Переход из мира в царство монашеское. – Монастырь Есфигмен и его устройство. – Местные нравы и обычаи. – Беседа с русским отшельником. – Всенощное бдение. – Несколько слов о греческом пении.
В окрестностях Афона[2], на несколько десятков верст кругом, рассыпаны дачи и подворья монастырские, и между народом, в городах и селах, шныряют обитатели афонского царства, как муравьи около своей кучи. Но там ещё мир, там кипит деятельность человеческая, слышится весёлый говор, задушевный смех и песни народные. Там самое монашество не сохраняет строгого стиля афонского и носит заметный мирской отпечаток. Чем ближе к Афону, тем заметнее его влияние на дела мирские: чаще встречаются монахи, сильнее развито суеверие в простом народе. Последняя грань, где ещё легко дышит семейное человечество (на пути от Солуня), это небольшой городок Ериссо, в 25 верстах от ближайшего к миру афонского монастыря Есфигмена.
Помню я тот грустный вечер, когда мы покинули Ериссо и впервые увидели пустыни афонские. Была суббота, полевые работы кончились; поселяне и поселянки бродили по городу веселыми группами. Чуялся праздник гадали девушки о завтрашнем дне, переглядываясь с молодыми паликарами; где-то играли на свирели… А нам, в это время, два монаха с подворья навьючивали мулов, снаряжали в путь-дорогу на гору Афонскую. К вечеру мы тронулись, сопровождаемые толпою любопытных, при лае собак со всего околодка. Поселяне просили нас молиться покрепче и привозить им благодати. Мы обещались.
И вот едем по берегу моря. Море плещется весело, птицы реют в воздухе, а что-то невесело на сердце. Прежде, когда Афон был ещё далеко от нас, меня влекло к нему любопытство, а теперь и любопытство куда-то подевалось: жалко стало покидать мир божий…
Плещется море. Но жизнь уже замирает: тише становится в воздухе, местность безлюднее. Начинается крутой подъем на первые отроги афонского хребта. Здесь стоит таможенная будка. Из этой будки высунулся сонный сборщик и лениво обругал нашего проводника. Тот бросил ему несколько мелких монет и двери таможни захлопнулись. Едем дальше, выше, дорога так крута, что мулы наши едва поднимаются. Моря уже неслышно; кругом ни души… И вот стоит большой деревянный крест, исписанный начальными буквами крестной молитвы. Это граница Афона и мира, сюда уже не переступают веселье и радости жизни земной.
Едем дальше. Жизнь замерла. Кругом ни звука, ни движенья. Деревья стоят неподвижно, точно на картине. Здесь уже не мир, а царство отшельников; а сердце так и ноет, голова кружится, хочется верить во что-то таинственное.
– Скоро и монастырь увидим, – проговорил громко проводник наш; я вздрогнул: так страшно было слышать человеческий голос среди этой пустыни. Проводник прикрикнул на мулов и затянул какую-то песню; но не выходила песня, не так пелась она, как на родине. Видно было, что проводник сам хотел развеяться: тоже забрала тоска. И всех, говорят, забирает она при этом переходе из мира в царство монашеское.
Но вот кончается этот пустынный переход, и местность начинает понемногу оживляться. Встретились два старика-монаха с котомками и низко поклонились нам, примолвив: «благословите!» вместо: «здравствуйте!» Пасется стадо мулов с огромными звонками, но как пасется: стоят мулы, как статуи, понурив головы и только машинально обмахиваются хвостами; им тоже скучно. На горе, из-за кустов, выглянули местами белые домики в одиночку, показались виноградники и огороды… Легче стало: какая ни на есть, а все-таки жизнь видна.
– Вот Есфигмен, глядите! сказал проводник.
Я с любопытством вглядывался в массу открывшихся предо мною зданий. Веря толкам наших странников о бедности монастырей афонских, я думал увидеть какие-нибудь жалкие развалины, но увидел нечто другое. То был целый город, или лучше, приморская крепость с зубчатыми стенами и башнями, с целой группой церквей и разных пристроек. Местность роскошная. Море хлещет в самые стены обители. Тут же, у небольшой пристани, качается судно, а на судне чёрный Флаг с белым крестом: Флаг афонского флота.
У ворот монастырских стоит привратник, в рыжем подряснике, кацавейке дырявой и рыжей, валенной камилавке, и внимательно вяжет чулок. Молча и угрюмо оглядел он нас, когда мы въезжали в ворота. На дворе опять ни души, будто вымерло все; только на ступени церковной сидит кот, – сухой, поджарый, афонский кот… Он тоже молча и угрюмо оглядел нас.
– Где же братия? спросили мы привратника.
– Спят, отвечал он: – сегодня бдение будет.
Он лениво ударил в колокол. Немного спустя из верхнего коридора выглянул монах и, заметив нас, проворно спустился на двор. То был «архондаричный», который обязан встречать поклонников и знакомить их с местной святыней. Он отпер церковь и пригласил нас войти, потом, с тем же проворством поставил среди церкви скамью и начал раскладывать на неё серебряные ящики с мощами. Тут же, между ящиками, поставил он серебряную тарелочку, но без мощей. Приложились мы к мощам, выложили на тарелочку наше золото и удалились. Монах следовал за нами весьма довольный.
– Пожалуйте к игумену! сказал он.
– А он не спит?
– Нет, уж проснулся. Сейчас будет вечерня.
Мы пошли за монахом, и он привел нас в келью игумена. Старик игумен, довольно полный, с маслянистым, сытным лицом принял нас очень приветливо и угостил водкой и кофеем. Узнав, что мы русские, он принялся расхваливать щедрость русскую; рассказал нам, с каким почетом принимали его в Москве, когда он ездил за сбором подаяний, и радовался, что на Руси сильна ещё вера православная. Мы, конечно, слушали и умилялись. Наши речи прервали два монаха в мантиях и схимах. Они вошли в келью и, не говоря ни слова, повалились в ноги игумену. Тот небрежно протянул им руку, монаха поцеловали ее, потом поклонились ещё раз до земли и вышли.
– Что это значит? спросил я с недоумением.
– А это отцы просят моего благословение начать вечерню, ответил игумен.
– И это бывает каждый раз?
– Конечно; без благословение нельзя: здесь ведь Афон, а не Москва. Вот вы поживите-ка с нами подольше, ещё не то увидите!
Игумен улыбнулся какой-то загадочной улыбкой.
– Мне тоже надо к вечерне идти, продолжал он вставая. Вы пока отдохните с дороги, а потом ужинать будем.
Игумен захлопал в ладоши и приказал вошедшему монаху развести нас по квартирам.
Мне досталась довольно большая затхлая комната, с цветными стеклами в окнах, с мягкими циновками на полу, но запущенная, оплеванная и немытая давным давно. Низкие диваны (на четверть от полу) окаймляли ее вокруг; на стене висела большая, потемневшая икона и разные божественные картины афонского изделья; у противоположной стены камин с огромным закоптелым жерлом. Больше мебели никакой не было. Я вынул было папироску, но вожатый объявил мне, что здесь киновия[3], следовательно курить запрещено, и просил подвинуться к камину. Надо было повиноваться. Затем я думал было прилечь отдохнуть, но оказалось, что и это невозможно. Лишь только я прикоснулся к дивану как, меня осыпали целые мириады прыгающих насекомых, как видно, давно поджидавших жертвы. Пересел на другое место, – та же история. Оставалось одно утешение: ходить по келье и бранить неряшество афонское.
За стеною слышно было церковное пение и сдержанное чтение канона. Там кто-то молился.
Вот и в мою келью вошел монах в мантии, с ручной кадильницей (каца). Нашептывая какие-то молитвы, он трижды окадил икону, потом окадил меня и вышел, наполнив запахом ладана моё незавидное помещение. Я остался в полном недоумении насчет этого обряда. А дело было в том, что рядом с моею кельею, в комнатной церкви монахи служили вечерню, и им хотелось сделать меня участником своей службы.
– «Молитвами св. отец наших, Боже помилуй нас!» – Слышится за дверью. Я молчу. Молитва повторяется громче. Мне бы следовало ответить «аминь», но я не знал ещё этих условий монастырского этикета и опять промолчал. Тогда в щели двери показалась седая борода монаха, и заблестел чёрный глаз, устремленный на меня.
– Чего вам? – спросил я.
– Благословите войти! – сказал старик по-русски. – Войдите.
Монах сбросил башмаки[4] и, поклонившись мне, смиренно сел на диване. Я снова почувствовал запах ладана, которым была пропитана одежда старика.
– Прослышал я, что земляк, и пришел… заговорил он, не поднимая на меня глаз.
– Очень рад. А вы откуда?
– С Нижняго.
– А давно с родины?
– Давно. Скоро тридцать лет будет.
– И всё здесь?
– Всё в Симене (Есфигмене) с греками. Бог помогает: привык.
Я с любопытством осмотрел монаха, тридцать лет не видавшего мира. Он сидел, по-прежнему, опустив глаза, и перебирал нитяные чётки.
– Как же вы попали сюда, к грекам? опять спросил я.
– Да вот, был сперва в турецкой компании в 29 году, и попался в плен туркам. Года два они таскали меня по разным тюрьмам; а потом дали, значит, свободу. Едучи домой захотелось мне помолиться св. угодникам афонским, дай, думаю, заеду по пути, помолюсь на радости. Ну, заехал сперва в Симен, да тут и остался совсем: больно приглянулось мне ангельское житие. И вот с той поры всё живу здесь, даже других монастырей не пришлось видеть.
– И не тяжело вам было?
– Известное дело тосковал, особливо сначала, а потом ничего: пересилился.
Монах замолчал и утер глаза, из которых постоянно сочились слёзы.
– Скажи-ка мне, что на Руси поделывается? спросил он, взглянув на меня исподлобья.
– Ничего, живёт себе помаленьку.
– Слышно, что волю дать хотят?
– Да, хотят. Скоро крепостных не будет в России.
Старик трижды перекрестился и прошептал: «слава Богу!»
– Ну, а ты останешься здесь, или на время только?
– На время. Мне нельзя остаться.
– Отчего же? Погибать что ли охота!
– Нет, мне ещё работать надо.
– Никакая работа не даст тебе столько пользы, как здешняя: помяни ты моё слово! Та накормит только, а эта в рай поведёт.
– Да у меня родные есть; с ними-то как же быть?
– Бог научит, как быть. Вот и у меня семья была, да я не посмотрел на это, – постригся. После здешние старцы письмо послали туда, что помер, тем и покончили сразу. Даже денег прислали на помин души. Вишь как умудряет Господь.
– Все это так, да жить у вас слишком трудно
– А ты думаешь, что ли без труда спастись? Не спасешься, брат. Ты вот лучше понадейся на владычицу нашу, так она поможет тебе все искушение пройти невредимо.
– Какие это искушения?
– А вот поступай: узнаешь?
Вошедший послушник объявил, что ужин готов, и тем прекратил наш разговор. Старик поклонился мне и торопливо вышел. Я отправился за послушником в келью игуменскую, где ожидал нас ужин, накрытый на столе, тоже на четверть от полу. Пред каждым прибором стоял небольшой графин красного вина. Мы уселись на полу вокруг стола; один из присутствующих вслух прочел молитву и затем уже стали подавать кушанья из разных вареных и жареных в масле трав. В заключение, вместо десерта, подали зеленые огурцы. Мы сначала смеялись над этим, а потом, поездив по Афону, и сами ждали огурцов, как лакомства.
После ужина нам дали ещё по стакану вина, и поднесли умыться. Затем монахи, прислуживавшие за столом, поклонились в ноги игумену, поцеловали его руку, и стали убирать со стола. Я подсел к окну, а сверху наблюдал, что подделывалось на дворе монастырском. А там по обыкновению не было ни души: иноки ужинали и громко по всему двору, раздавалось чтение затрапезного поучения. Но вот, трапеза кончилась. Четыре монаха вышли оттуда и пали ниц у самых дверей, остальные проходили мимо, молча кланяясь лежащим. То были трапезарь, чтец и повар, просившие прощение у братии, в случае, если она недовольна их трудами. Четвертый нечаянно сломал деревянную ложку за ужином и тоже просил прощение за своё преступление. Когда шествие кончилось, все четверо встали и пошли за братиею. Старик, со сломанной ложкой в руках, долго тёр лоб и крестился: знать, не легок подвиг такой.
Потом два трапезаря, в передниках, вынесли из столовой большое корыто и поставили у стенки. Один из них постучал палочкой в деревянную доску, нарочно повешенную подле трапезы. Лишь только послышались эти звуки, четвероногие обитатели афонской горы – коты монастырские, задравши хвосты, помчались на знакомый зов, к своему несытному ужину. Они тоже приучены к дисциплине. Впоследствии я узнал, что коты афонские едят тоже, что и люди, т. е. травку разную, да оглодки хлеба.
Прошло не более полчаса, как мерно застучал ток[5], потом била, клепала и колокола. То был благовест к бдению. Братья опять пошли к церкви. Лица суровые, истощенные, невидно ни одного румяного лица, хотя молодых довольно много. Я тоже отправился на бдение и сел вместе с монахами в одной из стасидий[6]. Все сидели до тех пор, пока дьякон не произнес «возстаните!» После этого началось каждение, сперва образам, а потом каждому присутствующему отдельно. Это каждение продолжалось более получаса и затем уже началась служба. Монахи стояли неподвижно, понурив головы. Я не заметил даже, чтобы кто-нибудь из них перекрестился, хотя наблюдал за этим внимательно. После я узнал, что афонские монахи за службой должны креститься только тогда, когда положено в церковном уставе. В кельях им позволено молиться сколько душе угодно, а в церкви хвастать своим благочестием запрещено: служба должна проходить чинно. Невольно вспомнил я наших молельщиков за обедней, где у каждого идет своя собственная служба, без всякого участие в общественной. А здесь всё подведено под общий уровень и выдаваться из него никто не должен.
Много слышал я о греческом пении, и взял даже нотной бумаги с собою, чтобы переложить его на наши ноты, – да нет, не переложить. Это что-то бесконечно дикое, уродливое, действующее слишком неприятно на нервы новичка. Долго я пересиливался, но не смог и вышел из церкви. На дворе пусто, за воротами та же пустыня, даже море стоит, не шелохнется, точно стекло. Думал было спать лечь, но невозможно было заснуть на этом рое блох, клопов, схнипов и всяких ядовитых насекомых. Под потолком кружатся летучие мыши, под полом визжат не летучие, в затхлом воздухе ревут целые мириады комаров. Долго вертелся я с боку на бок, наконец, как помешанный бросился вон из комнаты в коридор.
– Как же возможно жить здесь? думал я, бессознательно вглядываясь вдаль.
А ночь такая яркая, звездная, лунная. Прямо за стенами монастыря высоко подымается гора Самара. Она кажется черной массой, но и на ней можно рассмотреть все её малейшие изгибы, а белые хижины пустынников так и светятся, будто фонари. Вот огонёк засверкал на этой горе, – то явится, то опять пропадет: кто-то пробирается среди виноградников… Тихо, на дворе ни души: иноки на целую ночь заперлись в церкви, и порой только, будто вопль какой, слышится оттуда монотонное пение псалта[7]. И как гармонирует с этой тишиной мелодичное журчание источника; он тоже что-то напевает, то грустное, то веселое; песни эти, чуть слышные днём, теперь звучно раздаются в дремлющем воздухе и тяжело делается на душе от этих звуков, слишком напоминающих мир. Только ещё сегодня я из мира, а уж опять хочется бежать туда, хочется слышать говор людской. И понял я теперь страшную минуту отречение от мира и ту громадную борьбу, какую выносит монах, стараясь сжиться с этой пустыней и задавить в себе потребности своей природы.
Вот опять долетело до меня пение псалта, и чудится мне в этом пении какой-то сдержанный плач, надрывающий душу, плач которым силится это бедное человечество примириться с небом и отогнать от себя неотвязные думы и воспоминания, запрещенные афонским уставом. Да нет, видно трудно заглушить эти воспоминания, если душа так крепко сроднилась с ними…
И так простоял я до рассвета.