René Blech

Les Rats

I

Улица заставлена корзинами устриц, — ведь завтра праздник. Детям снятся игрушки, на которые они глазели в витринах магазинов. Дешевые сорта устриц, доступные беднякам, заполонили тротуары этой улицы, где ремесленный люд трудится в глубине дворов под навесами, крытыми листовым железом и притулившимися у средневековых каменных стен. В узких, извилистых, темных проходах пахнет сырым погребом, гнилыми яблоками и жареным луком.

Деревянные балки с чуть намеченной резьбой подпирают облезлую штукатурку. Новые кирпичи в замурованных окнах — только заплаты на рубище.

Ручьи сальных помоев с остатками овощей текут по выбоинам мостовой между камнями, покрасневшими от крови быка, заколотого вчера мясником — тем самым, что отделал лавку в псевдо-старинном стиле, модном в буржуазных кварталах города.

Мадам Фессар раскладывает на подоконниках подушки, вышитые золотом и серебром. Ее супруг подвершивает ветки омелы к электрическим лампочкам в иттрии с и засовывает пучок остролиста за ленточку фетровой шляпы «фантези». Завтра сочельник: соседка, жена столяра, выколачивает циновку, прячет в шкаф искристое вино, наводит лоск на мебель светлого дуба… Она вытряхивает в окно пыльную тряпку. Мадам Фессар здоровается с ней и тут же замечает, что лиловый чепчик, предохраняющий полосы от пыли, не подходит к зеленому лифу. Они перекидываются словами, говорят о дождливой погоде, о том, что в этом году на рождестве можно будет прогулять три дня подряд. Голоса у них крикливые, хотя кричать незачем, — улица узкая, а циркулярная пила как раз остановилась. Правда, время от времени по неровной мостовой дребезжит тачка, да в воротах церкви громыхает тележка маляра.

Соседка слева, дебелая Эмма, та, что замужем за трамвайным контролером, снимает с металлического гребешка вычесанные волосы и бросает их на улицу. Она замечает соседок, здоровается и тут же устремляет взгляд на человека, выходящего из старого особняка с вечно закрытыми изнутри ставнями, каменные ворота которого украшены гербом.

— Верно, кто-нибудь из полиции, ведь граф де-Сардер вчера вечером покончил с собой.

— Вещественные доказательства у полицейского в синем узелке, — говорит мадам Фессар,

Жене столяра хотелось бы взглянуть на веревку, — ведь старый граф повесился.

— Повесился, — подтверждает толстая Эмма, — мне сказала консьержка, вы ее знаете, худая и рыжая, что ни с кем не разговаривает.

— Повесился! Как бы не так, — его убили

— Да нет, никто не входил в дом. Проникнуть туда можно только через крыльцо; окна слишком высоко от земли, старик-лакей и консьерж ничего не заметили. Да и я была весь день на кухне, у окна; как раз вчера на тротуаре не было дров, и никто не входил в особняк.

— Да к тому же, — возражает Эмма, — кроме графа да двух его лакеев, ни одна собака не переступала порога дома. Жил он, бедняга, как медведь: говорят, у него есть племянник, хозяйничает на большой ферме и пятнадцати километрах отсюда. Его знают в молочной, хозяйка берет у него масло.

— Мне как-то не по себе от того, что там, за закрытыми ставнями, покойник; я не люблю похорон (и жена столяра, роняя слезу, поправляет чепчик). Я тоже потеряла дочку Одилию, ей было два месяца, когда она скончалась в деревне, у моих стариков; как побываю у нее на могилке, так и плачу; сон теряю, когда езжу туда, а дорога недешевая. — В день всех святых я послала ей с оказией горшок хризантем, такой же, как тот, что подарил вам муж, мадам Фессар.

Я могла себе это позволить, раз я туда не поехала.

— Я как и вы, не люблю смерти: вот, к примеру оказать, когда умер отец мужа, на похоронах я все время плакала. Уж, конечно, я была опечалена больше, чем муж. У южан вообще сердце не такое отзывчивое, как у нас. Представьте себе, его сестра уже спустя два месяца вышла замуж! Стыд какой!

Мадам Фессар утирает глаза.

Но толстая Эмма знает, что, получив наследство, шапочник расплатился с долгами, а его жена купила новую переносную плитку и меховое пальто.

Положив на подоконник гребенку, Эмма говорит слащавым голосом:

— Да это очень грустно, особенно когда родители были хорошие и не висели на шее у детей…

Стук открываемого окна.

— Да замолчите вы, ивам не стыдно, рядом покойник.

Окно закрывается.

Молчание, потом мадам Фессар яростно шипит:

— Это вышивальщица, фря этакая! Завела горжетку, из голубого песца и вообразила себя принцессой. Беда, да и только.

Жена столяра пожимает плечами и в третий раз поправляет на себе лиловый чепец.

Толстая Эмма со злостью бормочет: «Потаскуха!», потом убирает в кладовую кровяную колбасу, которую собирается поджарить мужу завтра к ужину.

— До свиданья, мадам Фессар!

— До свидания, Эмма!

Жена столяра остается у окна. Вечереет. Не видно больше ни корзин с устрицами, ни омелы в витрине шапочника. Газовые рожки еще не зажжены.

— А у этой девчонки свет, — бормочет она. Она взглядывает на крыльцо напротив, на закрытые ставни. «Подумать только, что в нескольких шагах от меня покойник!» Она вздрагивает, поворачивая шпингалет.

II

Жак распахивает ставни. В углу около позолоченной иконы неделю тому назад повесился его дядя, брат его отца; удары молота и жужжание циркулярной пилы — вот единственные звуки улицы в этот декабрьский вечер.

Молодой человек видит груду пустых корзин у винной лавки, а в витрине шапочника, которого он помнит но военной службе, — ветки омелы.

Над черепичными крышами и цинковыми трубами — серое, промозглое, печальное небо.

Жак устал. Неожиданная смерть дяди сделала его хозяином этого дома, всей обстановки, дорогих безделушек. В предсмертных судорогах старый граф задел ногами распятие слоновой кости. Глаза покойника, устремленные на открытую кальвинистическую библию, казалось, искали стих, который должен был его напутствовать. Глаза остекленели, рот открылся, и видны были белые зубы и золотой мост. Жак не приближался к трупу; ему не хотелось видеть эти глаза, о которых, плача, вспоминал старик-лакей. Жак ненавидел смерть, ощущал ее, как отвратительную карикатуру, как гнусное насилие над любимыми существами. А он любил своего дядю. Он не вошел в зал; болезненный стыд мешал ему открыть дверь, за которой на складной кровати лежал покойник, покрытый простыней.

До дня похорон он бродил по дому, по городу. Дверь открылась только для пастора, а когда катафалк повез графа де-Сардера на кладбище, за дубовым гробом шли только священнослужитель и Жак.

Ему дали знать телеграммой, которую принесли прямо в поле. Земля, вспаханная до самой опушки букового леса, глубокая дорога, поросшая травой, скирды хлеба, — никогда еще не видел он окружающих предметов с такой предельной четкостью. Они показались ему жестокими, так резко вырисовывались они на сером зимнем небе. От боли он ощущал пустоту в груди, и кровь сильнее стучала в висках.

В зале теперь нет трупа, но Жака начинает тяготить одиночество. На ковровых креслах уже давно не сидели гости. Жак созерцает красный ковер, торжественные портреты предков, мраморные часы, фарфоровые вазы, доспехи из блестящей стали.

У Жака тревожно на душе; он начинает понимать, что суровый старик-дядя был единственной его связью с другими людьми, с семьей, с городом. Перед Жаком всплывают морщинистое лицо, подстриженная бородка.

На окнах с зеленоватым отсветом — следы мух, заснувших этой осенью.

Жак чувствует, как растет его беспокойство. Он заставляет себя думать о молодой женщине, вдове адвоката, которая живет в верхней части города. Вспоминает теплое тело в зарядной белой постели. Чувствует ли он нежность к этой своей возлюбленной с жеманными манерами? Он одинок.

Все вещи овеяны чьим-то трагическим присутствием, он не решается их переставить, боится нарушить тишину. Страшно услышать звук собственного голоса в комнате, где он так часто дремал, пока дядя бродил по городу неизвестно зачем. Больше ему не услышать его голоса, восхвалявшего красоту романских храмов, белизну снега в северной Норвегии, не услышать его высокомерного голоса, издевавшегося над местными коллекционерами. А его резкий, пожалуй, даже злой смех, когда он говорил о женщинах!.

Жак любил дядю. Любил потому, что за его насмешками чувствовал доброе сердце, в его уединенном существовании, дававшем пищу салонной болтовне, — огромную силу. Уверенность в том, что он сможет провести несколько дней в старом особняке, около графа де-Сардера, вселяла в него бодрость всякий раз, как он ослабевал духом в своем сельском уединении.

Посредине комнаты, на ковре, отпечатались ножки помоста, на котором стоял гроб. Стулья расставлены по своим местам; Жак знает, что ковер примят тяжестью тела и деревянного гроба. Покойник лежал тут два дня. Никто не бодрствовал подле него. Мертвым сторожа не нужны.

Мебель, привычные, любимые старым графом предметы, единственные свидетели самоубийства, окружали дубовый гроб, покров с серебряной бахромой.

На стене герб Сардеров в красках: три волчьих капкана, два на верхнем поле, один на нижнем, и голубка, взлетевшая над шлемом.

Нежная голубка рядом с покойником. И Жак думает о голубке. Мужчины в их семье были любвеобильны; говорили, что у дяди были любовницы.

До этого момента его не трогала драма дяди, но он шепчет сдавленным и вместе с тем кощунственным голосом: «Может быть, из-за женщины?» Потом продолжает тише: «Из-за женщины? Почему из-за женщины?» Как найти среди стольких образов и воспоминаний истинный образ человека, который был ему дорог?

Он подходит к окну, прижимается лбом к стеклу. Смотрит на корзины устриц у стены; доски, нагроможденные у крыльца столяра; цилиндр в витрине шляпного магазина; дородную хозяйку молочной, которая, закутавшись в розовый шерстяной шарф, с порога лавки наблюдает за своей толстощекой дочерью, играющей в «классы». Мрачные мысли рассеиваются.

Мадам Фессар выходит из узкого прохода, она в новой шляпке, на которую после смерти свекра повязала креп, и в нитяных перчатках.

На улице она останавливается и кричит: «Франсуаза!..»

В доме напротив особняка в четвертом этаже открывается окно.

Белокурая головка, мягкий голос откликается:

— К вечеру подушка будет готова.

Жак замечает ясные глаза, алый рот. Нежные руки закрывают окно. Молодому человеку хотелось бы знать, что делается за белой занавеской; потом ему вдруг делается стыдно за свое любопытство, за ту невинную радость, которую вызвало в нем это свежее, но банальное видение.

Жаку хочется прогнать видение, он ищет на ковре следы помоста, смотрит на поврежденное распятие. Туманный образ возникает у него перед глазами; он думает о женских губах, Он задевает за доспехи, ощущает холодок стали.

Он один. Вернется ли к нему живой образ дяди, не взирая на гроб, катафалк, пастора? Он хочет сосредоточиться на мыслях о дяде; занавеска на узком конце слегка колыхнулась и постепенно затихла.

III

На окна падают хлопья снега, потом тают. Капельками скатываются со стекол. Рама дрожит от ветра. Дождя не будет, — серые облака проносятся слишком быстро.

Франсуаза подымает голову и опускает руки на подушку. В доме напротив на крыше оторвался лист цинка: при каждом порыве ветра он подымается и откалывает куски шифера. Серые обломки летят по узкой улице и исчезают.

Франсуаза вышивает кота серебром по черному бархату. Она кончает глаз. Делает стежок зеленым шелком в зрачке прищуренного глаза. Пока что кот еще кривой. Но у него уже есть усы — четыре длинных волоска.

Когда Франсуаза проводит рукой но бархату, на нем остается отпечаток ладони.

Девушка с детства любит снег. Он напоминает голубой клетчатый фартук, потрепанное короткое пальто (то пальто, что мать надевала к первому причастию Жанны, старшей двоюродной сестры) и накатанный лед на площади перед школой. Она вспоминает грязную и скользкую полоску льда около истоптанного снега, белизну кругом, девчонок, запускающих друг в друга снежками, и снова узкую накатанную полоску льда и опьянение от головокружительной безудержной быстроты движения. Когда отец возвращался домой, он бил ее. Бил часто, почти всегда без всякой причины. Зато и она его не любила и, когда он умер, почувствовала облегчение. А ведь между ними было сходство: светлые волосы, большие голубые глаза. Он был переплетчиком и любил книги, по всему предпочитал вино. Он напивался каждый вечер и бил дочку, которая искала защиты у матери. Они запирались вдвоем на кухне, и там, около лампы, девочка засыпала над книжкой с картинками, размазав слезы по розовым щекам и улыбаясь во сне, а мать пела. Мать пела, чтобы не плакать; у нее хватало выдержки на то, чтобы скрыть свое горе, но не на то, чтобы защитить себя или оказать сопротивление. В Франсуазе была вся ее жизнь. И когда отец уже храпел, в тиши заснувшего дома, у стола, заставленного грязными тарелками, создавался мир грез, куда пряталась Франсуаза.

Под искусными руками девочки рождались ожерелья, такие же, как у принцесс в книгах. Она любила сказочных принцесс в великолепных одеяниях, они снились ей по ночам, и ее клетчатый фартучек без труда превращался в придворную мантию. Теперь она вышивает в той же квартирке.

Покрытый кремовой кружевной дорожкой буфет, который украшают китайские вазы, выигранные на ярмарке, приобретен не ею. Отец купил столовую в тот год, когда пытался вести трезвую жизнь. Она сидит на стуле с кожаным сиденьем и принимается за второй глаз. Теперь кот уже не кривой; он приоткрыл серебряные веки.

Снег на крышах растаял; по старым черепицам особняка Сардеров стекает вода.

Франсуаза забывает о снеге, о своих детских грезах, о портрете умершего брата, сделанном ею карандашом несколько лет тому назад, о манекене с роскошным бюстом, о дубовом полированной мебели, которая ей не нравится. Она знает, что в нескольких шагах от нее, в старом доме с закрытыми ставнями, умер человек и что вчера из широко распахнутых ворот выехал катафалк; копыта лошадей долго стучали по мостовой. Сегодня дом, верно, опустел. Она как-то встретила графа Сардера, когда ходила за нитками в галантерейную лавочку. Ей показалось, что граф — высокий и худой старик — горбился больше, чем обычно, и что под глазами, пожалуй, слишком светлыми, у него темные круги.

«Повесился у распятия» — рассказывала' мадам Фессар.

Машинально она поднимает голову, смотрит в угол; там нет ничего, только кукла, которую неделю тому назад, в ночь под рождество, она выиграла в «Театральной пивной». Она была тогда в сильно декольтированном платье, в том самом, что с таким трудом скроила и сшила. Она столько танцевала и в таком возбуждении, бокал за бокалом, пила шампанское, которым угощал ее сын доктора, что ей стало весело, до того весело, что захотелось кричать тут же при всех этих сплетшихся парах, которые теснились при ярком электрическом свете между мраморными столиками, заставленными пустыми бутылками, ведрами с растаявшим льдом, остатками гусиной печенки.

Мгновенное видение праздника: черные фраки, яркие платья, роскошь, смех, белые зубы, веселые лица. Присутствие Поля, любовника мадам Фессар, рассеяло ее легкое опьянение, и она тут же оставила шумное сборище. Уже брезжил рассвет, когда, одна, в сырой истопленной комнате, дрожа и кутаясь в ночную рубашку из дешевого батиста, она натянула одеяло на голову и принялась судорожно рыдать. С тех пор ей неприятен даже вид бутылки. Она стыдится этой куклы, и вот теперь при мысли о смерти она вздрагивает. Как она слаба и одинока, окружена вещами, которые представляются ей уродливыми, хотя она и не знает, почему они ей не нравятся. Отец умер в этой комнате. Ей все еще чудится стук колес похоронной колесницы графа Сардера.

Она встает и откладывает в сторону подушку. У кота уже оба глаза, но нет живота. Она подходит к окну, прижимается носом к холодному стеклу. На улице нет катафалка — там подвода с пивом, запряженная белыми лошадьми, которые пускаются галопом от кнута возчика. Старый особняк заперт, ставни наглухо — закрыты, за исключением второго этажа. Два окна блестят стеклами, верно это окна зала, где повесился граф де-Сардер. Франсуазе видны кончик красного ковра и секретер светлого дерева. Глядя на этот таинственный дом, она чувствует себя беспомощной. Она зябнет. Эта смерть напоминает ей другую смерть, мучительную смерть отца. Ей кажется, что прошлое все еще наносит ей удары. Она страдает, ее охватывает безмерная грусть. Она не может сердиться на отца. Ей только не хочется, чтобы в памяти отзывались его ужасные крики, ужасные крики…

Внизу циркулярная пила режет доски. Наверху, в мансарде, тявкает собака маляра.

— У него были голубые глаза, светлые волосы, он был высокий и худой, я похожа на него, — бормочет она.

Мадам Фессар выходит из молочной, в руках у нее горшочек сметаны. Франсуаза открывает окно. Ветер врывается в комнату и раздувает юбки куклы. Подхватывает листок папиросной бумаги. Она кричит в окно: «Мадам Фессар, подушка готова», и быстро захлопывает раму. Но около секретера светлого дерева она заметила молодого человека.

Она садится, снова берется за подушку.

«Племянник графа де-Сардера высокого роста, у него голубые, ясные глаза, как у его дяди; я видела, как он разговаривал с хозяйкой молочной. Очень интересный».

Теперь у кота великолепный круглый живот и маленькие уши.

Керосиновая печка накалилась. Франсуаза больше не зябнет. Листок папиросной бумаги лежит там, где упал, около скамеечки, которую девушка ставит под ноги. Дом напротив не кажется ей таким грустным теперь, когда она знает, что там живут. Крыши высохли. Ветер свистит. Цинковый лиси на крыше старого особняка яростно накидывается на черепицы, которые, высыхая, делаются красными.

Кот, красивый черный кот с зелеными глазами. Но он неуклюж, как все чучела животных.

«Племянник графа де-Сардера блондин».

IV

Мадам Фессар прикрывает розоватым платком свой лиловый капот. Она говорит уже с четверть часа. Ей не стоится на месте от нетерпения, столько пыла вкладывает она в свою речь. Франсуаза вышивает край русской рубахи и не поддерживает разговора с зашедшей к ней соседкой.

Это худая маленькая женщина; она прислонилась к притолоке, зябко кутается в платок и время от времени задевает пышный бюст манекена, одетого в желтое ситцевое платье, сметанное на живую нитку. При каждом резком движении ткань колышется, вздувается, расходится волнами, в которых исчезают мелкие складочки; потом легкая ткань снова успокаивается.

Жена шапочника возбуждена еще более, чем обычно. Она собирается провести вечер в гостинице с сыном местного врача. Она припрыгивает от радости, делится своими планами, прошлыми переживаниями, надеждами.

— Да ведь ты его знаешь, Франсуаза, он все время танцевал с тобой в сочельник; тот, что под конец захмелел и так смешно распевал во все горло: «Однажды жил толстяк-монах…»

Девушка вышивает красную кайму; она не шевелится, не поднимает головы, только вздрагивают ресницы, руки проворнее работают иглой. Она не отвечает, но она не забыла этого рослого молодого брюнета, с толстыми отвислыми губами и срезанным подбородком. Она помнит его губы, с которых текли вино и слюни, губы влажные и жирные, губы, которые тянулись к ее шее, руки, которые мяли ее простенькое черное платье из тафты, помнит его пьяную икоту на улице, где уже брезжил грязный рассвет праздничного дня.

— Ну и веселились же мы в ту ночь, — только светские молодые люди знают обращение с женщинами. Вот мой муж, хоть и понимает толк в любви, а манеры у него не те, что у Поля. Ничего не поделаешь, у меня нежная душа…

Мадам Фессар откидывает платок. Под облегающим ее капотом обозначается худая, но еще крепкая грудь. Черные глаза на выкате блестят.

У Франсуазы такое ощущение, будто пространство, где она может двигать руками, подымать голову, суживается; окружающие вещи — снисходительные свидетели, сообщники этой женщины; мадам Фессар любит этот буфет, она завидует счастливой обладательнице черной шелковой куклы.

Пальцы девушки судорожно сжимают рубашку, когда супруга шапочника говорит:

— А чашки; у тебя как-никак милы; и подумать только, что они достались тебе даром; всегда-то тебе везет; работы не ищешь, а работы хоть отбавляй, за мужчинами не бегаешь, а стоит тебе захотеть, и ты с ума сведешь любого красивого мальчишку. Ах, да, ведь я ж тебе не сказала. Все в тот же знаменитый сочельник ты пользовалась громадным успехом. На-днях еще Поль говорил мне, что к тебе неравнодушен его приятель, знаешь, красивый брюнет, похожий на него, у которого еще отец адвокат и помощник мера. Он даже предложил нам прокатиться с ним в Париж, когда мой муж поедет на юг погостить к матери. Шикарно, вчетвером, придраться не к чему. Послушай-ка, Франсуаза, давай встретимся на бульваре после театра? У приятеля Поля водятся деньжата.

Франсуаза разбита. Ей хочется надавать болтливой кумушке пощечин; она чувствует отвращение, как при прикосновении к сальной посуде. Она терпеть не может мыть посуду.

Все задевает и оскорбляет ее: порывистость движений, от которых мнется ее ситцевое платье, предложение поездки, образ длинного и худого юноши, который не раскланивается с ней при встречах на улице, но пытается соблазнить ее заманчивыми видениями поездки в Париж. Ей грустно, словно она маленькая девочка, узнавшая, что не существует рождественского деда, и эта грусть приковывает ее к стулу; она чувствует, как краснеет; слова соседки — удары хлыстом. Стать любовницей этого кретина, твердившего ей во время танцев: «Хотите побывать у меня на холостой квартире? У меня есть отличный портвейн и фокстротные пластинки… Моя машина делает сто километров в час» и: «Мне очень бы хотелось пригласить вас в кино, но боюсь, как бы нас не увидели». От него разило вином.

И спокойным, деланно равнодушным тоном она говорит:

— Я не люблю автомобиля, мне противен этот человек, и я не сдамся.

Она только слегка приподняла голову и снова взялась за вышиванье. Мадам Фессар молчит; глаза у нее померкли. Они застыли в изумлении и кажутся еще больше: вот-вот, выскочат из орбит.

Никакого движенья. Платье, наброшенное на манекен, полированный буфет в стиле Генриха II, намалеванная кукла, белокурая головка, склонившаяся над красной каймой, и жена шапочника, поднявшаяся на цыпочки и покачивающая головой; платок у нее на груди распахнулся и виден вырез капота, заколотый коралловой брошью.

— Значит, ты не поедешь в автомобиле, тебе не хочется и Париж? Ты считаешь, что приятель Поля недостаточно шикарен. Ты привереда! Молодой человек из хорошей семьи…

— Я не поеду в автомобиле.

— Напрасно ты не воспользуешься случаем; а впрочем, тебя никто не тянет…

И мадам Фессар натыкается на манекен, задевает швейную машину, останавливается перед куклой, затем глядит в окно.

— А окна в сардеровском особняке открыты. Теперь там живет племянник. Ват кому повезло. Говорят, старик был богат, а потом — сколько у него мебели, картин… Я раз там была, меня водила консьержка. Там ковры тысяч по двадцать, обстановка, все… Молодому человеку не придется утруждать себя работой. Впрочем, он, кажется, и не собирается; меня бы не удивило, если бы он оказался с ленцой. Он все время торчит у окна и глазеет на ворон, вместо того, чтобы наблюдать за фермами. Мне говорила хозяйка молочной.

Франсуаза краснеет, делает стежок не на том месте, где надо; кажется будто она рассматривает в лупу какой-то брак в ткани.

Мадам Фессар старательно кутается в платок, хотя солнце еще не село; она подвержена простуде, а в такую переменную погоду следует быть осторожной. Молчание Франсуазы выводит ее из себя.

«Просто привереда, лицемерка, — думает она. — Не лучше других, не может похвастаться, что девушка, ведь видели, как она выходила утром от морского офицера. Во всяком случае, она провела там ночь не зря. Привереда!»

— До свиданья, милочка, пора, как бы суп не ушел.

Как только закрывается дверь, Франсуаза откладывает работу. Подымает голову.

Черепичные крыши.

— Во втором этаже окна закрыты, занавески в его комнате задернуты, — вслух говорит она.

Его нет у окна, ей не хочется работать. Комната у нее мрачная, солнца там не бывает; оно освещает только дома напротив.

Длинные ресницы подымаются, опускаются; большие синие глаза кажутся глубже и темнее обычного; они смотрят, но ничего не видят.

Сплетни мадам Фессар раздражают ее все больше и больше. Когда-то она не обращала внимания на пересуды; выслушивала их с полным равнодушием: они были почти нормальным явлением, с которым ока не пыталась бороться. Но вот уже несколько месяцев, как ее возмущает любопытство соседок. Ей кажется, что она и кумушка Фессар сделаны из разного теста! А ведь она не горда; но ей претит такое отсутствие стыдливости. Наедине с собой она не смеет вспоминать человека, с которым была близка. Она готова расплакаться, расплакаться из-за пустяка; ей больно даже от намека на ее поездку в Бельгию с этим моряком. Она не хочет вспоминать мужчину, который действительно затронул ее плоть, она почувствовала презрение «человека из общества» к девочке, прильнувшей к его груди. Он говорил о мире, который не был ее миром, двери которого никогда бы не открылись для нее; может быть, за этими дверями только пустота и тщеславие?

Как-то вечером она не пришла на свидание. На следующий день ее встретил раздраженный самец, злой, грубый мужчина. Слово «дура» вызвало в нем протест, дало силы разорвать связь. На нее не подействовали насмешки. Он настаивал, приходил, писал. На угрозы, ласки, мольбы она отвечала упорным молчанием.

С тех пор она жила без грез, склонив голову над работой. По субботам ходила в кино. Некоторые фильмы заполняли потом всю неделю; она постепенно восстанавливала их в памяти, снова переживала, а пальцы бегали по работе. Сегодня у графа де-Сардера нет никого.

Она вспоминает старика-графа, который мрачно шагал по улице, опустив голову.

Ставни, закрытые первые дни после самоубийства, смущали ее. Она представляла себе труп с посиневшим лицом, с выпавшим из открытого рта языком. Страх отгонял ее от окна, но непонятная сила влекла ее, и время от времени она бросала взгляд на старый особняк. И как-то она заметила высокого блондина. Его комната была во втором этаже. Сегодня не видать улыбающегося лица и светлых глаз; занавески задернуты. Солнце клонится к западу. Франсуаза не идет к окну, — зачем? Сегодня в доме напротив нет никого. Она разочарована. Ей нравятся голубые глаза. Они кажутся ей ласковыми.

Она снова берется за рубаху, брошенную на столик красного дерева; она берется за рубаху — сегодня вечером надо сдать работу жене доктора, матери любовника мадам Фессар. Печка раскалилась, поломанная слюда краснеет, Франсуаза вздыхает и бормочет:

— Племянник Сардера в тысячу раз изящнее Поля и всей его компании.

Ситцевое платье меркнет; в марте темнеет с шести часов.

V

Няньки катят колясочки на резиновом ходу, глубокие колясочки, из которых выглядывают рожицы жирных, упитанных младенцев.

Во время прогулки няньки встречаются, они объезжают кругом городской сад: дорожки пересекаются около выложенного раковинами бассейна, в котором отражается бюст поэта — гордости города. Холодный ветер вздувает синие вуали, затем они падают на спины, наклонившиеся к кружевным нагрудничкам, намокшим от молока и слюней.

Француженки на высоких каблучках, англо-саксонки — на низких.

Время от времени остановка; под каштаном с набухшими ночка Мм завязываются беседы — пересуды, которые уносит ветер.

Две колясочки на мягких рессорах рядом, словно близнецы, два полированных ящичка без едином царапины.

Карапузы, один, как другой, в нарядных шляпах, капорчиках, завернуты в теплые одеяльца, но такие же слюнявые, как и дети предместий.

По бокам дорожек деревья, на концах черных веток качаются зеленые, зябкие листочки. На подстриженных газонах пробивается нежная травка. Земля на клумбах серая, усеянная кучками черного навоза.

Жак входит в сад. Деревянные и железные стулья расставлены вдоль дорожек. Холодно; никого нет, только, — няньки, колясочки, кружева, ребятишки. Мальчуган в синем клетчатом фартучке катит обруч: он запыхался, раскраснелся, весь поглощен игрой, и нос утереть некогда; он пускается на всякие хитрости, только бы не заехать на лужайку. Из-под его подбитых гвоздями башмачков разлетаемся гравий.

Один стул выдвинулся из общей линии, башмачок задевает за железную ножку, мальчик падает, обруч катится на клумбу; деревянная палочка упала на дорожку.

Мальчуган плачет, встает, концом фартука вытирает ссадину на колене. Он старается удержать слезы, рыдания сильнее его воли. Слезы текут из глаз, из носу; на колене полосы крови и пыли.

Жак кладет руку на плечо ребенку, вытаскивает платок и обтирает колено. Всхлипывания замирают, серые глаза, мокрые от слез, смотрят на Жака; боль улетучивается.

Мальчуган сопит, наклоняется за палкой, лезет на клумбу; обруч опять пробирается по дорожкам, между няньками в белых рукавчиках. Жак слушает стук подбитых гвоздями башмачков, садится на стул и подымает воротник пальто.

Дрозд прыгает по дорожке… Конец зимы, зимы, которую он так любит. Сегодня он вернулся в город после недели, проведенной в деревне. Трамвая звенят, за его спиной гудит город; особняк Сардеров на соседней улице будет напоминать ему о смерти.

Он начал забывать дядю. Ему хотелось бы постичь причину самоубийства, он совсем не в курсе жизни старого графа, знает только, что тот очень любил женщин. Жак тоже любит женщин.

Он смотрит на черноволосую няньку, у которой глаза похожи на глаза Эвелины Майе. Сегодня вечером он пойдет к ней. Она грубо отдастся ему, а потом, пресытившись, начнет пересказывать, как это бывает всякий раз, городские сплетни. Он ненавидит вульгарное розовое белье этой выхоленной, изнеженной, жеманной женщины, которая вышла замуж за адвоката. У адвоката было состояние, теперь он умер.

Колясочки все еще катятся;, это дети женщин, похожих на мадам Майе; продукт законной любви; они уже сейчас богаты, а то, что за ними ходят няньки, придает им солидности. Они не побегут за обручем по городскому саду, не заиграются в формочки на куче песку, не пойдут в городскую школу; бедняжки, они не узнают настоящего детства.

Все в Жаке восстает против Эвелины. А между тем с ней он испытывает острое наслаждение. Но сейчас он одинок, сдавлен городом, чужой толпой.

За решеткой сада проходят трамваи.

В конце дорожки скользит тоненькая фигурка; идет прямо, не виляя бедрами. Эта женщина, конечно, не глядит по сторонам.

Франсуаза торопится; она бросает взгляд на фонтан: на замшелые раковины, на черную воду.

В пять часов ей надо сдать работу, и она спешит. В саду никого — только на скамейке какой-то молодой человек. Она поровнялась с одиноким посетителем сада. Краснеет, опускает глаза, сердце колотится, в ушах шум: это он, молодой Сардер. Она ускоряет шаг. Жак узнал ее. Он истает, улыбается, находит, что она мила, что синяя фетровая шляпа ей к лицу. Она в строгом костюме, ветер треплет белокурые завитки. Девушка не оглядывается. Она слышит за собой шаги. Решетка с толстыми железными прутьями кажется ей огромной, домик сторожа под высокими вязами — дворцом. Ей страшно, она счастлива.

К ней часто приставали на улице. Ее забавляла самонадеянность мужчин, она высмеивала их. А сейчас у нее, обычно такой спокойной, колотится сердце. Вот аптека, аптекарь с седой бородой; дровяной склад и мешки угля и вязаночки дров; ортопедист, бандажи, висящие, как тряпки, стеклянные глаза всех цветов; дощечка доктора, отца лучшего друга любовника мадам Фессар.

Молодой человек настигает ее. Смотрит на обрисованные бедра, длинные ноги, маленькую головку. Он входит во вкус преследования; ему хочется заговорить с женщиной. Это игра, но ему хочется выйти из нее победителем. А соседка-то, оказывается, красивей, чем он ожидал.

Темнеет; проезжают машины, фары зажжены. В большом доме Руссенов темно, ставни закрыты. Руссены отличаются скупостью; зачем жечь зря электричество?

Тень Франсуазы скользит по деревьям; высокие каблучки подгибаются; в темноте сверток сливается с костюмом.

Нет больше Эвелины, нет старого особняка, нет города, нет одиночества, — только незнакомка, которая вот-вот скроется. Не прижми Франсуаза к груди свою жалкую выцветшую лису, было бы слышно, как бьется у нее сердце.

— Мне хотелось бы познакомиться с вами, мадемуазель.

Девушка останавливается. Прислоняется к фонарю.

Мужчина и женщина в светлом кругу, две огромные тени соприкасаются.

— Мне хотелось бы услышать звук вашего голоса; это глупо, прошу прощенья.

Он говорит низким, глуховатым, но ясным голосом. Перед Франсуазой — белые зубы, загорелое лицо, крепкое тело; к ней склоняется сила.

Сказать она может только: «О, мосье!» Не радость, а тревога сковывает ее всю. Она схватилась за фонарь, чувствует холод чугуна на ладони.

Жаку хочется услышать ее голос. Лицо нежное, глаза синие, окаймленные длинными ресницами, носик тоненький, почти кукольный, но рот тяжелый и высокомерный. На шее лиловые жилки. Но он ждет голоса, движения, которое вдохнет жизнь в эту неподвижную игрушку.

— Ваше окно наверху, ваше окно — единственно симпатичное во всей этой куче домов.

Франсуаза опускает фонарь и тихо признается:

— Я иногда смотрю в окно; ищу солнце, я часто зябну за шитьем в моей тесной квартирке.

Губы едва приоткрылись, глаза опущены. Голос беззвучный, ровный. «Или я ей безразличен, или она глупа», — решает Жак,

Он часто приставал к женщинам; часами слонялся по улицам, гоняясь за скромным костюмом, за улыбнувшимся ему из-под шляпки личиком. Попадалась легкая добыча, которую он, тут же выпускал с холодной учтивостью, попадалась неприступная добродетель, и ему нравилось смущать ее. Но сейчас, здесь, при тусклом свете, в нескольких шагах от руссеновского дома, его поразило это лицо, которое он не может разгадать.

— Ваши светлые волосы меня утешили. В огромных комнатах сардеровского особняка так же холодно, как к у вас. Я обрадовался, когда узнал, что там, за окном, работает молодое существо… среди всех этих кумушек.

— Ах, мосье, наши кумушки такие злые, стоит мне выйти, они уж тут как тут. Меня невзлюбили.

— Не обращайте внимания.

— Я знаю, вы правы, но устаешь, страдаешь от слежки, от постоянных шпилек.

Франсуаза сама не знает, зачем она говорит, не понимает, что произносит, краснеет. Как это у нее вырвалось слово «страдаешь»? Ей кажется, что, признаваясь в страдании, в своей ненависти ко всем этим мадам Фессар, она выдает себя с головой. Такая внезапная откровенность покажется ему смешной, он воспользуется ее смущением и осмелеет, а этого ей не хочется. Еще можно убежать и снова обрести во тьме бульваров утраченную волю. Проносятся авто, резко, как светом молнии, озаряя загорелое лицо.

Мужчина не делает ни шагу. Смущен ее сдержанностью. Он угадывает гордость, вскормленную завистью лавочниц, затаенную боль.

Проходит, насвистывая, почтальон; почтенная дама ведет на цепочке помесь фокса с дворняжкой; войдя в светлый круг, фокс подымает ножку.

— Поверьте, тупость не исключительная привилегия нашей улицы, взять хотя бы этот бульвар, где даже дома добропорядочны; вот тот освещенный дом — рассадник тупости; может быть, она здесь только несколько принаряжена.

Жак смеется: в уме у него мелькают — лица, позы, фамилии, и вдруг его охватывает желание кричать от радости, громко смеяться над прохожими. Ему весело; с ним рядом худенькая блондинка, чуточку натянутая; он смущен. Франсуаза поднимает глаза; ресницы трепещут; она зябко кутается в горжетку, ее охватывает легкая дрожь, она как пьяная. «Верно, так себя чувствуешь, когда выпьешь», — думает она. Ей трудно разобраться в своих чувствах: что это — радость или страх? Ближнее дерево представляется ей сказочно высоким, — когда проносятся авто, фары не освещают верхних веток. И молодой человек тоже представляется ей сказочным; он лучше учтивых рыцарей из романов; он — сильный. Она пьяна.

— Вы озябли, пойдемте.

И в темноте Жак и Франсуаза идут рядом. Они проходят под окнами Руссенов.

VI

Огромный медный маятник норманнских стенных часов, часов с резьбою по дереву, которые адвокат купил у сестры старухи-кухарки за сотню — другую франков, отражается в зеркале в стиле Людовика XVI со стершейся позолотой на раме, истыканной дырочками, которые проделал тонким буравчиком резчик по дереву — главный поставщик лучших антикварных магазинов в городе.

Мадам Руссен кончает легкий завтрак. Медленно жует гренки, ее нежный желудок не переносит свежего хлеба. Кофе с молоком в белой выщербленной чашке постепенно уменьшается.

Это посуда на каждый день; старинный сервиз Руанского королевского завода подают только при почетных гостях: прислуга такая неловкая, все перебьет. Сойдет и разрозненный сервиз, приобретенный на Старом рынке, на распродаже, которая устраивается по пятницам.

Масло доброкачественное и недорогое. Его выписывают с родины кухарки.

Мадам Руссен смотрит на циферблат остановившихся часов. Она бормочет:

— Правда, я и позабыла, что эта рухлядь никуда не годится — очередная прихоть Робера! Вечно заполняет дом хламом; правда, эта вещь досталась ему даром, сестра Мари не знала ей цены, он надул ее. Ах, хоть бы всегда так везло!

Супруга адвоката допивает последний глоток кофе и звонит. Темный капот облекает дородный бюст шестидесятилетней женщины. Седые волосы не острижены, и в пучок воткнут большой черепаховый гребень.

«Эта дармоедка не очень-то торопится, вечно голова другим занята, думает обо всем, кроме дела».

Она снова звонит, недовольно поджимает лиловые губы. Рука все еще на звонке.

«Если так пойдет и дальше, я рассчитаю ее».

Холеная квадратная рука впилась в грушу красного дерева. Седые пряди выбились из прически и свисают на шею.

Она встает. Простой стул, отделанный под орех, покачивается.

Дверь открывается. Входит Марта, горничная.

— Наконец-то вы соблаговолили услышать.

— Но, мадам, вы сами приказали мне пересчитать белье, которое сегодня надо отдать в глаженье.

— Из этого еще не следует, что нужно слоняться из угла в угол или читать киножурнал.

Мадам Руссен с видом отчаяния разводит руками, ее величественная фигура дышит важностью и достоинством, в которых нельзя было бы и усомниться, если бы не жест рук, выражающий беспомощность перед лицом домашней неурядицы. И пока свеженькая девушка, плутовато поглядывающая из-под изящного белого чепчика, убирает масло, чашку, сахарницу, — старуха изливает злость на часы, которые тщетно пытается завести, — одной гири не хватает. Она не знает, какой выход дать своему гневу: припугнуть ли, как обычно, расчетом или молчать; она помнит, какого труда стоило подыскать Марту: больше двух недель ей самой пришлось накрывать на стол, убирать, стелить постель. Горничная покрывает стол кремовой скатертью с мережкой, потом удаляется.

Часы стоят, и мадам Руссен пожимает плечами. В наш век, когда рабочие кушают цыплят, а горничные каждую неделю бегают в кино, приходится довольствоваться тем, что имеешь!

Стены столовой увешаны пестрыми цветастыми тарелками, — настоящий музей фарфора, обставленный буфетом, сервантом, часами, стульями, покрытыми патиной. На потолке наляпаны раскрашенные гипсовые украшения. Старуха вздыхает. Столько денег всажено в это старье! «И чего было расставаться со столовой орехового дерева, что мои родители приобрели на распродаже», — думает она.

Мебель была хорошая, крепкая. «Робер покупает, что вздумается, словно деньги его».

Как-никак распоряжаться должен тот, чьи деньги, так продолжаться не может. Почему вместо всяких черепков не купить нефтяных акций, как советовал директор Индустриальной конторы?

— Этому надо положить конец, — вслух говорит мадам Руссен.

В окно, выходящее на бульвар, видны нежно-зеленые деревья, унизанные птицами, обрадовавшимися солнцу. Слышны крики зеленщика. Бидоны с молоком стукаются друг о друга, звук от удара сливается с плеском жидкости. Это час поставщиков, час служанок, с полными доверху корзинами.

Мадам Руссен всходит на две ступеньки, отделяющие столовую от гостиной, капот на ней распахивается, сквозь плохо натянутый чулок просвечивает эластический бинт.

Дворянские портреты, покрытые подозрительным слоем лака, и затерянный в этой лавине позолоченных рам фламандский примитив — прекрасная богоматерь с выкатившейся на упругую щеку слезой, со слезой, которая упала бы на синий плащ, не будь на щеке ямочки, где соленая капелька заиграла всеми цветами радуги.

Мадам Руссен ненавидит эту богоматерь, она находит ее вульгарной. Разве пристало богоматери плакать?

Адвокат купил картину на свои сбережения, скрыв от жены ее цену. Приобрести картину, подлинность которой подтвердил один из лучших парижских экспертов, посоветовал ему хранитель городского музея. «Купите этот шедевр, мосье Руссен, а потом завещайте его городу; вы ведь тонкий знаток». Медоточивый голос польстил его самолюбию; по мере того, как набивали цену, у него в жилах кровь текла быстрей, словно в детстве, когда он, еще мальчиком, отправлялся с отцом на торги скота.

Мадам Руссен замечает, что пепельница полна окурков: опять небрежность горничной, которая не нашла времени выбросить выкуренные Филиппом папиросы.

Вчера, после обеда у Филиппа, ее единственного сына, собралось несколько приятелей. Он не кутит, по примеру молодых Мартине, Дюшенов и Кº; он проводит вечера дома, подготовляясь с приятелями к экзаменам на юридическом факультете. Филипп очень рассудителен. Его, по крайней мере, не захватила ужасная страсть к коллекционированию.

Мадам Руссен усаживается в кресло в стиле Людовика XIV.

— Мой мальчик такой скромный, почтительный, благовоспитанный. Кюре говорил мне о нем на прошлой неделе: первым всегда отзывается на дела благотворительности, не забывая в то же время обязанностей светского человека, — шепчет мать. — Весь в нашу родню, он больше Леклерк, чем Руссен!

Из папки для нот выглядывает «Финансовый вестник». Мадам Руссен замечает его, встает, берет газету, разворачивает, читает. «Нефтяные все поднимаются». — Потом говорит вслух — Пора прекратить покупку старья, я хочу быть хозяйкой своих денег.

Она откладывает в сторону газету, открывает окно; проходит трамвай, вдали замирают выкрики газетчика.

— Мадам, пришли за бельем. Будете проверять?

Хозяйка вздрагивает, оборачивается.

— Вы опять позабыли пепельницу, мне надоело повторять…

Мадам Руссен спускается по натертой дубовой лестнице и открывает дверь буфетной.

Когда она подымает голову, появляется третий подбородок: подбородок собственного достоинства.

VII

Четыре лемеха выворачивают землю, и ослепленные светом черви извиваются на влажной глине. Земля откладывается правильными пластами по четырем бороздам, и полевые мыши убегают по ним. Трактор икает, выдыхает голубой дым. Словно огромное животное, неуклюжее и запыхавшееся, упрямо тащится он по борозде. Цепляется за землю шпорами, упорствует, но подчиняется мерному ритму поршней. Настойчиво тащит он за собой плуг, словно лошадь, которая никогда не оборачивается, и от непрерывной вибрации дрожит сидение на широких рессорах. Вибрация передается телу Жака, и его сжатые пальцы сообщают ее рулю. Вся огромная масса металла содрогается. Жак не выпускает рукоятки, но свободной рукой отирает с лица масло, пропитавшее ему ресницы. Ветер относит дым в лицо Жаку, Он выпускает руль; трактор, направляемый двумя колесами, которые катятся по краям полосы, продолжает путь. Жак оглядывается. Улыбается. Прямые линии борозд сходятся вдали, и земля, развороченная сегодня утром, кажется жирной рядом с пашней, покрывшейся пылью. Он улыбается, — последний день пахоты; а овес будут сеять в начале мая.

Лемехи поблескивают под поднимаемой пластами землей. Камешки хрустят и визжат под стальным трактором. За полями — леса, нежно-зеленые и зябкие.

Запах земли доходит до него сквозь раздражающую вонь дыма.

Вдруг он хватает руль: переднее колесо смяло край борозды. Трактор снова идет правильно, и Жак быстро подымает голову, чтобы перевести дыхание. Солнце прямо над головой. Полдень.

Хочется есть, хочется пить. К этому времени девочка Альфонсина приносит обыкновенно завтрак. Осталось допахать всего несколько метров. Уже близок склон, где в комьях земли, развороченной колесами, путается и кончается полоса.

Жак хватает рычаг и тянет его к себе. Стоп! Трактор останавливается, но мотор все еще работает. Лемехи автоматически поднялись; на концах налипла земля. Жак слезает. Ноги еще дрожат, он потерял равновесие; постепенно его неуверенная сперва походка становится устойчивой. Башмаки отяжелели от влажной земли. Он подымается на край откоса. Позади — поле, впереди — лес; направо — горизонт опускается до самых деревьев, окаймляющих проезжую дорогу.

По краю откоса дорожка; за дорожкой — канава, буки, соломенные крыши, гумно, хлев, яблони. В канаве — кусты ежевики, кусты ежевики с нежными листочками.

Он садится на край канавы. Солнце у него над головой, а девочка Альфонсина выходит из дома с корзиной в руках. Хлопает калитка.

Вблизи видно, что Альфонсина вся в веснушках.

— Вот вам завтрак, мосье Жак.

Она протягивает ему корзину.

— Спасибо, девочка.

Мосье, отец сказал, ему бы надо вечерком с вами поговорить.

— Хорошо; пусть придет после вечерней дойки… Ступай завтракать, Альфоисина.

Девочка покачивает узкими бедрами; шерстяное платье в клетку плотно облегает ее развивающиеся формы. Синий фартук слишком узок и не закрывает округлостей — предмета вожделений молодых скотников.

Опять хлопает калитка. Из корзины торчит горлышко бутылки с сидром. Жак берет ее и наполняет стакан. Он жадно пьет. В горле пересохло от керосиновой гари. На продолговатом блюде большой бифштекс, дымящееся пюре. Он ест. На хлебе остаются жирные следы от пальцев. В четырех метрах от него работает на тихом ходу мотор; останавливать его в разгар работы нет расчета: приводить в движение эту своенравную махину трудно и утомительно.

Отец Альфонсины хочет с ним повидаться. Снова старая песенка о тетке Лабан. Старуха, уморившая трех мужей и напивающаяся, как извозчик, в каждую получку, не хочет выезжать из домика, который снимает у отца Альфонсины. Тот себе на уме, ему нужна лачуга, чтобы сдать ее своему отцу, у которого есть кое-какие сбережения и который заплатит втрое дороже, чем старуха; а ей он предлагает переселиться в бывшую, печь для обжигания извести, правда, там нет пола, — для тех, кому пора умирать, и земля хороша.

Тетка Лабан не хочет; не хочет потому, что боится умереть в этой конуре. Фермер изводит Жака, чтобы тот повлиял на несговорчивую жилицу.

Жак жует быстро и пьет еще быстрее.

Нет, он не выставит за дверь тетку Лабан; она была неутомимой работницей. Он с тоской думает о скупости крестьян, выколачивающих гроши, экономя на пропитании поденщиков. Поденщики пьянствуют, плодят детей и говорят: «А что мы в жизни-то видим, кроме этого?»

Говорят без озлобления, словно вполне естественно, что работа не кормит их досыта. Бутылка опорожнена, блюдо очищено. Жак уплетает яблоко. Вдалеке над лесом вьются вороны, зоркие и крикливые.

Мотор все еще работает на тихом ходу; блеет баран, и жаворонки, словно брошенные пращей, камнем падают на развороченные борозды. Велосипедный звонок: почтальон. На обветренном лице широкая улыбка, прекрасные карие глаза, пушистые седеющие усы; и велосипед на дороге. Полированный деревянный ящичек, письма, одно письмо.

Пальцы, перепачканные машинным маслом, оставляют следы на большом конверте, вверху надпись: отправитель нотариус Персон.

Велосипед катит дальше, красная с синим фуражка исчезает в серой дали, Жак смотрит на четкий почерк, складывает письмо и, расстегнув коричневый комбинезон, отыскивает в пиджаке карман. Он не распечатает письма до вечера. Он знает его чуть не наизусть; перечень долгов его дяди. Земли заложены. Хватит наследства на оплату горделивых прихотей старого графа, всех подарков, сделанных им женщинам, услуги которых он умел ценить?

Жак продаст землю без сожаления.

К чему жадно копить плоды трудов тетки Лабан, старика Тилле и молодых скотников? Он не может, он не умеет распоряжаться. Когда он смотрит на эти лица, изборожденные глубокими морщинами, на эти грязные лица, красные, опаленные солнцем и омытые дождем, его воля растворяется в глубоком сочувствии. Повелительные жесты вышли из моды, как и шляпы его матери, которые он иногда благоговейно созерцает в шкафах на мансарде, освещенном круглым оконцем. Он швыряет бутылку, она приминает пучок травы; Жак встает.

Засаленный, перепачканный землей комбинезон охватывает его сильное тело, как промасленный панцирь. Он потягивается и чувствует, как устал. На повороте дороги появляется его сосед Каню, — дородный фермер. Жак быстро спускается по склону, влезает на трактор, поворачивает рукоятку газа, садится, выключает сцепление, дает первую скорость и поворачивает трактор. Пройди мей<у, он дергает веревку, лемехи опускаются, и плуг быстро врезается в почву. Земля разворочена, извиваются черви, спасаются бегством полевые мыши. Каню остановился; он улыбается, приподнимая шляпу. Это заплывший жиром, седеющий, угреватый, коротконогий человечек, одетый в бархатный костюм. Серенькие глазки следят за четырьмя бороздами. Он все еще улыбается. Жаку его не видать, но он знает, что тот улыбается. Ему знакома эта улыбка затаенного презрения и злобы: «Этот молодой человек набивает цену рабочим, он слишком дорого оплачивает толпу дармоедов… Когда был жив мой отец… зарабатывали сто франков в год… Сбережения… дети…»

Жак знает, что услышит, стоит только остановиться. Он не остановится.

Жаворонки, опьяненные зноем, звенят от радости, потом комочком падают в уже подсохшую борозду.

Он забывает об усталости. Он. весь поглощен радостью работы. Дым больше не несет ему в лицо, направление ветра изменилось.

Теперь он дышит чистым воздухом. Нет больше усталости, только смутная радость. Шум трактора на минуту замирает.

Жак смотрит вдаль. Неужели бледное лицо и белокурые волосы — ого цель? Полевые мыши торопливо снуют между комьями земли.

VIII

Мадам Фессар, запыхавшись, входит в буфетную Руссенов. Вероятно, бежала до самого бульвара по плохо вымощенным улицам. Теперь, усевшись на стул, она приходит в себя. Хозяйка еще не спустилась, корзина с бельем на столе. Пот выступает из-под зеленой шелковой шляпки, медленно течет вдоль узкого лба, исчезает в густых бровях, появляется снова у вздернутого носика и когда он вот-вот доберется до румян, положенных кружком на щеку, носовой платок быстрым движением стирает бороздку, на которой остаются следы карандаша. На белом платке — коричневые подтеки. Карие глаза, кажется, готовы просверлить платок насквозь. «Карандаш никуда не годится, а ведь мне посоветовала его Франсуаза. Больше не буду слушать эту девчонку. Вот теперь затеяла любовь с молодым Сардером, а на вид все та же недотрога. Тоже ведь подыхает с голоду, а изображает из себя барышню, и бросят ее, как и других. Устроиться не умеет. Нашла бы себе подходящего человека, вроде мосье Фессара, и время от времени нарушала бы супружескую верность, а то строит из себя недотрогу, а сама спит с мужчинами, один вид которых вызывает оскомину. Чего она ждет от Сардера? Добьется того, что он наставит ей рога, — ведь этот молодой человек, кажется, охулки на руку не кладет, — а дальше что?..»

Мадам Фессар уже не истекает потом. Она не может простить, что Франсуаза отказалась от автомобильной прогулки, предложенной сыном мэра. А ведь он отличный молодой человек, скромный, вежливый, аккуратный. «Влюбился в Франсуазу, а теперь, когда отец предоставил ему машину, эта недотрога отказывается». Он не из злопамятных, но каждый раз, как мадам Фессар его встретит, он усмехается и говорит: «Тоже хороша ваша швейка, спуталась с Сардером, а он, несмотря на траур, не стесняясь, афиширует свою связь».

Но мысли мадам Фессар суетливы, как и вся ее миниатюрная особа; они бегут, переплетаются, возвращаются все к той же теме — единой в трех лицах: мосье Фессар, ее сын Анри, очередной любовник Поль. Скромная, хорошо налаженная жизнь, которая зиждется на работе, мелких сплетнях, мужнином гневе, вздохах Поля, проказах сына, сбережениях на покупку домика в деревне, чтобы было где преклонить голову на старости лет. И как на бульоне легкая пленка жира, которую легко снять ложкой, — тонкий налет религии, остаток уроков закона божьего, которыми пичкала ее в детстве мать мадам Руссен. Девчонкой-прачкой отвечала она бывало по воскресеньям в ризнице зазубренные уроки, где говорилось о боге.

Жена шапочника уже не чувствует усталости, у нее потребность в движении. В буфетной с чистой раковиной. медными кранами, деревянными полками, на которых выстроились ненужные теперь подсвечники, слишком тесно для этой непоседливой худенькой женщины. Она выходит в кухню. Кухарка ушла на рынок. Никого. Смотрит на часы: десять. Эти самые часы висели прежде в Э-Су-Бранш в конторе у отца мадам Руссен. Вот буфет, куда ставилась кухонная посуда; девчонкой, она часто сидела на нем мелочь — дневной заработок ее матери-прачки.

Запах лука-порея, стук крышек, которые приподымаются от кипящей воды, кастрюля с начищенной картошкой на столе, горшочек с маслом, тут же — сальная тряпка.

Мадам Фессар проголодалась: в десять она привыкла съедать ломтик хлеба и запивать его стаканом сидра. Десять часов; ей надо отнести на другой конец города шляпу, отданную в чистку ее мужу. Ей не терпится. «Вечно эти Руссены возятся». Сегодня она должна встретиться в гостинице на улице Потар с Полем. Ей не сидится от нетерпенья.

Дверь буфетной открывается. Мадам Фессар устремляется вон из кухни, и, когда мадам Руссен входит медленными шагами, законная жена шапочника, поднявшись на цыпочки, бормочет: «К вашим услугам, мадам», — и склоняет голову. Прядь черных волос выбилась у нее из-под шелковой шляпки, глаза расширены, словно перед ней — номер лотерейного билета, на который пал крупный выигрыш.

— Здравствуйте, Леони.

И обе головы склоняются над корзиной. Белые рубахи адвоката, цветные рубахи сына, длинные кальсоны отца, короткие кальсоны молодого человека, носовые платки, салфетки, кухонные тряпки, парадные белые скатерти, скатерти в красную клетку на каждый день; здесь разложено все, что стирается и гладится. По одну сторону — черные волосы, но другую — седые; руки пухлые, — руки квадратные; и когда появляются бюстгальтеры, мадам Руссен кладет карандаш на стол. Леони Фессар держит еще в пухлых пальцах батистовый бюстгальтер, опавший, как шар, из которого выпустили воздух.

— Встречаете ли вы когда племянника графа Сардера?

— Часто, мадам. Сейчас он почти не выходит из дядиного особняка, даже принимает там молоденькую вышивальщицу, что живет но соседству со мной. Вот уж не стесняется, — не успел дядя умереть, а он уж связался бог знает с кем.

Мадам Фессар волнуется, прядка волос спускается до бровей.

Мадам Руссен нервно постукивает по записной книжке, куда внесены рубахи, кальсоны, полотенца и так далее; у нее снова появляется третий подбородок: уж не раскудахтается ли она?.. Нет. Не может же она объяснять этой женщине, почему нервничает. Дело в тем, что Сардер возбудил разговоры; передавали, что он любовник ее племянницы, Эвелины Майе; она надеялась, что он женится на молодой вдове. И вот, оказывается, этот молодой человек принимает у себя женщин легкого поведения!

Карандаш снова в руке; дряблая грудь склоняется над записной книжкой.

— Ночная рубашка, — произносит мадам Фессар, уже позабыв о Сардере.

Подтекает кран, капли тенькают по фарфоровой раковине, булькает кастрюля.

— Лифчик…

Мадам Руссен садится; осталось еще несколько наволочек.

— На этот раз много белья. Это правильно, мадам, что вы устраиваете стирку каждую неделю; когда была жива ваша мамаша, стирали раз в месяц. Правда, в те времена бывало меньше гостей.

Мадам Руссен думает не о матери, которая уже десять лет как скончалась, а об Эвелине Майе. Хотя она и не питает пристрастия к титулам, ей было бы приятно, если бы в их семью вошел граф Сардер. Говорят, что молодой человек богат. Он протестант, но с римской церковью можно сговориться; а потом, так ли уж он привержен к своей религии?

Леони Фессар складывает в большую корзину то белье, что потоньше, которое она берет с собой. Вообще она не занимается глаженьем. Но Руссенам нельзя отказать в такой небольшой услуге. Она им обязана. Ведь мать мадам Руссен подарила ей платье к первому причастию; она же выдала ее замуж за Фессара.

Мать мадам Руссен была строга, но справедлива. Она говаривала: «Если ты веруешь, ничто тебе не страшно. Вера сохранит от всех напастей». Мальчишке, нарвавшему у нее в саду яблок, лучше было не попадаться ей в руки. Она подавала в суд на родителей. У матери мадам Руссен было сильно развито чувство собственности.

Леони не любит гладить. Теперь она жена человека с достатком. Но Руссены, хоть и скряги, однако очень влиятельны. Она думает: «Никогда не знаешь наперед, что случится».

Мадам Руссен закрывает книжку, опускает глаза, как будто раздумывает. Капот у нее заколот коралловой брошью.

— Я хотела бы получить белье через два дня.

— Слушаюсь, мадам.

— Как дела вашего мужа?

— Муж доволен, дела неплохи.

— Да, знаете, сестра нашей кухарки, старуха Марта, помните, та, что поставляла нам масло и что жила на повороте дороги, как раз перед церковью, напротив фермы Фоконов, умерла от закупорки сосудов.

— Да? Хорошая была женщина; после смерти пьяницы-мужа у нее завелись деньжата.

— Наследует дочь, жена полицейского.

— Да, я его знаю, он установил факт самоубийства графа Сардера.

У мадам Руссен три подбородка, ибо она приняла гордый вид. Она никогда не бывала у Сардеров, но знает их особняк по внешнему виду. Она недолюбливает эту улицу, где ютится ремесленный люд, где дремлют дворянские особняки. Как-то она задержалась перед старым домом и, встав на цыпочки, пыталась заглянуть в зал. Ей говорили, что дом обставлен с большой роскошью.

— Он, кажется, повесился?

— Да, мадам, в углу зала на потолочной балке; он так бился в предсмертных судорогах, что свалил распятие, висевшее на стене.

— Кто вам сказал?

— Старик-камердинер.

— Ах, так… Но почему? Вы ничего не слышали?

— Нет… Может быть, из-за поведения племянника. Говорят, молодой человек бегал за женщинами и делал долги.

— Ах, так…

Мадам Руссен нервно теребит капот; расстегивает, потом застегивает брошку. Пряди седых волос повисли над выцветшими голубыми глазами на выкате.

— Но ведь старый граф тоже любил женщин…

— Говорят… Он был очень скрытен, о его связях ничего не знали… Надо сказать, старик часто ездил в Париж; зато его "племянник совеем не стесняется. Что вы, мадам, на это скажете? Связаться с этой вышивальщицей, с этой мразью!

— Присядьте, Леони… Эта девушка вышивает?

— Да, мадам.

Леони Фессар сидит по другую сторону стола, но стол невелик, и оба лба, — один в морщинах, другой гладкий, может быть, стукнутся.

Глаза жены шапочника готовы выскочить из орбит. У мадам Руссен глаза зеленоватые, чуть-чуть стеклянные, чуть-чуть более тусклые, чем обычно.

— Я эту Франсуазу отлично знаю. Она мне вышивает подушки, я знала ее еще девчонкой. У них дома с голоду подыхали: отец пил беспросыпу, а мать корпела над шитьем где-то на фабрике.

— Ее зовут Франсуазой?

— Да, и у нее был любовник, морской офицер, он жил в Рю-де-ла-Репюблик, над ювелиром.

— Знаю, это Милле, родственник Курье.

— По-моему, молодому человеку должно быть стыдно сейчас же после смерти дяди водить к себе женщин, да еще такого сорта, как эта девушка. Я не допускаю, чтобы можно было так скоро позабыть умерших; лучше бы хозяйничал у себя на фермах.

Мадам Фессар дрожит; ее голос, сначала плаксивый, зазвенел, окреп. Она не может забыть, как Франсуаза, белокурая, высокая, стройная Франсуаза, равнодушно отказалась от автомобильной прогулки. Не может забыть эту девушку, которая гроша за душой не имеет, а нос задирает.

«Потаскуха!» — думает она. Лицо у нее из красного становится багровым.

— Дядя пришел в отчаяние от поведения племянника. Это и толкнуло его на самоубийство.