихся путем браков с французами, или, наконец, нелады между монархами, подобные тем, какие были вызваны уже перед Семилетней войной саркастическими замечаниями Фридриха Великого по адресу русской императрицы[260]. Поэтому личные взаимоотношения между монархами обеих стран имеют большое значение для мира между двумя соседними империями, поводом к нарушению которого могли бы оказаться лишь личные чувства влиятельных государственных деятелей, но отнюдь не расхождение интересов.

Подчиненные Горчакова по министерству говорили о нем: «И se mire dans son encrier» [ «Он любуется собою, смотрясь в чернильницу»], — совсем, как Беттина [фон Арним] говорила о своем шурине, знаменитом Савиньи: «Он не может перешагнуть канавы, не полюбовавшись своим отражением». Большая часть горчаковских депеш, и притом самые содержательные, писаны не им самим, а Жомини, весьма искусным редактором, сыном швейцарского генерала, принятого императором Александром на русскую службу. Когда диктовал Горчаков, то в депешах было больше риторического подъема, но более деловой характер носили депеши, написанные Жомини. Когда Горчаков диктовал, он любил принимать определенную позу, произнося в виде вступления: «ecrivez» [ «пишите»], и если секретарь [Schreiber] понимал, что от него требуют, он непременно бросал при особенно закругленных периодах восхищенные взгляды на своего шефа, который был к этому весьма чувствителен. Горчаков владел с одинаковым совершенством русским, немецким и французским языками.

Граф Кутузов был честным солдатом, которому было чуждо личное тщеславие. Первоначально он благодаря знатности своего имени был в Петербурге на виду в качестве офицера кавалергарда, но не снискал благоволения императора Николая; когда последний, как передавали мне в Петербурге, крикнул однажды перед фронтом: «Кутузов, ты не умеешь сидеть на коне, я переведу тебя в пехоту», Кутузов вышел в отставку и вновь вступил на службу лишь в Крымскую войну, получив какую-то незначительную должность. При Александре II он остался в армии и был, наконец, назначен военным уполномоченным (Militarbevollmachtiger) в Берлине, где приобрел своей прямотой и простотой немало друзей. Во время французской войны он сопровождал нас в качестве русского флигельадъютанта прусского короля и, быть может, под влиянием несправедливой оценки его кавалерийских способностей императором Николаем, проделал верхом, верст по 50 по 70 вдень, все этапы похода, которые король и его свита проехали в экипажах. Для его простоты и для тона, установившегося на охотах в Вустергаузене[261], характерно, что Кутузов рассказывал как-то в присутствии короля о том, что его предки происходят из прусской части Литвы (Preussisch-Lithauen) и прибыли в Россию под именем Куту, на что граф Фриц Эйленбург, со свойственным ему остроумием, заметил: «Окончание «Soff» [пьянство] вы присвоили себе значит лишь в России», — всеобщая веселость, к которой искренне присоединился Кутузов.

Собственноручная регулярная переписка великого герцога саксонского[262] с императором Александром представляла собой наряду с добросовестными донесениями этого старого солдата еще одну возможность доставлять непосредственно царю нефальсифицированную информацию. Великий герцог, который всегда относился и продолжает относиться ко мне благосклонно, отстаивал в Петербурге хорошие отношения между обоими кабинетами.

Возможность европейского вмешательства была для меня источником тревоги и нетерпения в связи с затягивавшейся осадой. При таких ситуациях, какой была наша под Парижем[263], ни самое лучшее руководство, ни величайшая отвага не исключают превратностей войны; они могут быть вызваны всякого рода случайностями, а для таких случайностей наша позиция между количественно достаточно сильной армией осажденных и провинциальными вооруженными силами, численность и местонахождение которых с трудом поддавались контролю, предоставляла широкие возможности, даже если бы наши войска под Парижем, на западе, севере и востоке Франции были ограждены от эпидемий. Не было никакой возможности предусмотреть, как отразятся на состоянии здоровья германских войск тяготы этой необычайно суровой зимы. При таких обстоятельствах мой страх был не преувеличенным, когда бессонными ночами меня терзала забота, как бы после столь крупных успехов наши политические интересы не потерпели бы серьезного ущерба в результате нерешительности и оттяжки дальнейших действий против Парижа. На карту поставлен был всемирно-исторический исход вековой борьбы между двумя соседними народами, и грозила опасность, что она будет извращена исторически неоправданными личными, преимущественно женскими, влияниями, которые зиждятся не на политических аргументах, а на эмоциональных впечатлениях, все еще порождаемых в душах немцев импортируемыми к нам из Англии фразами о гуманности и цивилизации; ведь и во время Крымской войны из Англии исходила проповедь, остававшаяся не без влияния на настроения, согласно которой ради «спасения цивилизации» мы обязаны были взяться за оружие в пользу Турции. Решающие вопросы можно было при желании трактовать как чисто военные и использовать это как предлог, чтобы отказать мне в праве участвовать в их разрешении; они были, однако, таковы, что от их решения зависели в конечном счете дипломатические возможности, и если бы завершение французской войны оказалось несколько менее благоприятным для Германии, то и эта грандиозная война, со всеми ее победами и энтузиазмом, не оказала бы того воздействия на наше национальное объединение, какого она могла достичь. Я никогда не сомневался, что восстановлению Германской империи должна предшествовать победа над Францией[264], и если бы нам не удалось на этот раз полностью завершить ее, то нам угрожали бы дальнейшие войны, прежде нежели было бы обеспечено наше полное единение.

III

Едва ли можно допустить, чтобы прочие генералы с чисто военной точки зрения могли быть иного, нежели Роон, мнения; наша позиция между численно превосходившей нас окруженной армией и французскими вооруженными силами в провинциях была стратегически угрожаемой, и трудно было рассчитывать удержать ее, не воспользовавшись ею как базой для дальнейших наступательных действий. Стремление положить этому конец было в военных кругах Версаля[265] не менее сильно, чем тревога, вызванная на родине затянувшейся осадой. Не надо было даже принимать в расчет вероятность появления болезней и непредвиденного оборота событий в результате возможной неудачи или допущенной ошибки, чтобы непроизвольно притти к тревожившим меня заключениям и поставить перед собой вопрос: не поблекнет ли на фоне кажущегося бездействия и [нашей мнимой] слабости под Парижем наша репутация и то впечатление, какое мы произвели в политическом отношении на нейтральные дворы нашими первыми быстро одержанными и крупными победами, и сохранится ли то воодушевление, в огне которого надлежало выковать прочное единство.

Сражения в провинциях под Орлеаном и Дижоном[266] закончились нашей победой, благодаря героической доблести, проявленной нашими войсками в той мере, в какой она не всегда может быть положена в основу стратегических расчетов. При одной мысли, что какая-нибудь случайность могла бы парализовать тот подъем духа, благодаря которому наши численно более слабые войска, вопреки снегу, морозу и недостатку продовольствия и боевых припасов, одержали победу над количественно превосходившими их силами французов, любой полководец, оперирующий не одними только оптимистическими предположениями, должен был бы притти к убеждению, что нам надлежит приложить все усилия, чтобы как можно скорее положить конец нашему рискованному положению, всемерно форсируя наступление на Париж.

Но чтобы активизировать наступление, нам недоставало соответствующего приказа и тяжелой осадной артиллерии, так же как в июле 1866 г. перед Флоридсдорфскими линиями. Доставка орудий не поспевала за успехами наших войск; наши железнодорожные средства оказались недостаточными, чтобы справиться с этой задачей на поврежденных участках и на тупиках, как например в Ланьи[267].

При помощи находившегося в нашем распоряжении железнодорожного парка можно было, во всяком случае, гораздо быстрее, чем это фактически делалось, перебросить тяжелые орудия и необходимое количество тяжелых снарядов, без которых нельзя было приступить к бомбардировке. Но, как сообщили мне чиновники, до 1 500 осей были отданы под продовольственные грузы для парижан, чтобы быстро помочь им, как только они сдадутся, и эти 1 500 осей не могли быть поэтому употреблены для перевозки снаряжения. От погруженного на них сала парижане впоследствии отказались, и после моего отъезда из Франции, в результате предложенного генералом фон Шторхом его величеству в Ферриере изменения нашего договора о снабжении германских войск, оно было передано армии, которая с отвращением потребляла этот залежавшийся продукт.

Так как к бомбардировке нельзя было приступить до того, как имелось бы под рукой достаточное количество снарядов для ее эффективного и непрерывного осуществления, то, за недостатком подвижного состава, потребовалось большое число гужевых упряжек и соответственно — миллионные расходы. Мне непонятно, как можно было сомневаться, располагали ли мы этими миллионами, раз дело касалось военных нужд. Мне казалось большим шагом вперед, когда Роон, будучи уже недавно изнуренным и переутомленным, сообщил мне однажды, что теперь на него взвалили ответственность, запросив, готов ли он в недалеком будущем доставить артиллерию; он сомневается в возможности этого. Я просил его тотчас же принять возложенное на него поручение и выразил готовность перевести любую потребную на это сумму в союзную казну[268], если он собирается закупить и использовать для доставки артиллерии примерно 4 000 лошадей, которые были, по его словам, нужны для этого. Роон дал соответствующее распоряжение, и обстрел Мон-Аврона[269], которого ждали в нашем лагере с таким мучительным нетерпением и который так горячо приветствовали, был результатом перелома, которым [мы] в основном обязаны Роону. С величайшей готовностью помогал ему в деле доставки и использования орудий принц Крафт Гогенлоэ.

Если спросить, что могло побудить прочих генералов оспаривать точку зрения Роона, то трудно будет обнаружить деловые мотивы проволочек с осуществленными к концу года мероприятиями[270]. Как с военной, так и с политической точки зрения медлительность кажется бессмысленной и опасной, а что причины этого крылись не в нерешительности нашего командования, можно заключить из быстрого и решительного ведения войны вплоть до Парижа. Представление, что Париж, хотя он и был укреплен и являлся сильнейшим оплотом противника, нельзя, подобно всякой другой крепости, подвергать нападению, пришло в наш лагерь из Англии кружным путем через Берлин вместе с фразой о «Мекке цивилизации»[271] и прочими обычными для лицемерного жаргона английского общественного мнения и пользующимися успехом оборотами, выражающими гуманные чувства, проявления которых Англия ожидает от всех других держав, но которые она не всегда обнаруживает в отношении своих противников. Из Лондона нашим руководящим сферам внушалась мысль, что Париж должен быть доведен до капитуляции не пушками, а голодом. Является ли такой путь более человечным, об этом можно спорить, равно как и о том, разразились ли бы ужасы Коммуны, если бы голод не разнуздал предварительно дикой анархии. Пусть остается открытым, действительно ли при английском воздействии в пользу гуманности измора играла роль одна лишь чувствительность, а не также и политический расчет. У Англии не было никакой практической надобности ни в экономическом, ни в политическом отношении оберегать как нас, так и Францию от ущерба и ослабления в результате войны. Во всяком случае, проволочка в деле овладения Парижем и окончания военных действий увеличивала для нас опасность, что плоды наших побед могут быть нам отравлены. Судя по доверительным сведениям из Берлина, заминка в наших операциях вызывала в компетентных кругах тревогу и недовольство, и королеве Августе приписывали влияние на своего коронованного супруга путем писем в духе гуманности[272]. Когда я намекнул королю на подобного рода известия, это вызвало с его стороны бурный взрыв гнева не в том смысле, что эти слухи неосновательны, а в форме резкой угрозы всякому, кто обнаружит подобное недовольство королевой.

Инициатива каких-либо перемен в ведении войны исходила обычно не от короля, а от генерального штаба или верховного главнокомандующего кронпринца. Что эти круги были доступны английским влияниям, если они облекались в дружественную форму с человеческой точки зрения, понятно: кронпринцесса, покойная жена Мольтке, жена начальника генерального штаба, впоследствии фельдмаршала Блюменталя, и жена наиболее влиятельного после него офицера генерального штаба фон Готберга были все англичанками.

Причины оттяжки наступления на Париж, о которых посвященные в них хранили молчание, сделались предметом публицистического обсуждения благодаря опубликованию в 1891 г. в «Deutsche Revue» документов из архива графа Роона. Во всех рассуждениях, появившихся в опровержение изложенного Рооном, обходится [вопрос] о берлинском и английском влиянии, равно и тот факт, что 800, по другим сведениям — 1 500 осей неделями стояли с продовольствием для парижан; всюду, за исключением одной анонимной газетной статьи, обходится также вопрос, позаботилось ли своевременно военное командование о доставке осадных орудий. Я не нашел никаких оснований изменить что-либо в моих помещенных выше заметках, написанных до появления соответствующих номеров «Deutsche Revue».

IV

Принятие императорского титула королем при расширении Северогерманского союза было политической потребностью, ибо титул этот в воспоминаниях из времен, когда юридически он значил больше, фактически — меньше[273], нежели теперь, составлял элемент, взывавший к единству и централизации; я был убежден, что скрепляющее давление на наши правовые институты должно быть тем более длительным, чем сильнее прусский носитель этого давления избегал бы опасного, но присущего германскому прошлому стремления подчеркивать на глазах у других династий превосходство своей собственной. Королю Вильгельму не чужда была подобная склонность, и его сопротивление принятию титула императора стояло в некоторой связи с потребностью добиться признания превосходства именно своей родовой прусской короны в большей мере, нежели императорского титула. Императорская корона представлялась ему в свете современной должности-поручения, авторитет которой оспаривался еще Фридрихом Великим и угнетал Великого курфюрста[274]. При одном из первых обсуждений он сказал: «На что мне более высокий ранг?» — на что я ему между прочим возразил: «Ведь вы, ваше величество, не хотите же вечно оставаться средним родом «das Praesidium» [президиумом; здесь — в смысле первенства]. В выражении «Praesidium» заложена абстракция, между тем в слове «император»- большая центробежная сила».

И у кронпринца я вначале при благоприятном для нас ходе войны не всегда встречал положительный отклик на мое стремление восстановить императорский титул, которое вытекало отнюдь не из прусско-династического тщеславия, а лишь из веры в его полезность для содействия национальному единству. Его королевское высочество заимствовал у одного из политических фантазеров, которых он охотно слушал, мысль о том, будто наследство вновь пробужденной Карлом Великим «римской» империи (Kaisertums) было несчастьем Германии — чуждую, нездоровую для нации мысль. Как бы доказательно это ни было исторически, столь же непрактична была та гарантия против подобных опасностей, которую советники принца[275] видели в титуле «король» германцев [der Deutschen]. В настоящее время не угрожало никакой опасности, что титул императора, который живет лишь в памяти народа, способствовал бы тому, чтобы силы Германии оказались чуждыми собственным интересам и стали бы служить трансальпийскому[276] честолюбию — вплоть до Апулии[277].

Пожелание принца, которое он высказал мне, вытекало из ошибочного представления, но было, по сложившемуся у меня впечатлению, вполне серьезным и деловым, и от меня ждали, чтобы было приступлено к его осуществлению. Мое возражение относительно сосуществования в таком случае королей Баварии, Саксонии, Вюртемберга с намеченным королем в Германии или королем германцев привело, к моему изумлению, к дальнейшему выводу, что названные династии должны перестать носить королевский титул и снова принять герцогский. Я высказал убеждение, что добровольно они не согласились бы на это[278].Если же применить силу, то это не забылось бы на протяжении столетий и посеяло бы недоверие и ненависть[279].

В дневнике Геффкена[280] есть намек, что мы не знали нашей силы; применение этой силы в тогдашних условиях стало бы слабостью будущего Германии. Дневник, повидимому, писался не в ту пору, но дополнен позднее фразами, при помощи которых придворные карьеристы пытались сделать его содержание правдоподобным. В моем опубликованном всеподданнейшем докладе я высказал убеждение в подложности дневника и дал волю негодованию по отношению к интриганам и льстецам, которые осаждали столь доверчивую и благородную натуру, как император Фридрих. Когда я писал этот доклад, я и понятия не имел о том, что фальсификатора надо искать в лице Геффкена, ганзейского вельфа, которому его пруссофобство не мешало годами добиваться благосклонности прусского кронпринца, дабы иметь возможность успешнее вредить ему, его дому и его государству, а самому — быть в состоянии играть роль. Геффкен принадлежал к числу тех карьеристов, которые были озлоблены еще с 1866 г., ибо считали, что они и их значение не оценены по достоинству.

Кроме баварских уполномоченных, в Версале находился в качестве особо доверенного лица короля Людвига лично близкий ему, в качестве обершталмейстера[281], граф Гольштейн. В момент, когда вопрос об императорском титуле был в критической стадии и когда этому делу грозила неудача из-за молчания Баварии и нерасположения короля Вильгельма, граф, по моей просьбе, взял на себя доставить мое письмо своему государю, и я, чтобы не задерживать отправки, тут же написал его на только что прибранном обеденном столе, на плохой бумаге, отвратительными чернилами. Я развил в нем мысль, что баварская корона не сможет уступить прусскому королю права первенства (Praesidialrecht), относительно чего уже имеется официальное согласие Баварии, не вызывая недовольства баварского самосознания; король Пруссии — сосед короля Баварии, и при различии племенных отношений критика уступок, которые Бавария делает и [уже] сделала, усилится и станет еще более ощутимой на почве соперничества германских племен. Прусская власть (Autoritat), осуществляемая в границах Баварии, — это явление новое, и оно будет оскорбительным для баварского чувства, германский же император — это уже не иноплеменный сосед Баварии, а соотечественник: по моему мнению, король Людвиг мог бы достойным образом сделать уступки, уже сделанные им в пользу власти президиума (Autoritat des Praesidiums) лишь германскому императору, а не прусскому королю. К этой основной линии моей аргументации я присовокупил еще аргументы личного характера, напомнив о той исключительной благосклонности, которую баварская династия, когда она правила Бранденбургской маркой (император Людвиг[282] ), оказывала более чем одному поколению моих предков. Я считал подобный argumentum ad hominem полезным по отношению к монарху такого направления, как король, но полагаю, что политическая и дипломатическая оценка различия между императорскими германскими и королевскими прусскими правами на первенство оказалась на чаше весов решающей. Через два часа, 27 ноября, граф отправился в Гогеншвангау и за четыре дня проделал путь, сопряженный с большими трудностями и частыми вынужденными остановками. Король, лежавший из-за зубной боли в постели, отказался сначала принять графа, но, узнав, что тот прибыл по моему поручению и с моим письмом, все же принял его. Затем он, лежа в постели, дважды, в присутствии графа, внимательно прочитал мое письмо, потребовал письменные принадлежности и написал послание королю Вильгельму, о котором я просил его и проект которого составил. Главный аргумент в пользу императорского титула был здесь воспроизведен в форме настойчивого намека на то, что Бавария может сделать обещанные ею, но еще не ратифицированные уступки только германскому императору, а не королю Пруссии[283]. Я нарочито употребил этот оборот, чтобы произвести давление на моего государя, [учитывая его] нерасположение к императорскому титулу. На седьмой день после своего отъезда, 3 декабря, граф Гольштейн вернулся в Версаль с этим посланием; в тот же день оно было официально вручено принцем Луитпольдом, нынешним регентом[284], нашему королю и явилось важным моментом на пути к удачному завершению сложных работ, перспективы которых неоднократно омрачались из-за сопротивления короля Вильгельма и отсутствия вплоть до того времени точно установленной баварской точки зрения. Графу Гольштейну, проделавшему за неделю, без сна и отдыха, двойное путешествие и умело выполнившему свое поручение в Гогеншвангау, принадлежит крупная заслуга в деле завершения нашего национального объединения путем устранения внешних препятствий для [разрешения] вопроса об императорском [титуле].

Новое затруднение возникло при формулировании императорского титула, ибо его величество желал называться, — если уж принимать титул императора, — «императором Германии». На этой фазе переговоров меня поддержали, — каждый по-своему, — кронпринц, давно отказавшийся от своей идеи о короле германцев, и великий герцог Баденский, хотя ни один из них не противоречил открыто старому государю с его гневной антипатией к более высокому рангу. Кронпринц оказывал мне пассивную поддержку в присутствии своего державного отца и лишь кратко выражал при случае свое мнение, что, однако, не усиливало моей боевой позиции по отношению к королю, но скорее обостряло раздражение государя. Ибо король в большей мере склонен был делать уступки министру, чем своему сыну, добросовестно памятуя конституционную присягу и ответственность министра. Разногласия с сыном он воспринимал с точки зрения pater familias [главы рода].

На заключительном совещании 17 января 1871 г. король отклонил титул «германский император» (Deutscher Kaiser) и заявил, что он желает быть либо императором Германии (Kaiser von Deutschland), либо вообще не быть императором. Я подчеркнул, что форма имени прилагательного — «германский император» и форма родительного падежа — «император Германии» различны в смысле языка и времени. Говорили ведь римский император, а не император Рима; царь называет себя не императором России, а русским или «всероссийским» (wserossiski) императором. Последнее король резко оспаривал, сославшись на рапорты своего русского Калужского полка[285], всегда адресованные «prusskomu», что он неправильно переводил. Моему уверению, что это дательный падеж имени прилагательного, он не поверил и лишь потом дал себя убедить своему привычному авторитету в вопросах русского языка — гофрату Шнейдеру. Я напомнил далее, что при Фридрихе Великом и Фридрихе Вильгельме 11 на талерах появляется [надпись] «Borussorum rex» (король боруссов), а не «Borussiae rex» (король Боруссии[286] ), что титул «император Германии» заключает в себе претензию на территориальный суверенитет (einen Landesherrlichen Anspruch) над непрусскими территориями (Gebiete), претензию, согласиться на которую владетельные князья не склонны; что в послании короля баварского упомянуто: «осуществление прав первенства (der Praesidialrechte) связано с обладанием титулом германского императора», наконец, что этот же титул, по предложению Союзного совета[287], включен в новую редакцию статьи 11 конституции.

[Совещание] перешло к обсуждению [различия] между рангом императоров и королей, эрцгерцогов[288], великих князей и прусских принцев. Мое утверждение, что императорам в принципе не предоставляется преимущества (Vorrang) перед королями, встречено было с недоверием, хотя я имел возможность сослаться на следующий факт: Фридрих Вильгельм I при одной из встреч с Карлом VI, который все же занимал положение сеньера (Lebensherr) по отношению к курфюрсту Бранденбургскому, предъявил в качестве прусского короля претензию на равенство и настоял на ней, ради чего распорядились построить павильон, куда монархи одновременно вошли с противоположных сторон, чтобы встретиться на середине павильона.

Выраженное кронпринцем согласие с моими доводами еще больше рассердило старого государя, он ударил кулаком по столу и сказал: «Даже если бы это так и было, то теперь я приказываю, как должно быть. Эрцгерцоги и великие князья всегда имели преимущество (Vorrang) перед прусскими принцами, и так должно быть и впредь». С этими словами он встал, подошел к окну и повернулся спиной к сидящим за столом. Обсуждение вопроса о титуле не привело ни к какому ясному решению; все же можно было считать себя вправе назначить церемонию провозглашения императора (Kaiserproclamation), но король повелел, чтобы при этом речь шла не о «германском императоре», а об «императоре Германии».

Такое положение вещей побудило меня на следующее утро, до начала торжества в зеркальном зале[289], посетить великого герцога Баденского в качестве первого из присутствовавших князей, который, как предполагалось, возьмет слово после прочтения прокламации, и спросить его, как он думает обратиться к новому императору. Великий герцог ответил: «Как к императору Германии, по повелению его величества». Среди аргументов, которые я привел в защиту мысли, что заключительное «гох» императору не может быть провозглашено в этой форме, самым убедительным оказалась ссылка на тот факт, что постановлением рейхстага в Берлине будущий текст имперской конституции юридически уже предрешен. Этот довод попал в конституционный круг представлений эрцгерцога и заставил его вторично посетить короля. Содержание беседы великого герцога с королем осталось мне неизвестным, и поэтому я был в напряженном состоянии, пока зачитывалась прокламация. Великий герцог вышел из положения, провозгласив «гох» не «императору Германии» и не «германскому императору», а императору Вильгельму.

Его величество так на меня за это разгневался, что, сойдя с возвышения для князей, прошел, не глядя, мимо меня, хотя я стоял один на свободном пространстве перед возвышением, — чтобы подать руку генералам, стоявшим позади меня[290]. В этом настроении он оставался несколько дней, пока постепенно взаимоотношения не вошли в прежнюю колею.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

КУЛЬТУРКАМПФ

I

В Версале я с 5 по 9 ноября вел переговоры с графом Ледоховским, архиепископом познанским и гнезненским. Эти переговоры касались, главным образом, территориальных интересов папского престола[292]. В постоянной тревоге, как бы вмешательство нейтральных стран не испортило нам плоды наших побед, я, согласно поговорке «рука руку моет», предложил ему, чтобы папа в доказательство взаимности наших [дружественных] отношений воздействовал на французское духовенство в духе заключения мира. Ледоховский и, в меньшей степени, кардинал[293] Боншоз, архиепископ руанский, сделали попытку побудить различных представителей высшего духовенства оказать воздействие в этом смысле, но могли сообщить мне лишь о холодном отрицательном ответе. Из этого я заключил, что у папской власти нет либо силы, либо доброго желания оказать нам в отношении мира помощь настолько ценную, что мы могли бы не обращать внимания на недовольство, которое публичное выступление в пользу папских интересов относительно Рима вызовет у германских протестантов и итальянской национальной партии и которое окажет воздействие на будущие отношения обоих народов.

В превратностях войны из борющихся в Италии элементов возможно опасным для нас противником вначале казался король[294]. Позднее республиканская партия под руководством Гарибальди, при возникновении войны обещавшая нам свою поддержку против поползновений короля[295][к сближению] с Наполеоном, выступила против нас на поле сражения с энтузиазмом скорее театральным, чем имеющим практическое значение, и в формах, оскорблявших наши солдатские представления. Промежуточное положение между этими двумя элементами занимало общественное мнение образованных слоев Италии, которое не могло не культивировать прочной симпатии к стремлению германского народа, развивавшемуся в прошлом и настоящем параллельно стремлениям итальянского народа.

Имелся национальный инстинкт, который был в конце концов достаточно сильным и практическим, чтобы [побудить Италию] вступить в тройственный союз вместе со своим прежним противником Австрией[296]. Открыто приняв сторону папы и его территориальных притязаний, мы порвали бы с этим национальным течением Италии. Получили ли бы мы в обмен на это поддержку папы в наших внутренних делах и в какой степени — в этом можно сомневаться. Галликанизм[297] показался мне сильнее, чем я оценивал его в 1870 г., по сравнению с догматом непогрешимости[298], а папа слабее, чем я считал его ввиду поразительных его успехов среди всех немецких, французских, венгерских епископов. У нас в стране иезуитский центр вскоре стал сильнее папы, по крайней мере независим от него; германский дух фракционности и партийности среди наших католических соотечественников является элементом, против которого и папская воля бессильна.

Точно так же я оставляю открытым вопрос, повлияла ли на выборы в Прусский ландтаг, происходившие 16 того же месяца[299], неудача переговоров Ледоховского. В несколько ином направлении они были возобновлены епископом майнцским бароном фон Кеттелером, который с этой целью несколько раз посетил меня в начале [сессии] рейхстага в 1871 г. В 1865 г. я установил с ним связь, запросив его, не примет ли он архиепископство в Познани; при этом мною руководило намерение показать, что мы настроены не против католиков, а только против поляков. Кеттелер, быть может, после запроса в Риме, отказался, ссылаясь на незнание польского языка. В 1871 г. он поставил передо мной в общем и целом вопрос о включении в имперскую конституцию тех статей прусской конституции, которые регулировали положение католической церкви в государстве и из которых три (15,16,18) были отменены законом от 18 июня 1875 г.[300] Для меня направление нашей политики определялось не вероисповедной целью, а лишь стремлением возможно прочнее закрепить единство, завоеванное на поле брани. В отношении вероисповедания я всегда проявлял терпимость в тех границах, которые ставятся притязаниям каждого отдельного исповедания необходимостью совместного существования в одном государственном организме. В светском государстве применение терапевтических методов* к католической церкви затрудняется, однако, тем, что католическое духовенство, если оно хочет полностью выполнить свою теоретическую миссию, должно выйти за пределы церкви и требовать участия в светской власти. Католическое духовенство является политическим институтом в церковной форме и переносит на своих сотрудников собственное убеждение в том, что его свобода заключается в его власти и что повсюду, где церковь не господствует, она вправе жаловаться на диоклетианово гонение[301].

В этом смысле у меня было несколько объяснений с господином фон Кеттелером относительно его ясно выраженной претензии на конституционное право его церкви, т. е. духовенства, осуществлять светскую власть. В. числе его политических аргументов был также довод, обращенный скорее ad hominem [к человеческому чувству], что по отношению к нашей судьбе после земной смерти гарантии для католиков сильнее, чем для остальных. Если допустить ошибочность католических догм и правильность евангелической веры[302], то и в этом случае судьба католической души не ухудшится, но в противоположном случае будущность еретической души является ужасной. К этому он добавил вопрос: «Разве вы думаете, что католик не может обрести блаженство?» Я ответил: «Мирянин-католик безусловно может; что же касается священника, то я сомневаюсь; он погряз в «грехе против святого духа», и буква писания обращается против него». Епископ, улыбаясь, ответил на это, сделанное в шутливом тоне, возражение вежливым ироническим поклоном.

После того как наши переговоры остались безрезультатными, католики, в. особенности Савиньи и Маллинкродт, с возрастающим усердием принялись за преобразование католической фракции, основанной в 1860 г. и названной теперь центром[303]. На примере этой фракции я убедился, что как во Франции, так и в Германии папа слабее, чем он кажется; во всяком случае он не настолько силен, что мы можем купить его поддержку в наших делах ценой разрыва с сочувствием других сильных элементов. Desaveu [возражение] кардинала Анто¬ нелли в письме к епископу Кеттелеру от 5 июня 1871 г., обращение князя Левенштейн-Вертгейма к центру, непокорность центра в вопросе о септеннате[304] — произвели на меня впечатление, что дух партийности и фракционности, которым провидение наделило центр вместо национального чувства, присущего другим народам, сильнее, чем папа, и притом не на соборе без мирян, а на арене парламентской и публицистической борьбы внутри Германии. Я оставляю вопрос открытым, было бы это так и в том случае, если бы влияние папы могло осуществляться без учета конкурирующих сил, в частности ордена иезуитов. При этом я не принимаю во внимание внезапную смерть статс-секретаря кардинала Франки[305] 15. О России кто-то сказал: «Gouvernement absolu, tempere par le regicide» [«абсолютизм, смягченный цареубийством»]. Разве папа, слишком далеко заходящий в своем пренебрежении к конкурирующим в церковной политике органам, находится в большей безопасности от церковных «нигилистов», чем царь? По отношению к епископам, собравшимся в Ватикане, папа — силен; а если он идет рука об руку совместно с орденом иезуитов, то он сильнее, чем когда за пределами своей резиденции пытается сломить сопротивление светских иезуитов, являющихся обычно носителями парламентского католицизма.

II

Начало культуркампфа было определено для меня преимущественно его стороной, [относящейся] к польскому вопросу. С момента отказа от политики Флотвеля и Грольмана[306], со времени консолидации влияния Радзивиллов на короля[307], с учреждением «католического департамента»[308] в министерстве по делам вероисповеданий, статистические данные показывали несомненный быстрый прогресс польской национальности за счет немцев в Познани и Западной Пруссии; а в Верхней Силезии подверглись полонизации так называемые «Wasserpolacken»[309], которые до сих пор являлись прусским элементом до мозга костей. В ландтаг там был избран Шафранек, который с парламентской трибуны выступал на польском языке с пословицей о невозможности братского единения между немцами и поляками. Нечто подобное в Силезии было возможно только на основе официального авторитета католического департамента. На жалобу, поданную архиепископу, последовало запрещение Шафранеку «сидеть» на левом крыле; в результате этот здоровенный священник по 5–6 часов, а когда заседания происходили и утром и вечером — по 10 часов, простаивал на вытяжку, как часовой, перед скамьями левых; и ему не приходилось вставать, когда он брал слово, чтобы произнести антинемецкую речь. В Познани и Западной Пруссии, по данным официальных отчетов, тысячи немцев, целые селения, которые в предыдущем поколении являлись официально немецкими, получали под воздействием католического департамента польское воспитание и стали официально именоваться «поляками». При полномочиях [католического] департамента, не ликвидировав его, здесь ничем нельзя было помочь. Этой ликвидации, по моему убеждению, следовало добиваться как ближайшей цели. Этому естественно противодействовало влияние Радзивилла при дворе, и противоестественно — влияние моего коллеги, министра культов[310], его жены и ее величества королевы. Начальником католического департамента был в то время Кретциг, бывший ранее служащим у Радзивиллов и, конечно, оставшийся таковым также и на государственной службе. Носителем радзивилловского влияния был младший из обоих братьев, князь Богуслав, видный член муниципального совета в Берлине. Старший брат Вильгельм и его сын Антон были слишком честными солдатами, чтобы вмешиваться в польские интриги против короля и его государства. Католический департамент министерства вероисповеданий, задуманный вначале как учреждение, при помощи которого прусские католики должны отстаивать во взаимоотношениях с Римом права своего государства, постепенно, с переменой состава его членов, превратился в ведомство, защищавшее среди прусской бюрократии римские и польские интересы против Пруссии. Я неоднократно разъяснял королю, что этот департамент хуже, чем нунций[311] в Берлине. Департамент действует по указаниям, получаемым из Рима, не всегда, быть может, от папы; в последнее же время он подвержен, главным образом, польским влияниям. В доме Радзивиллов дружественно в отношении немцев настроены дамы, а также старший из братьев, Вильгельм, руководимый чувством чести прусского офицера, и его сын Антон. Последний, помимо того, еще и лично привязан к его величеству. Однако у руководящих элементов дома — у священников и у князя Богуслава с сыном — польское национальное чувство сильнее, чем все другое, и культивируется оно на основе сотрудничества польских и римско-клерикальных интересов — на основе, единственно в мирных условиях доступной, но зато и слишком доступной. А начальник католического департамента Кретциг является как бы радзивилловским крепостным. Нунций считал бы своей главной задачей защиту интересов католической церкви, а не поляков. Он не имел бы тесных связей с бюрократией, как члены католического департамента, которые в качестве враждебных государству лазутчиков засели в гарнизоне министерской цитадели, нашей системы обороны против революционных происков. Наконец, нунций как член дипломатического корпуса был бы лично заинтересован в сохранении хороших отношений со своим сувереном и в развитии отношений с двором, при котором он аккредитован.

Хотя мне и не удалось преодолеть, скорее, впрочем, внешнюю и формальную неприязнь короля к допущению нунция в Берлин, но он [король] по крайней мере убедился в опасности католического департамента и дал согласие на его упразднение, вопреки сопротивлению своей супруги. Мюллер под влиянием жены возражал против упразднения, с которым соглашались все остальные министры. Для декоративного прикрытия отставки Мюллера были использованы разногласия по вопросу о личном составе управления музеями; на самом же деле его падение было вызвано вопросом о полонизации и о Кретциге, несмотря на поддержку, которой он и его жена пользовались при дворе благодаря дамским связям.

III

Мне никогда не пришло бы в голову заниматься юридической разработкой деталей майских законов[312]; работа эта не относилась к моему ведомству, а контролировать или исправлять действие Фалька как юриста не входило ни в мои намерения, ни в мою компетенцию. В качестве министра-президента я вообще не мог выполнять одновременно обязанностей министра по делам вероисповеданий, даже будь я совершенно здоров. Лишь на практике я убедился, что юридические детали были психологически неверно рассчитаны. Эта ошибка стала мне ясной, когда я представил себе честных, но неуклюжих прусских жандармов, которые при шпорах и бряцающих саблях гонялись по спальням и черным ходам за легконогими, увертливыми священниками. Тот, кто подумает, что такие критические соображения, возникшие у меня, могли немедленно принять форму кризиса кабинета между мной и Фальком, тот обнаружит отсутствие правильного, приобретаемого лишь опытом, представления о гибкости государственной машины как самой по себе, так и в ее связи с монархом и парламентскими выборами. Машина эта неспособна к внезапным эволюциям, а министры с такими способностями, как Фальк, не встречаются у нас на каждом шагу. Правильнее было сохранить на посту министра такого способного и мужественного сотоварища по борьбе, чем посягательством на узаконенную конституцией независимость его ведомства взять на себя ответственность за управление министерством по делам вероисповеданий или за назначение нового министра. Я придерживался этого мнения до тех пор, пока мне удавалось убедить Фалька оставаться. Лишь после того, как против моего желания он был настолько раздражен женскими влияниями при дворе и немилостивыми собственноручными посланиями короля, что его нельзя было удержать, я приступил к пересмотру его [ведомственного] наследства, чего не желал начинать, пока это возможно было лишь путем разрыва с ним[313].

Фальк пал жертвой той самой тактики, которая, хотя и не с таким успехом, но с теми же средствами применялась при дворе и по отношению ко мне. Он оказался побежденным отчасти потому, что был чувствительнее меня к придворным впечатлениям, отчасти же потому, что сочувствие императора не поддерживало его в такой мере, как меня. Антиминистерская деятельность императрицы имела своим первоначальным источником независимость характера, которая затрудняла ей сотрудничество с правительством, если оно не было всецело в ее руках, и которая на протяжении всей ее жизни увлекала ее на путь оппозиции против любого правительства. Она нелегко соглашалась с мнением другого. Во время культуркампфа эта наклонность поощрялась католическим окружением ее величества, получавшим информацию и инструкции из ультрамонтанского лагеря. Эти круги ловко и со знанием человеческих слабостей использовали старинную склонность императрицы оказывать воздействие на каждое государственное министерство с целью его улучшения. Я неоднократно отговаривал Фалька от намерения подавать в отставку из-за немилостивого содержания собственноручных императорских посланий, — они, конечно, возникали отнюдь не по собственной инициативе государя, — и вследствие оскорбительного отношения при дворе к жене Фалька. Я рекомендовал ему пассивно относиться к немилостивым, но вместе с тем и не контрассигнированным высочайшим указам, которые в меньшей мере были связаны с культуркампфом, чем с отношениями министра вероисповеданий с высшим церковным советом и с евангелической церковью; во всяком случае, я советовал ему обращаться со своими жалобами к государственному министерству, предложения которого, если они принимались единодушно, король обычно принимал во внимание. В конце концов под влиянием обид, оскорблявших его самолюбие, Фальк все же решился подать в отставку. Все рассказы о том, будто я вытеснил его из министерства, вымышлены, и я удивлялся, что сам он никогда публично не опровергал их, хотя всегда оставался в дружеских отношениях со мною. Из событий, решивших уход Фалька, мне вспоминаются споры с высшим церковным советом[314] и близким к совету духовенством; они-то и привели к разрыву с его величеством, причем из обострения и развития имевшегося против Фалька дискуссионного материала видно было содействие более ловких рук и тонких приемов, чем это свойственно официальным советникам императора в его качестве summus episcopus[315].

IV

После ухода Фалька я был поставлен перед вопросом, должен ли я при выборе нового коллеги по делам вероисповеданий иметь в виду скорее юридическую, чем политическую линию Фалька, или же следовать исключительно своим взглядам, направленным больше против полонизма, чем против католицизма. В области культуркампфа парламентская политика правительства была парализована отпадением прогрессистской партии и ее переходом к центру. В рейхстаге правительственной политике, лишенной поддержки консерваторов, противостояло скрепленное общей враждой большинство из демократов всех оттенков в союзе с поляками, вельфами, франкофилами и ультрамонтанами. Консолидация нашего молодого имперского единства тем самым задерживалась, а с затягиванием или обострением этого положения подвергалась опасности. Этим путем можно было нанести нации больший вред, чем отказом от излишней, по моему мнению, части фальковского законодательства. Необходимым я считал отмену конституционных статей, наличие средств борьбы против полонизма и прежде всего господство государства над школой. Если мы сохраним все это, то выйдем из культуркампфа с крупной победой и после установления мира положение будет лучшим, чем до начала борьбы. Относительно границ наших уступок курии мне, таким образом, предстояло притти к соглашению с моими коллегами. Сопротивление всех принимавших участие в борьбе советников министерства было при этом упорнее, чем сопротивление моих непосредственных коллег и прежде всего преемника Фалька, в качестве которого я предложил королю господина фон Путткамера. Но и после этой смены лиц я не мог так быстро изменить церковную политику, если не хотел вы звать новые, неприятные для короля и нежелательные для меня кризисы кабинета. Воспоминания о периоде поисков новых коллег принадлежат к самым неприятным в моей служебной карьере.

Для того чтобы добиться согласия господина фон Путткамера, мне надо было завоевать поддержку привыкших к культуркампфу советников его министерства, а это превышало мои силы. Объяснения церковной политики Фалька нельзя искать исключительно в области католического церковного спора; при случае она переплеталась с вопросами евангелической церкви и подвергалась их влиянию. В вопросе о евангелической церкви фон Путткамер стоял ближе к взглядам, господствующим при дворе, чем Фальк, и мое желание сузить сферу борьбы с Римом не встретило бы, вероятно, личного сопротивления моего нового коллеги. Препятствия заключались отчасти в силе инерции возбужденных культуркампфом советников, которым фон Путткамер считал себя вынужденным принести в жертву даже естественное и традиционное развитие нашей орфографии[316], а отчасти в сопротивлении остальных моих коллег против всякой видимости уступок папе.

Мои первые попытки к установлению церковного мира не «нашли отклика и у его величества. Влияние высшего евангелического духовенства было тогда сильнее католичествующего влияния императрицы, которая не получала импульса от центра, так как последний находил первые уступки неудовлетворительными, точно так же, как придворные круги, она считала более важным вести борьбу против меня, чем поддержать исходившие с моей стороны попытки к примирению. Вызываемые таким положением новые конфликты повторялись и постепенно становились все серьезнее. Требовалась еще многолетняя работа, чтобы можно было без новых кризисов кабинета приступить к пересмотру майских законов, для отстаивания которого в парламентской борьбе, после дезертирства партии свободомыслящих[317] в оппозиционный лагерь ультрамонтанов, не было большинства. Теперь я был доволен, если удавалось удержать в качестве окончательного завоевания выигранное у полонизма во время культуркампфа отношение школы к государству и вступившее в силу изменение соответствующих статей конституции. Оба эти завоевания были в моих глазах ценнее, чем запрещение деятельности духовенства майскими законами и чем юридический аппарат для вылавливания сопротивляющихся священников. Важной победой я мог также считать устранение католического департамента и его опасной для государства деятельности в Силезии, Польше и Пруссии. Свободомыслящие не только отказались от «культуркампфа», к которому ранее относились ревностнее, чем я, и застрельщиками которого были Вирхов и его коллеги, но и поддержали центр как в парламенте, так и на выборах. После этого правительство оказалось по отношению к центру в меньшинстве. Политика Фалька в рейхстаге не имела перспектив по отношению к компактному большинству из центра, прогрессистов, социал-демократов, поляков, эльзасцев[318] и вельфов. Я считал тем более уместным подготовить мир, что школа была обеспечена, конституция освобождена от аннулированных статей, а государство освобождено от католического департамента.

После того как я, наконец, привлек императора на свою сторону, решающим фактором при определении того, что следовало удержать, а что уступить, была новая позиция прогрессивной партии и сецессионистов[319]. Вместо того чтобы поддержать правительство, они на выборах и при голосованиях заключали союз с центром; они питали надежды, которые получили свое выражение в так называемом министерстве Гладстона (Штош, Риккерт и др.)[320], т. е. — в либерально-католической коалиции.

В 1886 г. мне удалось завершить контрреформу, которую я отчасти желал, а отчасти считал допустимой. Мне удалось добиться того modus vivendi [форма совместного существования], который по сравнению со status quo до 1871 г. все же показывает благоприятный для государства результат всего культуркампфа.

В какой степени этот modus [форма] окажется продолжительным и прекратится ли вероисповедная борьба, может показать только будущее. Это зависит от церковных настроений и от степени воинственности не только того или иного папы и его наиболее влиятельных советников, но и немецких епископов, и от тех более или менее сильных колебаний в сторону епископальной церкви, которые со временем будут господствовать среди католического населения. Нет возможности установить твердые пределы притязаниям Рима к государствам с равноправием вероисповеданий и с евангелической династией. Нельзя этого сделать даже и в чисто католических государствах. Извечная борьба между церковью и королями завершится не теперь и в частности не в Германии. До 1870 г. даже курия[321] признавала положение католической церкви именно в Пруссии образцовым и более благоприятным, чем в большинстве чисто католических стран. Однако во внутренней нашей политике, особенно в парламентской, мы не чувствовали воздействия этого вероисповедного умиротворения. Еще задолго до 1871 г. фракция обоих Рейхеншпергеров[322] постоянно принадлежала к оппозиции правительству евангелического королевского дома, хотя лидеры не заслужили этим личной репутации спорщиков. При любом modus vivendi Рим будет считать евангелическую династию и церковь ненормальностью и болезненным явлением, излечение от которой составляет задачу его церкви. Убеждение в таком положении дела еще не вынуждает государство со своей стороны стремиться к борьбе и отказаться от политики обороны по отношению к римской церкви, ибо все мирные договоры на этом свете временны и имеют силу только впредь до изменения. Политические отношения между независимыми державами складываются при непрерывном изменении либо в результате борьбы, либо в результате нежелания той или другой стороны возобновлять борьбу. Искушение для возобновления спора в Германии будет для курии заключаться всегда в воспламеняемости поляков, во властолюбии польского дворянства и в поддерживаемом священниками суеверии низших слоев народа. Я встречал в деревнях под Киссингеном немецких крестьян, окончивших школу, которые твердо верили в то, что священник, в грешной плоти стоящий у смертного одра, может отказом в отпущении грехов или отпущением послать умирающего прямо в ад или в рай, а поэтому священника' и в политическом отношении следует иметь своим другом. Так же или еще хуже обстоит дело в Польше, потому что неграмотному человеку внушают, что понятия немецкий и лютеранский тождественны так же, как польский и католический. Вечный мир с римской курией при данных условиях совершенно так же находится за пределами возможного, как вечный мир между Францией и ее соседями. Если человеческая жизнь вообще состоит из борьбы, то это прежде всего применимо к взаимоотношениям независимых политических держав, для регулирования которых не существует компетентного и правомочного суда. Римская же курия является независимой политической державой, к неизменным свойствам которой принадлежит то же стремление к расширению, которое присуще нашим французским соседям. В отношении к протестанству курия сохраняет агрессивное стремление к прозелитизму[323] и господству, и никакой конкордат[324] не сдержит этого стремления; курия не терпит рядом с собой иных богов.

V

В самый разгар культуркампфа, в сентябре (с 22 по 26) 1873 г. Берлин посетил король Виктор-Эммануил. Я узнал через господина фон Кейделя, что король поручил заказать табакерку с бриллиантами стоимостью в 50–60 тысяч франков, что в шесть–восемь раз превышало стоимость обычных в таких случаях подарков, и послал ее графу Лонэ для вручения мне. Одновременно до моего сведения дошло, что Лонэ показывал эту табакерку и сообщил о ее стоимости своему соседу, баварскому посланнику барону Перглер фон Перглас, который был лично близок к нашим противникам по культуркампфу. Высокая стоимость предназначенного мне подарка могла, таким образом, дать повод к тому, чтобы поставить подарок в связь с увенчавшимися успехом хлопотами итальянского короля о сближении с Германской империей. Когда я высказал императору мои соображения против принятия подарка, то у него сначала было впечатление, что я вообще считаю ниже своего достоинства принять табакерку с портретом короля; в этом он увидел нарушение традиций, к которым привык. Я заявил: «Мне и в голову не пришло бы отказаться от такого подарка обычной стоимости. Но в данном случае для оценки факта решающее значение придавалось бы не портрету монарха, а бриллиантам, которые можно продать. Принимая во внимание положение с культуркампфом, мне следует избегать повода для подозрений, после того как благодаря соседству фон Пергласа чересчур высокая ценность табакерки, несоразмерная обстоятельствам, уже отмечена и обсуждалась в обществе. Император в конце концов согласился с моими доводами и окончил разговор словами: «Вы правы, не принимайте табакерку»*[325].

Когда я через господина фон Кейделя довел свою точку зрения до сведения графа Лонэ, табакерка была заменена очень красивым и верным портретом короля со следующей собственноручной его надписью, напоминающей о моем ордене аннунциатов.

Al Principe Bismarck. Berlino 26 Settembre 1873. Affezionatissimo cugino. Vittorio Emanuele [326].

Но король все-таки пожелал дать мне более существенное доказательство своего благоволения, заменив предположенный первоначально подарок другим предметом одинаковой ценности, но не пригодным для продажи, и я получил, в дополнение к лестной надписи под портретом, необычайно большую и красивую алебастровую вазу, упаковка и перевозка которой доставила мне немало хлопот, когда мой преемник[327] вынудил меня спешно освободить мою служебную квартиру.

VI

На основании переписки между графом фон Рооном и Морицем фон Бланкенбургом, опубликованной в «Deutsche Revue», [газета] «Germania»[328] от 6 декабря 1891 г. делает вывод, будто я сломил сопротивление императора против [закона о] гражданском браке[329].

Бланкенбург был моим товарищем по борьбе; он был мне особенно дорог нашей дружбой, длившейся с детских лет и до самой его смерти. Однако он не отождествлял дружбу с доверием или с преданностью в области политики. В этой области я наталкивался на конкуренцию со стороны его политических и духовных отцов. У последних не было намерения, а у Бланкенбурга способности широко оценивать исторический прогресс германской и европейской политики. Сам он был лишен честолюбия и не страдал болезнью многих представителей старопрусской знати — завистью ко мне; но в своих политических суждениях он с трудом мог освободиться от прусско-партикуляристской или даже померанско-лютеранской точки зрения. Его простой здравый смысл и его честность делали его независимым от консервативных течений, у которых не было ни того ни другого; однако независимость эта умалялась осторожной скромностью, проистекавшей от того, что область политики оставалась ему чуждой. Он был мягок и не защищен от действия красноречия; он не был несокрушимой скалой, на которую я мог бы опираться. Борьба между благожелательным отношением ко мне и недостатком энергии по отношению к другим влияниям побудила его в конце концов вообще устраниться от политики. Когда я в первый раз предложил его на пост министра сельского хозяйства, это не удалось провести из-за сопротивления тех самых коллег, которые ранее одобрили мое обращение к Бланкенбургу. Я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере нежелание моего друга постоянно находиться в центре враждебно настроенного общественного внимания повлияло на неудачный исход моего намерения привлечь в министерство этот консервативный элемент. Но несомненно, что он руководствовался именно этим соображением, когда отказался вторично (10 ноября 1873 г.) и окончательно. Недостаток ясности Бланкенбург обнаруживает в своем письме к Роону в апреле 1874 г., в котором он одновременно говорит о своем отказе и о моем отказе от Фалька. Если бы консервативная партия в лице ее тогдашних главных ораторов и вождей Бланкенбурга и Клейст-Ретцова проявила готовность действовать вместе со мной, то состав министерства был бы иной, и тогда, быть может, отпала бы необходимость в том, что Бланкенбург называет в своем письме «фальковским тупиком». Но отказ от поста министра, как доказывает письмо, исходил от самого Бланкенбурга, поступившего так, быть может, под влиянием воспоминаний о борьбе «нищенствующих лютеран», «старолютеран»[330] 30-х годов, к которым он причислял себя. Когда он отошел от политики, у меня было такое чувство, что он покинул меня на произвол судьбы.

Версия о том, что я сломил сопротивление императора Вильгельма против [закона] о гражданском браке, — один из вымыслов демократического иезуитизма, представителем которого является «Germania». Нежелание императора было побеждено давлением, оказанным в мое отсутствие большинством находившихся в Берлине министров под формальным председательством Роона, причем давление было настолько сильно, что императору приходилось выбирать между принятием Законопроекта и образованием нового министерства. При моем тогдашнем состоянии здоровья я не справился бы с задачей составления нового кабинета из представителей враждующих со мной и друг с другом фракций с целью продолжать потом борьбу во всех направлениях. Если в письме от 8 мая 1874 г. император ретроспективно упоминает, что, несмотря на свою слабость, он еще дважды писал против проекта, то эти послания были обращены не ко мне, а к министерству в Берлине. Я лишь посоветовал императору при выборе между обязательным гражданским браком и сменой министерства избрать первое. Несомненно, его нерасположение к гражданскому браку было еще сильнее моего; я в согласии с Лютером считал заключение брака гражданским делом, и мое сопротивление признанию этого принципа было основано скорее на уважении к существующему обычаю и убеждениям масс, чем на собственных христианских сомнениях.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

РАЗРЫВ С КОНСЕРВАТОРАМИ

I

Разрыв консерваторов со мною, который демонстративно был произведен в 1872 г.[331], намечался еще в 1868 г., во время дебатов по вопросу о ганноверском провинциальном фонде. После того как законопроект, внесенный правительством в ландтаг во исполнение обещания, еще за год до того данного ганноверцам, уже в комиссии подвергся энергичному нападению со стороны консервативных членов, депутаты фон Браухич и фон Дист внесли на пленарном заседании предложение, в значительной степени суживающее законопроект. Первый из них в качестве оратора фракции изложил мотивы, по которым консервативная партия не может голосовать за этот закон. Мое подробное возражение я закончил тогда словами: «Конституционное правительство немыслимо, если правительство не может с полной уверенностью рассчитывать на одну из крупнейших партий даже в таких деталях, которые, быть может, не всегда по вкусу этой партии, и если эта партия не подводит следующего итога своим подсчетам: мы в общем и целом поддерживаем правительство; мы считаем, правда, что оно время от времени совершает глупости, но, однако, до сих пор глупостей было меньше, чем приемлемых мероприятий; поэтому мы готовы простить ему детали. Если же у правительства нет в стране по крайней мере одной партии, таким образом воспринимающей его взгляды и направление, то конституционный режим невозможен для правительства; тогда оно вынуждено маневрировать и заключать пакты против конституции, должно искусственно создавать большинство или временно добиваться последнего. Оно впадает тогда в слабости коалиционных министерств, и его политика подвергается колебаниям, воздействие которых весьма неблагоприятно для государства, в особенности для консервативного принципа».

Несмотря на это предостережение, закон с санкционированными правительством смягчениями был 7 февраля принят большинством всего лишь 32 голосов, так как большая часть консерваторов голосовала против него. В комиссии палаты господ также повторилась атака со стороны консерваторов. Следующее происшествие показывает, какими средствами тогда оперировали. Карл фон Бодельшвинг, который во время конфликта был министром финансов, а в 1866 г. отказался от изыскания денежных средств, необходимых для войны, и поэтому был заменен бароном фон дер Гейдтом, распространял в консервативной фракции [слухи], будто бы я собственно согласен на отклонение законопроекта, и взялся привести этому доказательство. В начале прений он подошел ко мне в зале заседаний и завел посторонний разговор, спросив о здоровье моей жены, затем вернулся к своим друзьям по фракции и заявил, что теперь, после беседы со мной, он уверен в своем деле.

Из просмотра очень компетентных донесений, которые Роон, находившийся тогда в Бордигера[332], получал в феврале 1868 г. от членов консервативной партии и которые были опубликованы в «Deutsche Revue» за апрель 1891 г., видно, что консерваторы требовали от меня вступления в их фракцию. У меня не оставалось времени, я был слишком занят вопросом о том, чего нам следует ждать от Франции, если, а это было возможно и даже вероятно, руководимая Бейстом Австрия согласится на французские военные планы, чтобы не допустить повторения 1866 г.; далее, я был занят вопросом, какую позицию заняли бы при такой ситуации Россия, Бавария, Саксония, наконец, существованием Ганноверского легиона. Эти заботы и связанная с ними упорная работа совершенно изнуряли меня, а господа [консерваторы] требовали, чтобы, сверх того, я еще посещал и увещевал каждого отдельного частного политика (Privatpolitiker) из их фракции. Я даже делал это по мере своих сил, но мои попытки были расстроены интригами Боделынвинга и запальчивостью фон Финке, Диста, Клейст-Ретцова и других недовольных и завистливых сотоварищей по сословию и прежних друзей по фракции.

Что думал сам Роон по поводу сообщенных ему фактов, показывает его письмо ко мне от 19 февраля 1868 г. из Бордигера; наиболее важные места этого письма гласят:

«Как видно из газет, вы снова изрядно раздражали себя и других. Это не удивляет меня, но огорчает, что нельзя было избежать столь серьезных разногласий, которые приводят либералов по профессии в шумный восторг, а консерваторов по специальности еще более сбивают с толку, чем это, к сожалению, было и раньше. Чего только вы, судя по «Галиньяни»*[333], не наговорили! Мне обещали прислать соответствующие стенографические отчеты, к сожалению, пока их у меня нет. Во всяком случае, в отношении важнейшего обстоятельства — угрозы вашей отставки, я совершенно спокоен, ибо во всех случаях, кроме полной физической немощи, считаю ее абсолютно невозможной. Волнует же меня все более угрожающее разложение консервативной партии; если оно произошло бы в той форме, на какую надеются либералы, то, на мой взгляд, это было бы очень серьезным и важным обстоятельством, таким событием, которое должно было бы низвести вас и правительство к роли послушного орудия либеральной партии. Правда, я понимаю, что для нашей политики полезно, если либералы сохранят надежду приложить руку к управлению, но мне точно так же ясен вред такого положения, когда их участие в управлении оказалось бы неизбежной необходимостью. Вы, быть может, возразите, что путанность, беспомощность и опрометчивость консерваторов, — не говоря уже о завистливой и злобной заносчивости отдельных лиц, — сами собой приведут к этому и что вы ничего не можете против этого сделать. Но вполне ли это так? Если бы вы всерьез применили ваши значительные ресурсы для того, чтобы освободить от доктринерства и организовать консервативную партию, к сожалению, все еще не вполне понимающую, что ее теперешняя задача должна быть иной, чем в 1862 и в последующие годы[334], и если бы вы захотели и сейчас еще за это взяться, то удалось бы не только избежать мезальянса с либералами, но и превратить преобразованную консервативную партию в прочнейший и надежнейший посох для странствований по трудному, но неизбежному пути консервативного прогресса при обновлении и преобразовании внутренней жизни. — Конечно, один человек, как бы ни одарил его господь, не может сделать сам все, что должно быть сделано. Говоря так, я исключаю всякий упрек, который по отношению к вам можно было бы усмотреть в вышесказанном. Наоборот, я снова охотно признаю, что ваши официальные помощники не оказывают вам и вашим целям соответствующей поддержки. И если я говорил о реформе консервативной партии, то признаю, что это должно было явиться задачей прежде всего министра внутренних дел. Но обладает ли граф Э[йленбург] доверием, необходимым для разрешения этой задачи (и сознанием долга)?*[335] Где вы найдете других министров, в частности — другого министра внутренних дел? Из рядов национал-либералов? Эта мысль для меня невыносима. Из консерваторов? Но кого? Творческие организационные дарования — это неизвестная величина в их среде. И хотя я весьма неблагосклонен к нашей безобразной бюрократической системе, я все же сознаю, что тот, кто ее реформирует, должен ее знать».

Через несколько дней, 25 февраля, Роон писал своему старшему сыну:

«…О политике и конфликте я предпочел бы совсем не писать после того, как, но основании посланного мне 9-го числа доверительного донесения, я написал 19-го графу Бисмарку, чтобы выразить ему мое сожаление о таком ходе событий и т. п. Стенографические отчеты, которые мне обещаны, вероятно, ничего не изменят в моем понимании вещей: Бисмарк никак не может делать всего сам. Назревшая необходимость в организации или реорганизации консервативной партии — это rite [дело] министра внутренних дел, и ни Бисмарк, ни я, ни Бланкенбург, ни кто-либо другой не имеет на то официальных полномочий. Если же тот, кто один только на это уполномочен, к этому не склонен или не способен, то это значит, что у него нет необходимых данных для его должности; из этого следует сделать вытекающий отсюда вывод и соответственно поступить. Поведение Бисмарка в отношении консерваторов, мое или Бланкенбурга отсутствие являлись, быть может, причиной того, что на них не оказывалось благотворного влияния, но это не может служить достаточным основанием для упрека Бисмарку. Тот, кто, подобно мне, совершенно определенно знает, какую огромную работу должен делать и делает Б[исмарк], не может справедливым образом бросить ему упрек в том, что он не совершает еще большего и не отвечает за упущения или бездарность своих коллег. Единственный обоснованный упрек ему можно было бы сделать только в том случае, если бы было основание утверждать, что он не предпринял всего возможного, чтобы найти более деятельных помощников, и, быть может, это можно утверждать. Хотя я, несмотря на свое отдаление, быть может, лучше и правильнее кого бы то ни было могу судить о соответствующих личных взаимоотношениях, но я вряд ли могу с полной определенностью высказать такое утверждение. Впрочем, разрыв подействует исцеляюще, так как он должен исцелить; мы не можем в основном опираться ни на какую другую партию. Но партия должна наконец понять, что ее нынешние взгляды и задачи должны быть существенно иными, чем во время конфликта; она должна стать и быть партией консервативного прогресса и отказаться от роли тормоза, как бы ни была важна и необходима эта роль во времена преобладающего влияния демократического прогресса и вызванной этим угрозы демагогических крайностей. Вот in nuce [вкратце] мои мысли о новейшей ситуации; конечно, они могут быть сообщены только самому тесному кругу…»

II

Ожидания Роона не оправдались; консервативная партия осталась тем, чем она была; конфликт, затеянный ею со мной, продолжался в более или менее скрытой форме. Я понимаю, что к моей политике враждебно относилось консервативное направление, известное под кличкою «Kreuzzeitung». У одних эта вражда основывалась на достойных уважения принципиальных мотивах, которые оказывали на их действия более сильное влияние, чем их — скорее прусское, чем германское, — национальное чувство. У других, я бы сказал у моих противников второго разряда, причина оппозиционности коренилась в карьеризме: ote-toi, que je m'y mette [удались, чтобы я занял твое место][336]. Их прототипом были Гарри Арним, Роберт Гольц и другие. К третьему разряду я отношу моих товарищей по сословию из сельского дворянства (Landadel). Их уязвляло то, что я в своей исключительной карьере поднялся выше, чем это позволяла, скорее польская, чем немецкая, идея о традиционном равенстве сельского дворянства. Мне простили бы, что из сельского юнкера я стал министром, но не прощали дотаций и, быть может, также пожалованного мне совершенно против моей воли княжеского титула. «Ваше превосходительство» — это было в пределах обычно достижимого и ценимого, но «ваша светлость» возбуждало критику. Я могу понять это, ибо этой критике соответствовала моя собственная. Когда утром 21 марта 1871 г. собственноручное послание императора известило меня о возведении в княжеское достоинство, я решился просить его величество отказаться от его намерения, так как это повышение в сословии вносит неприятное для меня изменение в основу моего имущественного положения, да и во весь склад моей жизни. Насколько охотно я представлял себе моих сыновей в качестве зажиточных сельских дворян, настолько неприятна была мне мысль о князьях с недостаточным доходом, как это было с Гарденбергом и с Блюхером, сыновья которых не вступили в наследование титула. Блюхеровский титул был возобновлен лишь через десятилетие (1861 г.) в результате женитьбы на богатой католичке. Взвешивая все мотивы против повышения в сословии, находившегося вне всяких пределов моего честолюбия, я добрался до верхней ступени дворцовой лестницы, и к своему изумлению увидел там императора во главе королевской семьи; со слезами на глазах император сердечно заключил меня в свои объятия, называя князем и громко выражая свою радость по поводу того, что он мог пожаловать меня этим отличием. При таких обстоятельствах и при живейших поздравлениях королевской семьи у меня не было возможности выразить свои сомнения. С того времени меня никогда не покидало чувство, что в качестве графа достаточно быть только состоятельным, чтобы не являться неприятным исключением, между тем, как князь должен быть богатым. Я бы легче переносил неприязнь своих прежних друзей и товарищей по сословию, если бы для нее были основания в моем образе мыслей. Эта неприязнь нашла свое выражение и послужила поводом к той осуждающей критике, которой прусские консерваторы под руководством моего родственника господина фон Клейст-Ретцова подвергали мою политику в связи с законом 1872 г. о школьном надзоре[337] и по некоторым другим вопросам.

Оппозиция консерваторов против внесенного еще Мюллером законопроекта о школьном надзоре началась уже в палате депутатов и сводилась к требованию передать даже в Польше местную инспекцию над народной школой местным священникам, в то время как законопроект предоставлял властям свободу выбора школьного инспектора. В бурных прениях, о которых некоторые старые депутаты ландтага, вероятно, помнят и в 1892 г., я сказал 13 февраля 1872 г.:

«Предыдущий оратор (Ласкер) говорил, что для него и его единомышленников было немыслимым, что в принципиальном и объявленном нами важным для безопасности государства вопросе, в вопросе, имеющем до сего времени такое значение, консервативная партия открыто объявила войну правительству. Я не хочу присваивать себе это выражение, но могу подтвердить, что и для меня было немыслимым, что эта партия изменит правительству в вопросе, для проведения которого правительство со своей стороны решило применить любое конституционное средство».

После того как закон, в одобренной правительством редакции, был принят большинством 207 голосов против 155 голосов клерикалов, консерваторов и поляков, он 6 марта поступил на обсуждение в палату господ. Здесь я приведу одно место из моей речи:

«Значение этого вопроса в части, касающейся евангелической церкви, невероятно раздуто, словно мы хотели уволить всех священников, создать tabula rasa [буквально: чистая доска] и с помощью требуемых нами 20 тысяч талеров поставить на голову евангелическое государство. Если бы не эти преувеличения, то оказались бы совершенно лишними и прискорбные споры и трения в связи с этим законом; закон приобрел преувеличенное значение лишь благодаря неожиданному для нас сопротивлению консервативной партии евангелического вероисповедания, сопротивлению, на происхождении которого я не хочу останавливаться, — я не мог бы этого сделать, не затрагивая личностей, — но которое представляет для прусского правительства весьма болезненный и обескураживающий на будущее опыт. После того как я со всей откровенностью, на которую консерваторам никогда не следовало бы вынуждать прусское правительство, изложил вам происхождение и тенденцию этого закона, вы должны были бы признать необходимость того, чтобы наши соотечественники, до сих пор не говорящие по-немецки, изучили немецкий язык. В этом для меня заключается главное значение этого закона».

Из 202 членов палаты господ 76 голосовали против закона. Еще накануне вечером я усиленно пытался объяснить господину фон Клейсту вероятные последствия той политики, к которой он склоняет своих друзей. Но я встретил parti pris [предвзятое мнение], о причинах которого я не хочу делать догадок. Разрыв со мной был произведен в такой внешне резкой форме, которая свидетельствовала в равной мере как о личных, так и о политических страстях. До настоящего времени я убежден, что этот лично близкий мне консервативный деятель нанес тяжелый урон стране и консервативному делу. Если бы консервативная партия, вместо того чтобы порвать со мной и вести против меня борьбу с ожесточенностью и фанатизмом, не уступающими любой антигосударственной партии, помогла бы правительству императора совместной и честной работой завершить имперское законодательство, то это последнее не осталось бы без глубокого отпечатка консервативного сотрудничества. Завершить разработку законодательства было необходимо, если мы хотели защитить наши политические и военные достижения от распада и центробежных устремлений к прошлому.

Я не знаю, как далеко я мог бы пойти навстречу сотрудничеству консерваторов, но во всяком случае дальше, чем это имело место при условиях, создавшихся благодаря разрыву. Я считал для того времени, при опасностях, созданных нашими войнами, что различия партийных доктрин являются подчиненным моментом по сравнению с необходимостью политического обеспечения извне путем возможно более сплоченного единства нации. Первым условием я считал независимость Германии на основе единства, достаточно сильного для самозащиты. И я верил и верю в разумность и рассудительность нации, в то, что она излечит и искоренит крайности и пороки национальных учреждений, если ей не помешает в этом зависимость от остальной Европы, а также от внутренних партийных и сепаратных интересов, как это было до 1866 г.[338] При таких взглядах главным был для меня не вопрос о либералах или консерваторах, а, при тогдашней опасности войны и коалиции, так же как и в настоящее время, — свободное самоопределение нации и ее государей. Я и теперь не оставляю этой надежды, хотя и без уверенности, что в своем дальнейшем развитии наше политическое будущее не подвергнется еще ущербу из-за ошибок и несчастных случаев.

III

Контакт исключительно с национал-либералами, к которому меня вынудило отпадение консерваторов, послужил для консервативных кругов причиной или поводом для усиления враждебности против меня. В то время когда в период с нового года по ноябрь 1873 г. я из-за болезни передал председательство в государственном министерстве графу Роону, у последнего встречался по вечерам более или менее многочисленный круг моих политических противников справа. Здесь бывал граф Гарри Арним, не имевший обыкновения посещать мужское общество без политической цели, когда он находился в Берлине во время отпуска. Он производил на присутствующих впечатление, которое Роон сам передал мне словами: «В нем все же чувствуется дельный юнкер!» Это суждение произносилось в такой связи и так часто с ударением повторялось устами моего друга и коллеги, что оно приобретало характер укора мне в том, что я не обладаю такими же свойствами, а также намека, что на моем месте Арним относился бы к внутренней политике энергичнее и консервативнее. Из бесед, в которых широко развивалась эта тема о качествах Арнима как юнкера, я вынес впечатление, что и мой старый друг Роон, под влиянием происходивших в его доме тайных собраний, несколько поколебался в доверии к моей политике.

К этим кругам принадлежал и полковник фон Каприви, в то время начальник одного из отделов военного министерства. Я не хочу решать, к какой из вышеупомянутых категорий моих противников он тогда принадлежал; мне известны лишь его личные связи с сотрудниками «Reichsglocke»[339], как, например, с тайным советником фон Леббиным, который ведал личным составом министерства внутренних дел и оказывал в своем ведомстве враждебное мне влияние. Фельдмаршал фон Мантейфель сказал мне, что Каприви пытался использовать против меня его, Мантейфеля, влияние на императора и называл поводом к жалобе и опасностью мою «враждебность к армии»*[340]. Удивительно, что Каприви при этом не вспомнил, что до и в момент моего вступления в должность в 1862 г. армия подвергалась со стороны штатских людей нападкам и критике и была несправедливо уменьшена и что во время моего пребывания в должности армия смогла переменить будни гарнизонной жизни на троекратное триумфальное вступление в Берлин через Дюпель, Седову и Седан в 1864–1871 гг. Я могу без преувеличения предположить, что король Вильгельм отрекся бы в 1862 г., а политика, положившая начало славе армии, не осуществилась бы или же осуществилась не в таком виде, если бы я не принял руководства ею. Разве армия имела бы случай совершить геройские подвиги, а граф Мольтке — повод хотя бы вынуть шпагу из ножен, если бы король Вильгельм I получал другие советы и от других [людей]? Конечно, нет, если бы он в 1862 г. отрекся, так как не находил никого, кто готов был разделить с ним опасности его положения и бороться с ними.

IV

Когда из-за того, что я будто бы провозгласил господство парламента и атеизм, «Kreuzzeitung» еще 11 февраля 1872 г. объявила мне войну и под руководством Натузиуса-Людома открыла против меня клеветническую кампанию, так называемыми «статьями эры» [Aeraartikel] Перро в 1875 г.[341], я обратился с письмом к Амсбергу, одному из наших высших юридических авторитетов и к министру юстиции[342] с вопросом, можно ли с уверенностью ожидать осуждения автора, если я обращусь в суд. В противном случае я воздержусь от этого, ибо оправдательный приговор мог бы дать моим противникам новый повод к подозрениям. Ответ обоих, так же как и запрошенного мною моего адвоката, сводился к тому, что осуждение является вероятным, но при осторожной форме статей не несомненным. В то время у меня еще не выработалось определенных принципов относительно обращения к суду, а опыт, приобретенный в период конфликта, вовсе не был ободряющим. Я помню, как местный суд, кажется в Стендале, в мотивировочной части своего решения, правда, щедро признал всю тяжесть направленных против меня оскорблений, но обосновал назначение минимального штрафа в 10 талеров тем, что я действительно скверный министр.

Когда появились статьи Перро, я также еще не предвидел, какой размер примет клеветнический поход против меня со стороны моих прежних партийных единомышленников и в частности в кругах моих товарищей по сословию.

V

Каждый, кто в настоящее время вел политическую борьбу, мог заметить, что партийные деятели, благовоспитанность и порядочность которых в частной жизни никогда не подвергались сомнению, как только они вмешиваются в борьбу подобного рода, тотчас же считают себя освобожденными от чувства чести и правил приличия, авторитет которых они в остальных случаях признают; и из карикатурного преувеличения поговорки: salus publica suprema lex [общественное благо — высший закон][343], выводят оправдание для подлости и грубости слов и действий, которые вне политических и религиозных споров вызвали бы отвращение у них самих. Такой отказ от всего, что прилично и честно, несомненно, связан с чувством того, что интересы партии, которые приписывают интересам отечества, требуют иной мерки, чем в частной жизни, а заповеди чести и воспитания следует в партийной борьбе толковать иначе и свободнее, чем это принято даже на войне против иностранных врагов. Раздражительность, ведущая к нарушению обычно принятых форм и границ, бессознательно обостряется тем, что в политике и в религии никто не может логически доказать инакомыслящему правильность собственного убеждения, собственной веры и что нет такого суда, который своим приговором мог бы успокоить разногласия.

В политике, как и в области религии, консерватор никогда не может противопоставить либералу, роялист — республиканцу, верующий — неверующему другого аргумента, кроме одного повторяемого на тысячи ладов: мои политические убеждения правильны, а твои — ложны; моя вера угодна богу, твое неверие ведет к проклятию. Понятно поэтому, что из церковных разногласий возникают религиозные войны, а в политической борьбе партий, поскольку она не разрешается гражданской войной, все же опрокидываются все барьеры, установленные во всех областях жизни, кроме политики, благопристойностью и чувством чести воспитанных людей. Какой образованный и благовоспитанный немец решился бы в частном обиходе применить хотя бы ничтожную часть тех грубостей и ругательств, которые он, в присутствии сотни свидетелей и в крикливом, ни в одном приличном обществе не принятом тоне, бросает в лицо своему противнику, такому же уважаемому по своему положению в обществе, как и он сам? Кто из претендующих на звание благородного человека из хорошего дома считал бы для себя возможным вне области политических происков стать в том обществе, где он вращается, профессиональным распространителем лжи и клеветы против людей своего общества и своего сословия? Кто не постыдился бы обвинять таким образом ничем не запятнанных людей в нечестных поступках, не имея на то никаких доказательств? Короче, кто в какой-либо иной области, кроме партийной борьбы, охотно взял бы на себя роль бессовестного клеветника? Но как только человек может оправдаться перед собственной совестью и своей фракцией тем, что выступает в партийных интересах, так любая подлость считается дозволенной или хотя бы простительной.

Клеветническую кампанию против меня начала газета, которая под христианским символом креста и под девизом «С богом за короля и отечество» в течение ряда лет представляет не консервативную фракцию и еще меньше того христианство, а лишь честолюбие и злобное ожесточение своих редакторов. Когда в публичной речи 9 февраля 1876 г. я жаловался на отравляющую деятельность газеты, то ответом мне было выступление так называемых декларантов[344], научный контингент которых состоял из нескольких сот евангелических священников, которые в этом, своем официальном качестве выступили против меня, свидетельствуя в пользу выдумок «Kreuzzeitung». Свою миссию служителей христианской церкви и мира они выполняли тем, что контрассигновали клеветнические заявления газеты. Я всегда питал недоверие к политикам в длинном платье, женском или священническом, а это пронунсиаменто[345] нескольких сотен протестантских священников в пользу развязнейшей клеветы на первого чиновника страны отнюдь не способствовало укреплению моего доверия к политикам в священнической рясе, хотя бы и протестантской. Возможность личных отношений между мною и всеми декларантами, многие из которых до того принадлежали к моим знакомым и даже друзьям, была совершенно отрезана после того, как они восприняли оскорбительную ругань, вышедшую из-под пера Перро.

Для нервов человека в зрелом возрасте является тяжким испытанием внезапно порвать прежние отношения со всеми, или почти всеми, друзьями и знакомыми. Мое здоровье было к тому времени уже давно подорвано не лежащими на мне обязанностями, а непрерывным сознанием ответственности за крупные события, при которых будущее отечества стояло на карте. В пору быстрого, а иногда бурного развития нашей политики я, разумеется, не всегда мог с уверенностью предвидеть, правилен ли путь, избранный мною, и все же был вынужден действовать так, словно я с полной ясностью предвижу грядущие события и воздействие на них моих собственных решений. Вопрос о том, правилен ли собственный глазомер, политический инстинкт, довольно безразличен для министра, все сомнения которого разрешены, как только он обеспечен королевской подписью или парламентским большинством; можно сказать, что министра католической политики, имеющего отпущение грехов, уже не беспокоит протестантский вопрос, даст ли ему отпущение собственная совесть. Для министра же, который полностью отожествляет свою честь с честью страны, неуверенность в успехе любого политического решения очень мучительна. В течение того промежутка времени, который необходим для проведения какого-либо политического мероприятия, так же трудно с уверенностью предвидеть изменения политической обстановки, как при нашем климате погоду ближайших дней. И все же решение надо принимать так, словно можешь все предвидеть, вынося к тому же решение нередко в борьбе против всех влияний, которые привык уважать. Так, например, в Никольсбурге, во время мирных переговоров, я был и остался единственным человеком, на которого в конце концов была возложена ответственность за происходившее и за успех и который, согласно нашим установлениям и привычкам, действительно нес ответственность. Мое решение я должен был принимать в противоречии не только ко всем военным, т. е. ко всем присутствующим, но и к королю, и в упорной борьбе отстаивать это решение. Взвешивание вопроса, правильно ли то или иное решение, нужно ли отстаивать и проводить то, что признано правильным на основании недостаточных предпосылок, — тяжело для человека добросовестного и честного. Трудность усугубляется тем обстоятельством, что проходит много времени, часто многие годы, прежде чем в политике можно убедиться, правильно ли было предполагавшееся и осуществленное. Изнуряет не работа, а сомнения и чувство чести, ответственность, которая не может опираться ни на что, кроме собственного убеждения и собственной воли, как это резче всего имеет место именно при важнейших кризисах.

Общение с людьми, которых считаешь равными себе, помогает преодолевать такие кризисы; и если это общение внезапно прекращается и притом по мотивам скорее личным, чем деловым, скорее из зависти, чем из честных мотивов, а поскольку они являются честными, то совершенно банальны; если ответственный министр внезапно бойкотируется всеми своими прежними друзьями, если с ним обращаются, как с врагом, и ОБ со всеми своими размышлениями остается в одиночестве, то это обостряет воздействие его служебных забот на его нервы и его здоровье.

VI

Можно было думать, что национал-либеральная партия, покровительством к которой я вызвал недоброжелательство моих прежних друзей по консервативной партии, проявит побуждение оказать мне поддержку в защите от грубых и недостойных нападок, задевающих мою честь; или по крайней мере она даст понять, что не одобряет эти нападки и не разделяет взглядов моих клеветников относительно меня. Но я не припоминаю ни одной попытки национал-либералов в то время публично притти мне на помощь выступлением в прессе или иным каким-либо способом. Наоборот, казалось, что в национал-либеральном лагере господствует некоторое удовлетворение от того, что консервативная партия напала на меня и со мной порвала, и стараются еще углубить этот разрыв и еще сильнее уколоть меня. Либералы и консерваторы были единодушны в том, чтобы, в зависимости от интересов фракции, использовать меня, отказаться от меня или на меня нападать.

Вопрос о том, полезно ли это для страны, для общих интересов, теоретически именуется каждой фракцией доминирующим вопросом, и каждая [фракция] утверждает, что именно на фракционном пути она ищет и находит благо для общества. В действительности же у меня сложилось впечатление, что каждая из наших фракций ведет свою политику, как будто бы кроме нее, нет никого; она изолирует себя на своем фракционном острове, не считаясь с интересами целого и с заграницей. При этом нельзя сказать даже, что в результате различия политических принципов и воззрений различные пути фракций на арене политической борьбы стали для каждого отдельного их члена вопросом совести и необходимости. С большинством членов фракций происходит то же, что и с большинством последователей различных вероисповеданий: они оказываются в затруднительном положении, если их просят изложить отличие их убеждений от конкурирующих. В наших фракциях подлинным центром кристаллизации является не программа, а личность — парламентский кондотьер.

Точно так же и решения вытекают не из взглядов членов фракций, а из воли вождя или выдающегося оратора, что обычно совпадает. Попытка отдельных членов фракции выступить против руководства, против ловкого оратора фракции связана с таким количеством неприятностей, с поражением при голосовании, с затруднениями в повседневном частном обиходе, что нужно обладать весьма самостоятельным характером, чтобы отстаивать свое мнение, не совпадающее с мнением руководства; а характера недостаточно, если он не сочетается с достаточными знаниями и работоспособностью. Это же последнее чаще встречается у левых. Партии, поддерживающие существующий [порядок], состоят в целом из удовлетворенных подданных, а нападающие на status quo, естественно, рекрутируются из людей, недовольных существующим режимом. Среди же элементов, на которых основано удовлетворение, зажиточность играет не последнюю роль. Особенностью, если не людей вообще, то во всяком случае немцев, является то, что недовольный трудолюбивее и деятельнее довольного, голодный — старательнее сытого. Конечно, духовно и физически сытые немцы иногда бывают трудолюбивы из чувства долга, но в большинстве ими не являются, а среди тех, кто борется против существующего [порядка], встречается иногда человек состоятельный, пришедший к этому у нас реже из убеждений, а чаще из честолюбия, в надежде быстрее добиться на этом пути удовлетворения, или же пришедший к этому из недовольства политическими либо религиозными невзгодами. В общем итоге мы наблюдаем большее трудолюбие среди сил, нападающих на существующий [порядок], чем среди тех, кто его защищает, т. е. среди консерваторов. Этот недостаток трудолюбия у большинства в свою очередь облегчает руководство консервативной фракцией в большей мере, чем его могли бы осложнить индивидуальная самостоятельность и большее упрямство отдельных личностей. По моим наблюдениям, зависимость консервативных фракций от предписаний руководства по крайней мере так же сильна, а, быть может, и сильнее, как и в крайне левых фракциях. Среди правых боязнь разрыва, быть может, сильнее, чем среди левых, а сильно действовавший тогда на каждого упрек в «министериальности» служил среди правых партий большим препятствием к объективному суждению, чем среди левых. Этот упрек немедленно перестал оказывать действие на консерваторов и на другие фракции, как только в результате моей отставки место правителя стало вакантным, и каждый лидер партии в надежде принять участие в его замещении стал угодливым и министериальным вплоть до бесчестного отречения и бойкота прежнего канцлера и его политики.

Во времена декларантов антиминистерское течение, т. е. нерасположение, проявляемое ко мне многими из людей моего сословия, было энергично поддержано сильными влияниями при дворе. Император никогда не отказывал мне в своей милости и поддержке; это, однако, не мешало государю ежедневно читать «Reichsglocke». Эта газета, жившая только клеветой против меня, распространялась министерством двора при нашем и других дворах в количестве 13 экземпляров и имела сотрудников не только среди католического, но и среди евангелического придворного и сельского дворянства. Императрица Августа постоянно давала мне чувствовать свою немилость, а ее непосредственные подчиненные, высшие чиновники двора, зашли в пренебрежении к внешним формам так далеко, что я вынужден был письменно жаловаться даже его величеству. Жалобы эти имели тот успех, что по крайней мере внешними формами по отношению ко мне перестали пренебрегать. — Министр Фальк, скорее в результате такого же нелюбезного отношения при дворе к нему и его жене, чем в результате деловых затруднений, вскоре подал в отставку.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

ИНТРИГИ

I

Граф Гарри Арним быстро пьянел и однажды после бокала вина за завтраком сказал мне: «В каждом, кто опередил меня по карьере, я вижу личного врага и веду себя по отношению к нему соответствующим образом. Я стараюсь только, чтобы он не заметил этого, пока является моим начальством». Это было в ту пору, когда после смерти своей первой жены он, вернувшись из Рима, во время прогулок обращал на себя всеобщее внимание итальянской нянькой сына, разряженной в красное с золотом платье, а в политических разговорах охотно цитировал Макиавелли и произведения итальянских иезуитов и биографов. Он позировал тогда в роли беззастенчивого честолюбца, великолепно играл на рояле и благодаря своей красоте и ловкости был опасен для дам, за которыми ухаживал. Ловкость эту он приобрел рано, еще будучи гимназистом нейштеттинской гимназии, пройдя обучение у дам из бродячей труппы актеров, где игрой на рояле заменял недостающий оркестр. Это было после того, как он еще ранее вынужден был покинуть гимназию в Кеслине по мотивам своего безнравственного поведения.

Среди лиц, которые наряду с заграничными влияниями, наряду с «Reichsgloeke» и ее сотрудниками из аристократических и придворных кругов и из состава министерств моих коллег, наряду с раздраженным юнкерством и его статьями эры (Aera-Artikeln) в «Kreuzzeitung» старались лишить меня доверия императора, граф Гарри Арним играл выдающуюся роль.

23 августа 1871 г. он, по моему предложению, был назначен посланником, а вскоре послом в Париже, где я надеялся, несмотря на его недостатки, с пользой применить в интересах службы его незаурядные способности. Он же видел в своем положении там лишь ступеньку, опираясь на которую мог с большим успехом добиваться моего устранения и стать моим преемником. В частных письмах к императору он подчеркивал, что по непрерывности правления прусский королевский дом в настоящий момент является старейшим в Европе и что из этой милости божьей для императора как doyen [руководящего; старшего] монарха[346] вытекает обязанность охранять и защищать легитимность и непрерывность других старых династий. Игра на этих чувствах императора была психологически правильно рассчитана, и, будь Арним единственным советником последнего, ему, быть может, удалось бы посредством искусственно взвинченного чувства прирожденного долга государя затемнить его ясное и трезвое суждение. Но Арним не знал, что император со свойственной ему прямотой и честностью показывал письма мне и этим давал мне возможность, взывая к политическому разуму или, можно сказать, здравому смыслу государя, объяснять ему вред и опасности, которым мы подверглись бы, если бы пошли по рекомендуемому Арнимом пути восстановления легитимности во Франции[347].

Император позднее разрешил опубликовать мои письменные высказывания в этом смысле против арнимовских пасквилей. В одном из моих писем упоминается, что императору известно о том, что искренность Арнима подвергается сомнению в руководящих кругах; при английском дворе его не пожелали иметь в качестве посла, «так как ни одному его слову не стали бы верить». Граф Арним неоднократно пытался добиться свидетельства английского кабинета, опровергающего мой намек, и получить от английских государственных деятелей, более благоволивших к нему, чем ко мне, заверение, что им неизвестно ничего подобного. Однако упомянутое мною предварительное отклонение [кандидатуры] Арнима было получено императором в такой форме, что я мог публично ссылаться в этом вопросе на свидетельство его величества[348].

После того как Арним убедился в 1873 г. в Берлине, что его шансы занять мое место еще не столь высоки, как он полагал, он попытался пока восстановить прежние добрые отношения. Он посетил меня, выразил сожаление, что мы разошлись из-за недоразумений и интриг других, и напомнил о тех отношениях, которые когда-то были между нами и к которым он стремился. Слишком хорошо осведомленный о его происках и о серьезности его нападок против меня, чтобы дать себя обмануть, я говорил с ним совершенно открыто, упрекнул его, что, ошибочно предполагая стать моим преемником, он установил связи со всеми враждебными мне элементами, чтобы пошатнуть мое политическое положение; я заявил, что я не верю в его примирительное настроение. Он покинул меня, пустив слезу с присущей ему легкостью. Я знал его с его детских лет.

Мой официальный процесс против Арнима был спровоцирован его отказом подчиниться официальным инструкциям[349].

На судебных заседаниях я ни разу не касался того факта, что деньги, полученные им для защиты нашей политики во французской прессе — от 6 до 7 тыс. талеров, — он использовал для того, чтобы в германской прессе нападать на нашу политику и на мою позицию. Главным его органом, в котором он с возрастающей уверенностью в победе нападал на меня, была «Spener'sche Zeitung». Газета эта, дышавшая на ладан, продалась ему. Здесь он делал намеки на то, что будто бы только он один знает средство, как победоносно довести до конца борьбу с Римом[350], и что лишь мое ничем не оправданное честолюбие не допускает к кормилу правления такого превосходящее [меня] государственного деятеля, как он. Мне он никогда не высказывался о своем Arcanum [таинственном средстве]. Последнее заключалось в выдвинутой отдельными канониками[351] идее о том, что в результате решений Ватикана[352] римскокатолическая церковь изменила свою природу, стала другим правовым субъектом и потеряла права собственности и договорные права, приобретенные ею в прошлом. Я обдумывал это средство раньше Арнима, но не считаю, что оно оказало бы на исход спора более сильное воздействие, чем основание старокатолической церкви[353], право на существование которой логически и юридически было еще более понятно и обоснованно, чем рекомендованный отказ прусского правительства от своих отношений с римской церковью. Число старокатоликов показывает размеры того воздействия, которое этот шахматный ход мог бы оказать на количество сторонников папы и неокатолицизма. Еще меньше пользы я ожидал от предложения графа Арнима, высказанного им в одном из опубликованных донесений, о том, чтобы прусское правительство послало на собор «Oratores» для обсуждения вопросов догмы. Я подозреваю, что Арнима навела на эту идею иллюстрация на заглавной странице написанной Паоло Сарпи «Истории Тридентского собора», на которой изображено это собрание, и два человека,

сидящие за отдельным столом, названы «Oratores Caesareae Majestatis». Если моя догадка верна, то графу Арниму следовало бы знать, что на церковной латыни того времени «orator» обозначал посланника[354].

Судебным процессом против Арнима я преследовал лишь одну цель: добиться удовлетворения поставленного мной в служебном порядке и окончательно отклоненного Арнимом требования выдать определенную и, несомненно, официальную часть документов посольства. Мне как начальнику важно было только защитить официальный авторитет. Осуждения Арнима я не добивался и не ожидал, а, наоборот, после приговора решительно высказался бы за его помилование, если это последнее было юридически допустимым при положении, созданном заочным осуждением. Меня толкала не личная месть, а — если дать этому укоризненное определение — скорее бюрократическое желание ущемленного в своем авторитете начальника доказать свою правоту. Если уже на первом процессе осуждение на девять месяцев тюрьмы было, по моему мнению, чрезмерно строгим, то приговор на втором процессе — к пяти годам каторги — был возможен только потому, что, как справедливо заметил сам осужденный, обычный уголовный суд не в состоянии с полным пониманием оценить грехи дипломатии в международных сношениях. Это осуждение я только в том случае счел бы соответствующим, если бы подтвердилось подозрение, что осужденный использовал свои связи с бароном Гиршем и замедлял исполнение данных ему инструкций в целях биржевых спекуляций. Судебный процесс не только не привел этому доказательств, но и не пытался этого сделать. Предположение, что [Арним] лишь из деловых соображений уклонился от выполнения точного указания, все же оставалось возможным в пользу Арнима, хотя я не могу ясно представить себе ход его мыслей в данном случае. Упомянутое подозрение не было, однако, мною высказано, хотя оно было известно ведомству иностранных дел и придворному обществу благодаря сообщениям и путешественникам из Парижа и циркулировало в этих кругах. Наша дипломатическая служба много потеряла от того, что необычайная способность Арнима к этой службе не сочеталась у него с такой же надежностью и добросовестностью.

Какое впечатление все это производило на дипломатические круги, видно, между прочим, из нижеследующего письма статс-секретаря фон Бюлова от 23 октября 1874 г.:

«В «Kreuzzeitung» помещена сегодня гнусная корреспонденция, явно самого графа Арнима, написанная на мотив: «Что же я сделал дурного? Ничего, я лишь спас от нескромности послов и канцеляристов чисто личные дела; я давно отдал бы их, если бы ведомство иностранных дел не вело себя так неделикатно и грубо». Трудно во время следствия отвечать на такие лживые измышления и извращения. Пока что «Weserzeitung» поместила вчера очень полезную заметку относительно содержания некоторых из недостающих документов. Вчера меня посетил фельдмаршал фон Мантейфель, главным образом, чтобы осведомиться насчет causa [дела] Арнима. В весьма подходящем случаю тоне он высказал свое убеждение, что иначе нельзя было действовать и что он сочувствует рейхсканцлеру и дипломатии, которым приходится вести дела при таких условиях. Так как он, впрочем, знает Арнима с юных лет и достаточно натерпелся от него в Нанси, где он служил не то под его начальством, не то вместе с ним, то для него катастрофа не была неожиданностью. Арним — это человек, который в каждом случае спрашивал только одно: какую пользу или какой вред это принесет лично мне? Буквально то же самое говорили мне лорд Одо Россель в качестве итога своего римского опыта, и Нотомб, помнящий его по Брюсселю. Больше всего меня удивило, что фельдмаршал несколько раз возвращался к тому, что летом 1872 г. Арним начинал конспирировать против вашей светлости, а летом 1873 г. старался зондировать в этом отношении почву у него, Мантейфеля, и что в результате своей позиции против Тьера он был одним из главных виновников падения последнего и вытекающих отсюда всех вредных политических последствий [355]. О последнем вопросе Мантейфель говорил с большим знанием фактов и людей и намекнул на влияние, которого Арним сумел добиться тогда на высочайшую инстанцию путем интриг против республики и за легитимистскую традицию. В день падения Тьера Арним обедал вместе с несколькими видными орлеанистами [356]во время обеда он получал из Версаля бюллетени и встречал их с радостным одобрением. Это было поддержкой для партии; без нее она, быть может, не имела бы морального мужества совершить coup d'Etat [государственный переворот] 24 мая [357]. В том же духе мне говорил Нотомб, что Тьер заявил ему прошлой зимой об Арниме: «cet homme m'a fait beaucoup de mal, beaucoup plus meme que ne sait ni pense Monsieur de Bismarck» [ «этот человек сделал мне много зла, гораздо больше, чем думает и знает господин фон Бисмарк»]».

На судебном процессе о клевете против редактора «Reichsglocke» в январе 1877 г.[358] прокурор сказал:

«Я возлагаю моральную ответственность за эту преступную тенденцию на всех сотрудников газеты, а также на всех тех, кто поддерживает газету словом и делом, прежде всего особенно на господина фон Лоэ, а затем также и на графа Гарри фон Арнима. Не подлежит никакому сомнению, что все статьи «Арним contra [против] Бисмарк», издавна поставившие задачу нападать на особу князя Бисмарка, написаны в интересах графа Арнима».

II

По моему убеждению, римская курия, так же как большинство политиков с 1866 г., считала войну между Францией и Германией вероятной и таким же вероятным считала поражение Пруссии. Исходя из предположения войны, тогдашний папа[359] должен был рассчитывать, что победа Франции над евангелической Пруссией даст возможность развивать в дальнейшем наступление, которое он с помощью собора и [догмата] непогрешимости предпринял против некатолического, мира и слабонервных католиков. Зная, как императорская Франция и особенно императрица Евгения относились в то время к папе[360], можно было без особого риска предположить, что Франция, если бы ее войска победоносно вступили в Берлин, при заключении мира не оставила бы без внимания интересы католической церкви в Пруссии, точно так же как русский император обычно пользовался мирными договорами для того, чтобы вступаться за своих единоверцев на Востоке[361]. Gesta Dei per Francos [действия бога через посредство франков], быть может, обогатились бы некоторыми новыми успехами папской власти, и исход религиозной борьбы, которая, по мнению католических писателей (Доносо Кортес де Вальдегамас)[362], в конечном счете должна решиться в вооруженной борьбе «на песках Бранденбургской марки»[363], был бы в различных отношениях предопределен преобладающей позицией Франции в Германии. Выступление императрицы Евгении на стороне воинственного направления французской политики вряд ли не было связано с ее преданностью католической церкви и папе. И если французская политика и личные связи Луи-Наполеона с итальянским движением не допускали, чтобы император и императрица услужливо относились к папе в Италии, то в случае победы в Германии императрица проявила бы свою преданность папе и постаралась бы предоставить в этой области, правда, недостаточное, fiche de consolation [возмещение] за ущерб, нанесенный папскому престолу в Италии по вине и при участии Наполеона[364].

Если бы после Франкфуртского мира[365] во Франции у кормила осталась католичествующая партия, будь то в роялистской, будь то в республиканской форме, то вряд ли удалось бы на столь долгий срок, как теперь, отдалить возобновление войны. Тогда следовало бы опасаться, что обе враждующие с нами соседние державы — Австрия и Франция — вскоре сблизились бы друг с другом на общей почве католицизма и выступили бы против нас. А тот факт, что в Германии, так же как и в Италии, нет недостатка в элементах, у которых религиозное чувство преобладает над национальным, послужил бы усилению и поощрению такого католического альянса. Нельзя с уверенностью предугадать, нашли ли бы мы союзников против него; во всяком случае Россия по своему усмотрению решала бы вопрос, превратить ли своим присоединением франко-австрийскую дружбу в сверхмощную коалицию, как в Семилетнюю войну[366], или же держать нас в зависимости под дипломатическим давлением этой возможности.

С восстановлением католичествующей монархии во Франции значительно усилился бы соблазн взять у нас реванш совместно с Австрией. Поэтому я считал противоречащим интересам Германии и мира содействие реставрации монархии во Франции и оказался во вражде с представителями этой идеи. Это противоречие обострило личные отношения с тогдашним французским послом Гонто-Бироном и с нашим тогдашним послом в Париже графом Гарри Арнимом. Первый действовал в духе той партии, к которой он принадлежал по своей природе, т. е. легитимистско-католической; второй же спекулировал на легитимистских симпатиях императора, для того чтобы дискредитировать мою политику и стать моим преемником. Гонто, ловкий и любезный дипломат из старинного рода, нашел точки соприкосновения с императрицей Августой, с одной стороны, в ее пристрастии к католическим элементам в партии центра и вокруг этой партии, с которыми правительство вело борьбу, а с другой стороны, в качестве француза. Это качество в дни юности императрицы, когда еще не существовало железных дорог, было при немецких дворах почти такой же рекомендацией, как и принадлежность к английской нации. Домашняя прислуга ее величества говорила по-французски, ее чтец француз Жерар*[367] был вхож в императорскую семью и посвящен в ее переписку. Все иностранное, за исключением русского, имело для императрицы такую же притягательную силу, как для многих жителей мелких немецких городов. Раньше, при прежних медлительных средствах сообщения, всякий иностранец, в особенности англичанин или француз, почти всегда был интересным посетителем при немецких дворах; его не подвергали щепетильным расспросам о положении, которое он занимал на родине; для получения доступа ко двору достаточно было того, что он «издалека», а не соотечественник.

По той же причине в строго евангелических кругах непривычное появление католика, а при дворе священнослужителя католической церкви возбуждало тогда интерес. Во времена Фридриха-Вильгельма III, если кто-либо был католиком, то это являлось интересным нарушением однообразия. К школьнику-католику сотоварищи относились без всякого религиозного недоброжелательства; смотрели на него с некоторым удивлением, как на нечто экзотическое, и не без удовлетворения отмечали, что в нем нет ничего от Варфоломеевской ночи, костров инквизиции и Тридцатилетней войны[368]. В доме профессора Савиньи, женатого на католичке, детям с наступлением 14-летнего возраста предоставлялся свободный выбор вероисповедания; все они приняли евангелическую религию отца, за исключением моего сверстника[369], впоследствии ставшего посланником при Союзном сейме и одним из основателей центра. Когда мы были не то в последнем классе гимназии, не то уже студентами, он без всякого полемического тона говорил о мотивах при выборе религии: на него сильное впечатление производила импонирующая торжественность католического богослужения, а кроме того, быть католиком в общем благороднее, так как «ведь протестантом бывает всякий глупый мальчишка».

Эта порядки и настроения изменились за последние полвека, когда политическое и экономическое развитие привело в более близкое соприкосновение самые разнообразные народности не одной только Европы. Теперь в любых кругах Берлина никто не привлечет внимания и даже не произведет впечатления заявлением, что он католик. Только императрица Августа не освободилась от впечатлений своей юности. Католический священник казался ей благороднее евангелического того же ранга и значения. Задача завоевать расположение француза или англичанина увлекала ее больше, нежели та же задача по отношению к своему соотечественнику, а одобрение со стороны католиков было ей приятнее одобрения единоверцев. Гонто-Бирону, притом же из знатного рода, нетрудно было создать себе в придворных кругах положение, благодаря которому связи различными путями вели к особе императора.

То обстоятельство, что в лице Жерара императрица сделала своим личным секретарем французского тайного агента, было ненормальностью. Возможность этого понятна только при доверии, которым пользовался Гонто благодаря своей ловкости и благодаря содействию части католического окружения ее величества. Для французской политики и для положения французского посла в Берлине было, разумеется, весьма выгодно, чтобы человек, подобный Жерару, вращался в семейном кругу императора. Жерар был ловок во всем, что не касалось щегольства, — тут он не умел скрыть своего тщеславия. Ему хотелось слыть образцом последней парижской моды, слишком эксцентричной для Берлина, но этот недостаток нисколько не вредил ему во дворце. Интерес к экзотическим и в особенности к парижским образцам был сильнее простых вкусов.

Деятельность Гонто на службе Франции не ограничивалась берлинской территорией. В 1875 г. он отправился в Петербург, чтобы подготовить там вместе с князем Горчаковым театральную инсценировку, которая при предстоявшем посещении Берлина императором Александром должна была убедить мир, что один Горчаков словами «Quos ego!» [ «Я вас!»][370] спас безоружную Францию от немецкого нападения и что для этой цели он сопровождал императора в Берлин.

Я не знаю, от кого исходила эта мысль; если от Гонто, то он нашел у Горчакова благоприятную почву при тщеславии последнего, его зависти ко мне и тому противодействию, которое я оказывал его претензиям на всемогущество. В конфиденциальной беседе я вынужден был сказать Горчакову: «Вы обращаетесь с нами не как с дружественной державой, a comme un domestique, qui ne monte pas assez vite, quand on a sonne [как со слугой, который недостаточно быстро появляется по звонку]». Горчаков пользовался превосходством своего авторитета над посланником, графом Редерном, и сменившими последнего поверенными в делах и предпочитал для переговоров путь сношений с нашим представительством в Петербурге, избегая давать инструкции русскому послу в Берлине о переговорах со мной. Я считаю клеветою, будто бы, как мне говорили русские, это делалось потому, что в бюджете министра иностранных дел на телеграммы была ассигнована определенная сумма, и поэтому Горчаков предпочитал присылать свои сообщения через нашего поверенного в делах на немецкий счет, а не на русский. Хотя он, несомненно, был скупым, но мотивов я ищу в области политики. Горчаков был остроумным и блестящим оратором и любил блеснуть этим. в особенности перед иностранными дипломатами, аккредитованными в Петербурге. Он говорил одинаково красноречиво на французском и немецком языках, и я часто как посланник, а затем коллега [Горчакова] часами с удовольствием слушал его назидательные речи. В качестве слушателей он предпочитал иностранных дипломатов, особенно развитых молодых поверенных в делах. Видное положение министра иностранных дел, при котором они были аккредитованы, помогало впечатлению от ораторского искусства. Пожелания Горчакова доходили до меня этим путем в такой форме, которая напоминала «Roma locuta est» [ «Рим высказался»][371]. В частных письмах непосредственно ему я выразил недовольство этой формой деловых сношений и тоном его высказываний; я просил его уже не видеть во мне ученика по дипломатическому искусству, каким я охотно был по отношению к нему в Петербурге, а считаться теперь с фактом, что перед ним коллега, ответственный за политику своего императора и великой империи.

Когда в 1875 г. пост посла в Петербурге был вакантным и обязанности поверенного в делах исполнял один из секретарей посольства, посланник в Афинах господин фон Радовиц был послан в Петербург «en mission extraordinaire» [«с чрезвычайной миссией»], чтобы и внешне поставить деловые сношения на равную ногу. Решительной эмансипацией от властного влияния Горчакова он в такой степени навлек на себя неудовольствие последнего, что недружелюбие русского кабинета к Радовицу, несмотря на его женитьбу на русской, быть может, не исчезло до настоящего времени.

Роль ангела мира была подготовлена в Берлине ГонтоБироном. Эта роль очень подходила для самолюбия Горчакова и производила в Париже впечатление; это было для Горчакова превыше всего. Можно предположить, что его разговоры с графом Мольтке и Радовицем, которые приводились впоследствии в доказательство наших военных намерений, были искусно вызваны им для того, чтобы наглядно показать Европе картину угрожаемой нами и охраняемой Россией Франции. Прибыв в Берлин 10 мая 1875 г., Горчаков разослал отсюда циркулярную депешу, начинавшуюся словами: «Maintenant [теперь], — т. е. под давлением России, — la paix est assuree [мир обеспечен]», как будто прежде было иначе. Один из негерманских монархов[372], оповещенный этой депешей, случайно показал мне текст.

Я резко упрекал князя Горчакова и говорил, что нельзя назвать поведение дружеским, если доверчивому и ничего не подозревающему другу внезапно вскочить на плечи и за его счет инсценировать там цирковое представление; подобные случаи между нами, руководящими министрами, вредят обеим монархиям и государствам. Если ему так уж важно, чтобы его похвалили в Париже, то не к чему портить для этого наши отношения с Россией, я с удовольствием готов оказать ему содействие и отчеканить в Берлине пятифранковые монеты с надписью: «Gortschakoff protege la France» [«Горчаков покровительствует Франции»]. Мы могли бы также устроить в германском посольстве [в Париже] спектакль и с той же надписью представить там перед французским обществом [Горчакова] в виде ангела-хранителя, в белом одеянии с крыльями, освещенного бенгальским огнем.

Он растерялся от моих резких упреков, оспаривал факты, для меня бесспорно доказанные, и не проявил обычно присущих ему самоуверенности и красноречия. Из этого я мог заключить, что он сомневался, одобрит ли его царственный повелитель его поведение. Доказательства были исчерпаны, когда я с той же откровенностью пожаловался императору Александру на нечестное поведение Горчакова. Император согласился по существу, но, закурив и смеясь, ограничился советом, не принимать слишком в серьез этого «vanite senile» [«старческого тщеславия»]. Однако неодобрение, высказанное этими словами, никогда не было выражено в аутентичной форме, достаточной, чтобы опровергнуть легенду о нашем мнимом намерении в 1875 г. напасть на Францию.

Как тогда, так и позже я был настолько далек от подобного намерения, что скорее вышел бы в отставку, чем приложил бы руку к войне, не имевшей никакой другой цели, как только не дать Франции перевести дух и собраться с силами. Такая война, по моему мнению, отнюдь не привела бы к длительному состоянию устойчивости в Европе, а скорее могла бы вызвать солидарность России, Австрии и Англии в недоверии, а возможно и активном выступлении против молодой, еще не консолидировавшейся империи, толкнув ее этим на путь непрерывной политики войн и поддержания престижа, которая довела до гибели Первую и Вторую французскую империю[373]. Европа увидела бы в нашем поведении злоупотребление приобретенной силой, и рука каждого (включая и центробежные силы в самой империи) поднялась бы против Германии или оставалась бы у шпаги. Именно мирный характер германской политики после изумительных доказательств военной мощи нации существенно содействовал тому, чтобы скорее, чем мы ожидали, примирить иностранные державы и внутренних противников с развитием новогерманской силы хотя бы до степени «tolerari posse» [«можно терпеть»] и побудить их смотреть на развитие и укрепление империи отчасти доброжелательно, а отчасти [рассматривать Германию] временно приемлемым стражем европейского мира.

Для наших понятий было очень странно, что, пренебрежительно отзываясь о своем руководящем министре, русский император все же оставлял всю машину ведомства иностранных дел в его руках и этим допускал его влияние на миссии, чем тот фактически и пользовался. Несмотря на то, что император ясно видел окольные пути, на которые давал себя увлечь его министр из-за личных побуждений, он не подвергал строгому просмотру проекты собственноручных писем к императору Вильгельму, составлявшиеся Горчаковым. А такой просмотр был бы необходим для предотвращения впечатления, будто доброжелательное отношение императора Александра в основном уступило место полным претензий и опасным настроениям Горчакова. У императора Александра был изящный и разборчивый почерк, самый процесс письма не затруднял его, но хотя очень длинные и касающиеся деталей письма от государя к государю, как правило, были полностью написаны собственной рукой императора, однако, судя по их слогу и содержанию, я, как правило, мог полагать о наличии составленного Горчаковым проекта, точно так же как и собственноручные ответы моего государя составлялись мною. Таким образом, хотя собственноручная переписка, в которой оба монарха с решающей авторитетностью касались важнейших политических вопросов, не имела контрассигнации[374] министра в качестве конституционной гарантии, но зато подвергалась все же коррективу сотрудничеством министра при условии, что высочайший отправитель письма точно придерживался черновика. Правда, в этом автор черновика не мог быть уверен, так как переписанное набело письмо либо вовсе не попадало в его руки, либо вручалось ему уже запечатанным.

Как далеко зашла гонто-горчаковская интрига, видно из моего письма к императору из Варцина от 13 августа 1875 г.: