БИОГРАФИЯ

Благовещенский, Николай Александрович (19 апреля 1837, Москва – 20 июля 1889, Владикавказ) – русский писатель, журналист.

Сын священника. Окончил Александро-Невское духовное училище и Петербургскую духовную семинарию, где был младшим товарищем Н. Г. Помяловского. После смерти Помяловского занимался сохранением его наследия, оставил о нём биографический очерк, публикуемый в большинстве собраний сочинений. Николай Александрович отличался феноменальной памятью и большими способностями к языкам.

После окончание семинарии Благовещенский, как человек, знающий восточные языки, а также новогреческий и умеющий рисовать, был прикомандирован к архимандриту Порфирию, известному археологу и востоковеду, и отправился с ним на Афон и в Иерусалим в научную экспедицию, где пробыл почти два года (1858 – 1859), запечатлевая опыт путешественника в путевых заметках и рисунках. В течение двух лет Благовещенский сделал до 400 зарисовок, близко узнал быт монастырей и получил много впечатлений, способствовавших перевороту в его мировоззрении и сделавших его атеистом.

В 1860 возвратившись в Петербург, он посещает университет в качестве вольнослушателя и преподает в воскресной школе.

Первыми напечатанными произведениями Благовещенского стали рассказы, написанные по следам этого путешествие («Из воспоминаний бывалого в Иерусалиме», «В Фессалии», «Ноябрь»). По возвращении в Россию он с 1862 года сотрудничает в журнале братьев Достоевских «Время».

В 1863 Николай Александрович по приглашению Г. Е. Благосветлова становится постоянным сотрудником «Русского слова».

С 1864 – 1866, в период расцвета этого журнала, вместе с Благосветловым является его редактором и издателем.

В 1863 в «Русском слове» печатаются очерки «Афон», вышедшие в 1864 отдельной книгой, развенчивает традиционное представление об Афоне как «убежище ангелов». Книга Благовещенского, создавшая автору известность в 60-е и последующие годы, была встречена нападками со стороны печати и церкви, вскоре была запрещена.

В 1871 выходит книга очерков «Среди богомольцев», в которую вошел и «Афон».

После закрытие «Русского слова», Николай Александрович редактирует вместе с А. К. Шеллером-Михайловым «Женский вестник».

С 1868 сотрудничает в «Неделе», затем в «Отечественных записках». В этот период писатель начинает тяготеть к либерализму.

В начале. 70-х гг. в «Отечественных записках» появляется ряд его очерков о жизни рабочих, об условиях их труда

В 1872 Благовещенский Н. А. в связи с тяжёлой болезнью, которая проявилась в 1869 году (паралич) переселяется на Кавказ.

В 1875 получает место секретаря Терского статистического комитета.

В последний период жизни он в основном занят трудами, посвященными изучению Терского края: составляет «Список населённых мест Терской области», редактирует «Сборник статистических сведений по Терской области», «Статистические монографии по исследованию станичного быта», описание местных кустарных промыслов.

Благовещенский Николай Александрович вошёл в литературу как представитель массовой демократической беллетристики 60-х гг. Художественное значение его повестей невелико, наибольшую известность он приобрёл как автор очерков «Афон».

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Есть на белом свете дивный уголок земли, на котором, с давних пор, упрочилось мёртвое для мира царство монашеское, царство оригинальное, самобытное… Имя ему Афон.

Не велик этот уголок: всего каких-нибудь полтораста верст в окружности: зато на этом крошечном пространстве раскинуто более двух тысячью церквей и при них до семи тысячью отшельников, следовательно, более, чем во всей России. Зато на этот уголок, с благоговением и любовью, смотрит весь восток православный; а греки, даже гордятся им и воспевают его в своих песнях.

Но мы не имеем почти никаких сведений об Афоне. С жизнью афонских отшельников впервые познакомил нас Святогорец Сергий, и его поэтические письма с любопытством прочла читающая Русь. В этих письмах, сквозь мистическую оболочку, порой проглядывает правда, только эта правда так замаскирована, что её не узнает читатель, незнакомый с тайнами афонских обителей. Святогорец, как член этого царства, не мог и не смел писать беспристрастно. Он до того пересолил свою книгу разными мудреными чудесами, что даже наша духовная цензура сочла нужным сделать ему маленькое внушение, вследствие чего, при втором издании, книга явилась уже в сокращенном виде и с меньшим количеством чудес. Кроме Святогорца писали ещё об Афоне: инок Парфений, Мелетий, гг. Муравьев, Давыдов и Каменский. Г. Давыдов сперва хотел было обругать афонских монахов и назвал их «сумасшедшими», но потом раскаялся, о чем трогательно рассказывает Святогорец[1]. Остальные книги сплош-да-рядом пропитаны тем казённым умилением, с каким принято писать наши путешествие по святым местам, и новых сведений об Афоне они не дали.

Слышит об Афоне кое-что и простолюдин наш, но здесь уже трубит о нем живое слово. Это те пресловутые странники афонские и сборщики доброхотных подаяний, которые разгуливают по всем закоулкам нашего православного мира с разными душеспасительными вещицами, и нередко, под видом религиозного авторитета, морочат простых и доверчивых людей. Говорят они многое: о подвигах братии афонской, и «жребии царицы небесной», об искушениях демонских, и, пересыпая всё это длинными повестями чудесного свойства, горько жалуются на нищету и убожество афонских обителей. Слушает мужик эти речи; глядит он тупо на лубочные картины Афона, в виде сахарной головы с крестами, и смутно верится ему, что на Афоне взаправду есть что-то необыкновенное, непохожее на нашу жизнь. Да и не одни мужики слушают этих выходцев афонских, им верят иногда и так называемые образованные люди. Есть у нас барыни особого закала, постоянно окруженные ханжами и юродивыми, одетые в черные платья, с четками на руках, по-видимому, кроткие и смиренные, хотя к ним вполне применяется пословица: в тихом омуте много чертей водится. Эти барыни особенно любят странников и выходцев афонских и с особенным благоговением слушают их медоточивые рассказы; – и, боже мой, чего только не наговорят они этим барыням! А те в восторге выдавливают из себя остатки умиление и щедро осыпают мнимых подвижников без труда добытыми деньгами…

Все эти слухи и толки сводятся к тому только, что Афон – тихое пристанище иноков, место успокоение грешников, где обитают не люди, а ангелы, и притом несчастные ангелы, угнетенные земным правительством, и без всяких средств к пропитанию. Этим кончаются наши сведение о св. горе.

А между тем на Афоне, кроме чудес и нищенства, интересного очень много. Не говоря о том, что Афон представляет собою правильно организованное государство, имеющее свои законы, свою промышленность, свой флот, суд и расправу, оригинальное уже потому, что оно около пятисот лет существует без женщин, – там встречаются характеры интересные для психолога, начиная с фактов глубокого, почти идеального аскетизма, и кончая фактами грубого лицемерие и даже зверства, прикрываемого именем религии…

Мне пришлось прожить на горе Афонской 17 месяцев (1858 – 1859 г.) и объехать большую часть тамошних монастырей, скитов и келий. В течение этих долгих месяцев, единственными собеседниками моими были отшельники афонские. В часы, свободные от занятий, я по неволе вглядывался в их жизнь и нравы, и узнал многое, чего не могли заметить другие туристы при беглом обзоре Афона. Я тогда же записал многое, и эти записки послужили материалом для настоящей статьи.

Я не буду здесь касаться ни истории, ни палеографии Афона. Мне хотелось только представить на суд читателей ряд своих путевых воспоминаний, и в них, по мере возможности, изобразить быт современного нам афонского монашества, с его религией, суеверием, искусствами, промыслами и даже чудесами.

I. Первые впечатления Афона.

Переход из мира в царство монашеское. – Монастырь Есфигмен и его устройство. – Местные нравы и обычаи. – Беседа с русским отшельником. – Всенощное бдение. – Несколько слов о греческом пении.

В окрестностях Афона[2], на несколько десятков верст кругом, рассыпаны дачи и подворья монастырские, и между народом, в городах и селах, шныряют обитатели афонского царства, как муравьи около своей кучи. Но там ещё мир, там кипит деятельность человеческая, слышится весёлый говор, задушевный смех и песни народные. Там самое монашество не сохраняет строгого стиля афонского и носит заметный мирской отпечаток. Чем ближе к Афону, тем заметнее его влияние на дела мирские: чаще встречаются монахи, сильнее развито суеверие в простом народе. Последняя грань, где ещё легко дышит семейное человечество (на пути от Солуня), это небольшой городок Ериссо, в 25 верстах от ближайшего к миру афонского монастыря Есфигмена.

Помню я тот грустный вечер, когда мы покинули Ериссо и впервые увидели пустыни афонские. Была суббота, полевые работы кончились; поселяне и поселянки бродили по городу веселыми группами. Чуялся праздник гадали девушки о завтрашнем дне, переглядываясь с молодыми паликарами; где-то играли на свирели… А нам, в это время, два монаха с подворья навьючивали мулов, снаряжали в путь-дорогу на гору Афонскую. К вечеру мы тронулись, сопровождаемые толпою любопытных, при лае собак со всего околодка. Поселяне просили нас молиться покрепче и привозить им благодати. Мы обещались.

И вот едем по берегу моря. Море плещется весело, птицы реют в воздухе, а что-то невесело на сердце. Прежде, когда Афон был ещё далеко от нас, меня влекло к нему любопытство, а теперь и любопытство куда-то подевалось: жалко стало покидать мир божий…

Плещется море. Но жизнь уже замирает: тише становится в воздухе, местность безлюднее. Начинается крутой подъем на первые отроги афонского хребта. Здесь стоит таможенная будка. Из этой будки высунулся сонный сборщик и лениво обругал нашего проводника. Тот бросил ему несколько мелких монет и двери таможни захлопнулись. Едем дальше, выше, дорога так крута, что мулы наши едва поднимаются. Моря уже неслышно; кругом ни души… И вот стоит большой деревянный крест, исписанный начальными буквами крестной молитвы. Это граница Афона и мира, сюда уже не переступают веселье и радости жизни земной.

Едем дальше. Жизнь замерла. Кругом ни звука, ни движенья. Деревья стоят неподвижно, точно на картине. Здесь уже не мир, а царство отшельников; а сердце так и ноет, голова кружится, хочется верить во что-то таинственное.

– Скоро и монастырь увидим, – проговорил громко проводник наш; я вздрогнул: так страшно было слышать человеческий голос среди этой пустыни. Проводник прикрикнул на мулов и затянул какую-то песню; но не выходила песня, не так пелась она, как на родине. Видно было, что проводник сам хотел развеяться: тоже забрала тоска. И всех, говорят, забирает она при этом переходе из мира в царство монашеское.

Но вот кончается этот пустынный переход, и местность начинает понемногу оживляться. Встретились два старика-монаха с котомками и низко поклонились нам, примолвив: «благословите!» вместо: «здравствуйте!» Пасется стадо мулов с огромными звонками, но как пасется: стоят мулы, как статуи, понурив головы и только машинально обмахиваются хвостами; им тоже скучно. На горе, из-за кустов, выглянули местами белые домики в одиночку, показались виноградники и огороды… Легче стало: какая ни на есть, а все-таки жизнь видна.

– Вот Есфигмен, глядите! сказал проводник.

Я с любопытством вглядывался в массу открывшихся предо мною зданий. Веря толкам наших странников о бедности монастырей афонских, я думал увидеть какие-нибудь жалкие развалины, но увидел нечто другое. То был целый город, или лучше, приморская крепость с зубчатыми стенами и башнями, с целой группой церквей и разных пристроек. Местность роскошная. Море хлещет в самые стены обители. Тут же, у небольшой пристани, качается судно, а на судне чёрный Флаг с белым крестом: Флаг афонского флота.

У ворот монастырских стоит привратник, в рыжем подряснике, кацавейке дырявой и рыжей, валенной камилавке, и внимательно вяжет чулок. Молча и угрюмо оглядел он нас, когда мы въезжали в ворота. На дворе опять ни души, будто вымерло все; только на ступени церковной сидит кот, – сухой, поджарый, афонский кот… Он тоже молча и угрюмо оглядел нас.

– Где же братия? спросили мы привратника.

– Спят, отвечал он: – сегодня бдение будет.

Он лениво ударил в колокол. Немного спустя из верхнего коридора выглянул монах и, заметив нас, проворно спустился на двор. То был «архондаричный», который обязан встречать поклонников и знакомить их с местной святыней. Он отпер церковь и пригласил нас войти, потом, с тем же проворством поставил среди церкви скамью и начал раскладывать на неё серебряные ящики с мощами. Тут же, между ящиками, поставил он серебряную тарелочку, но без мощей. Приложились мы к мощам, выложили на тарелочку наше золото и удалились. Монах следовал за нами весьма довольный.

– Пожалуйте к игумену! сказал он.

– А он не спит?

– Нет, уж проснулся. Сейчас будет вечерня.

Мы пошли за монахом, и он привел нас в келью игумена. Старик игумен, довольно полный, с маслянистым, сытным лицом принял нас очень приветливо и угостил водкой и кофеем. Узнав, что мы русские, он принялся расхваливать щедрость русскую; рассказал нам, с каким почетом принимали его в Москве, когда он ездил за сбором подаяний, и радовался, что на Руси сильна ещё вера православная. Мы, конечно, слушали и умилялись. Наши речи прервали два монаха в мантиях и схимах. Они вошли в келью и, не говоря ни слова, повалились в ноги игумену. Тот небрежно протянул им руку, монаха поцеловали ее, потом поклонились ещё раз до земли и вышли.

– Что это значит? спросил я с недоумением.

– А это отцы просят моего благословение начать вечерню, ответил игумен.

– И это бывает каждый раз?

– Конечно; без благословение нельзя: здесь ведь Афон, а не Москва. Вот вы поживите-ка с нами подольше, ещё не то увидите!

Игумен улыбнулся какой-то загадочной улыбкой.

– Мне тоже надо к вечерне идти, продолжал он вставая. Вы пока отдохните с дороги, а потом ужинать будем.

Игумен захлопал в ладоши и приказал вошедшему монаху развести нас по квартирам.

Мне досталась довольно большая затхлая комната, с цветными стеклами в окнах, с мягкими циновками на полу, но запущенная, оплеванная и немытая давным давно. Низкие диваны (на четверть от полу) окаймляли ее вокруг; на стене висела большая, потемневшая икона и разные божественные картины афонского изделья; у противоположной стены камин с огромным закоптелым жерлом. Больше мебели никакой не было. Я вынул было папироску, но вожатый объявил мне, что здесь киновия[3], следовательно курить запрещено, и просил подвинуться к камину. Надо было повиноваться. Затем я думал было прилечь отдохнуть, но оказалось, что и это невозможно. Лишь только я прикоснулся к дивану как, меня осыпали целые мириады прыгающих насекомых, как видно, давно поджидавших жертвы. Пересел на другое место, – та же история. Оставалось одно утешение: ходить по келье и бранить неряшество афонское.

За стеною слышно было церковное пение и сдержанное чтение канона. Там кто-то молился.

Вот и в мою келью вошел монах в мантии, с ручной кадильницей (каца). Нашептывая какие-то молитвы, он трижды окадил икону, потом окадил меня и вышел, наполнив запахом ладана моё незавидное помещение. Я остался в полном недоумении насчет этого обряда. А дело было в том, что рядом с моею кельею, в комнатной церкви монахи служили вечерню, и им хотелось сделать меня участником своей службы.

– «Молитвами св. отец наших, Боже помилуй нас!» – Слышится за дверью. Я молчу. Молитва повторяется громче. Мне бы следовало ответить «аминь», но я не знал ещё этих условий монастырского этикета и опять промолчал. Тогда в щели двери показалась седая борода монаха, и заблестел чёрный глаз, устремленный на меня.

– Чего вам? – спросил я.

– Благословите войти! – сказал старик по-русски. – Войдите.

Монах сбросил башмаки[4] и, поклонившись мне, смиренно сел на диване. Я снова почувствовал запах ладана, которым была пропитана одежда старика.

– Прослышал я, что земляк, и пришел… заговорил он, не поднимая на меня глаз.

– Очень рад. А вы откуда?

– С Нижняго.

– А давно с родины?

– Давно. Скоро тридцать лет будет.

– И всё здесь?

– Всё в Симене (Есфигмене) с греками. Бог помогает: привык.

Я с любопытством осмотрел монаха, тридцать лет не видавшего мира. Он сидел, по-прежнему, опустив глаза, и перебирал нитяные чётки.

– Как же вы попали сюда, к грекам? опять спросил я.

– Да вот, был сперва в турецкой компании в 29 году, и попался в плен туркам. Года два они таскали меня по разным тюрьмам; а потом дали, значит, свободу. Едучи домой захотелось мне помолиться св. угодникам афонским, дай, думаю, заеду по пути, помолюсь на радости. Ну, заехал сперва в Симен, да тут и остался совсем: больно приглянулось мне ангельское житие. И вот с той поры всё живу здесь, даже других монастырей не пришлось видеть.

– И не тяжело вам было?

– Известное дело тосковал, особливо сначала, а потом ничего: пересилился.

Монах замолчал и утер глаза, из которых постоянно сочились слёзы.

– Скажи-ка мне, что на Руси поделывается? спросил он, взглянув на меня исподлобья.

– Ничего, живёт себе помаленьку.

– Слышно, что волю дать хотят?

– Да, хотят. Скоро крепостных не будет в России.

Старик трижды перекрестился и прошептал: «слава Богу!»

– Ну, а ты останешься здесь, или на время только?

– На время. Мне нельзя остаться.

– Отчего же? Погибать что ли охота!

– Нет, мне ещё работать надо.

– Никакая работа не даст тебе столько пользы, как здешняя: помяни ты моё слово! Та накормит только, а эта в рай поведёт.

– Да у меня родные есть; с ними-то как же быть?

– Бог научит, как быть. Вот и у меня семья была, да я не посмотрел на это, – постригся. После здешние старцы письмо послали туда, что помер, тем и покончили сразу. Даже денег прислали на помин души. Вишь как умудряет Господь.

– Все это так, да жить у вас слишком трудно

– А ты думаешь, что ли без труда спастись? Не спасешься, брат. Ты вот лучше понадейся на владычицу нашу, так она поможет тебе все искушение пройти невредимо.

– Какие это искушения?

– А вот поступай: узнаешь?

Вошедший послушник объявил, что ужин готов, и тем прекратил наш разговор. Старик поклонился мне и торопливо вышел. Я отправился за послушником в келью игуменскую, где ожидал нас ужин, накрытый на столе, тоже на четверть от полу. Пред каждым прибором стоял небольшой графин красного вина. Мы уселись на полу вокруг стола; один из присутствующих вслух прочел молитву и затем уже стали подавать кушанья из разных вареных и жареных в масле трав. В заключение, вместо десерта, подали зеленые огурцы. Мы сначала смеялись над этим, а потом, поездив по Афону, и сами ждали огурцов, как лакомства.

После ужина нам дали ещё по стакану вина, и поднесли умыться. Затем монахи, прислуживавшие за столом, поклонились в ноги игумену, поцеловали его руку, и стали убирать со стола. Я подсел к окну, а сверху наблюдал, что подделывалось на дворе монастырском. А там по обыкновению не было ни души: иноки ужинали и громко по всему двору, раздавалось чтение затрапезного поучения. Но вот, трапеза кончилась. Четыре монаха вышли оттуда и пали ниц у самых дверей, остальные проходили мимо, молча кланяясь лежащим. То были трапезарь, чтец и повар, просившие прощение у братии, в случае, если она недовольна их трудами. Четвертый нечаянно сломал деревянную ложку за ужином и тоже просил прощение за своё преступление. Когда шествие кончилось, все четверо встали и пошли за братиею. Старик, со сломанной ложкой в руках, долго тёр лоб и крестился: знать, не легок подвиг такой.

Потом два трапезаря, в передниках, вынесли из столовой большое корыто и поставили у стенки. Один из них постучал палочкой в деревянную доску, нарочно повешенную подле трапезы. Лишь только послышались эти звуки, четвероногие обитатели афонской горы – коты монастырские, задравши хвосты, помчались на знакомый зов, к своему несытному ужину. Они тоже приучены к дисциплине. Впоследствии я узнал, что коты афонские едят тоже, что и люди, т. е. травку разную, да оглодки хлеба.

Прошло не более полчаса, как мерно застучал ток[5], потом била, клепала и колокола. То был благовест к бдению. Братья опять пошли к церкви. Лица суровые, истощенные, невидно ни одного румяного лица, хотя молодых довольно много. Я тоже отправился на бдение и сел вместе с монахами в одной из стасидий[6]. Все сидели до тех пор, пока дьякон не произнес «возстаните!» После этого началось каждение, сперва образам, а потом каждому присутствующему отдельно. Это каждение продолжалось более получаса и затем уже началась служба. Монахи стояли неподвижно, понурив головы. Я не заметил даже, чтобы кто-нибудь из них перекрестился, хотя наблюдал за этим внимательно. После я узнал, что афонские монахи за службой должны креститься только тогда, когда положено в церковном уставе. В кельях им позволено молиться сколько душе угодно, а в церкви хвастать своим благочестием запрещено: служба должна проходить чинно. Невольно вспомнил я наших молельщиков за обедней, где у каждого идет своя собственная служба, без всякого участие в общественной. А здесь всё подведено под общий уровень и выдаваться из него никто не должен.

Много слышал я о греческом пении, и взял даже нотной бумаги с собою, чтобы переложить его на наши ноты, – да нет, не переложить. Это что-то бесконечно дикое, уродливое, действующее слишком неприятно на нервы новичка. Долго я пересиливался, но не смог и вышел из церкви. На дворе пусто, за воротами та же пустыня, даже море стоит, не шелохнется, точно стекло. Думал было спать лечь, но невозможно было заснуть на этом рое блох, клопов, схнипов и всяких ядовитых насекомых. Под потолком кружатся летучие мыши, под полом визжат не летучие, в затхлом воздухе ревут целые мириады комаров. Долго вертелся я с боку на бок, наконец, как помешанный бросился вон из комнаты в коридор.

– Как же возможно жить здесь? думал я, бессознательно вглядываясь вдаль.

А ночь такая яркая, звездная, лунная. Прямо за стенами монастыря высоко подымается гора Самара. Она кажется черной массой, но и на ней можно рассмотреть все её малейшие изгибы, а белые хижины пустынников так и светятся, будто фонари. Вот огонёк засверкал на этой горе, – то явится, то опять пропадет: кто-то пробирается среди виноградников… Тихо, на дворе ни души: иноки на целую ночь заперлись в церкви, и порой только, будто вопль какой, слышится оттуда монотонное пение псалта[7]. И как гармонирует с этой тишиной мелодичное журчание источника; он тоже что-то напевает, то грустное, то веселое; песни эти, чуть слышные днём, теперь звучно раздаются в дремлющем воздухе и тяжело делается на душе от этих звуков, слишком напоминающих мир. Только ещё сегодня я из мира, а уж опять хочется бежать туда, хочется слышать говор людской. И понял я теперь страшную минуту отречение от мира и ту громадную борьбу, какую выносит монах, стараясь сжиться с этой пустыней и задавить в себе потребности своей природы.

Вот опять долетело до меня пение псалта, и чудится мне в этом пении какой-то сдержанный плач, надрывающий душу, плач которым силится это бедное человечество примириться с небом и отогнать от себя неотвязные думы и воспоминания, запрещенные афонским уставом. Да нет, видно трудно заглушить эти воспоминания, если душа так крепко сроднилась с ними…

И так простоял я до рассвета.

II. МОНАСТЫРИ ОБЩЕЖИТЕЛЬНЫЕ (КИНОВIИ)

Строгость устава общежительных монастырей. – Изнурительны и труд спасения. – Церковные службы. – Келейные правила. – Обстановка жизни монашеской. – Пища, одежда и помещения. – Непосильная борьба с мирскими привычками. – Духовники и их значение на Афоне. – Радости афонские.

«Не легко достается на Афоне спасение!» – думал я, вглядываясь в изнуренные лица и тощие фигуры афонских подвижников. Чтобы понять весь труд, который достается на долю их, взглянем поближе на их житье монастырское, на их горе и радости, и мы увидим многое, что заставит нас подивиться и призадуматься.

Монастыри общежительные сложились в строгую форму общины, образцы которой монахи отыскивали в первых веках христианства. Здесь всё подведено под один общий уровень: всем дана одинаковая пища и одежда, никто не имеет никакой собственности, так что кельи иноков никогда не запираются и любопытный найдёт в них все те же вещи, какие имеют и остальные иноки. Если кто утаит от братии хотя часть своего имущества, то его осуждают на общее проклятие, выгоняют из общины и по смерти лишают погребения. Этой клятвой угрожают монаху ещё при пострижении, когда он, по примеру апостольскому, складывает всё своё имущество к ногам игумена и таким образом сразу отказывается от собственности и свободы. Все нужды монастырские справляются своими же силами братии; тут есть свои слесаря, столяры, портные, каменщики, повара и проч., у которых кипит работа во всё время, свободное от служб церковных.

Кроме того бывают ещё общие послушания[8], от которых не смеет отказаться ни один из членов общины. Это бывает при сборе винограда, при выгрузке монастырских судов и проч., и часто сам игумен работает в подобных случаях вместе с братиями и поощряет их. Из всего общинного уровня выделяется только несколько личностей, составляющих монастырское начальство: это игумен и духовники, которых выбирают из среды своей сами монахи. Игумен и духовники имеют право назначать всякие послушание и управлять делами каждого монаха, как им вздумается, без всякого контроля. Они могут заставить песок считать, или толочь воду, и монах обязан повиноваться безусловно. В большом почете также все иеромонахи. Монах при встрече с иеромонахом должен поклониться ему до земли, поцеловать его руку и снова повторить поклон. На этих вековечных поклонах основано афонское смирение.

В этих скромных, отдаленных от мира, общинах вырабатывается счастье жизни загробной, которое достигается здесь путем медленного самоумерщвления. Учение Спасителя об умертвии удов и распинании плоти со страстями и похотями служит главным принципом афонского отшельничества, – и вся деятельность, вся жизнь монаха направлена к одной этой цели. Тут всякая мирская мысль или веселое воспоминание считается тяжким грехом, всякая потребность нашей природы считается искушением бесовским и в этой неестественной борьбе с самим собою проходят все годы отшельника, часто до глубокой старости, пока на конец он, по афонскому выражению: «станет выше человеческой природы и достигнет состояние ангельского.» Труд громадный, но зато и самоумерщвление бывает полное: физическое и нравственное, и тогда уже монах ждёт только натуральной смерти, чтобы сделаться членом царствие небесного.

Чтобы довести человека до состояние безстрастного и таким образом облегчить для него путь ко спасению, общинный устав прежде всего, старается измозжить, и обессилить грешное тело подвижника, и лишить его тех здоровых соков, приобретенных мирских раздольем, от которых происходят все почти искушение афонские… На этом основана целая система физического истощения, за исполнением которой строго следят духовники и игумен.

Службы монастырские увеличены до таких размеров, каких не найти нигде в мире, кроме Афона. Обыкновенная утреня продолжается пять часов, обедня два[9], вечерня два часа, повечерие – час. Следовательно, монаху ежедневно приходится провести в церкви около десяти часов безвыходно. На спанье ему даётся всего пять часов в сутки, в остальное время он исполняет разные общественные работы. По воскресеньям утреня продолжается от 10 до 12 часов, по большим праздникам от 12 до 14 часов и в эти дни, принимая в расчет остальные службы, монахи проводят в церкви почти что целые сутки. Любят афонцы похвастать перед поклонниками своими всенощными бдениями. Но рассказывая, как их видимо укрепляет небесная сила в таких великих трудах, афонцы почему-то умалчивают, что им позволяется готовиться к бдению, и что, в силу этого позволения, они спят часа четыре перед бдением, да столько же после него. Без этих отдыхов, частое бдение было бы выше сил человеческих. Уже опытные, привыкшие к вечному стоянию, монахи говорили мне, что после каждого бдение надо поправляться несколько дней.

Афонские бдение сохраняют тот же порядок, что и наши мирские всенощные. Здесь только вся задача в том, чтобы затянуть службу и таким образом пробыть в церкви как можно долее. Для этой цели пение растягивается донельзя: каждое «Господи помилуй» поется с бесконечными руладами, псалмы и каноны без всяких выпусков. Кроме того три раза ход службы прерывается чтением разных поучений, относящихся к празднику, и в это время братие сидит в своих формах, силясь преодолеть искушение сна. Этих сидений, впрочем, очень немного и монаху все-таки приходится две трети бдение быть на ногах, потом сряду же отстаивать обедню и т. д. От долгих стояний большая часть отшельников страдает грыжами, отеками ног и другими мучительными болями. Особенно страдают певчие, несущие двойные труды.

Кроме этих общественных служб, каждый монах имеет свои келейные правила, исполнение которых поверяется на совесть отшельника. Особенно тяжелы правила схимнические. Схимник в своей келье ежедневно обязан отсчитать 1200 поклонов поясных и 100 земных; а если из братии кто-нибудь помер, или несчастье какое предвидится, то прибавляется ещё несколько сотен поклонов. Это называется чётки тянуть, потому что при каждом поклоне, чтобы не сбиться в счете, труженик перетягивает зерно четок и читает коротенькую молитву. Схимники (а они составляют большинство братии) тянут чётки обыкновенно ночью, за час до утрени.

Спрашивал я монахов, хватает ли у них внимание при исполнении подобных правил? Ведь, кажется, очень легко сбиться с толку и запутаться в молитвах? Мне отвечали, что я, будучи мирянином не в состоянии понять всей сладости этого труда, и что внимание их никогда не отвлекается от Иисуса. Старики уверяли меня, что это у них уже вошло в привычку, и что за каждой службой ум их невольно устремляется к Богу и созерцает славу Христову и счастье горнего блаженства. Может быть это так, но нам грешным этого не понять. Много надо труда и напряженности внимания, чтобы не развлекаться во время правил и служб церковных, повторяющихся ежедневно, с неизменным порядком и содержанием, в течение нескольких десятков лет. Нам понятнее жалобы некоторых иноков на то, что во время службы их более всего одолевают мирские помыслы.

Если монах, исполняя поручение начальства, или по другим каким-нибудь причинам, не может быть в церкви, то он должен прочитать все службы по книжке, или, если читать не умеет, за каждую службу протянуть определенное число четок. Последний способ молитвы употребительнее, потому что грамотных, особенно между русскими монахами, немного. И часто случалось мне на дорогах встречать этих молящихся отшельников. Идет он куда-нибудь верст за десять, в соседний монастырь, идет дряхлый, измученный, с огромной котомкой за плечами, а сам нашептывает молитвы и бегло перебирает большие нитяные чётки. Надо заметить, что монахи очень любят молиться на четках, особенно если чётки заменяют службы церковные. По четкам монах живо прочитает узаконенный счет молитв, следовательно освободится раньше остальной братии.

Теперь заглянем в братскую трапезу и посмотрим чем питаются отшельники, после таких непомерных трудов?

А питаться-то им нечем: пища афонская слишком непитательна. Подадут им суп гороховый или картофельный, потом какие-нибудь бобы, или фасоли, от которых спираются внутренности, и при этом кружка вина пополам с водою, – вот и весь обед. А если кто нечаянно ложку сломает, или провинится в другом чем, то и этого обеда не дадут ему, а заставят тянуть чётки во время стола, и потом положат ниц у дверей просить прощение у общины. За ужином блюдом меньше, а и ужин-то бывает не всякий день: по понедельникам, средам и пятницам монахи довольствуются только одним обедом без ужина. В посту великом так и обед за редкость: дают только по куску хлеба, да по кружке воды; вино в посту не полагается, кроме дней, означенных в церковном уставе. Бывают даже дни, когда совсем запрещается пища, но таких дней, к счастью, немного.

В праздники, и то самые огромные, подается в трапезе рыба, которая, в течение целого месяца ловится рыбаками-монахами, и изжаривается за неделю, а иногда и раньше, до праздника, чтобы не совсем сгнила. Но это бывает раза два, или три в год, а в остальные дни та же неизменная травка сырая, травка вареная, травка жареная, и так во все дни до скончание живота.

В русской киновии в виде роскоши, русским монахам позволяют пить чай по некоторым дням и перед обедом дают по рюмке водки, для сварение желудка; а грекам, чтобы они не завидовали, дают иногда кофе, который и мелется для этой цели жерновами на мельницах… Для духовников и игуменов, как для людей почтенных и слабых, в некоторых киновиях готовится особый стол, более приличный и питательный.

Вот и вся пища киновиата. Спрашивается, чем же тут поддерживается жизнь, как не воздухом афонским, да остатками соков, добытых ещё в мире?…

Теперь несколько слов о помещении.

Каждому монаху отводится отдельная келья в здании монастырском. В каждой келье одно окно, большею частью занавешенное зеленою шторою, стол, деревянная койка, покрытая войлоком, без подушки и одеяла, и несколько икон. У грамотных можно ещё найти молитвенники и ноты. Больше ничего не полагается. Я никогда не мог долго оставаться в кельях монашеских: воздух до того спертый, прокислый и удушливый, что голова кружится. Всё в келье обыкновенно покрыто толстым слоем грязи, на войлок взглянуть страшно, – и в этой гнилой атмосфере, среди вечной грязи, проходит келейная жизнь отшельника. Спросят, отчего это неряшество?… А оттого, что чистый воздух в келье – роскошь; чистота – поблажка прихотям мирским, запрещенная на Афоне. Только раз в год чистит и метет свою келью монах, кажется, перед пасхой, а в остальное время он заботится только о чистоте души. Русские монахи, привыкшие к опрятности в мире, иногда ещё подчищают кельи и продувают их, а греки далеки от этой заботы: грязь их не тревожит.

Тою же грязью, тем же прелым запахом пропитана вся одежда монаха, потому что он никогда не сбрасывает своей одежды, даже спит в ней. Монах-киновиат, редко меняет белье, частью от небрежности, частью оттого, что он не должен видеть наготы своей, чтобы не соблазняться на самого себя. Мыться ему запрещено, и потому о банях и помину нет на Афоне, иногда дозволяется только монаху вымыть голову, и то, в крайнем случае, когда головная чесотка сделается нестерпимою.

Поверят ли мне, что на Афоне, в видах ложно-понятого умерщвление грешной плоти, нарочно не истребляют блох, клопов и подобных им насекомых[10]. Ими полны не только койки и кельи монашеские (особенно весной и осенью), но даже формы в церквах. В некоторых монастырях монахи сами просили у духовников благословение вымыть формы (стасидии), но духовники не дали его. «Клопы помешают вам спать во время службы» – были ответы духовников. Помню каково было моё удивление, когда на всенощном бдении, среди запаха ладана, я явственно расслышал запах клопов и, оглядевшись, с ужасом увидел, как они, такие жирные, окормленные, прогуливаются по моей одежде.

– Что это? спросил я монаха-соседа.

– Клопы, – ответил тот равнодушно.

– В церкви-то?

– Много их тут. Сегодня, что-то очинно шибко кусают: знать дождь будет.

И монах лениво почесался.

Трудно понять, как можно сосредоточиться в молитве, когда тело находится в такой пытке? А впрочем, привычка – великое дело. Многие иноки до того привыкли к этому запаху и ощущению, что их клопы уже не могут разбудить за службой, а будит пономарь.

И вот та грустная, непривлекательная обстановка, среди которой должен спасаться монах афонский. Каково же она должна подействовать на новичка, когда он, решившись присоединиться к общине, с ужасом увидит всю эту массу лишений, с которой ему надо будет сжиться? Его положение тем более печально, что подобные лишение долго скрываются от постороннего взгляда. Для нас, избалованных мирским довольством, подобное самоотвержение непонятно.

Но то не всё. Главные труды ещё впереди. Монаху предстоит ещё громадная ломка своих нравственных привычек и убеждений, а с ними сладить не так легко, как с потребностями физического довольства.

«Монах должен холодно смотреть на жизнь земную; должен ненавидеть грешный мир с его обычаями!» Так гласит афонский устав. И вот силится монах приобрести эту ненависть к миру и заглушить в себе родные привычки и воспоминания, к которым с малолетства приросла душа его. Некоторые афонские труженики признались мне, что, желая возненавидеть мир, они старались очернить и опорочить его в своем воображении, и для этой цели нарочно вспоминали самые непривлекательные стороны мирской жизни. Если это средство не действовало, они бежали к духовнику за советом, и тот только мог сильнее настраивать на этот лад. «В мире погибель, – говорил им духовник; – в мире нет спасения! Бойтесь князя мира сего!…» И страх нападал на робкие души от этих внушений.

Не смотря на старание устранить в обстановке жизни монашеской все, что только может напоминать отшельнику мирские привычки, все-таки остается многое, что напоминает ему счастье и радости жизни земной. Придут поклонники с отголосками родины и заведут разговоры о предметах близких сердцу; увидит монах свежее личико юноши, смех и говор веселый, он не подаст сначала и виду, что страдает: напротив даже постарается похвастать пред поклонниками своими аскетизмом, – но потом он незаметно уйдет в свою келью и там отдается на жертву разным искушениям: плачет кровавыми слёзами, И хотелось бы ему забыть свои прошлые радости и возненавидеть этот проклятый мир, да где же сил-то взять? «Господи! где же сил взять?» – думает он. А духовник по прежнему шепчет ему: «молись, несчастный! это демон искушает тебя!»

И странно, на Афоне, говорят, как-то сильнее любят мир. Иной, до монашества, ругает его на чем свет стоит, приходит в ужас от его растление и разврата, и бежать скорее на Афон. Но лишь попробует он здесь отказаться окончательно от старой жизни для новой, – тут только и почувствует какие крепкие струны связывают его с родиной и мирским бытом, и как трудно порвать эти струны. Есть впрочем, на Афоне отшельники, которые, путем долгого отрицание приобрели, наконец, ненависть к миру и с искренним сожалением смотрят на каждого мирянина. Но с ними мы познакомимся впоследствии.

Раз, помню, гулял я с монахом на берегу моря. Вечер был чудный: я увлекся воспоминаниями о родине и запел какую-то песню. Мой спутник побледнел и растерялся.

– Друже, друже! проговорил он робко: – ради Христа не мучь меня! Ведь мне за это чётки тянуть придется…

– А что?

– Да как же? Ведь я сам певал когда-то; и ты думаешь легко мне было забыть эти песни? А ты вот опять…

– Ну, не буду.

Я замолчал, но монах долго оставался в тревоге, и наконец, объявил мне, что пойдет к духовнику исповедаться.

Этот факт показывает, до какой степени монахи строги к себе, и какой незначительный случай может быть для них источником страданья.

Кельи духовников никогда не запираются, и во всякое время дня и ночи ходят к ним на исповедь искушенные[11]. Громадное влияние имеют эти духовники на быт афонского монашества, и с благоговением, как закон, слушают монахи их внушения. Надо признаться, что немало сообразительности и ловкости надо иметь духовнику, чтобы поддержать согласие между членами коммуны и отвечать на разные вопросы приходящей братии. Он и сам смотрит на себя, как на что-то высшее, и искренно верит, что его устами говорит дух благодати божией. Вот обращик толкование одного из духовников, в котором ясно обозначился его взгляд на мир и райское блаженство.

Молодой монах силился представить в своем воображении райское блаженство; но как ни ломал голову, представить не мог. Бежит он с недоумением к духовнику, а тот, в виде лекарства, велел ему отсчитать перед образом тысячу поклонов земных. Монах, конечно, исполнил, замолчал на несколько времени, а потом опять пристает к духовнику: «не могу, говорит, спасаться: бесы мешают.»

– Что же бес говорить? спрашивает его духовник.

– Говорит, что спасаться не стоит, что не велико блаженство видеть Бога и прославлять его.

– Я вижу, что ты ещё слишком молод, начал духовник: – и что тебя ещё смущают мирские помыслы. Поживешь подольше, так искушаться этим не будешь!… А ты теперь вот что бесу скажи. Природа человеческая до того испорчена после грехопадения, что блаженство, обещанное нам Богом, в самом деле непонятно для мирского глупого разума. Наша грязная природа, привыкшая к прихотям мирским, не может представить, что за счастье петь славу Божию и жить между бесплотными силами. Поэтому назначение инока состоит в том, чтобы переделать эту природу, искоренить все, что дал ей грех да растление, и тогда райское блаженство будет для него возможно. Вот мы, например, понемногу отучаем себя от мирских привычек: денег мы не имеем, женщина для нас грех, думы и заботы о земном счастии – тоже, вот мы и будем в состоянии наслаждаться райским счастьем. А мирской человек не поймет блаженства без денег, без женщин и вина, не представит себе даже райского равенства, которое может быть только при полном смирении, как у нас. Вот ты это и скажи твоему искусителю!

После этого назидания, монах больше не тревожил духовника. Видно понял он, что действительно надо переделать себя, чтобы вообразить райское блаженство, понял видно, что рай будет нечто в роде Афона.

Но таких монахов, занятых догматическими исследованиями, немного. Большинство не пускается так высоко, открещивается от всех сомнений и побаивается только чёрта и ада. У этих отшельников, по большей части простых и неученых, – чёрт на каждом шагу, и страх гееннских мучений до того одолевает их, что они сами просят себе лишние посты и каноны, лишь бы успокоить своё встревоженное воображение. Духовники, конечно, на посты не скупятся и бедные отшельники сразу наваливают на себя непосильные труды и измозжают остатки своего здоровья. Говорят, что при этом лихорадочном подвижничестве, чёрт, как нарочно, ещё неотвязчивее смущает душу и рисует ей картины адских мучений и огня неугасаемого. Такие отшельники недолговечны.

От этих-то непомерных трудов и лишений трудно встретить в киновиях здоровое свежее лицо: все лица какие-то желтые, изнуренные, болезненные. Жалко смотреть на них. И как разительно-быстро замирает и изменяется человек от такой жизни! Придет молодец молодцом, полный сил и здоровья, и вдруг, после нескольких месяцев беспрерывного поста и стояния, он так изменится, что и узнать трудно. Помню: я часто любовался одним молодым парнем поклонником; что за красота была: лицо румяное, грудь богатырская, взгляд смелый с удалью и беспечностью чисто русскою. Дать бы такому молодцу работу, какую, – за троих бы работал; ан нет: – пошел в монахи. Через год я встретил его уже в монашеском платье, с четками и робким болезненным взглядом. Я едва узнал его.

– Ты ли это, Кубаков? – спрашиваю его.

– Не Кубаков, а отец Василий, – ответил тот.

– Помер, значит, наш молодец?

– Помер, чтобы воскреснуть в царствии небесном. Когда в мире жил, нечего греха таить, жить было лучше, а теперь хоть и труднее жизнь, да за то Бога увижу.

Он закашлялся и вздохнул. В разговоре его, впрочем, проглядывало что-то нерешительное, точно он говорил с чужого голоса.

– Зачем ты в монахи пошел? спросил я опять.

– Бог призвал… Значит так на роду было написано.

– Да ведь у тебя сил было много, работать бы мог; у нас и то работников не хватает.

– Найдутся. Да с работой и не спасешься… где в мире спастись!

– Отчего же и не спастись? Миряне не дают таких обетов, как вы: с них меньше и требуется.

Василий посмотрел на меня пристально.

– Не искушай меня, голубчик! мне и то бесы покоя не дают: проговорил он умоляющим голосом и опять закашлялся. На губах его показалась кровь.

– Да ты болен, о. Василий?

– Что же тут худого? значит скоро покончусь, а там шабаш.

К следующей весне он покончился.

И немудрено, что так быстро увядает здесь молодость. Труд громадный, неестественный, недостаток сна, тяжелая пища и вечная тревога души, – всё это огнем пожирает свежие силы и безвременно сводит в могилу. Конечно, не всякая натура скоро сломится от такой жизни. Большинство монахов, особенно греческих, доживает до глубокой старости и, не смотря на всю суровую обстановку, седая борода чаще других встречается на Афоне. Это те счастливые натуры, которые свыкаются с всякими неудобствами жизни.

И так-то вглядишься пристальнее в эту жизнь, сличишь ее с мирскою жизнью, и увидишь тогда, что это уж не жизнь, а какой-то другой мир, оригинальный. Недаром сами отшельники называют себя мертвецами для мира. Здесь и разговоры-то подчас слышатся непривычные для нашего уха: идет оценка целой жизни мирской, будто разговор действительно идет уже за гробом: в царстве мертвых. Говорят подобные разговоры бывают ещё в тюрьмах или в каторге, но там они не имеют такого значение как здесь. Там есть ещё надежда на свободу и новую деятельность; а здесь уже всё покончено с жизнью, и даже, вольно или невольно, проклята она, эта прошлая, порой счастливая жизнь!…

А что же радости афонские? Ведь нет, говорят, такой жизни, в которой нельзя найди ни одной светлой минуты. Есть эти светлые минуты и в общинах афонских. Вот в пасху, например, все веселы, шалят даже как дети. Перед хорошим обедом у некоторых видны улыбки. Перед повечерием иноки собираются за воротами обители, и многие, в ожидании службы, за которой следует сон, тоже шутят и улыбаются. Иной в восторге от какого-нибудь видение другой подсмеивается над удивлением и неловкостью поклонников… Раз, помню, общую радость возбудило в монастыре повествование Северной Пчелы (при мне ее получало начальство в Руссике) о каком-то чуде близь Херсона…

Да нет, впрочем, это всё не радости, а что-то такое странное, чему и название не приищешь. Глядя на подобные радости, все-таки скажешь про себя: Да! Не легко на Афоне достаётся спасение!…

III. ГЛАВНѢЙШІЯ ПОБУЖДЕНIЯ КЪ МОНАШЕСТВУ.

Народности, населяющие Афон. – Характеристика местных монахов. – Что привлекает их к Афону? – Причины пострижения. – Схимники. – О. Анатолий.

Разные народности соединились на горе Афонской для одной цели. Тут есть и греки, и болгары, сербы, молдаване, русские, грузины, даже выкресты из ту рок и евреев. Вглядываясь в разнонародную массу отшельников, невольно задаешь себе вопрос: что заставляет этих самомучеников променять спокойную семейную жизнь, на такую подвижническую и пустынную?

Конечно, монахи говорят, что тут на первом плане стоит потребность спасения, но под видом этой потребности часто скрывается побуждение обыкновенное, житейское. Иному мирская жизнь до того не красна, что он с удовольствием меняет ее на афонскую, которая не смотря на строгость её обрядового склада, всё таки кажется краше. Другой, с малолетства впал в мистику, озлобился на грешных людей и бежит от них на Афон – спасаться. Третий думает поживиться здесь чем-нибудь, или пожить барином на чужой счет, благо хлеб даровой, а работа хоть и трудная, но привыкнуть к ней можно! Четвертого лень заела, и идет он на Афон отдохнуть да понежиться[12], – и так далее в этом роде. А главное, что побуждает деловой народ покидать мир и постригаться в монашество – это горе и неудачи житейские. Оно естественно: только сильное горе вызывает у человека обращение к уединенной, отшельнической жизни.

Местные жители теряют на Афоне не так много, как выходцы иных земель. Грек на родине; он слышит здесь родной язык, видит свои обычаи, ест свою пшеницу. Притом грек очень хорошо знает, что такое жизнь афонская и готовится к ней ещё в мире; а для русского, например, здесь столько разных лишений, неизвестных ему на родине, что невольно дивишься его самоотвержению. Надо иметь много решимости и религиозной сосредоточенности, чтобы бросить родину, отказаться от всего, чем светла мирская жизнь, и остаться навсегда в такой неприветливой для русского стороне. Но так кажется с первого взгляда, а на самом-то деле эта решимость является у русских очень легко и часто даже бессознательно. Большая часть здешних земляков наших, как я узнал из разговоров с ними, – это разные странники наши, которые заезжают на Афон по пути из Иерусалима на родину; заезжают без всякого желание остаться здесь, а между тем остаются. Не те пресловутые странники, промышляющие своим странничеством на Руси, которые боятся, как бы в самом деле их не заперли куда-нибудь, а простые неопытные мужички да солдатики, суеверные и легковерные, видящие в загробной жизни грозное предзнаменование. Для них Афон – беда, потому что Афон страшен своим впечатлением на подобные натуры.

Говорят, что ещё на пути к Афону, в виду этой горы, большая часть поклонников наших теряет спокойствие и смутно ждёт чего-то чудесного. С этой тревогой души, поклонник робко вступает на берег св. горы. Весело, но строго встречают его здешние отшельники; разговор не тот, что в мире, смирение хозяев полное, но в тоже время они смотрят на мирянина с видимым сожалением, будто говорят ему, что «вот, дескать, ты пропащий человек, а мы спасаемся!» Да и сам он сразу заметит, что здесь дело спасение идет не на шутку, не то, что в мире. Потом наговорят ему про искушение демонские, про разные видения, расскажут несколько чудес, и ходит поклонник сам не свой, не зная что делать с собою. Среди этих впечатлений ему вдруг ясно вспомнится суетная жизнь мирская, в которой нет ничего подобного, и вспомнится эта жизнь в самом непривлекательном свете. Все прошлые дела и даже думы житейские, к которым уже давно пригляделся грешный мир, теперь ему покажутся преступлениями, и вот совесть его начинает заговаривать, а в голове так и рисуется геенна огненная. Плохо приходится поклоннику: страх забирает его не на шутку, а тут ещё бдение…

Бдение афонское, своей мистической обстановкой, более всего действует на воображение подобного поклонника. Тут собрано, кажется, все, что только может отуманить новичка и настроить его на религиозный лад. Входит он в церковь: там темно, и только чуть мерцает несколько цветных лампадок перед иконостасом. Вглядываясь, он различает в этом полумраке, вдоль стен, темные, неподвижные фигуры отшельников с опущенными наметками[13]. Чуть слышно и медленно звучит в храме заунывное пение псалма: из алтаря долетает шепот молитвы иеромонаха; никто не шелохнется, ни одним звуком не нарушит торжественного спокойствие службы. Стоит поклонник час, стоит другой – тот же полумрак в храме, та же неподвижность, те же звуки псалма, хватающие за душу. В этой обстановке так и чудится ему присутствие какого-то высшего существа, в голове невольно возникают полузабытые грезы о мире ангельском, о чем-то бесконечном, райском. И ничто не прервет этих дум, кажется будто и все монахи погружены в свои заоблачные думы… В полночь обстановка несколько меняется: церковь ярко освещена, монахи со свечами в руках поют величание празднику; потом опять водворяется прежний мрак и тишина, и так всю ночь до солнца. Усталый, измученный новичок едва на ногах держится; ему хотелось бы отдохнуть, а тут раздается новый благовест на новое стоянье – к обедне, и невольно подивиться он тогда подвигам братии афонской… Потом поклонник идет в трапезу и ест жалкую пищу монашескую, следит он за разными послушаниями и обычаями братии, сходит даже на кладбище, где ему тоже расскажут несколько чудес, которым он верит, тем более что в самих монахах замечает полную искренность веры, и вот он уже совсем побежден, с ужасом оглядывается на жизнь мирскую и бежит к игумену просить пострижения. За тем над ним, в присутствии всей братии, совершается обряд пострижения; надевают на поклонника рясу, дают ему чётки, и вышел – афонский монах.

Случается, что на Афон приезжают разные художники, ремесленники, мастеровые, словом, люди, в которых нуждается община. За такими людьми, по внушению монастырского начальства, особенно ухаживают монахи. Тут они употребляют все, что может затронуть совесть и возбудить ненависть к жизни мирской, и часто успевают. Если такой поклонник захворает, а это случается от незнание некоторых условий афонского климата[14], то и в больнице монашество следит за ним и пугает его загробными муками, дабы обратить его на путь спасения. «Тебе умирать надо: говорят они, так не лучше ли умереть в чине ангельском? Такая смерть всего приятнее Богу.» Больной не решается: всё ещё надеется выздороветь и воротиться на родину, но потом на него нападает уныние, чуется ему приближение смерти, – за нею страшные загробные мытарства, адская участь грешника, и сам он, как милости, просит пострижения. Его прямо постригают в великую схиму и отпевают заживо. Хорошо если больной действительно умрет, но вдруг он выздоровеет: обет произнесен, связь с миром разорвана и на человека, может быть, избалованного жизнью, вдруг всею тяжестью ложатся правила схимнические. И хотелось бы ему отказаться от схимы, но уже невозможно, и вот начнется у него долгая, мучительная борьба с прежними привычками, кровавыми слёзами будет рыдать он о мирских привязанностях и искать напрасного утешение в напряженной молитве и постоянной исповеди. Бежать он не найдёт в себе сил, потому что над беглецом произносится страшное проклятие всего Афона.

Знают это наши бывалые поклонники и боятся хворать на Афоне. Помню я, как один поклонник день и ночь сидел у изголовья своего больного земляка и умолял ею выздороветь. У того была жестокая лихорадка: пахло смертью. А этот товарищ до последней минуты целовал его руку и просил притвориться здоровым. «Тебя постригут, – говорил он сквозь слёзы, – а у тебя жена дома, детки маленькие, на кого ж ты оставишь сирот?» И больной рыдал вместе с ним и с этим же рыданьем принял он пострижение…

Встречаются впрочем, поклонники такого закала, что их не сманить никакими речами. Это такие странники (большею частью наши послушники, сборщики, видавшие виды на веку своем и т. п.), которые смотрят на монахов с житейской точки зрения, подозревают во всем только одно маскированное лицемерие, и радуются от души, когда им удастся заметить какие-нибудь слабости монашеские. Иногда и такой поклонник, слушая речи афонские, будто сдастся и даже уверит, что решается принять обет монашеский, но чуть пришел пароход, смотришь – бежит он, сердечный, со своей котомкой, торопясь занять место. «Погибнешь!» преследует его клич афонский…

– Э! погибать, так погибать! отвечает он, махнув рукой: – не я один погибну, а на мире и смерть красна!…

Таких гостей афонцы не любят. Не в пользу их трубят потом эти гости.

– Ну а вы братцы, как попали сюда? спрашивал я однажды двух новичков монахов, как видно, закадычных друзей.

– А мы попали сюда очень просто, – ответили мне друзья: – жизнь была у нас трудная, барин злющий, денег мало! думаем куда деться? Подумали да и поехали на гроб Христов; а оттуда на гору афонскую, поглядели: – ничего, живут сносно. Вот, я и говорю товарищу: пойдём-ка, брат, мы в монахи, а тот отвечает, что ничего-мол, – можно. Ну и пошли.

В последнее время часто появляются на Афоне наши милые русскому сердцу, нищие. Оборванные, голодные, испытавшие все удачи и неудачи своего промысла, они ещё на родине прослухивают, что в афонских горах есть монастырь русский, куда принимают без денег, и вот, объехав конечно Палестину, они являются в Русских и тут всеми силами стараются примазаться к общине. Община неохотно принимает их, потому что эти нищие плохие работники. Чтобы отучить подобных гостей от монашества, игумен иногда сразу налагает на них схимнический канон. Иной не выдержит и убежит, а другой крепится долго, пока из жалости его не присоединят к братству. Такой субъект выходит монахом полным по наружности; то есть, ходит в церковь и на послушание, как и все, но его лицо сияет заметным удовольствием, когда послышится зов в трапезу, особенно когда есть разрешение вина и елея. Из них вырабатывается особый тип афонского монашества, который смотрит на церковные и келейные службы, как на поденную работу из хлеба; он кланяется игумену, как начальству, боясь провиниться пред ним; скрепя сердце отстаивает бдение, но зато никто из братии не всхрапнёт после ужина таким богатырским сном, как этот монах.

– Ну что, отче, каково тут жить? спросишь его.

– Ничего, живём. Квасу только нету, жалко, да капусты, а то бы нешто.

– А искушение бывают?

– Отчего ж не бывать им? бывают и искушения: особливо в пост.

Некоторые поступают в монахи по жребию, и ещё на родине присуждаются к монашеству своею семьёю. Несколько братьев, по приказанию старшин семейства, бросают жребий: кому отмаливать грехи семейные и просить Бога о счастии. Выборного наделяют родительскими благословениями, и с рыданьями и причитаньями отправляют в монастырь молиться. Ну, и молится. Такие грустные факты, по рассказам монахов, случаются в наших юго-восточных губерниях и казацких землях и при этом повторяются те же сцены, как и при рекрутчине. Но таких монахов на Афоне немного.

Есть и такие выходцы из России, которые приезжают на Афон только для получение имени. Им почему-то особенно нужен сан иеромонашеский и вот они с разными пронырствами, притворствами и изумительным терпением долго добиваются этого сана и лишь только получат его – убегают назад в Россию. Но таких тоже немного. Наше духовное начальство не признает афонского пострижение и рукоположение и подобным аферистам приходится или скрываться от этого начальства, или надевать мирское платье, особенно если они не имеют законных свидетельств от греческих духовных властей.

После первого издание писем Святогорца, многие, в порыве увлечения, дали жаркие обеты Богу и прибыли на Афон спасаться. Конечно, они не нашли здесь тех привлекательных сторон, о которых писал Святогорец, но уже не решились воротиться на родину тем более, что их деньги тогда были очень нужны Афону.

Некоторые отшельники почему-то не говорят о причинах своего обета и стараются даже замять подобные расспросы, точно боятся их. Эти отшельники, как я заметил, со страхом смотрят на каждого помещика, или офицера, приезжающего на Афон, боясь узнать в нем своего бывшего начальника. Их прошлое темно…

Вот все, что успел узнать я, расспрашивая иноков, преимущественно русских, о причинах, побудивших их к монашеству. Остается только прибавить, что большинство наших простолюдинов, привыкших к непривлекательной обстановке ещё в мире, теряет на Афоне не слишком много и после непродолжительной борьбы с разными мирскими привычками, сживаются с Афоном окончательно. Эти отшельники не знают искушений ума, самого страшного из искушений афонских. Но каково здесь человеку, мало-мальски развитому, привыкшему к лучшей обстановке, особенно если он принял пострижение необдуманно, вследствие болезни, захватившей его врасплох на Афоне? Ужасно состояние этих людей!

Помню я симпатичную личность о. Анатолия, одного из мучеников афонских, который в течение десяти лет напрасно силился подавить артистические порывы души своей и подделаться под формы общинного устава. Он был когда-то музыкантом, управлял даже оркестром и хорами, был воспитан прилично и привык к жизни комфортабельной. Некие странники-проходимцы сманили его к путешествию на гроб Христов и тот из любопытства поехал, вовсе не думая, что на веки прощается с родиной. По пути, как водится, заехали на Афон помолиться; но тут он скоро же захворал и больной был пострижен в схиму великую. Анатолий был мистик; его поразило это событие, в котором он ясно увидел руку промысла божия, и выздоровев, он решился покориться этому промыслу и отказаться от родины. С тех пор у него началась бесконечная борьба с условиями новой жизни. Я видел его спустя девять лет после этой катастрофы, и он всё ещё страдал невыносимо: он не спал по ночам, старался обессилить себя бдениями и постом, плакал и молился, но легче не было. Как теперь вижу его высокую, согнутую фигуру: в осунувшемся лице ни кровинки, глаза тусклые, будто глаза мертвеца. Любил меня о. Анатолий, и, кажется, завидовал мне; я невольно напоминал ему что-то прошлое; и, может быть, счастливое…

Часто, поздним вечером, при свете лампады, сидел я в своей крошечной келье и поджидал о. Анатолия. Войдет он тихо, присядет машинально на мою постель и устремит на меня вечно задумчивый взгляд свой. В тоскливых и болезненных движениях его проглядывает затаенная тревога, которую тщетно старается он рассеять, и так бывало, сидит долго, ни слова не скажет, только вздохнет тоскливо и уйдет восвояси. Но иногда разговорится он, и тогда до глубокой полночи льются его речи и поблекший взгляд его оживает.

– Вы всё ещё не спите? однажды спросил я, когда он вошёл в мою келью позже обыкновенного.

– Сегодня не могу спать, отвечал Анатолий. Лег было, но сны такие тяжелые, что надо было подняться. Все грезятся мне ещё родственники, да мирская жизнь; не знаю куда и деваться от этих снов. Когда же, наконец, я забуду всё это, Господи? Ведь чуть маленькое послабление воли, и пойдут воспоминания, одно другого лучше, и молодость вспомнится, и родные мои, и музыка мирская, – бегаешь, как шальной из угла в угол до тех пор, пока духовника не увидишь. Много осторожности надо иметь монаху, а то беда!

– Отчего же вы так боитесь этих воспоминаний? Ведь они не вредят вам!

– Как не вредят? Когда монах с наслаждением вспоминает о мирских делах, он слушает демона. Монах отказался от мира раз навсегда и должен забыть его прелести, должен даже благодарить создателя, что вырвался из его омута и попал на путь спасения. Ведь я, например, был только на волос от погибели; меня там совсем опутали и хотели на веки приковать к миру… Знаете ли, Н. А., у меня была уже невеста, и я… Да нет…

Анатолий остановился и судорожно схватился зачетки.

– Что с вами?

– Ничего; это пройдет. – Друг мой! вы не можете понять, что значит быть монахом. Вы не испытали той ужасной минуты, когда человек отказывается от мира, от родины, от всего милого грешному сердцу, и даёт страшную клятву жить и умереть отшельником. Я больной произнес эту клятву; но и теперь ещё помню, с каким ужасом оглянулся я на себя, когда монахи разошлись после обряда и оставили меня одного. Представьте себе опять то состояние, когда я, вышед из больницы, увидел снова мир божий и вдруг вспомнил, что для меня уже нет ничего в этом мире… Сила божие только удержала меня тогда от сумасшествия. Я любил музыку, любил общество, а здесь ничего этого нет, даже разговоры келейные запрещены строго; не с кем поговорить от души кроме духовника. А эта грешная страсть к обществу так сильна была у меня, что даже до сих пор не могу я оставаться наедине, так вот и сосет что-то, плакать хочется, поверьте; даже ропот является иногда…

О. Анатолий закрыл лицо руками и задумался. Я молчал тоже.

– Пожалуйста, расскажите мне что-нибудь! Развлеките меня! – проговорил он через несколько минут.

– Чем же мне развлечь вас? Хотите посмотреть мой новый рисунок? Я только сегодня окончил его.

– Только ради Бога, нет ли в нем чего мирского?

– Это вид города Воло.

– Города? Нет не стану смотреть… Зато этим подвигом, заговорил о. Анатолий, продолжая нить своей думы, – мы достигнем райского счастья. Там, среди ангелов, в стране мира, любви и спокойствия, мы отдохнем наконец; но когда же? Господи! когда же это будет? Страшно подумать, если ценою таких страданий не искупишь прошлых грехов своих, и снова будешь мучиться адскими муками – целую вечность… Вечность! Ведь это океан, одной капли которого не исчерпаешь миллионами лет. Ужасно!…

Анатолий опять понурил голову.

– А тут ещё демон смущает, продолжал он медленным, задумчивым говором: – хочет он истребить остатки надежды, наполняет голову разными сомнениями и неверием. Иной раз явственно слышу, как он шепчет мне на ухо: «что если напрасно ты мучишься? Что если нет жизни загробной?…» Волос подымается дыбом от этих сомнений, напрягаешь все силы веры, – бегаешь, плачешь, молишься, а он всё шепчет: «что если даром?…» Один только духовник в состоянии наставить нас и спасти от этой муки: – его боятся демоны… Да, друг мой, – произнес Анатолий, взглянув на меня: – не понять вам трудов монашеских! '

– Нет, я понимаю их, о. Анатолий, и удивляюсь только, как вы ещё можете жить здесь? Я бы, кажется, давно с ума сошел от такой жизни, или убежал бы отсюда.

– Молитесь! Вы тоже искушены! перебил меня монах. – Зачем же вы забываете могущество божие? То-то и чудо, что он не допускает нас до погибели. Есть какая-то сила, которая приковывает нас к св. горе. Ведь часто у нас является полное отчаянье, и даже решимость бросить все эти труды монашеские и бежать в мир, искать отдыха. Жажда отдыха бывает так велика, что даже все проклятие Афона и страх гнева божие не в силах удержать отшельника. Но чуть решится он, – непременно что-нибудь помешает: или захворает на пути, или вдруг охота пропадает сама собою, или, наконец, просто страшно сделается… Поверьте, что на Афоне редкому не приходит на мысль искушение бегства, а бегут очень немногие. Не сила ли это божия?

Анатолий поднялся и подошел к окну.

– Вы завтра придете к обедне? спросил он.

– Пожалуй, приду, а что?

– У нас завтра похороны: брат один помер.

– И будет значит коливо, и лишняя сотня поклонов в день?

– Да, будет. Отчего ж не помолиться; после и за нас молиться будут. Счастливец! прибавил он со вздохом: – он уже покончил своё дело, достиг чего желал, а когда то мы своё покончим? Может быть ещё много и много трудных годов предстоит нам впереди! Может быть, и не такие искушение испытать придется! Помоги нам Господи! Отпусти скорее грехи непрощённые!…

– Неужели вам так хочется умереть?

– А вам хочется ехать домой, на родину?

– Еще бы!

– Ну и мне тоже. Только моя родина теперь не здесь, а на небе. Здесь мне нечего искать больше; и чем скорее призовет Господь к себе, тем лучше.

Трижды ударили в колокол. Анатолий вздрогнул и взял чётки.

– Пора на правило, уже полночь. Прощайте, друг мой! А мне ещё после канона к духовнику сходить надо: что-то трудно сёгодня.

– А вы так и не ляжете спать?

– Успею выспаться, когда смерть придет.

– Будто вы будете спать на том свете?

– Вы всё шутите! Спать будет только тело в могиле, а душа не спит никогда.

О. Анатолий удалился.

В соседних кельях послышался однообразный, равномерный шелест. То отшельники отсчитывали узаконенное число поклонов утреннего правила.

ІV. Искушения.

Разнообразные виды монашеских искушений и меры принимаемые против них. – Строгость Афонского целомудрия. – Отсутствие женщин и детей. – Иконы мучениц и святых жён. – Тягость и сила плотской брани. – Женщины, посещавшие Афон.

Оторванные от среды родной и закованные в условие жизни подвижнической, монахи, особенно молодые, долго борются с разными искушениями. На Афоне так много искушений, что самое слово «искушение» вошло между монахами в поговорку и составляет одну из особенностей афонского наречия. Первое время мне странно было слышать это слово в таких разговорах, где оно вовсе не клеится, но потом прислушался и даже сам иногда вклеивал его в свои речи.

Сидят, например, монахи на пристани монастырской и глядят в воду.

– Гляди-ко, о. Сергий, рыба-то, искушение!

– Ах, искушение, сколько её привалило! Вот кабы словить, искушение!…

– Как-же, словишь! прытка больно, искушение…

Или в келье разговор слышится:

– Что, отче, завтра в трапезе у нас?

– Бобы, искушение.

– Эка напасть! Хоть бы уйти куда, искушение!… и т. п.

Тут, конечно, слово искушение произносится без всякого смысла – по одной только привычке, но эта привычка показывает, до какой степени монахи иногда бывают чутки к себе и как они силятся во всем отыскать искушение демонские. Оно и понятно. Лишь только пострижется монах на Афоне (а постригается он, как мы видели выше, в большинстве случаев бессознательно), он уже искренно верит, что чёрт теперь на стороже и что этот черт всеми силами будет стараться сбить его с пути истинного. Взгрустнется ли новичку-монаху по родине, явится ли недовольство чем-нибудь, или проснутся и заговорят в нем мирские страсти, монах с ужасом прислушивается к этому говору и спрашивает у опытных старцев, не бесы ли это смущают его? – Бесы, – отвечают ему опытные старцы, и вот молодой монах уже искушается. Затем пойдет для него обычным порядком целый ряд искушений подобного рода, и ходит он целые месяцы, как шальной, со страхом разбирая малейшие проявление своей натуры; иной, ошалевши, в мистику впадёт и захандрит; другой, более положительный по своей натуре, скоро приглядится к этим обыденным явлениям жизни афонской и рукой махнёт на них: «где, дескать, нам совладать с силой вражеской! и почище нас были да падали!…» Иной простяк-нигилист и в толк не возьмёт сразу, что тут демоны на каждом шагу, и даже решается спорить с монахами. «Какой же тут бес? – спрашивает он с недоумением: – мне просто есть хочется, с голоду всё нутро свело! Вот кабы явился он сам как есть, с рогами да с хвостом, ну я и увидел бы, что бес; а то голод забирает меня, а они говорят – бес…» И долго монахам приходится урезонивать такую голову, неспособную к пониманию афонской догматики. Но есть натуры, которые во что бы то ни стало, хотят преодолеть все эти искушение демонские и стать выше их. С изумительною стойкостью и самоотвержением переделывают они себя и с каждым днем вырывают из души своей жизненные сокровища, имея в виду те идеалы подвижничества, которым даже Афон дивится. Это большею частью те пылкие, горячие натуры, которых не останавливают на пути никакие препятствия, и несчастные бьются с этими препятствиями, пока хватит силы, пока не засохнут они, измученные и истощенные донельзя.

Все искушение афонские делятся самими монахами на два разряда: брань мысленную и брань плотскую. К первому роду брани относятся разные сомнение в догматах и правилах веры, недостаток смирение и послушания, и разные видение (галлюцинации), какие воздвигает искуситель на отшельника: ко второму – недовольство пищей, изнеженность тела, разные прихоти мирские, и, наконец, невозможность забыть монаху о существовании женщин на белом свете. С первым родом искушений мы отчасти уже знакомы из предъидущих глав, и притом будем встречаться с ними ниже, – а теперь взглянем на те трудности, с какими монах силится достигнуть полного целомудрия.

Отрицаясь от мира и от брака, как главной связи с миром и его попечениями, и давая клятву хранить своё целомудрие до гробовой доски, монах устремляет все свои силы на то, чтобы задавить в себе естественные побуждение и уничтожить в голове своей самую мысль о женщине, как о чем-то страшном, демонском. Эта брань едва ли не самая трудная на Афоне и ею-то по преимуществу старается искуситель сбить монаха с пути истинного, потому, вероятно, что такой метод легче остальных и чаще всего удается. Но зато если кто из монахов сможет побороть и эти искушения, тот считается совершенным монахом, идеалом подвижничества, для которого уже не страшны никакие искушения.

«В мирских монастырях спастись труднее, чем здесь, – говорят афонские старцы; – потому что там монахи имеют постоянное сношение с мирянами, все мирские соблазны у них на виду, женщины ходят к ним молиться, и монах легко может впасть в искушение, зато у нас на Афоне нет ничего, что бы могло соблазнить монаха: у нас нет женщин.» Действительно с Афона удалены все предметы плотского соблазна; монахи искренно верят в целомудрие своей земли и это наружное целомудрие привлекает сюда из мирских монастырей многих отшельников.

На Афоне нет женщин. Ни одна из них не имеет права вступить на девственные берега монашеского царства, а если и осмелится, то её без милосердие выгонят монахи обратно. По вере монашеской, женщине, нарушившей святость этого закона, немедленно отмстит за это сила Божия. Она или умрет на месте преступления, или потонет на обратном пути с Афона

Закон о нетерпимости женщины простирается на всю гору афонскую, так что даже сам Ага турецкий и его прислуга, живущие постоянно в Карее[15], не смеют жить с жёнами и свои гаремы держат в городе Ериссо, близ Афона. Этот закон простирается даже на животных, принужденных жить с монахами: они тоже разлучены со своими самками, тоже соблюдают строгое целомудрие. Вы не встретите здесь ни овцы, ни ослицы, ни кошки, ни курицы, чтобы и эти представительницы прекрасного пола не могли напоминать монаху о женщине. Святогорец написал даже, что «по поверью простого народа, самые пташки не вьют здесь гнезд и не выводят птенцов, но одиноко, как и монахи, растосковывают жизнь свою, временно только оставляя Афон и улетая в далёкие заморские гнездышки[16].» Это, конечно, хвачено чересчур широко, и на Афоне множество птичьих гнезд, но в народе действительно есть старинное поверье, что ни одна самка не может жить здесь, и даже сам пресловутый пешеходец наш, Барский, обошедший в 1745 году все святыни афонские, описывает, как он, встретив здесь неожиданно диких коз, принял их за духов нечистых, веря, что коза, даже дикая, не может существовать на Афоне. Мне самому приходилось слышать, как досадовали некоторые монахи, что на неприступных твердынях горы всё ещё водятся дикие козы и кабаны с самками, и попадаясь иногда на встречу отшельникам, тем вредят их спасению… Только крысы одни, да насекомые могут беспрепятственно плодиться на Афоне: им никто не мешает.

Мальчиков запрещено приводить на св. гору. В некоторых штатных монастырях опытные старцы берут к себе мальчиков-сирот для воспитания, но это допускается в виде исключения, как дело, имеющее благотворительную цель. Спросят, может быть, к чему такая строгость? А потому, что мальчики по миловидности и свежести лица напоминают монаху о женщине, и таким образом ведут его к искушению. Впрочем, это правило преимущественно касается только общежительных монастырей и некоторых высоконравственных затворников.

Юноша, принявший пострижение в общежительном монастыре, по уставу не может оставаться с братиею, если не имеет бороды и усов. Его обыкновенно посылают куда-нибудь в отдельную келью, и там он остается до тех пор, пока не обрастет бородою.

Но это ещё не все. Чтобы удалить всякую возможность греховных помыслов и устранить все, что может соблазнить зрение, – монаху строго воспрещено видеть своё собственное обнаженное тело. Поэтому-то на Афоне нет ни одной бани, монах не имеет права даже купаться в море и никогда не переменяет белья своего, а если и переменяет, то ночью, впотьмах и как можно реже, чтобы и тут грехом не увидеть наготы своей. Этот закон обязателен для всего Афона и даже для приходящих поклонников. Поклонникам в кельях позволено раздеваться как им угодно, но перед монахами нельзя, и потому, если им придет охота купаться, то они для этого выбирают самое безлюдное прибрежье моря, подальше от монастырей и больших дорог, боясь, чтобы их не заметил ни один монашеский глаз. При мне приехал на Афон один сиятельный поклонник, уже старик, который имел обыкновение каждое утро обливаться холодною водою. Ему сказали, что этого обливанья здесь делать нельзя; старик, конечно, заупрямился, и монахи должны были разрешить ему исполнение этого обряда в комнате. И каждое утро комната заливалась водою, хлопоты чрез это увеличились втрое, но зато никто из монахов не видал сиятельной наготы, кроме прислужника, вполне застрахованного от искушений.

Иконы мучениц и преподобных матерей пишутся на Афоне в строгом иконописном стиле, так что глаз не может остановиться на такой иконе и отыскать в ней что-нибудь мирское, житейское. Но случается, что наши благочестивые жертвователи присылают из России на Афон иконы современного, художественного стиля, такие иконы, на которые слишком можно залюбоваться. Монахи, получив эти жертвы, не знают, что делать с ними, и большею частью кончают тем, что просят доморощенных иконописцев переправить их на афонский манер – «что бы глазам было не зазорно». Такая икона, по афонскому опыту, очень развлекает молящегося, услаждает его чувства и даже может навести на грешные мысли. При мне прислали в один из русских скитов на Афоне несколько икон академической работы, где между прочим, была изображена Богоматерь красоты необыкновенной, в роскошной одежде и с полуобнаженною грудью. Собрались старцы скитские к этим иконам. Некоторые из них только взглянули да сейчас и поспешили уйти, осеняясь крестным знамением; остальные долго толковали, чтобы сделать с таким соблазном, и решили оставить пока иконы в церкви, только лицом не к народу, а к стене. Год спустя я видел их всё в том же положении, в углу. Вероятно, они и теперь ещё стоят так, к горю и посрамлению наших жертвователей, а может быть их давно уже стащили в библиотеку скитскую, под вечные затворы, чтобы и духу-то их не было…

Некоторые келиоты[17], вероятно знатоки искусства, скупают подобные иконы и часто по долгу заглядываются на них. Но и там эти иконы постоянно завешаны разным тряпьем, или рясами монашескими, чтобы их не могли видеть посторонние иноки.

Вот какая строгая обстановка окружает монаха афонского, какими крепкими стенами ограждена его целомудренная нравственность от соблазна! Казалось бы, что при таких условиях спастись легко; чем же ещё искушаться? Всякая возможность греха плотского устранена, и монаху открыта широкая дорога прямо в царство небесное… Так кажется с первого взгляда, но не то выходит на самом деле. Здесь устранены все видимые предметы соблазна, но в полной зависимости от воли монашеской осталась его мысль и воображение, и этих соблазнов не в силах заковать и уничтожить никакой устав.

Самая строгость устава афонского по этому предмету показывает, до какой степени может быть щекотливо воображение, которому не дают простора и свободы. Ведь не сразу же сложился такой устав: вероятно постепенно приходилось вырывать из обстановки окружающей монаха то одни, то другие предметы, напоминающие ему о жизни природы; пришлось и зверей лишить их самок, и всё таки тысячи искушений остались вне силы устава, и от них может спастись монах только силою собственной воли. Некоторые отшельники уже сами сознаются, что чем строже устав, тем больше греха; и чем старательнее устраняет видимые поводы к соблазну, тем сильнее возникает он уже из глубины натуры человеческой, – тем более, что в пустыне фантазия слишком чутка, и довольно малейшего ослабление воли, чтобы привести ее в движение.

Отсутствие женщин тяжелым гнетом ложится на весь быт афонских отшельников, отражается на всей их деятельности, томит их совесть, ожесточает на самих себя и на весь мир. Женщина для монаха – самое неотступное и навязчивое виденье. Мысль о женщине носится, кажется, в самом воздухе, окружающем отшельника, о ней напоминает самая природа, каждый луч весеннего солнца, каждый свист перелетной пташки… Мечется и молится монах, читает разные заклинанья, но нет ему облегченья, и вот он силится притупить свою фантазию, изнуряет себя постами и работами, спит на битых камнях или колючих растениях, чтобы этими болями отучить свою плоть от запрещенных потребностей, но непокорная плоть не унимается. Измученный, изнуренный, он старается очернить образ женщины в своем воображении, воспоминает её непривлекательные стороны, бранит и проклинает её страшными проклятьями. В своих видениях женщины монах видит факт неестественный; он верит, что эту брань воздвигает на него сила демонская, чтобы лишить его загробного счастья, – и вот в понятиях его женщина является орудием дьявола, источником зла на земле… Словом, нигде не приходилось мне слышать столько проклятий женщинам как на Афоне, среди тамошних отшельников.

– Не легко и в пустыне сохранить целомудрие! говорил мне монах, сосед мой, в минуту откровенности. – Тело у многих остается в чистоте, но за то является распутство мыслей, а это распутство сушит человека ещё быстрее, чем разврат мирской… Ведь вы не можете себе представить тех мук, какие воздвигает на нас дьявол видением блудным. Иной раз фантазия до того разыграется, что не уймешь её ни крестом, ни молитвой. Демон рисует целый ряд картин одна другой соблазнительнее, припоминаются все мирские связи с женщинами и не как укор совести, а как завлекательное что-то, – дух услаждается этими картинами. Днем ходишь сам не свой, ночью те же видения, молиться станешь, так и во время молитвы и в церкви даже не отстает лукавый. Поверьте, иногда до того искушаешься, что если брат войдет в келью, то и он представляется в наготе своей, в походке и движениях всей братии видится только одна плоть и похотенье… Отвратительно станет наконец, не знаешь куда деваться от этих видений, голова кружится, ум тупеет, ничего делать не хочется, а совесть вопиет пуще прежнего; просишь смерти у Бога, и в то же время страшно умереть в такое время, – словом это какое-то безумное состояние, начало адской казни за грехи плотские… И так иной раз бьешься по целым неделям, пока наконец Господь не пошлет облегчения. Одно утешает в подобных случаях, воспоминаешь: что все отцы святые терпели такие муки да спаслись же. Прочтите любое жизнеописание древних подвижников, и вы сами увидите, что большая часть их подвигов уходила на борьбу с плотью, а между тем святыми вышли…

– Чем же отделаться можно от таких искушений? спрашивал я.

– Одним только терпеньем. Они временем появляются, а потом и пропадают сами. Свыше сил Господь не даёт искушений.

Греки и вообще южные жители, по страстности своей натуры, особенно боятся подобных искушений, потому что для них эти искушение слишком тяжелы. Тоже можно сказать про русских бар в рясах и вообще особ романического свойства, привыкших смотреть на женщину, как на лакомство. Эти люди, по их собственному признанию, при малейшем воспоминании о женщине, при одном даже имени женском, произнесенном случайно, или прочитанном в книге, чувствуют уже нервное потрясение и искушаются. Их, таким образом, самое имя женщины вводит в грех и мучит щекотливую совесть. Конечно, к такой чуткости совести приучают монаха, прежде всего строгие толки духовников о вечном внимании к самому себе и борьбе с силой демонской, затем – чтение о подвигах древних отшельников и желание подражать им, и наконец, самая строгость монастырских уставов. В общежительных монастырях строгость уставов доведена до того, что даже сны монашеские вменяются в вину монаху и в них он должен каяться духовнику. Если какой-нибудь соблазнительный сон приснится монаху в ночь перед причастием[18], то его лишают причастие как недостойного, точно он волен во снах своих. Поэтому монахи, в ночь перед причастием, боятся даже на минуту закрыть глаза, тем более, что по их словам, враг особенно силен в эту ночь. Такое правило всею тяжестью ложится на чередных иеромонахов, которым, во избежание сонного соблазна, приходится просиживать без сна по нескольку ночей сряду. После этого не удивительно, что некоторые из них до того простирают своё целомудрие, что не поминают женщин даже за проскомидией и во время служб церковных, хотя им за это платятся деньги[19].

Всех счастливее в этом отношении русские простолюдины, которые и на Афоне могут со спокойною совестью толковать о бабах и посмеиваться над их проделками. Наши простолюдины и в мире с бабой запанибрата, у них нет той романтичности воспитание и тех утонченных, пикантных отношений к женщине, какие существуют в так называемых образованных кружках, – их отношение прямее и проще, а потому и воспоминание о женщине меньше вредит спасению их на Афоне.

Вот безотрадная картина плотской брани, которую должен преодолеть монах, строго исполняющий долг свой. Не всякий, конечно, сможет успешно пройти по такой дороге, и большинство, услаждаясь сладострастными виденьями, по слабости натуры, впадает в грех блудный… Духовники вооружаются против таких слабостей сильными и грозными наставлениями и изнуряют падших епитимиями, но эти епитимии тоже не всегда действуют. Некоторые, особенно молодые монахи, истощив все силы в борьбе с плотью, наконец, впадают в полное отчаянье: терпение пропадает советы духовников теряют свою силу, на братию смотреть становится тяжело, и тут-то конечно во всей своей силе является страшное на Афоне искушение бегства. Тут уже вопрос жизни и смерти: быть или не быть в раю?… Кто насквозь пропитан воздухом Афонским, тот спохватится, и с ужасом отгоняя мысль о бегстве, просит запереть себя куда-нибудь, и принимается с большим рвением изнурять себя; но другой, более слабый, не выдержит соблазна – и махнет рукой на все подвиги. Грешный, но милый сердцу мир, представится ему во всей заманчивой прелести, жажда жизни пробьется наружу и, после долгого колебания, он объявляет старцам, что желает покинуть пустыни афонские. Старцы не сразу выпустят его, и несчастный должен ещё выслушать длинный ряд проповедей и угроз, имеющих притязание затронуть его совесть; старцы пугают его проклятием неба и страхом суда Божия, предсказывают вечные болезни и несчастия, делают заклинание над нечистым духом, засевшим в душу монашескую, но видя, что ничто не действует, выдают монаху паспорт и тот бежит, напутствуемый всеобщими сожалениями и проклятиями. Такой беглец, особенно если он схимник, считается на Афоне добычею дьявола, – за него и молиться не всякий решится. Замечательно, что эти беглецы лишь только вырвутся из-под устава афонского, сейчас же бросаются во вся тяжкая, точно стараясь вознаградить себя за долгий пост; иной до того раскутится, что и рясу по боку махнет, – а демон, конечно, торжествует. При мне бежали три монаха. Один из них, как слышно, совсем спился и угодил даже в острог, другой женился, а третий вернулся было на Афон, думая примириться с пустыней, но, пожив немного здесь, убежал снова и уже не возвращался.

***

Искушение афонские, по части женского пола, особенно усилились с тех пор, как к берегам св. горы стали приставать пароходы[20]. Ещё в то время, когда впервые пронесся слух, что на Афон будут ездить пароходы, монахи пришли в ужас и стали не на шутку опасаться за нарушение девственности горы. Опасение их сбылись. Дело в том, что на пароходах вместе с поклонниками подъезжают к Афону женщины, и хотя их не выпускают на берег, но все-таки они слишком близки к этому берегу и из монастыря можно их видеть. Толпы наших хожалок, отправляющихся в Иерусалим солунским путём, никак не могут взять в толк, что их боятся монахи и всячески выражают желание поклониться местной святыне. «Батюшки! голубчики! – кричат они во всю мочь, столпившись на пароходной палубе, – дайте хоть землицы-то афонской на память! Пришлите чёточек, родные!…» и т. п. Монахи прислушиваются к этим крикам и не знают куда деваться от искушений… Иной раз бабы долго стоят в виду монастыря, молятся, приходят в умиление и наконец затягивают визгливыми голосами: «под твою милость,» или: «о! всепетая мати!» – И зазвучит визг бабий над пустынными холмами Афона, самый воздух отравляется искушением и в страхе молятся отшельники, убегая в глубь своих келий…

Кроме этих случаев, нарушающих тишину пустынного Афона, бывают ещё другие, исключительные случаи, которые не легко обходятся местной братии. Мне особенно памятен один такой случай, да и на Афоне, я думаю, ещё многие помнят его. С парохода, вместе с прочими поклонниками, сошла на берег Руссика и жена капитана пароходного, женщина молодая и красивая. Одетая очень эффектно и окруженная толпою офицеров, она весело подошла к монастырским воротам. Ужаснулись монахи, увидев эту гостью; столпившись у ворот и пропустив несколько поклонников, они с угрозами захлопнули эти ворота перед самым носом красавицы. Муж её, конечно, рассердился, обещал жаловаться, но ему сказали, что устав афонский известен всему свету, что даже турки подчиняются ему, и капитан должен был притихнуть. Дама тоже обиделась таким невежливым приёмом и, назло монахам, решилась прогуляться по берегам Руссика. Под руку с каким-то франтом, она обошла кругом всего монастыря, освежилась афонскою водою, нарвала цветов и потом села отдыхать против ворот монастырских, лорнируя встречных монахов.

«Искушение! искушение!…» пронеслось из конца в конец по монастырю; отшельники взволновались; волнение и ожесточение было так велико, что многие взялись за камни и начальству стоило не мало труда успокоить и разогнать братию. Дама, вероятно, слышала весь этот шум, но не сошла с места, и, дождавшись своей компании, так же спокойно удалилась на пароход. Пароход уехал, но тем дело не кончилось. Демон соблазна совершенно овладел отшельниками, между ними появились раздоры, и некоторые после этого совсем не могли ужиться на Руссике и удалились в пустыню. Оставшиеся долго испытывали все муки плотской брани, которой не могли побороть ни крестом, ни молитвой…

Весть об этом происшествии быстро разнеслась по монастырям, скитам и кельям горы и весь Афон счел себя оскорблённым в лице Руссика. Все решили, что это дело не пройдет даром, что если Бог попустил женщине осквернить своим посещеньем гору, то это вследствие грехов монашеских, и потому ждали новой кары. Кара не замедлила явиться. Вскоре после этого случая, на Афоне, было сильное землетрясение, от которого более всех пострадал монастырь русский. Тогда все единогласно проговорили, что это гнев Божий карает Руссик за то, что он, из видов корыстолюбивых, приютил у себя мирские пароходы. Окончательно монахи успокоились только тогда, когда Бог послал проливной дождь и таким образом смыл пятно бесчестья с целомудренного Афона, уничтожив самые следы женщины, осквернившей святыню.

Знает ли эта особа, сколько тяжелого горя и слёз доставила она бедным отшельникам своим посещением Афона? Знает ли она, сколько ругани и искренних проклятий пало на её безвинную голову? Если не знает, так пусть лучше и не знает…

Другой случай подобного рода был при мне у монастыря Дионисиатскаго. Недалеко от этого монастыря пристал английский пароход, и какой-то лорд со своею супругою вздумали при этом прогуляться по берегу. Монахи, давно следившие за движениями парохода, встретили непрошенных гостей с камнями и дубинами в руках и едва не поколотили их. После такого недружелюбного приема лорд и леди поспешили скорее убраться, а в монастыре по этому случаю пели благодарственный молебен за скорое изгнание женщины. К общей радости монахов через несколько дней на Афон пришла весть, что этот пароход где-то разбился и леди по всем вероятностям потонула. Тут монахи ясно увидели перст Божий.

Наконец третий случай был в пристани Дафны. В этой пристани однажды ночью взорвало судно с грузом пороха и взрыв был так силен, что от 16-ти человек, ночевавших на судне, на другой день нашли в разных местах только две руки и ногу. По какому-то странному случаю от этого взрыва уцелела одна десятилетняя девочка, которую выбросило живую, хотя и раненную, близь монастыря Ксиропотамскаго. Монахи, конечно, узнали об этом происшествии и увидели в нём новое ухищрение демонское. После долгого совещания, они выбрали одного престарелого монаха и поручили ему вылечить девочку. Не знаю, чем лечил ее монах, только девочка в тот же день умерла. Труп ее сбыли на проходящее мирское судно, и самая память о ней сохранилась, может быть на несколько дней только в воображении искушающихся. А между тем она единственная женщина, которой пришлось умереть в царстве монашеском, на строго целомудренном Афоне.

Подобные происшествие резко пробуждают страсти афонские и ясно знакомят нас с тем жестоким воззрением на женщину, какое имеют местные монахи. В остальное время Афон сохраняет наружное спокойствие и тишину; борьба с плотью проходит внутренним путем, втайне, и редкий подметит те боли и скорби, с какою течет пустынная жизнь отшельника. Было бы несправедливо винить монахов за ожесточение и неприветливость к женщинам. Оно естественно. К этому побуждает монаха простое чувство самосохранения: он боится за самого себя и за своё загробное счастье, боится тех мучительных искушений, какие может возбудить в нем одно воспоминание о женщине и вот он ненавидит ее всей душою, и даже при случае готов повредить ей. Кого же винить в этом? Природу ли? силу ли демонскую, враждебную монашеству, или что другое?… Не знаю, читатель…

V Пустынники

Старцы-келиоты и их ученики. – Порядок семейной жизни. – Каливиты. – Гробничные отшельники. – Скиты и их уставы. – Пещерники. – Странники. – Юродивые.

«Отречение от своей воли – верный путь к небу! Послушание паче поста и молитвы!» – Так говорят старцы общежительных монастырей в назидание постригающимся, чтобы заставить их отказаться от свободы и подчиниться во всем произволу игуменов и духовников. Большинство русских пришельцев спокойно выслушивает эти речи и довольно легко свыкается с безответностью пред чужой властью. Но для местных жителей такое рабство во имя Христа не легко и не всякий сможет его вынести. Иной постриженец, привыкший к полной самостоятельности в мире, никак не может свыкнуться со строгим формализмом монастырского устава: то пища ему не нравится, то духовник слишком строг, то келья тесна, и хотелось бы ему спасаться, как и остальная братие спасается, да сил не хватает… И вот он поживет несколько времени среди разных искушений, всё-таки усиливаясь приноровиться к общему складу братии, но потом покидает киновию и идет по Афону искать другого места, где бы удобнее было спасаться.

Если такой монах имеет деньги, то обойдя всю гору и ознакомившись с уставами разных монастырей, он обыкновенно кончает тем, что нанимает у какой-нибудь обители клочок земли и строит себе на нем отдельную келью, то есть целый дом с приличным помещением в несколько комнат и даже с отдельною церковью, если хватит на это капитала. При келье он разводит огороды, виноградники и другие хозяйские затеи, и таким образом делается афонским помещиком. Имея надобность в рабочих руках, такой помещик-келиот приглашает с себе на келью нескольких бедняков-монахов, так же как и он недовольных трудностью монастырской жизни, кормит и поит их на свой счет и за это обязывает их отплачивать ему работой. Приглашенные конечно рады такому приюту, и обе стороны начинают сообща спасаться, вполне довольные друг другом. Надо при этом заметить, что приглашенные, решаясь жить в чужой келье, несколько подчинены воле хозяина и почитают его своим старцем, – хотя бы этот старец по летам был моложе остальной братии, а сами считаются его учениками. Старец имеет право назначать своим ученикам разные работы и послушания, и даже делается их наставником и утешителем в случае разных искушений. Такое подчинение неизбежно на Афоне, где бедняк осужден на вечное послушание. Впрочем, власти старца ученики подчиняются очень охотно, и каждый старается ему угодить и заслужить его расположение, чтобы старец при смерти не обидел наследством. Тут в келейные отношение братии входит уже новый элемент – расчет денежный.

Таких келий на Афоне более восьмисот, и все они находятся в зависимости от тех монастырей, на чьей земле построены. Обыкновенно келья, поступив по смерти первого хозяина в вечную собственность монастыря, потом отдается в наймы на условиях, по контракту, и за выполнением этих условий строго наблюдают монастырские власти. По истечении срока контракта между монастырем и хозяином кельи происходит новая переторжка, которая часто кончается тем, что прежнего хозяина выгоняют из кельи, а на место его сажают нового, более богатого. Словом тут бывает множество мелких интриг и тяжб, неизбежных при денежных сделках.

Каждый старец держит при себе обыкновенно от трех до пяти учеников, а в некоторых кельях число их доходит до десяти, смотря по тому, какова келья и каков хозяин. Во всех подобных кельях хотя и соблюдаются многие монастырские формальности, но всё-таки в них преобладает оттенок семейного, домовитого склада, видна печать мирского труда и мирских попечений. Утром рано келиоты собираются в свои домашние церкви[21] где один из братии на скорую руку прочитывает вслух утреню и часы, и затем, с восходом солнца, все расходятся на работу к огородам и виноградникам. Потом обедают все вместе всласть или впроголодь, смотря по капиталам хозяина. После обеда ложатся отдохнуть, – понежиться до вечерни, затем опять идут на работу и работают до самого ужина. Ужинают келиоты обыкновенно в шесть часов вечера, после ужина читают повечерие и снова ложатся спать – до утрени. Вот весь день келиотский. По праздникам старец нанимает где-нибудь иеромонаха и вместе с братией слушает обедню, а если церкви нет при келье или денег не хватает, то с вечера все спускаются в ближайший монастырь на всенощное бдение и там ночуют, чтобы на другой день приобщиться св. таин. Весь склад и строй этих семейств, их пища и одежда зависит, конечно, от образа мыслей и характера старца. Если старец строг и набожен, то и ученики его ходят повеся головы, а если старец оставляет дело спасенья на совесть каждого, то и ученики беззаботны. Во всяком случае, в кельях жизнь течёт гораздо свободнее и строгостей меньше, чем в монастырях. В каждой келье можно найти и винцо хорошее и закуску подчас недурную и табак крепкий, можно услышать говор веселый, смех и даже песни иногда; местность при кельях большею частью роскошная, – погулять есть где, и при такой правильности и приволье житья на свежем воздухе, при постоянном труде физическом, – редкий келиот не доживает до глубокой старости. Киновиаты шепчут, что здесь много свободы, а потому больше греха и мирских искушений… Правда, что здесь уже во многом проглядывают грешки мирские, тем более, что здесь замешана необходимость копейки, – но, посудите сами, разве можно прожить на Афоне без искушений?…

Таким образом, в кельях подобного рода находят приют все недовольные стеснительностью монастырских уставов, все те, которым слишком трудно отказаться от своей независимости. Но есть отшельники особого настроенья, которые только потому уходят из монастыря, что там очень много живёт народа и ищут келейной жизни для одной цели спасенья. Считая грехом всякое сношенье с людьми, даже со своими братьями-монахами, они дают обет вечного одиночества, желают иметь своими собеседниками не людей, а одного Бога. Не легко найти приют такому отшельнику; денег он большею частью не имеет, и потому не может нанять себе кельи, и вот, побродив по св. горе, он или занимает чью-нибудь давно заброшенную келью, или, отыскав уединённый уголок, своими собственными руками строит себе домик. Конечно, подобные домики до того малы, что в них «двоим за нужду влезть, и то ни встать, ни сесть,» но пустынник и не заботится о просторе: было бы только место, где укрыться от непогоды, а простору для него и на свежем воздухе довольно.

Раз, прогуливаясь по холмам афонским, я наткнулся на такого труженика. В глуши, под крутым навесом горы, он один одинёшенек вмазывал камни в стену своей келейки. Подле него в ямке разведена была глина; тут же валялась лопата, лом, топор и несколько срубленных бревен, – больше ничего не было. Келья уже подходила под кровлю. Пожелав монаху Бога в помочь, я спросил давно ли он работает?

– Третий месяц пошел, – ответил тот; – к зиме кончу.

– И всё один?

– Бог со мной. Приходит ещё иной раз брат со скита; – помогает камни ломать в горе. А то кто ж еще? у каждого своя работа.

– Откуда же камни берёте?

– Да вот тут, рядом. Там же пока и дача моя.

Он показал мне на большую выбоину в скале в нескольких шагах от кельи. Вырубая камень, он устроил себе пещёрку и тут пока живёт в ней, дожидаясь кельи. Подивился я такой настойчивости труда и отправился дальше, а монах снова принялся вмазывать камни.

Иногда пустынник долго не имеет постоянного пристанища и всё это время копит деньги, выручая их разными работами по найму. Накопив достаточную сумму, он скупает себе келью по вкусу, заключает с ближайшим монастырем условие о продовольствии, и потом уединяется иной раз на всю жизнь, только разве по праздникам спускаясь в монастырь приобщиться и взять продовольствия. Имущества у него никакого нет, и потому он никогда не запирает своей кельи, а чтобы избавиться от постороннего любопытства, он, собираясь в путь, ставит у дверей кельи большой деревянный крест и идёт спокойно, в полной уверенности, что ни один монах не осмелится снять этого креста с дверей[22]. А бесы, как известно, креста боятся и потому тоже не заглянут к нему.

– Раза два или три в год келиот одиночник позволяет себе отдохнуть и повеселиться. Это бывает в храмовые праздники ближайшего монастыря, где он угощается и гуляет вволю, и ещё в прощеное воскресенье перед великим постом. В этот день к монастырям собираются все соседние келиоты, кроме, конечно, строгих затворников, и после вечерни, получив благословенные сухари[23], устраивают разные игры, т. е. бросают в цель камни, гоняются друг за другом и т. п. С непривычки страшно видеть, как эти сгорбленные и изнеможенные вечным постом старика, кряхтя и охая, силятся как можно далее забросить камень в море, или с криками спорят о первенстве в игре, точно школьники, которым на миг дали свободу Я думал сперва, что эти детские игры происходят единственно от невинности душ стариковских, но оказалось, что и они имеют здесь свой высокий смысл. Играющие, слыша, как я в шутку называл их детьми, постоянно отвечали мне словами евангелия: «если не будем как дети, – не войдем в царство небесное.»

Строгостью и угрюмостью затворнической жизни на Афоне замечательны так называемые гробничные старцы. Здесь, как и во многих областях Греции, покойников закапывают в землю только на три года, и по истечении этого срока вынимают из могил их кости, и в опраставшияся могилы кладут новых покойников, какие найдутся на лицо[24]. Вынутые кости с разными церемониями обмывают и складывают в подвалы кладбищенских церквей, которые называются гробницами или усыпальницами. При каждой усыпальнице на Афоне находится монах, который обязан смотреть за чистотою и порядком в склепах. Такой монах, живя в гробнице, иной раз до глубокой старости возится с костями: то он разложит их в виде поленницы, то разбросает снова, чтобы сложить их на другой манер: над каждой косточкой он многое передумает, каждый новый скелет встречает с радостью, как нового товарища; он и молится и ест в гробнице, даже спит на костях и черепах человеческих, изредка только выглядывая из склепа, что-бы подышать чистым воздухом. Немудрено, что он насквозь пропитается мертвечиной и вечно сохраняет мрачное расположение духа. Раз, осматривая какую-то гробницу, я встретился с подобным старцем. Он от дряхлости едва держался на ногах, и сам походил скорее на бродячего скелета, чем на человека.

– Чай здесь удобно спасаться? спросил я его.

– Назидательно! отвечал тот.

– А не страшно?

– Чего же страшно? Свои ведь. Все жду, скоро ли мои кости улягутся здесь, и кто-то на них спать будет!…

– А это что за кости? спросил я, указывая на груду костей отложенных в сторону.

– Это мирские.

– Да как же ты узнал, что они мирские?

– Очень просто. Монашеские всегда чистые и ровные бывают, а мирские с пятнами.

Не знаю, общая ли это примета на Афоне, или гробничный открыл ее по собственным соображениям, – только он говорил с полною уверенностью.

***

Многие пустынники считают лишним развлечением – частые путешествие в монастырь, и чтобы избегнуть этого развлечения, они помещают свои кельи недалеко одна от другой, в виде селенья, а посредине, на особо приготовленной площадке, строят себе соборную церковь, где и совершают по праздникам всенощное бдение и обедню причастную. В виде распорядителя по хозяйской части пустынники выбирают из среды своей старосту, называемого здесь дикеемь, который бы заботился о благочинии служб церковных, о продовольствии и выгодах братии. Дикей – нечто в роде игумена, только его власть более исполнительная, чем законодательная, он ответственное лицо для переговоров с другими властями афонскими, и пред ними отстаивает интересы братии. Такое село с соборною церковью и дикеем называется на Афоне скитом, и таким образом афонские скиты вовсе не походят на наши русские. Жители скита по целым неделям не видят друг друга, и в полном уединении, в полном затворничестве, оставаясь в кельях, молятся в своих домашних церквах. Жизнь в скитах вполне аскетическая, воздержание особенное, так что только по праздникам разрешается монахам вино и масло, а в остальные дни – сухоядение вечное. Трапезы общей в скитах не бывает и каждый затворник сам заботится о своей пище, поэтому многие до того простирают своё воздержание, что и самый хлеб едят с весу, т. е. в обыкновенные дни съедают, положим, по полуфунту в день с кружкой воды, а в постные дни по четверти фунта с полкружкой воды, чтобы и в пище не изменить правильности и порядка спасения. Гостей не жалуют скитяне, и чтобы меньше шлялось к ним праздного народу, они строят свои скиты на неприступных местностях и с такими путями сообщения, по каким не всякий пройти решится. Всех скитов на Афоне двенадцать, в числе которых есть два русские: св. Ильи и Серайский[25], и все они, как и обыкновенные кельи, находятся в зависимости от того монастыря, на чьей земле построены, и платят ему дань.

Пустынники, отказавшиеся от сношение с людьми, отказавшиеся даже от скитской жизни, обыкновенно живут в одиночку. Некоторые из них строят свои кельи среди красивой, заманчивой местности, чтобы можно было иногда развлечься хотя природой, но другие и этого развлеченья боятся, и нарочно помещаются, в таких глухих трущобах, где даже и взглянуть не на что. Есть кельи, помещённые с изумительным самоотвержением на страшных крутизнах и обрывах, на которые можно взобраться только с помощью веревочных лестниц, с опасностью разбить себе голову. Кто был на Афоне, тот вероятно никогда не забудет неприступности келий Керасии и Карули[26] (прославленных разными чудесами), местоположению которых вся гора дивится.

Многие бедняки затворники живут просто в пещерах, ямах и скважинах скал, и только в случае холодной зимы ищут приюта в соседних кельях.

Устранив от себя все развлеченья и обезопасив своё помещение от незваных гостей, затворник денно и нощно предаётся делу спасенья. Тут уже силою собственной воли, со стоической твердостью он предпринимает все, что может изнурить и обессилить его неповинную плоть. Ест он на столько, чтобы не умереть с голоду, спит на битых и острых камнях, молится и плачет бедный. Я не видал, чтобы эти отшельники носили вериги или власяницы, но видал как они в видах изнурение плоти, камни таскают. Спустится затворник к морю, наберет в мешок песку или каменьев и с этою ношею тащится по крутизнам в гору до тех пор, пока не обессилеет и не свалится. Отдохнув несколько минуть, он идёт дальше, до самой кельи. Такая работа предпринимается после долгих неотвязчивых искушений, на страх демонам, и опытные монахи говорят, что это средство самое действительное: после двух трех таких путешествий – всякое искушение пропадает.

Пища затворника состоит из вареных и сырых растений. Едят они винные ягоды, картофель и хлеб, а больше бобы да горох, и вообще тяжелую пищу, чтобы казаться сытнее. Эту пищу приносят им монахи по условию. Некоторые новички, приучая себя к воздержанию, туго затягиваются ремнями или носят широкий пояс, который плотно обтягивает желудок и, по-видимому, уменьшает аппетит[27]. Чем же наконец, поддерживается бедная жизнь затворника? Какими соками питается мозг его? – Не знаю! Спрашивал я об этом самих монахов, но мне отвечали, что этой тайны мирскому человеку понять невозможно; что чем больше изнуряется плоть, тем чище становится душа, постепенно отвлекаясь от всего земного. Голова от поста становится легче, а потому монах и искушается меньше. И много в этом роде говорили мне монахи, но к несчастью всего не могу припомнить.

Не смотря на такое изнурение, искушений у пустынника все-таки бывает очень много, только эти искушение особого рода. Тут главную роль играют разные видения, которые демон рисует затворнику, пользуясь его уединением. Отказавшись от людей и от потребности живого слова, среди вечного молчание и тишины, затворник очень естественно предается разным размышлениям. Голова его работает напряженно, фантазии рисует разные диковинки. В это время, по признанию самих монахов, ему ясно вспоминаются все мирские рассказы о разных привидениях, все мифические предание народные, весь мир глубокого суеверия, – и всё это в лицах проходит пред ним, представляется так живо и неотразимо, что на монаха нападает страх, и ожидание всяких чудес начинает мучить его. Нервы затворника до такой степени настраиваются ко всему чудесному и небывалому, и так делаются чутки, что часто обыкновенное явление природы: шорох листьев, паденье камня или быстрое дуновенье ветра приводит в ужас отшельника и заставляет его читать заклинанья. Если он не понял настоящей причины шума, то непременно объясняет её силою неестественною, и потом говорит о ней, как о чуде.

Грамотные отшельники, для большего изучение житие пустынного, часто занимаются чтением четьи-миней и разных жизнеописаний древних подвижников, в жизни которых, как известно, было очень много чудесного. Стараясь подражать их подвигам, они с напряженным вниманием ждут тех же чудес и искушений, какие случались в глубокой древности, – искушение конечно, являются и чудеса воочию совершаются…

Какой-то затворник рассказывал мне об одном чуде и я передаю рассказ его, чтобы познакомить читателей с теми видениями, какие часто монахи видят на Афоне.

«Было много у меня разных видений: то вдруг женщина явится в воздухе и пропадает, то всякие страшилища кажутся, то вдруг послышится голос чей то, всё это истомило меня, и я просил у Господа помощи. Недавно Господь умиротворил меня молитвою. Я молился целый день, не сходя с места, перед иконой Богородицы, молился так, как редко молюсь… Под вечер, оканчивая молитву и напрягая последние силы, я заметил вдруг, что на иконе свет появился, такой свет, что даже ликов не стало видно за светом. Голова у меня закружилась, шатаясь, выбежал я из кельи, а там куда ни взгляну, везде вижу отблеск того божественного света. Закрыл глаза, а перед глазами радужные круги пошли… потом слышал шум какой то в воздухе и когда открыл глаза, уже ничего не было: по-прежнему тьма кромешная. Чудо ли это было, или дьявольское наважденье, – не знаю. Впопыхах позабыл во время виденья крест на себя наложить…»