René Blech
Les Rats
I
Улица заставлена корзинами устриц, — ведь завтра праздник. Детям снятся игрушки, на которые они глазели в витринах магазинов. Дешевые сорта устриц, доступные беднякам, заполонили тротуары этой улицы, где ремесленный люд трудится в глубине дворов под навесами, крытыми листовым железом и притулившимися у средневековых каменных стен. В узких, извилистых, темных проходах пахнет сырым погребом, гнилыми яблоками и жареным луком.
Деревянные балки с чуть намеченной резьбой подпирают облезлую штукатурку. Новые кирпичи в замурованных окнах — только заплаты на рубище.
Ручьи сальных помоев с остатками овощей текут по выбоинам мостовой между камнями, покрасневшими от крови быка, заколотого вчера мясником — тем самым, что отделал лавку в псевдо-старинном стиле, модном в буржуазных кварталах города.
Мадам Фессар раскладывает на подоконниках подушки, вышитые золотом и серебром. Ее супруг подвершивает ветки омелы к электрическим лампочкам в иттрии с и засовывает пучок остролиста за ленточку фетровой шляпы «фантези». Завтра сочельник: соседка, жена столяра, выколачивает циновку, прячет в шкаф искристое вино, наводит лоск на мебель светлого дуба… Она вытряхивает в окно пыльную тряпку. Мадам Фессар здоровается с ней и тут же замечает, что лиловый чепчик, предохраняющий полосы от пыли, не подходит к зеленому лифу. Они перекидываются словами, говорят о дождливой погоде, о том, что в этом году на рождестве можно будет прогулять три дня подряд. Голоса у них крикливые, хотя кричать незачем, — улица узкая, а циркулярная пила как раз остановилась. Правда, время от времени по неровной мостовой дребезжит тачка, да в воротах церкви громыхает тележка маляра.
Соседка слева, дебелая Эмма, та, что замужем за трамвайным контролером, снимает с металлического гребешка вычесанные волосы и бросает их на улицу. Она замечает соседок, здоровается и тут же устремляет взгляд на человека, выходящего из старого особняка с вечно закрытыми изнутри ставнями, каменные ворота которого украшены гербом.
— Верно, кто-нибудь из полиции, ведь граф де-Сардер вчера вечером покончил с собой.
— Вещественные доказательства у полицейского в синем узелке, — говорит мадам Фессар,
Жене столяра хотелось бы взглянуть на веревку, — ведь старый граф повесился.
— Повесился, — подтверждает толстая Эмма, — мне сказала консьержка, вы ее знаете, худая и рыжая, что ни с кем не разговаривает.
— Повесился! Как бы не так, — его убили
— Да нет, никто не входил в дом. Проникнуть туда можно только через крыльцо; окна слишком высоко от земли, старик-лакей и консьерж ничего не заметили. Да и я была весь день на кухне, у окна; как раз вчера на тротуаре не было дров, и никто не входил в особняк.
— Да к тому же, — возражает Эмма, — кроме графа да двух его лакеев, ни одна собака не переступала порога дома. Жил он, бедняга, как медведь: говорят, у него есть племянник, хозяйничает на большой ферме и пятнадцати километрах отсюда. Его знают в молочной, хозяйка берет у него масло.
— Мне как-то не по себе от того, что там, за закрытыми ставнями, покойник; я не люблю похорон (и жена столяра, роняя слезу, поправляет чепчик). Я тоже потеряла дочку Одилию, ей было два месяца, когда она скончалась в деревне, у моих стариков; как побываю у нее на могилке, так и плачу; сон теряю, когда езжу туда, а дорога недешевая. — В день всех святых я послала ей с оказией горшок хризантем, такой же, как тот, что подарил вам муж, мадам Фессар.
Я могла себе это позволить, раз я туда не поехала.
— Я как и вы, не люблю смерти: вот, к примеру оказать, когда умер отец мужа, на похоронах я все время плакала. Уж, конечно, я была опечалена больше, чем муж. У южан вообще сердце не такое отзывчивое, как у нас. Представьте себе, его сестра уже спустя два месяца вышла замуж! Стыд какой!
Мадам Фессар утирает глаза.
Но толстая Эмма знает, что, получив наследство, шапочник расплатился с долгами, а его жена купила новую переносную плитку и меховое пальто.
Положив на подоконник гребенку, Эмма говорит слащавым голосом:
— Да это очень грустно, особенно когда родители были хорошие и не висели на шее у детей…
Стук открываемого окна.
— Да замолчите вы, ивам не стыдно, рядом покойник.
Окно закрывается.
Молчание, потом мадам Фессар яростно шипит:
— Это вышивальщица, фря этакая! Завела горжетку, из голубого песца и вообразила себя принцессой. Беда, да и только.
Жена столяра пожимает плечами и в третий раз поправляет на себе лиловый чепец.
Толстая Эмма со злостью бормочет: «Потаскуха!», потом убирает в кладовую кровяную колбасу, которую собирается поджарить мужу завтра к ужину.
— До свиданья, мадам Фессар!
— До свидания, Эмма!
Жена столяра остается у окна. Вечереет. Не видно больше ни корзин с устрицами, ни омелы в витрине шапочника. Газовые рожки еще не зажжены.
— А у этой девчонки свет, — бормочет она. Она взглядывает на крыльцо напротив, на закрытые ставни. «Подумать только, что в нескольких шагах от меня покойник!» Она вздрагивает, поворачивая шпингалет.
II
Жак распахивает ставни. В углу около позолоченной иконы неделю тому назад повесился его дядя, брат его отца; удары молота и жужжание циркулярной пилы — вот единственные звуки улицы в этот декабрьский вечер.
Молодой человек видит груду пустых корзин у винной лавки, а в витрине шапочника, которого он помнит но военной службе, — ветки омелы.
Над черепичными крышами и цинковыми трубами — серое, промозглое, печальное небо.
Жак устал. Неожиданная смерть дяди сделала его хозяином этого дома, всей обстановки, дорогих безделушек. В предсмертных судорогах старый граф задел ногами распятие слоновой кости. Глаза покойника, устремленные на открытую кальвинистическую библию, казалось, искали стих, который должен был его напутствовать. Глаза остекленели, рот открылся, и видны были белые зубы и золотой мост. Жак не приближался к трупу; ему не хотелось видеть эти глаза, о которых, плача, вспоминал старик-лакей. Жак ненавидел смерть, ощущал ее, как отвратительную карикатуру, как гнусное насилие над любимыми существами. А он любил своего дядю. Он не вошел в зал; болезненный стыд мешал ему открыть дверь, за которой на складной кровати лежал покойник, покрытый простыней.
До дня похорон он бродил по дому, по городу. Дверь открылась только для пастора, а когда катафалк повез графа де-Сардера на кладбище, за дубовым гробом шли только священнослужитель и Жак.
Ему дали знать телеграммой, которую принесли прямо в поле. Земля, вспаханная до самой опушки букового леса, глубокая дорога, поросшая травой, скирды хлеба, — никогда еще не видел он окружающих предметов с такой предельной четкостью. Они показались ему жестокими, так резко вырисовывались они на сером зимнем небе. От боли он ощущал пустоту в груди, и кровь сильнее стучала в висках.
В зале теперь нет трупа, но Жака начинает тяготить одиночество. На ковровых креслах уже давно не сидели гости. Жак созерцает красный ковер, торжественные портреты предков, мраморные часы, фарфоровые вазы, доспехи из блестящей стали.
У Жака тревожно на душе; он начинает понимать, что суровый старик-дядя был единственной его связью с другими людьми, с семьей, с городом. Перед Жаком всплывают морщинистое лицо, подстриженная бородка.
На окнах с зеленоватым отсветом — следы мух, заснувших этой осенью.
Жак чувствует, как растет его беспокойство. Он заставляет себя думать о молодой женщине, вдове адвоката, которая живет в верхней части города. Вспоминает теплое тело в зарядной белой постели. Чувствует ли он нежность к этой своей возлюбленной с жеманными манерами? Он одинок.
Все вещи овеяны чьим-то трагическим присутствием, он не решается их переставить, боится нарушить тишину. Страшно услышать звук собственного голоса в комнате, где он так часто дремал, пока дядя бродил по городу неизвестно зачем. Больше ему не услышать его голоса, восхвалявшего красоту романских храмов, белизну снега в северной Норвегии, не услышать его высокомерного голоса, издевавшегося над местными коллекционерами. А его резкий, пожалуй, даже злой смех, когда он говорил о женщинах!.
Жак любил дядю. Любил потому, что за его насмешками чувствовал доброе сердце, в его уединенном существовании, дававшем пищу салонной болтовне, — огромную силу. Уверенность в том, что он сможет провести несколько дней в старом особняке, около графа де-Сардера, вселяла в него бодрость всякий раз, как он ослабевал духом в своем сельском уединении.
Посредине комнаты, на ковре, отпечатались ножки помоста, на котором стоял гроб. Стулья расставлены по своим местам; Жак знает, что ковер примят тяжестью тела и деревянного гроба. Покойник лежал тут два дня. Никто не бодрствовал подле него. Мертвым сторожа не нужны.
Мебель, привычные, любимые старым графом предметы, единственные свидетели самоубийства, окружали дубовый гроб, покров с серебряной бахромой.
На стене герб Сардеров в красках: три волчьих капкана, два на верхнем поле, один на нижнем, и голубка, взлетевшая над шлемом.
Нежная голубка рядом с покойником. И Жак думает о голубке. Мужчины в их семье были любвеобильны; говорили, что у дяди были любовницы.
До этого момента его не трогала драма дяди, но он шепчет сдавленным и вместе с тем кощунственным голосом: «Может быть, из-за женщины?» Потом продолжает тише: «Из-за женщины? Почему из-за женщины?» Как найти среди стольких образов и воспоминаний истинный образ человека, который был ему дорог?
Он подходит к окну, прижимается лбом к стеклу. Смотрит на корзины устриц у стены; доски, нагроможденные у крыльца столяра; цилиндр в витрине шляпного магазина; дородную хозяйку молочной, которая, закутавшись в розовый шерстяной шарф, с порога лавки наблюдает за своей толстощекой дочерью, играющей в «классы». Мрачные мысли рассеиваются.
Мадам Фессар выходит из узкого прохода, она в новой шляпке, на которую после смерти свекра повязала креп, и в нитяных перчатках.
На улице она останавливается и кричит: «Франсуаза!..»
В доме напротив особняка в четвертом этаже открывается окно.
Белокурая головка, мягкий голос откликается:
— К вечеру подушка будет готова.
Жак замечает ясные глаза, алый рот. Нежные руки закрывают окно. Молодому человеку хотелось бы знать, что делается за белой занавеской; потом ему вдруг делается стыдно за свое любопытство, за ту невинную радость, которую вызвало в нем это свежее, но банальное видение.
Жаку хочется прогнать видение, он ищет на ковре следы помоста, смотрит на поврежденное распятие. Туманный образ возникает у него перед глазами; он думает о женских губах, Он задевает за доспехи, ощущает холодок стали.
Он один. Вернется ли к нему живой образ дяди, не взирая на гроб, катафалк, пастора? Он хочет сосредоточиться на мыслях о дяде; занавеска на узком конце слегка колыхнулась и постепенно затихла.
III
На окна падают хлопья снега, потом тают. Капельками скатываются со стекол. Рама дрожит от ветра. Дождя не будет, — серые облака проносятся слишком быстро.
Франсуаза подымает голову и опускает руки на подушку. В доме напротив на крыше оторвался лист цинка: при каждом порыве ветра он подымается и откалывает куски шифера. Серые обломки летят по узкой улице и исчезают.
Франсуаза вышивает кота серебром по черному бархату. Она кончает глаз. Делает стежок зеленым шелком в зрачке прищуренного глаза. Пока что кот еще кривой. Но у него уже есть усы — четыре длинных волоска.
Когда Франсуаза проводит рукой но бархату, на нем остается отпечаток ладони.
Девушка с детства любит снег. Он напоминает голубой клетчатый фартук, потрепанное короткое пальто (то пальто, что мать надевала к первому причастию Жанны, старшей двоюродной сестры) и накатанный лед на площади перед школой. Она вспоминает грязную и скользкую полоску льда около истоптанного снега, белизну кругом, девчонок, запускающих друг в друга снежками, и снова узкую накатанную полоску льда и опьянение от головокружительной безудержной быстроты движения. Когда отец возвращался домой, он бил ее. Бил часто, почти всегда без всякой причины. Зато и она его не любила и, когда он умер, почувствовала облегчение. А ведь между ними было сходство: светлые волосы, большие голубые глаза. Он был переплетчиком и любил книги, по всему предпочитал вино. Он напивался каждый вечер и бил дочку, которая искала защиты у матери. Они запирались вдвоем на кухне, и там, около лампы, девочка засыпала над книжкой с картинками, размазав слезы по розовым щекам и улыбаясь во сне, а мать пела. Мать пела, чтобы не плакать; у нее хватало выдержки на то, чтобы скрыть свое горе, но не на то, чтобы защитить себя или оказать сопротивление. В Франсуазе была вся ее жизнь. И когда отец уже храпел, в тиши заснувшего дома, у стола, заставленного грязными тарелками, создавался мир грез, куда пряталась Франсуаза.
Под искусными руками девочки рождались ожерелья, такие же, как у принцесс в книгах. Она любила сказочных принцесс в великолепных одеяниях, они снились ей по ночам, и ее клетчатый фартучек без труда превращался в придворную мантию. Теперь она вышивает в той же квартирке.
Покрытый кремовой кружевной дорожкой буфет, который украшают китайские вазы, выигранные на ярмарке, приобретен не ею. Отец купил столовую в тот год, когда пытался вести трезвую жизнь. Она сидит на стуле с кожаным сиденьем и принимается за второй глаз. Теперь кот уже не кривой; он приоткрыл серебряные веки.
Снег на крышах растаял; по старым черепицам особняка Сардеров стекает вода.
Франсуаза забывает о снеге, о своих детских грезах, о портрете умершего брата, сделанном ею карандашом несколько лет тому назад, о манекене с роскошным бюстом, о дубовом полированной мебели, которая ей не нравится. Она знает, что в нескольких шагах от нее, в старом доме с закрытыми ставнями, умер человек и что вчера из широко распахнутых ворот выехал катафалк; копыта лошадей долго стучали по мостовой. Сегодня дом, верно, опустел. Она как-то встретила графа Сардера, когда ходила за нитками в галантерейную лавочку. Ей показалось, что граф — высокий и худой старик — горбился больше, чем обычно, и что под глазами, пожалуй, слишком светлыми, у него темные круги.
«Повесился у распятия» — рассказывала' мадам Фессар.
Машинально она поднимает голову, смотрит в угол; там нет ничего, только кукла, которую неделю тому назад, в ночь под рождество, она выиграла в «Театральной пивной». Она была тогда в сильно декольтированном платье, в том самом, что с таким трудом скроила и сшила. Она столько танцевала и в таком возбуждении, бокал за бокалом, пила шампанское, которым угощал ее сын доктора, что ей стало весело, до того весело, что захотелось кричать тут же при всех этих сплетшихся парах, которые теснились при ярком электрическом свете между мраморными столиками, заставленными пустыми бутылками, ведрами с растаявшим льдом, остатками гусиной печенки.
Мгновенное видение праздника: черные фраки, яркие платья, роскошь, смех, белые зубы, веселые лица. Присутствие Поля, любовника мадам Фессар, рассеяло ее легкое опьянение, и она тут же оставила шумное сборище. Уже брезжил рассвет, когда, одна, в сырой истопленной комнате, дрожа и кутаясь в ночную рубашку из дешевого батиста, она натянула одеяло на голову и принялась судорожно рыдать. С тех пор ей неприятен даже вид бутылки. Она стыдится этой куклы, и вот теперь при мысли о смерти она вздрагивает. Как она слаба и одинока, окружена вещами, которые представляются ей уродливыми, хотя она и не знает, почему они ей не нравятся. Отец умер в этой комнате. Ей все еще чудится стук колес похоронной колесницы графа Сардера.
Она встает и откладывает в сторону подушку. У кота уже оба глаза, но нет живота. Она подходит к окну, прижимается носом к холодному стеклу. На улице нет катафалка — там подвода с пивом, запряженная белыми лошадьми, которые пускаются галопом от кнута возчика. Старый особняк заперт, ставни наглухо — закрыты, за исключением второго этажа. Два окна блестят стеклами, верно это окна зала, где повесился граф де-Сардер. Франсуазе видны кончик красного ковра и секретер светлого дерева. Глядя на этот таинственный дом, она чувствует себя беспомощной. Она зябнет. Эта смерть напоминает ей другую смерть, мучительную смерть отца. Ей кажется, что прошлое все еще наносит ей удары. Она страдает, ее охватывает безмерная грусть. Она не может сердиться на отца. Ей только не хочется, чтобы в памяти отзывались его ужасные крики, ужасные крики…
Внизу циркулярная пила режет доски. Наверху, в мансарде, тявкает собака маляра.
— У него были голубые глаза, светлые волосы, он был высокий и худой, я похожа на него, — бормочет она.
Мадам Фессар выходит из молочной, в руках у нее горшочек сметаны. Франсуаза открывает окно. Ветер врывается в комнату и раздувает юбки куклы. Подхватывает листок папиросной бумаги. Она кричит в окно: «Мадам Фессар, подушка готова», и быстро захлопывает раму. Но около секретера светлого дерева она заметила молодого человека.
Она садится, снова берется за подушку.
«Племянник графа де-Сардера высокого роста, у него голубые, ясные глаза, как у его дяди; я видела, как он разговаривал с хозяйкой молочной. Очень интересный».
Теперь у кота великолепный круглый живот и маленькие уши.
Керосиновая печка накалилась. Франсуаза больше не зябнет. Листок папиросной бумаги лежит там, где упал, около скамеечки, которую девушка ставит под ноги. Дом напротив не кажется ей таким грустным теперь, когда она знает, что там живут. Крыши высохли. Ветер свистит. Цинковый лиси на крыше старого особняка яростно накидывается на черепицы, которые, высыхая, делаются красными.
Кот, красивый черный кот с зелеными глазами. Но он неуклюж, как все чучела животных.
«Племянник графа де-Сардера блондин».
IV
Мадам Фессар прикрывает розоватым платком свой лиловый капот. Она говорит уже с четверть часа. Ей не стоится на месте от нетерпения, столько пыла вкладывает она в свою речь. Франсуаза вышивает край русской рубахи и не поддерживает разговора с зашедшей к ней соседкой.
Это худая маленькая женщина; она прислонилась к притолоке, зябко кутается в платок и время от времени задевает пышный бюст манекена, одетого в желтое ситцевое платье, сметанное на живую нитку. При каждом резком движении ткань колышется, вздувается, расходится волнами, в которых исчезают мелкие складочки; потом легкая ткань снова успокаивается.
Жена шапочника возбуждена еще более, чем обычно. Она собирается провести вечер в гостинице с сыном местного врача. Она припрыгивает от радости, делится своими планами, прошлыми переживаниями, надеждами.
— Да ведь ты его знаешь, Франсуаза, он все время танцевал с тобой в сочельник; тот, что под конец захмелел и так смешно распевал во все горло: «Однажды жил толстяк-монах…»
Девушка вышивает красную кайму; она не шевелится, не поднимает головы, только вздрагивают ресницы, руки проворнее работают иглой. Она не отвечает, но она не забыла этого рослого молодого брюнета, с толстыми отвислыми губами и срезанным подбородком. Она помнит его губы, с которых текли вино и слюни, губы влажные и жирные, губы, которые тянулись к ее шее, руки, которые мяли ее простенькое черное платье из тафты, помнит его пьяную икоту на улице, где уже брезжил грязный рассвет праздничного дня.
— Ну и веселились же мы в ту ночь, — только светские молодые люди знают обращение с женщинами. Вот мой муж, хоть и понимает толк в любви, а манеры у него не те, что у Поля. Ничего не поделаешь, у меня нежная душа…
Мадам Фессар откидывает платок. Под облегающим ее капотом обозначается худая, но еще крепкая грудь. Черные глаза на выкате блестят.
У Франсуазы такое ощущение, будто пространство, где она может двигать руками, подымать голову, суживается; окружающие вещи — снисходительные свидетели, сообщники этой женщины; мадам Фессар любит этот буфет, она завидует счастливой обладательнице черной шелковой куклы.
Пальцы девушки судорожно сжимают рубашку, когда супруга шапочника говорит:
— А чашки; у тебя как-никак милы; и подумать только, что они достались тебе даром; всегда-то тебе везет; работы не ищешь, а работы хоть отбавляй, за мужчинами не бегаешь, а стоит тебе захотеть, и ты с ума сведешь любого красивого мальчишку. Ах, да, ведь я ж тебе не сказала. Все в тот же знаменитый сочельник ты пользовалась громадным успехом. На-днях еще Поль говорил мне, что к тебе неравнодушен его приятель, знаешь, красивый брюнет, похожий на него, у которого еще отец адвокат и помощник мера. Он даже предложил нам прокатиться с ним в Париж, когда мой муж поедет на юг погостить к матери. Шикарно, вчетвером, придраться не к чему. Послушай-ка, Франсуаза, давай встретимся на бульваре после театра? У приятеля Поля водятся деньжата.
Франсуаза разбита. Ей хочется надавать болтливой кумушке пощечин; она чувствует отвращение, как при прикосновении к сальной посуде. Она терпеть не может мыть посуду.
Все задевает и оскорбляет ее: порывистость движений, от которых мнется ее ситцевое платье, предложение поездки, образ длинного и худого юноши, который не раскланивается с ней при встречах на улице, но пытается соблазнить ее заманчивыми видениями поездки в Париж. Ей грустно, словно она маленькая девочка, узнавшая, что не существует рождественского деда, и эта грусть приковывает ее к стулу; она чувствует, как краснеет; слова соседки — удары хлыстом. Стать любовницей этого кретина, твердившего ей во время танцев: «Хотите побывать у меня на холостой квартире? У меня есть отличный портвейн и фокстротные пластинки… Моя машина делает сто километров в час» и: «Мне очень бы хотелось пригласить вас в кино, но боюсь, как бы нас не увидели». От него разило вином.
И спокойным, деланно равнодушным тоном она говорит:
— Я не люблю автомобиля, мне противен этот человек, и я не сдамся.
Она только слегка приподняла голову и снова взялась за вышиванье. Мадам Фессар молчит; глаза у нее померкли. Они застыли в изумлении и кажутся еще больше: вот-вот, выскочат из орбит.
Никакого движенья. Платье, наброшенное на манекен, полированный буфет в стиле Генриха II, намалеванная кукла, белокурая головка, склонившаяся над красной каймой, и жена шапочника, поднявшаяся на цыпочки и покачивающая головой; платок у нее на груди распахнулся и виден вырез капота, заколотый коралловой брошью.
— Значит, ты не поедешь в автомобиле, тебе не хочется и Париж? Ты считаешь, что приятель Поля недостаточно шикарен. Ты привереда! Молодой человек из хорошей семьи…
— Я не поеду в автомобиле.
— Напрасно ты не воспользуешься случаем; а впрочем, тебя никто не тянет…
И мадам Фессар натыкается на манекен, задевает швейную машину, останавливается перед куклой, затем глядит в окно.
— А окна в сардеровском особняке открыты. Теперь там живет племянник. Ват кому повезло. Говорят, старик был богат, а потом — сколько у него мебели, картин… Я раз там была, меня водила консьержка. Там ковры тысяч по двадцать, обстановка, все… Молодому человеку не придется утруждать себя работой. Впрочем, он, кажется, и не собирается; меня бы не удивило, если бы он оказался с ленцой. Он все время торчит у окна и глазеет на ворон, вместо того, чтобы наблюдать за фермами. Мне говорила хозяйка молочной.
Франсуаза краснеет, делает стежок не на том месте, где надо; кажется будто она рассматривает в лупу какой-то брак в ткани.
Мадам Фессар старательно кутается в платок, хотя солнце еще не село; она подвержена простуде, а в такую переменную погоду следует быть осторожной. Молчание Франсуазы выводит ее из себя.
«Просто привереда, лицемерка, — думает она. — Не лучше других, не может похвастаться, что девушка, ведь видели, как она выходила утром от морского офицера. Во всяком случае, она провела там ночь не зря. Привереда!»
— До свиданья, милочка, пора, как бы суп не ушел.
Как только закрывается дверь, Франсуаза откладывает работу. Подымает голову.
Черепичные крыши.
— Во втором этаже окна закрыты, занавески в его комнате задернуты, — вслух говорит она.
Его нет у окна, ей не хочется работать. Комната у нее мрачная, солнца там не бывает; оно освещает только дома напротив.
Длинные ресницы подымаются, опускаются; большие синие глаза кажутся глубже и темнее обычного; они смотрят, но ничего не видят.
Сплетни мадам Фессар раздражают ее все больше и больше. Когда-то она не обращала внимания на пересуды; выслушивала их с полным равнодушием: они были почти нормальным явлением, с которым ока не пыталась бороться. Но вот уже несколько месяцев, как ее возмущает любопытство соседок. Ей кажется, что она и кумушка Фессар сделаны из разного теста! А ведь она не горда; но ей претит такое отсутствие стыдливости. Наедине с собой она не смеет вспоминать человека, с которым была близка. Она готова расплакаться, расплакаться из-за пустяка; ей больно даже от намека на ее поездку в Бельгию с этим моряком. Она не хочет вспоминать мужчину, который действительно затронул ее плоть, она почувствовала презрение «человека из общества» к девочке, прильнувшей к его груди. Он говорил о мире, который не был ее миром, двери которого никогда бы не открылись для нее; может быть, за этими дверями только пустота и тщеславие?
Как-то вечером она не пришла на свидание. На следующий день ее встретил раздраженный самец, злой, грубый мужчина. Слово «дура» вызвало в нем протест, дало силы разорвать связь. На нее не подействовали насмешки. Он настаивал, приходил, писал. На угрозы, ласки, мольбы она отвечала упорным молчанием.
С тех пор она жила без грез, склонив голову над работой. По субботам ходила в кино. Некоторые фильмы заполняли потом всю неделю; она постепенно восстанавливала их в памяти, снова переживала, а пальцы бегали по работе. Сегодня у графа де-Сардера нет никого.
Она вспоминает старика-графа, который мрачно шагал по улице, опустив голову.
Ставни, закрытые первые дни после самоубийства, смущали ее. Она представляла себе труп с посиневшим лицом, с выпавшим из открытого рта языком. Страх отгонял ее от окна, но непонятная сила влекла ее, и время от времени она бросала взгляд на старый особняк. И как-то она заметила высокого блондина. Его комната была во втором этаже. Сегодня не видать улыбающегося лица и светлых глаз; занавески задернуты. Солнце клонится к западу. Франсуаза не идет к окну, — зачем? Сегодня в доме напротив нет никого. Она разочарована. Ей нравятся голубые глаза. Они кажутся ей ласковыми.
Она снова берется за рубаху, брошенную на столик красного дерева; она берется за рубаху — сегодня вечером надо сдать работу жене доктора, матери любовника мадам Фессар. Печка раскалилась, поломанная слюда краснеет, Франсуаза вздыхает и бормочет:
— Племянник Сардера в тысячу раз изящнее Поля и всей его компании.
Ситцевое платье меркнет; в марте темнеет с шести часов.
V
Няньки катят колясочки на резиновом ходу, глубокие колясочки, из которых выглядывают рожицы жирных, упитанных младенцев.
Во время прогулки няньки встречаются, они объезжают кругом городской сад: дорожки пересекаются около выложенного раковинами бассейна, в котором отражается бюст поэта — гордости города. Холодный ветер вздувает синие вуали, затем они падают на спины, наклонившиеся к кружевным нагрудничкам, намокшим от молока и слюней.
Француженки на высоких каблучках, англо-саксонки — на низких.
Время от времени остановка; под каштаном с набухшими ночка Мм завязываются беседы — пересуды, которые уносит ветер.
Две колясочки на мягких рессорах рядом, словно близнецы, два полированных ящичка без едином царапины.
Карапузы, один, как другой, в нарядных шляпах, капорчиках, завернуты в теплые одеяльца, но такие же слюнявые, как и дети предместий.
По бокам дорожек деревья, на концах черных веток качаются зеленые, зябкие листочки. На подстриженных газонах пробивается нежная травка. Земля на клумбах серая, усеянная кучками черного навоза.
Жак входит в сад. Деревянные и железные стулья расставлены вдоль дорожек. Холодно; никого нет, только, — няньки, колясочки, кружева, ребятишки. Мальчуган в синем клетчатом фартучке катит обруч: он запыхался, раскраснелся, весь поглощен игрой, и нос утереть некогда; он пускается на всякие хитрости, только бы не заехать на лужайку. Из-под его подбитых гвоздями башмачков разлетаемся гравий.
Один стул выдвинулся из общей линии, башмачок задевает за железную ножку, мальчик падает, обруч катится на клумбу; деревянная палочка упала на дорожку.
Мальчуган плачет, встает, концом фартука вытирает ссадину на колене. Он старается удержать слезы, рыдания сильнее его воли. Слезы текут из глаз, из носу; на колене полосы крови и пыли.
Жак кладет руку на плечо ребенку, вытаскивает платок и обтирает колено. Всхлипывания замирают, серые глаза, мокрые от слез, смотрят на Жака; боль улетучивается.
Мальчуган сопит, наклоняется за палкой, лезет на клумбу; обруч опять пробирается по дорожкам, между няньками в белых рукавчиках. Жак слушает стук подбитых гвоздями башмачков, садится на стул и подымает воротник пальто.
Дрозд прыгает по дорожке… Конец зимы, зимы, которую он так любит. Сегодня он вернулся в город после недели, проведенной в деревне. Трамвая звенят, за его спиной гудит город; особняк Сардеров на соседней улице будет напоминать ему о смерти.
Он начал забывать дядю. Ему хотелось бы постичь причину самоубийства, он совсем не в курсе жизни старого графа, знает только, что тот очень любил женщин. Жак тоже любит женщин.
Он смотрит на черноволосую няньку, у которой глаза похожи на глаза Эвелины Майе. Сегодня вечером он пойдет к ней. Она грубо отдастся ему, а потом, пресытившись, начнет пересказывать, как это бывает всякий раз, городские сплетни. Он ненавидит вульгарное розовое белье этой выхоленной, изнеженной, жеманной женщины, которая вышла замуж за адвоката. У адвоката было состояние, теперь он умер.
Колясочки все еще катятся;, это дети женщин, похожих на мадам Майе; продукт законной любви; они уже сейчас богаты, а то, что за ними ходят няньки, придает им солидности. Они не побегут за обручем по городскому саду, не заиграются в формочки на куче песку, не пойдут в городскую школу; бедняжки, они не узнают настоящего детства.
Все в Жаке восстает против Эвелины. А между тем с ней он испытывает острое наслаждение. Но сейчас он одинок, сдавлен городом, чужой толпой.
За решеткой сада проходят трамваи.
В конце дорожки скользит тоненькая фигурка; идет прямо, не виляя бедрами. Эта женщина, конечно, не глядит по сторонам.
Франсуаза торопится; она бросает взгляд на фонтан: на замшелые раковины, на черную воду.
В пять часов ей надо сдать работу, и она спешит. В саду никого — только на скамейке какой-то молодой человек. Она поровнялась с одиноким посетителем сада. Краснеет, опускает глаза, сердце колотится, в ушах шум: это он, молодой Сардер. Она ускоряет шаг. Жак узнал ее. Он истает, улыбается, находит, что она мила, что синяя фетровая шляпа ей к лицу. Она в строгом костюме, ветер треплет белокурые завитки. Девушка не оглядывается. Она слышит за собой шаги. Решетка с толстыми железными прутьями кажется ей огромной, домик сторожа под высокими вязами — дворцом. Ей страшно, она счастлива.
К ней часто приставали на улице. Ее забавляла самонадеянность мужчин, она высмеивала их. А сейчас у нее, обычно такой спокойной, колотится сердце. Вот аптека, аптекарь с седой бородой; дровяной склад и мешки угля и вязаночки дров; ортопедист, бандажи, висящие, как тряпки, стеклянные глаза всех цветов; дощечка доктора, отца лучшего друга любовника мадам Фессар.
Молодой человек настигает ее. Смотрит на обрисованные бедра, длинные ноги, маленькую головку. Он входит во вкус преследования; ему хочется заговорить с женщиной. Это игра, но ему хочется выйти из нее победителем. А соседка-то, оказывается, красивей, чем он ожидал.
Темнеет; проезжают машины, фары зажжены. В большом доме Руссенов темно, ставни закрыты. Руссены отличаются скупостью; зачем жечь зря электричество?
Тень Франсуазы скользит по деревьям; высокие каблучки подгибаются; в темноте сверток сливается с костюмом.
Нет больше Эвелины, нет старого особняка, нет города, нет одиночества, — только незнакомка, которая вот-вот скроется. Не прижми Франсуаза к груди свою жалкую выцветшую лису, было бы слышно, как бьется у нее сердце.
— Мне хотелось бы познакомиться с вами, мадемуазель.
Девушка останавливается. Прислоняется к фонарю.
Мужчина и женщина в светлом кругу, две огромные тени соприкасаются.
— Мне хотелось бы услышать звук вашего голоса; это глупо, прошу прощенья.
Он говорит низким, глуховатым, но ясным голосом. Перед Франсуазой — белые зубы, загорелое лицо, крепкое тело; к ней склоняется сила.
Сказать она может только: «О, мосье!» Не радость, а тревога сковывает ее всю. Она схватилась за фонарь, чувствует холод чугуна на ладони.
Жаку хочется услышать ее голос. Лицо нежное, глаза синие, окаймленные длинными ресницами, носик тоненький, почти кукольный, но рот тяжелый и высокомерный. На шее лиловые жилки. Но он ждет голоса, движения, которое вдохнет жизнь в эту неподвижную игрушку.
— Ваше окно наверху, ваше окно — единственно симпатичное во всей этой куче домов.
Франсуаза опускает фонарь и тихо признается:
— Я иногда смотрю в окно; ищу солнце, я часто зябну за шитьем в моей тесной квартирке.
Губы едва приоткрылись, глаза опущены. Голос беззвучный, ровный. «Или я ей безразличен, или она глупа», — решает Жак,
Он часто приставал к женщинам; часами слонялся по улицам, гоняясь за скромным костюмом, за улыбнувшимся ему из-под шляпки личиком. Попадалась легкая добыча, которую он, тут же выпускал с холодной учтивостью, попадалась неприступная добродетель, и ему нравилось смущать ее. Но сейчас, здесь, при тусклом свете, в нескольких шагах от руссеновского дома, его поразило это лицо, которое он не может разгадать.
— Ваши светлые волосы меня утешили. В огромных комнатах сардеровского особняка так же холодно, как к у вас. Я обрадовался, когда узнал, что там, за окном, работает молодое существо… среди всех этих кумушек.
— Ах, мосье, наши кумушки такие злые, стоит мне выйти, они уж тут как тут. Меня невзлюбили.
— Не обращайте внимания.
— Я знаю, вы правы, но устаешь, страдаешь от слежки, от постоянных шпилек.
Франсуаза сама не знает, зачем она говорит, не понимает, что произносит, краснеет. Как это у нее вырвалось слово «страдаешь»? Ей кажется, что, признаваясь в страдании, в своей ненависти ко всем этим мадам Фессар, она выдает себя с головой. Такая внезапная откровенность покажется ему смешной, он воспользуется ее смущением и осмелеет, а этого ей не хочется. Еще можно убежать и снова обрести во тьме бульваров утраченную волю. Проносятся авто, резко, как светом молнии, озаряя загорелое лицо.
Мужчина не делает ни шагу. Смущен ее сдержанностью. Он угадывает гордость, вскормленную завистью лавочниц, затаенную боль.
Проходит, насвистывая, почтальон; почтенная дама ведет на цепочке помесь фокса с дворняжкой; войдя в светлый круг, фокс подымает ножку.
— Поверьте, тупость не исключительная привилегия нашей улицы, взять хотя бы этот бульвар, где даже дома добропорядочны; вот тот освещенный дом — рассадник тупости; может быть, она здесь только несколько принаряжена.
Жак смеется: в уме у него мелькают — лица, позы, фамилии, и вдруг его охватывает желание кричать от радости, громко смеяться над прохожими. Ему весело; с ним рядом худенькая блондинка, чуточку натянутая; он смущен. Франсуаза поднимает глаза; ресницы трепещут; она зябко кутается в горжетку, ее охватывает легкая дрожь, она как пьяная. «Верно, так себя чувствуешь, когда выпьешь», — думает она. Ей трудно разобраться в своих чувствах: что это — радость или страх? Ближнее дерево представляется ей сказочно высоким, — когда проносятся авто, фары не освещают верхних веток. И молодой человек тоже представляется ей сказочным; он лучше учтивых рыцарей из романов; он — сильный. Она пьяна.
— Вы озябли, пойдемте.
И в темноте Жак и Франсуаза идут рядом. Они проходят под окнами Руссенов.
VI
Огромный медный маятник норманнских стенных часов, часов с резьбою по дереву, которые адвокат купил у сестры старухи-кухарки за сотню — другую франков, отражается в зеркале в стиле Людовика XVI со стершейся позолотой на раме, истыканной дырочками, которые проделал тонким буравчиком резчик по дереву — главный поставщик лучших антикварных магазинов в городе.
Мадам Руссен кончает легкий завтрак. Медленно жует гренки, ее нежный желудок не переносит свежего хлеба. Кофе с молоком в белой выщербленной чашке постепенно уменьшается.
Это посуда на каждый день; старинный сервиз Руанского королевского завода подают только при почетных гостях: прислуга такая неловкая, все перебьет. Сойдет и разрозненный сервиз, приобретенный на Старом рынке, на распродаже, которая устраивается по пятницам.
Масло доброкачественное и недорогое. Его выписывают с родины кухарки.
Мадам Руссен смотрит на циферблат остановившихся часов. Она бормочет:
— Правда, я и позабыла, что эта рухлядь никуда не годится — очередная прихоть Робера! Вечно заполняет дом хламом; правда, эта вещь досталась ему даром, сестра Мари не знала ей цены, он надул ее. Ах, хоть бы всегда так везло!
Супруга адвоката допивает последний глоток кофе и звонит. Темный капот облекает дородный бюст шестидесятилетней женщины. Седые волосы не острижены, и в пучок воткнут большой черепаховый гребень.
«Эта дармоедка не очень-то торопится, вечно голова другим занята, думает обо всем, кроме дела».
Она снова звонит, недовольно поджимает лиловые губы. Рука все еще на звонке.
«Если так пойдет и дальше, я рассчитаю ее».
Холеная квадратная рука впилась в грушу красного дерева. Седые пряди выбились из прически и свисают на шею.
Она встает. Простой стул, отделанный под орех, покачивается.
Дверь открывается. Входит Марта, горничная.
— Наконец-то вы соблаговолили услышать.
— Но, мадам, вы сами приказали мне пересчитать белье, которое сегодня надо отдать в глаженье.
— Из этого еще не следует, что нужно слоняться из угла в угол или читать киножурнал.
Мадам Руссен с видом отчаяния разводит руками, ее величественная фигура дышит важностью и достоинством, в которых нельзя было бы и усомниться, если бы не жест рук, выражающий беспомощность перед лицом домашней неурядицы. И пока свеженькая девушка, плутовато поглядывающая из-под изящного белого чепчика, убирает масло, чашку, сахарницу, — старуха изливает злость на часы, которые тщетно пытается завести, — одной гири не хватает. Она не знает, какой выход дать своему гневу: припугнуть ли, как обычно, расчетом или молчать; она помнит, какого труда стоило подыскать Марту: больше двух недель ей самой пришлось накрывать на стол, убирать, стелить постель. Горничная покрывает стол кремовой скатертью с мережкой, потом удаляется.
Часы стоят, и мадам Руссен пожимает плечами. В наш век, когда рабочие кушают цыплят, а горничные каждую неделю бегают в кино, приходится довольствоваться тем, что имеешь!
Стены столовой увешаны пестрыми цветастыми тарелками, — настоящий музей фарфора, обставленный буфетом, сервантом, часами, стульями, покрытыми патиной. На потолке наляпаны раскрашенные гипсовые украшения. Старуха вздыхает. Столько денег всажено в это старье! «И чего было расставаться со столовой орехового дерева, что мои родители приобрели на распродаже», — думает она.
Мебель была хорошая, крепкая. «Робер покупает, что вздумается, словно деньги его».
Как-никак распоряжаться должен тот, чьи деньги, так продолжаться не может. Почему вместо всяких черепков не купить нефтяных акций, как советовал директор Индустриальной конторы?
— Этому надо положить конец, — вслух говорит мадам Руссен.
В окно, выходящее на бульвар, видны нежно-зеленые деревья, унизанные птицами, обрадовавшимися солнцу. Слышны крики зеленщика. Бидоны с молоком стукаются друг о друга, звук от удара сливается с плеском жидкости. Это час поставщиков, час служанок, с полными доверху корзинами.
Мадам Руссен всходит на две ступеньки, отделяющие столовую от гостиной, капот на ней распахивается, сквозь плохо натянутый чулок просвечивает эластический бинт.
Дворянские портреты, покрытые подозрительным слоем лака, и затерянный в этой лавине позолоченных рам фламандский примитив — прекрасная богоматерь с выкатившейся на упругую щеку слезой, со слезой, которая упала бы на синий плащ, не будь на щеке ямочки, где соленая капелька заиграла всеми цветами радуги.
Мадам Руссен ненавидит эту богоматерь, она находит ее вульгарной. Разве пристало богоматери плакать?
Адвокат купил картину на свои сбережения, скрыв от жены ее цену. Приобрести картину, подлинность которой подтвердил один из лучших парижских экспертов, посоветовал ему хранитель городского музея. «Купите этот шедевр, мосье Руссен, а потом завещайте его городу; вы ведь тонкий знаток». Медоточивый голос польстил его самолюбию; по мере того, как набивали цену, у него в жилах кровь текла быстрей, словно в детстве, когда он, еще мальчиком, отправлялся с отцом на торги скота.
Мадам Руссен замечает, что пепельница полна окурков: опять небрежность горничной, которая не нашла времени выбросить выкуренные Филиппом папиросы.
Вчера, после обеда у Филиппа, ее единственного сына, собралось несколько приятелей. Он не кутит, по примеру молодых Мартине, Дюшенов и Кº; он проводит вечера дома, подготовляясь с приятелями к экзаменам на юридическом факультете. Филипп очень рассудителен. Его, по крайней мере, не захватила ужасная страсть к коллекционированию.
Мадам Руссен усаживается в кресло в стиле Людовика XIV.
— Мой мальчик такой скромный, почтительный, благовоспитанный. Кюре говорил мне о нем на прошлой неделе: первым всегда отзывается на дела благотворительности, не забывая в то же время обязанностей светского человека, — шепчет мать. — Весь в нашу родню, он больше Леклерк, чем Руссен!
Из папки для нот выглядывает «Финансовый вестник». Мадам Руссен замечает его, встает, берет газету, разворачивает, читает. «Нефтяные все поднимаются». — Потом говорит вслух — Пора прекратить покупку старья, я хочу быть хозяйкой своих денег.
Она откладывает в сторону газету, открывает окно; проходит трамвай, вдали замирают выкрики газетчика.
— Мадам, пришли за бельем. Будете проверять?
Хозяйка вздрагивает, оборачивается.
— Вы опять позабыли пепельницу, мне надоело повторять…
Мадам Руссен спускается по натертой дубовой лестнице и открывает дверь буфетной.
Когда она подымает голову, появляется третий подбородок: подбородок собственного достоинства.
VII
Четыре лемеха выворачивают землю, и ослепленные светом черви извиваются на влажной глине. Земля откладывается правильными пластами по четырем бороздам, и полевые мыши убегают по ним. Трактор икает, выдыхает голубой дым. Словно огромное животное, неуклюжее и запыхавшееся, упрямо тащится он по борозде. Цепляется за землю шпорами, упорствует, но подчиняется мерному ритму поршней. Настойчиво тащит он за собой плуг, словно лошадь, которая никогда не оборачивается, и от непрерывной вибрации дрожит сидение на широких рессорах. Вибрация передается телу Жака, и его сжатые пальцы сообщают ее рулю. Вся огромная масса металла содрогается. Жак не выпускает рукоятки, но свободной рукой отирает с лица масло, пропитавшее ему ресницы. Ветер относит дым в лицо Жаку, Он выпускает руль; трактор, направляемый двумя колесами, которые катятся по краям полосы, продолжает путь. Жак оглядывается. Улыбается. Прямые линии борозд сходятся вдали, и земля, развороченная сегодня утром, кажется жирной рядом с пашней, покрывшейся пылью. Он улыбается, — последний день пахоты; а овес будут сеять в начале мая.
Лемехи поблескивают под поднимаемой пластами землей. Камешки хрустят и визжат под стальным трактором. За полями — леса, нежно-зеленые и зябкие.
Запах земли доходит до него сквозь раздражающую вонь дыма.
Вдруг он хватает руль: переднее колесо смяло край борозды. Трактор снова идет правильно, и Жак быстро подымает голову, чтобы перевести дыхание. Солнце прямо над головой. Полдень.
Хочется есть, хочется пить. К этому времени девочка Альфонсина приносит обыкновенно завтрак. Осталось допахать всего несколько метров. Уже близок склон, где в комьях земли, развороченной колесами, путается и кончается полоса.
Жак хватает рычаг и тянет его к себе. Стоп! Трактор останавливается, но мотор все еще работает. Лемехи автоматически поднялись; на концах налипла земля. Жак слезает. Ноги еще дрожат, он потерял равновесие; постепенно его неуверенная сперва походка становится устойчивой. Башмаки отяжелели от влажной земли. Он подымается на край откоса. Позади — поле, впереди — лес; направо — горизонт опускается до самых деревьев, окаймляющих проезжую дорогу.
По краю откоса дорожка; за дорожкой — канава, буки, соломенные крыши, гумно, хлев, яблони. В канаве — кусты ежевики, кусты ежевики с нежными листочками.
Он садится на край канавы. Солнце у него над головой, а девочка Альфонсина выходит из дома с корзиной в руках. Хлопает калитка.
Вблизи видно, что Альфонсина вся в веснушках.
— Вот вам завтрак, мосье Жак.
Она протягивает ему корзину.
— Спасибо, девочка.
Мосье, отец сказал, ему бы надо вечерком с вами поговорить.
— Хорошо; пусть придет после вечерней дойки… Ступай завтракать, Альфоисина.
Девочка покачивает узкими бедрами; шерстяное платье в клетку плотно облегает ее развивающиеся формы. Синий фартук слишком узок и не закрывает округлостей — предмета вожделений молодых скотников.
Опять хлопает калитка. Из корзины торчит горлышко бутылки с сидром. Жак берет ее и наполняет стакан. Он жадно пьет. В горле пересохло от керосиновой гари. На продолговатом блюде большой бифштекс, дымящееся пюре. Он ест. На хлебе остаются жирные следы от пальцев. В четырех метрах от него работает на тихом ходу мотор; останавливать его в разгар работы нет расчета: приводить в движение эту своенравную махину трудно и утомительно.
Отец Альфонсины хочет с ним повидаться. Снова старая песенка о тетке Лабан. Старуха, уморившая трех мужей и напивающаяся, как извозчик, в каждую получку, не хочет выезжать из домика, который снимает у отца Альфонсины. Тот себе на уме, ему нужна лачуга, чтобы сдать ее своему отцу, у которого есть кое-какие сбережения и который заплатит втрое дороже, чем старуха; а ей он предлагает переселиться в бывшую, печь для обжигания извести, правда, там нет пола, — для тех, кому пора умирать, и земля хороша.
Тетка Лабан не хочет; не хочет потому, что боится умереть в этой конуре. Фермер изводит Жака, чтобы тот повлиял на несговорчивую жилицу.
Жак жует быстро и пьет еще быстрее.
Нет, он не выставит за дверь тетку Лабан; она была неутомимой работницей. Он с тоской думает о скупости крестьян, выколачивающих гроши, экономя на пропитании поденщиков. Поденщики пьянствуют, плодят детей и говорят: «А что мы в жизни-то видим, кроме этого?»
Говорят без озлобления, словно вполне естественно, что работа не кормит их досыта. Бутылка опорожнена, блюдо очищено. Жак уплетает яблоко. Вдалеке над лесом вьются вороны, зоркие и крикливые.
Мотор все еще работает на тихом ходу; блеет баран, и жаворонки, словно брошенные пращей, камнем падают на развороченные борозды. Велосипедный звонок: почтальон. На обветренном лице широкая улыбка, прекрасные карие глаза, пушистые седеющие усы; и велосипед на дороге. Полированный деревянный ящичек, письма, одно письмо.
Пальцы, перепачканные машинным маслом, оставляют следы на большом конверте, вверху надпись: отправитель нотариус Персон.
Велосипед катит дальше, красная с синим фуражка исчезает в серой дали, Жак смотрит на четкий почерк, складывает письмо и, расстегнув коричневый комбинезон, отыскивает в пиджаке карман. Он не распечатает письма до вечера. Он знает его чуть не наизусть; перечень долгов его дяди. Земли заложены. Хватит наследства на оплату горделивых прихотей старого графа, всех подарков, сделанных им женщинам, услуги которых он умел ценить?
Жак продаст землю без сожаления.
К чему жадно копить плоды трудов тетки Лабан, старика Тилле и молодых скотников? Он не может, он не умеет распоряжаться. Когда он смотрит на эти лица, изборожденные глубокими морщинами, на эти грязные лица, красные, опаленные солнцем и омытые дождем, его воля растворяется в глубоком сочувствии. Повелительные жесты вышли из моды, как и шляпы его матери, которые он иногда благоговейно созерцает в шкафах на мансарде, освещенном круглым оконцем. Он швыряет бутылку, она приминает пучок травы; Жак встает.
Засаленный, перепачканный землей комбинезон охватывает его сильное тело, как промасленный панцирь. Он потягивается и чувствует, как устал. На повороте дороги появляется его сосед Каню, — дородный фермер. Жак быстро спускается по склону, влезает на трактор, поворачивает рукоятку газа, садится, выключает сцепление, дает первую скорость и поворачивает трактор. Пройди мей<у, он дергает веревку, лемехи опускаются, и плуг быстро врезается в почву. Земля разворочена, извиваются черви, спасаются бегством полевые мыши. Каню остановился; он улыбается, приподнимая шляпу. Это заплывший жиром, седеющий, угреватый, коротконогий человечек, одетый в бархатный костюм. Серенькие глазки следят за четырьмя бороздами. Он все еще улыбается. Жаку его не видать, но он знает, что тот улыбается. Ему знакома эта улыбка затаенного презрения и злобы: «Этот молодой человек набивает цену рабочим, он слишком дорого оплачивает толпу дармоедов… Когда был жив мой отец… зарабатывали сто франков в год… Сбережения… дети…»
Жак знает, что услышит, стоит только остановиться. Он не остановится.
Жаворонки, опьяненные зноем, звенят от радости, потом комочком падают в уже подсохшую борозду.
Он забывает об усталости. Он. весь поглощен радостью работы. Дым больше не несет ему в лицо, направление ветра изменилось.
Теперь он дышит чистым воздухом. Нет больше усталости, только смутная радость. Шум трактора на минуту замирает.
Жак смотрит вдаль. Неужели бледное лицо и белокурые волосы — ого цель? Полевые мыши торопливо снуют между комьями земли.
VIII
Мадам Фессар, запыхавшись, входит в буфетную Руссенов. Вероятно, бежала до самого бульвара по плохо вымощенным улицам. Теперь, усевшись на стул, она приходит в себя. Хозяйка еще не спустилась, корзина с бельем на столе. Пот выступает из-под зеленой шелковой шляпки, медленно течет вдоль узкого лба, исчезает в густых бровях, появляется снова у вздернутого носика и когда он вот-вот доберется до румян, положенных кружком на щеку, носовой платок быстрым движением стирает бороздку, на которой остаются следы карандаша. На белом платке — коричневые подтеки. Карие глаза, кажется, готовы просверлить платок насквозь. «Карандаш никуда не годится, а ведь мне посоветовала его Франсуаза. Больше не буду слушать эту девчонку. Вот теперь затеяла любовь с молодым Сардером, а на вид все та же недотрога. Тоже ведь подыхает с голоду, а изображает из себя барышню, и бросят ее, как и других. Устроиться не умеет. Нашла бы себе подходящего человека, вроде мосье Фессара, и время от времени нарушала бы супружескую верность, а то строит из себя недотрогу, а сама спит с мужчинами, один вид которых вызывает оскомину. Чего она ждет от Сардера? Добьется того, что он наставит ей рога, — ведь этот молодой человек, кажется, охулки на руку не кладет, — а дальше что?..»
Мадам Фессар уже не истекает потом. Она не может простить, что Франсуаза отказалась от автомобильной прогулки, предложенной сыном мэра. А ведь он отличный молодой человек, скромный, вежливый, аккуратный. «Влюбился в Франсуазу, а теперь, когда отец предоставил ему машину, эта недотрога отказывается». Он не из злопамятных, но каждый раз, как мадам Фессар его встретит, он усмехается и говорит: «Тоже хороша ваша швейка, спуталась с Сардером, а он, несмотря на траур, не стесняясь, афиширует свою связь».
Но мысли мадам Фессар суетливы, как и вся ее миниатюрная особа; они бегут, переплетаются, возвращаются все к той же теме — единой в трех лицах: мосье Фессар, ее сын Анри, очередной любовник Поль. Скромная, хорошо налаженная жизнь, которая зиждется на работе, мелких сплетнях, мужнином гневе, вздохах Поля, проказах сына, сбережениях на покупку домика в деревне, чтобы было где преклонить голову на старости лет. И как на бульоне легкая пленка жира, которую легко снять ложкой, — тонкий налет религии, остаток уроков закона божьего, которыми пичкала ее в детстве мать мадам Руссен. Девчонкой-прачкой отвечала она бывало по воскресеньям в ризнице зазубренные уроки, где говорилось о боге.
Жена шапочника уже не чувствует усталости, у нее потребность в движении. В буфетной с чистой раковиной. медными кранами, деревянными полками, на которых выстроились ненужные теперь подсвечники, слишком тесно для этой непоседливой худенькой женщины. Она выходит в кухню. Кухарка ушла на рынок. Никого. Смотрит на часы: десять. Эти самые часы висели прежде в Э-Су-Бранш в конторе у отца мадам Руссен. Вот буфет, куда ставилась кухонная посуда; девчонкой, она часто сидела на нем мелочь — дневной заработок ее матери-прачки.
Запах лука-порея, стук крышек, которые приподымаются от кипящей воды, кастрюля с начищенной картошкой на столе, горшочек с маслом, тут же — сальная тряпка.
Мадам Фессар проголодалась: в десять она привыкла съедать ломтик хлеба и запивать его стаканом сидра. Десять часов; ей надо отнести на другой конец города шляпу, отданную в чистку ее мужу. Ей не терпится. «Вечно эти Руссены возятся». Сегодня она должна встретиться в гостинице на улице Потар с Полем. Ей не сидится от нетерпенья.
Дверь буфетной открывается. Мадам Фессар устремляется вон из кухни, и, когда мадам Руссен входит медленными шагами, законная жена шапочника, поднявшись на цыпочки, бормочет: «К вашим услугам, мадам», — и склоняет голову. Прядь черных волос выбилась у нее из-под шелковой шляпки, глаза расширены, словно перед ней — номер лотерейного билета, на который пал крупный выигрыш.
— Здравствуйте, Леони.
И обе головы склоняются над корзиной. Белые рубахи адвоката, цветные рубахи сына, длинные кальсоны отца, короткие кальсоны молодого человека, носовые платки, салфетки, кухонные тряпки, парадные белые скатерти, скатерти в красную клетку на каждый день; здесь разложено все, что стирается и гладится. По одну сторону — черные волосы, но другую — седые; руки пухлые, — руки квадратные; и когда появляются бюстгальтеры, мадам Руссен кладет карандаш на стол. Леони Фессар держит еще в пухлых пальцах батистовый бюстгальтер, опавший, как шар, из которого выпустили воздух.
— Встречаете ли вы когда племянника графа Сардера?
— Часто, мадам. Сейчас он почти не выходит из дядиного особняка, даже принимает там молоденькую вышивальщицу, что живет но соседству со мной. Вот уж не стесняется, — не успел дядя умереть, а он уж связался бог знает с кем.
Мадам Фессар волнуется, прядка волос спускается до бровей.
Мадам Руссен нервно постукивает по записной книжке, куда внесены рубахи, кальсоны, полотенца и так далее; у нее снова появляется третий подбородок: уж не раскудахтается ли она?.. Нет. Не может же она объяснять этой женщине, почему нервничает. Дело в тем, что Сардер возбудил разговоры; передавали, что он любовник ее племянницы, Эвелины Майе; она надеялась, что он женится на молодой вдове. И вот, оказывается, этот молодой человек принимает у себя женщин легкого поведения!
Карандаш снова в руке; дряблая грудь склоняется над записной книжкой.
— Ночная рубашка, — произносит мадам Фессар, уже позабыв о Сардере.
Подтекает кран, капли тенькают по фарфоровой раковине, булькает кастрюля.
— Лифчик…
Мадам Руссен садится; осталось еще несколько наволочек.
— На этот раз много белья. Это правильно, мадам, что вы устраиваете стирку каждую неделю; когда была жива ваша мамаша, стирали раз в месяц. Правда, в те времена бывало меньше гостей.
Мадам Руссен думает не о матери, которая уже десять лет как скончалась, а об Эвелине Майе. Хотя она и не питает пристрастия к титулам, ей было бы приятно, если бы в их семью вошел граф Сардер. Говорят, что молодой человек богат. Он протестант, но с римской церковью можно сговориться; а потом, так ли уж он привержен к своей религии?
Леони Фессар складывает в большую корзину то белье, что потоньше, которое она берет с собой. Вообще она не занимается глаженьем. Но Руссенам нельзя отказать в такой небольшой услуге. Она им обязана. Ведь мать мадам Руссен подарила ей платье к первому причастию; она же выдала ее замуж за Фессара.
Мать мадам Руссен была строга, но справедлива. Она говаривала: «Если ты веруешь, ничто тебе не страшно. Вера сохранит от всех напастей». Мальчишке, нарвавшему у нее в саду яблок, лучше было не попадаться ей в руки. Она подавала в суд на родителей. У матери мадам Руссен было сильно развито чувство собственности.
Леони не любит гладить. Теперь она жена человека с достатком. Но Руссены, хоть и скряги, однако очень влиятельны. Она думает: «Никогда не знаешь наперед, что случится».
Мадам Руссен закрывает книжку, опускает глаза, как будто раздумывает. Капот у нее заколот коралловой брошью.
— Я хотела бы получить белье через два дня.
— Слушаюсь, мадам.
— Как дела вашего мужа?
— Муж доволен, дела неплохи.
— Да, знаете, сестра нашей кухарки, старуха Марта, помните, та, что поставляла нам масло и что жила на повороте дороги, как раз перед церковью, напротив фермы Фоконов, умерла от закупорки сосудов.
— Да? Хорошая была женщина; после смерти пьяницы-мужа у нее завелись деньжата.
— Наследует дочь, жена полицейского.
— Да, я его знаю, он установил факт самоубийства графа Сардера.
У мадам Руссен три подбородка, ибо она приняла гордый вид. Она никогда не бывала у Сардеров, но знает их особняк по внешнему виду. Она недолюбливает эту улицу, где ютится ремесленный люд, где дремлют дворянские особняки. Как-то она задержалась перед старым домом и, встав на цыпочки, пыталась заглянуть в зал. Ей говорили, что дом обставлен с большой роскошью.
— Он, кажется, повесился?
— Да, мадам, в углу зала на потолочной балке; он так бился в предсмертных судорогах, что свалил распятие, висевшее на стене.
— Кто вам сказал?
— Старик-камердинер.
— Ах, так… Но почему? Вы ничего не слышали?
— Нет… Может быть, из-за поведения племянника. Говорят, молодой человек бегал за женщинами и делал долги.
— Ах, так…
Мадам Руссен нервно теребит капот; расстегивает, потом застегивает брошку. Пряди седых волос повисли над выцветшими голубыми глазами на выкате.
— Но ведь старый граф тоже любил женщин…
— Говорят… Он был очень скрытен, о его связях ничего не знали… Надо сказать, старик часто ездил в Париж; зато его "племянник совеем не стесняется. Что вы, мадам, на это скажете? Связаться с этой вышивальщицей, с этой мразью!
— Присядьте, Леони… Эта девушка вышивает?
— Да, мадам.
Леони Фессар сидит по другую сторону стола, но стол невелик, и оба лба, — один в морщинах, другой гладкий, может быть, стукнутся.
Глаза жены шапочника готовы выскочить из орбит. У мадам Руссен глаза зеленоватые, чуть-чуть стеклянные, чуть-чуть более тусклые, чем обычно.
— Я эту Франсуазу отлично знаю. Она мне вышивает подушки, я знала ее еще девчонкой. У них дома с голоду подыхали: отец пил беспросыпу, а мать корпела над шитьем где-то на фабрике.
— Ее зовут Франсуазой?
— Да, и у нее был любовник, морской офицер, он жил в Рю-де-ла-Репюблик, над ювелиром.
— Знаю, это Милле, родственник Курье.
— По-моему, молодому человеку должно быть стыдно сейчас же после смерти дяди водить к себе женщин, да еще такого сорта, как эта девушка. Я не допускаю, чтобы можно было так скоро позабыть умерших; лучше бы хозяйничал у себя на фермах.
Мадам Фессар дрожит; ее голос, сначала плаксивый, зазвенел, окреп. Она не может забыть, как Франсуаза, белокурая, высокая, стройная Франсуаза, равнодушно отказалась от автомобильной прогулки. Не может забыть эту девушку, которая гроша за душой не имеет, а нос задирает.
«Потаскуха!» — думает она. Лицо у нее из красного становится багровым.
— Дядя пришел в отчаяние от поведения племянника. Это и толкнуло его на самоубийство.
Кухарка возвращается. Корзина полна молодой моркови, хвосты которой задевают за притолоку.
Обе женщины продолжают разговор вполголоса; почти касаются друг друга лбами. Их связывает шепот. Два имени в дыхании двух уст: Франсуаза, Сардер.
На одном стуле грузные дряблые телеса; на другом их уравновешивает клубок взбудораженных нервов. Неподвижный стол. Телеса тянутся к нервам; нервы — к дряблым телесам; амальгама.
Старуха Мари на кухне не сняла с огня кастрюлю с кипящей водой. Она туга на ухо; слышит только: «Передайте привет мужу, Леони». «А, значит, эта вертушка ушла», — думает кухарка.
IX
Лес подступает к самой изгороди, ко входу, охраняемому двумя березовыми бревнами. Ежевика переплетается с терновником, на опушке растет папоротник, а дальше, в ложбинке, дубы величественно воздевают руки, презирая своих соседей, словно вельможи, раздающие милостыню. У них тень более правильная, чем причудливая тень берез, легкомысленных и недолговечных. Но хозяева леса — буки; над всем господствует их буйная листва: над дубами и над березами. С выгона, где коровы щиплют весеннюю траву, не видно их светло-зеленых, почти серых стволов. Вся долина, до высоких сосен на склоне, — море листьев, где бушуют волны зелени всех оттенков.
Темная и крепкая масса сосен закрывает горизонт. Сосны — дети зимы: их гладкие, узкие, плотные иглы казались бы мрачными, если бы верхушки веток не смягчались радостным солнцем. Солнце повсюду: на листьях деревьев, на ежевике, на папоротнике.
Лицо в тени, тело покоится на папоротнике, а на желтые башмаки вовсю светит солнце.
Жак открывает глаза.
Молочная ясность жаркого утра сменила туман. Золотые блестки слепят глаза. Орешник, который дал ему приют, весь кружевной, сквозь прозрачные листья просвечивают куски голубого неба.
Жак вдыхает запах перегноя, испарения чащи, где еще дремлет дыхание ночи. Вот этот-то аромат и возбуждает ползущих муравьев, пьянит комаров, ведущих хороводы рядом над дорожкой, мокриц на пне, до которого Жак может дотянуться рукой, пчел, знающих, что на лугу распустились ромашки. Радостно жить, когда небо чистое, когда под мхом, на котором покоится твоя голова, гудит вся жизнь земли, когда травинка, которую жуешь, совсем сладкая.
Орешник колышется: ветер с востока. Хорошая погода.
Радостно быть молодым, лежать под деревьями, в траве, радостно позабыть невзгоды, радостно думать только о любви в майское утро, которое уже предвещает лето. Любовь это лицо женщины в окне верхнего этажа. Любовь — это имя Франсуазы, которым запечатлены все думы Жака, грезящего наяву.
Женщина с большими глазами, подбирающая шелка, чтобы вышить, как она вчера выразилась, «образ моих грез, потому что бывают дни, когда я могу вышивать только голубыми, розовыми или черными тонами».
Слова эти были сказаны совсем просто, естественно, с чуть заметным налетом местного народного говора. Ветер затих; солнце поднимается выше, отвесные лучи светят Жаку прямо в лицо. Он переворачивается носом к земле: острый запах папоротника щекочет ноздри, паук спасается бегством от чужого длинного тела.
Он закрывает глаза.
Она сказала ему вчера после долгой прогулки в лесу: «Вам, значит, хочется посмотреть как я живу?» Он не мог расстаться с нею, не узнав, что делается за этими тремя окнами, на которые он взглядывает по нескольку раз на день вот уже два месяца. Лестница была темная, еще влажная после очередного мытья. Франсуаза быстро взбежала по ступенькам; при каждом шаге показывались ее узкие икры, ее тонкие икры. На площадке могли поместиться только двое; на дверях наивная, немножко смешная карточка раскрашенными буквами оповещала о профессии Франсуазы и о ее фамилии. Прислушиваясь к звуку ключа в замке, Жак смотрел на склоненную шею. Никогда он еще не видел так близко ее шеи, завитков на ней. Над полутемным пролетом лестницы кровельные балки, огромные, темные, все в трещинах, веками равнодушно взирают на рождение и смерть бедняков, населяющих эти дешевые дома.
Он открывает глаза. Золотые пятна перемещаются и играют на зелени мха.
Тень орешника защищает ему голову. Черные муравьи волокут стебельки вдвое длинней их самих, их суетня напоминает наблюдаемую с пятого этажа суетню докеров, разгружающих баржу с лесом.
Папоротники осторожно поднимают головки; стряхивают ночную росу, скоро они высохнут. Ветер примешивает запах гниющих деревьев к запаху бузины и только что распустившейся акации. Земля свободна; деревья там хозяева годов. У изгороди растет дрок.
Он снова опускает голову; волосы переплетаются с папоротником, пальцы касаются еще нераспустившегося стебля ландыша.
В комнате, куда он вошел, вещи рыночные, как у обывателей, обеспокоенных, как бы не ударить лицом в грязь. Он их больше не видит, он смотрит только на пучок ландышей в вазочке с узким горлышком; он подходит, нюхает цветы и около манекена, одетого в батистовое платье, видит ее — раскрасневшуюся, застенчивую, белокурую, потупившую глаза. Он снова видит ее нос, рот, он восстанавливает лоб, глаза; он переворачивается на спину, и солнце потешается над орешником, чересчур маленьким, чтобы охранить сон человека. Что это — любовь? Эти цепкие воспоминания о нерешительном, и в то же время почти надменном голосе? Он смотрит в голубое небо; теперь, когда рассеялся легкий утренний туман, оно стало ярче, чище. Мухи жужжат, садятся ему на руки; он отгоняет их, они вьются вокруг; он снова отгоняет, постепенно назойливые насекомые одолевают его своим упорством, он предоставляет им хозяйничать у себя на теле. Он так счастлив, что слился с землей; заботы отходят, и всплывает образ женщины. Этот образ сливается для него с запахом леса, с жизнью, которой гудит трава, с жарой, с воркованием вяхирей, приютившихся в долине на буках, с щебетом всех птиц, названия которых он не знает, но которые распевают у него над головой.
Счастье убаюкивает его; он чувствует только запах ландыша. Все звуки сливаются в однообразный приглушенный гомон. Этот гомон вливается ему в уши, усыпляя мысли, которые постепенно замирают.
Жак спит.
Вяхири воркуют около на изгороди.
X
Облачко вдали. Потом два облачка, потом еще. Большие, кучевые, набухшие дождем. Они набегают на солнце, которое снова выглядывает минуту спустя.
Лес мрачнеет, уходят радость, свет; опять появляются. Игра в прятки. Облака скопляются над спящим Жаком. Солнце не сдается, отбрасывает тень от деревьев на долину. Скоро небо становится серым, лес тусклым, небо насыщено дождем. Коровы сбиваются в кучу, уже не щиплют траву, они пережевывают жвачку. От кучи отходит телка и трется о яблони, растущие на выгоне.
Жак просыпается. Ему кажется, будто он прилип к земле, руки и ноги отяжелели, голова гудит. Он забывает лес, недавнюю радость. Серое небо напоминает ему улицу, на которой стоит особняк Сардеров. Сумрачную улицу, большой особняк, где повесился дядя. Неужто его разбудил грязный рассвет зимнего дня?
Целыми днями, целыми неделями не думает он о дяде, потом вдруг в дремлющем сознании возникает черный помост, на котором покоился дубовый гроб. Он не измеряет глубины своего горя. С робким почтением пытается он воссоздать образ ушедшего. Чувствовал ли он нежность к старому графу, неприступному и холодному, к этому старику, которого он знал только с виду, не понимая сто мыслей, не умея разгадать выражение голубых глаз, пожалуй, чересчур ясных? Быть может, он испытывает только благодарность к опекуну, который предоставлял ему полную свободу?
Он вздрагивает. Ветер относит дождь. От земли исходит запах болота. Узнает ли он когда-нибудь причину самоубийства? Ему хотелось бы постичь тайну смерти дяди, но любопытство приводит его к зоне отвращения, опоясывающей для него смерть.
Девочка-коровница, Альфоисина, дочь одного из его фермеров, подошла к коровам; она ласково хлопает по заду ближайшую, зовет ее: «Генеральша». Животное оборачивается; большие глаза, облепленные мухами, кажется, сейчас выкатятся из орбит. Корова стоит смирно. Девочка ставит на землю ведро, приседает на корточки. Из длинных плоских сосков брызжет молоко. Жестяное ведро вибрирует, но вскоре вибрация прекращается. Ведро полно. Рыжие волосы того же цвета, что и шерсть коровы. Стадо снова щиплет траву. Телка трется о яблоню, потом большими скачками устремляется к стаду. «Ишь, как разыгралась Бланшетта!» Жак замечает веснушки на лице девочки, поднявшей голову. «Похожа на отца», — бормочет он. Жак на в духе; он поднимается и уходит. Перелезает через изгородь. Пересекает выгон. Девочка говорит: «Здравствуйте, мосье Жак». Господи, до чего она похожа на своего отца! Жак любит детей, но ему претит хамская натура отца Альфонсины, человека хитрого, себе на уме, который лебезит перед ним и вечно пристает с жалобами, просьбами, сетованиями на урожай. Когда Жак проходит по деревне, ему открывается вся жадность и зависть фермеров, вся злоба, таящаяся в улыбке и раболепно приподнятой фуражке соседних помещиков. Топот копыт на дороге. Жак подымает голову. «Верно, Филипп Руссен; проводит каникулы на даче у родителей».
Молодой человек усмехается, ом любит лес, траву, коров, он любит солнце, дождь, он чувствует только отвращение к хитрым лицам, потертым, как старый грош, который они слишком долго любовно созерцали, а заодно — отвращение и к этому буржуа, в данный момент наслаждающемуся довольством в деревне.
Жаку, все опротивело; необъятные поля удручают его. Он прячется за дерево, чтобы избежать разговора с этим ветрогоном, который мешком сидит в седле. На только что вымощенной дороге раздается сухая рысь, удары подков о булыжник становятся все громче, затем замирают.
На выгоне ржет жеребенок, несется галопом, вдруг останавливается, снова мчится и поводит влажной мордой, отыскивая мать. Потом, как школьник, перед которым открылась дверь в школу, бросается прямо вперед, не разбирая, где яблони и заборы.
Жак подходит к дороге, ведущей в лес. Он оглядывается, смотрит на бугристое пастбище. Трава чернильного цвета отражает небо. Дорога ведет вдоль высокой стены парка. Ворота XVIII века, герб: три волчьих капкана, на верхнем поле — два, на нижнем — один. Жак отворяет калитку около ворот. Длинная лужайка, ряды, лип, домик сторожа, стена, опоясывающая службы замка времен Людовика XIII, облупленный розовый кирпич, окна с мелкими стеклами, крыльцо, дверь, обрамленная деревянными косоугольниками. А над всем — огромная ощетинившаяся высокими трубами черепичная крыша с слуховыми оконцами.
Машинально Жак вытирает ноги о пушистый ковер, затем стучит каблуками по красным ступеням.
Налево библиотека. Он входит и закрывает за собой дверь. Его окружают книги. Коричневые полки, огромные не затворенные шкафы, гравюры с изображениями старого Страсбурга, колыбели его рода, на больших гвоздях — мексиканские шляпы; и в качестве декоративного мотива — головы негров, вырезанные из кокосовых орехов.
Бюро в стиле Ампир, бумаги, раскрытые книги, бювар. Комната — неприятная своей высокомерной холодностью, беспорядком, наводящая уныние наивностью предметов, которые ее украшают.
Он садится за стол; идет дождь. Серые полосы делаются все чаще, кажется, облака вот-вот заденут за липы. Вдалеке сквозь высокую железную решетку ему видна Альфоисина, которая проходит по двору фермы, накрывши голову мешком.
Дождь стучит в окно; дождь повсюду. Сырость пронизывает Жака. Он опирается щекой на руку. Перед ним на бюваре синий конверт: он читает свою фамилию.
Крупный, размашистый, заурядный почерк напоминает ему о недавнем прошлом: Эвелина Майе, Женщина, которую он не любил, женщина, которую он любил не больше, чем те тела, которые обнимал до нее, вызывает целый мир воспоминаний: законы нравственности, условности, монотонная одинокость интересов. Он не видал Эвелины с тех пор, как познакомился с Франсуазой. Его больше не тянуло в квартиру в верхней части города, в голубой с желтым будуар, заставленный креслами в стиле Людовика XV и хрупкими столиками. Он ничем не связан с этой женщиной, он свободен; его девизом всегда было: «Двери открыты каждому». Если бы это пышное тело, которое раскинулось на постели, радуясь своей молодости, если бы этот влажный рот, который кричал о наслаждении, были бы только телом, только ртом, пускай вульгарными, но свежими, может быть, он сохранил бы к ней чувство благодарного пресыщения. Но они были в окружении вычурного белья, дорогих безделушек, сплетен, пересказанных шепотом на диване, поклонения богатству — богу семьи и общества. Ему неприятно вспоминать этот дом, это тело.
Идет дождь; кажется, что большой дом плавает на воде.
Жак встает, его длинное тело задевает за полки, пальцы бродят по книгам, но не останавливаются ни на одной. К чему читать сегодня? Его печаль вместе с дождем стекает в мокрую траву. Печаль растет, желоба переполнены, затем пустеют, и снова наступает равнодушие. Поля, рожь, окрестные фермы, поместье, которое, как все считают, принадлежит ему и которое будет продано на уплату долгов старого графа, — все это он отбрасывает. Он больше не может приказывать подобострастным слугам; он больше не хочет быть рабом своих владений, ему хотелось бы быть свободным, свободным и иметь спокойную совесть.
Его не оформившаяся еще мечта — это стремление всего его тела, всех помыслов, мечта, еще не выраженная логически. Гравюра, изображающая Страсбург, потускнела; в большой холодной комнате, под шум дождя, он думает о Рейне. Засунув руки в карманы, Жак садится на стул, заваленный газетами.
Тихонько насвистывает. Он отбрасывает Руссенов, Эвелину Майе, — ничтожных, пустых людей. Он снова видит утреннее солнце, а затем — Франсуазу. Он думает о Франсуазе, с которой увидится через три дня. Он увезет ее в поля, в леса, сюда. Ах, хоть бы было солнце, что за радость! Ее волосы так золотятся на солнце!
XI
Джемпер разложен на массивных коленях, и широкие петли цепляются за лиловое платье. Спицы торопятся, догоняют друг друга, но гарусные петли задерживают их бег. Руки движутся так же проворно, как в день всех святых, когда сажают хризантемы на семейных могилах. Глаза мадам Руссен спокойно следят сквозь очки за параллельным бегом серых петель, которым предстоит согревать плечи Филиппа, когда пальто будет уже недостаточно, чтобы уберечь его от холода и сырости этого пропитанного западным ветром города.
Словно все еще чувствуя холод долгих вечеров, когда она, заботливая мать, засиживалась за вязаньем, беспокоясь, как бы ее сынок не простудился, она поднимает голову, не прерывая движения пальцев, и чуть-чуть улыбается, — за окном гостиной на бульваре видны широкие листья каштанов.
Тонкие губы сжаты, но складки на обрюзгшем лице расправились.
На деревьях распевают птицы, ветер колышет занавески, и сквозь приоткрытое окно проникает тепло уже жаркого солнца. Гудение мотора, несколько выстрелов в глушителе, указывающих на то, что машина отправляется.
Игра петель не прерывается: пальцы мадам Руссен только замедлили свой бег, когда из ворот напротив выехала машина. Но в тусклых глазах мадам Руссен не видно раздражения, как бывает обычно, когда с ней заговаривают о семье Эрише. Она не чувствует к ним ненависти. Но с тех пор, как они приобрели старинный особняк по соседству, с тех пор, как в конюшне, предназначенной для лошадей, водворились их новенькие авто, с тех пор при упоминании об этих соседях морщинки по обеим сторонам рта мадам Руссен часто залегают глубже. Но сейчас, несмотря на воспоминание о колье, в котором мадам Эрише щеголяла на последнем спортивном балу, мадам Руссен, сидя в кресле напротив двери, открытой в столовую, где горничная сейчас будет накрывать на стол, чувствует умиротворение. Машинально взглядывает ома на мраморные часы, так как через открытое окно доносится запах вареной рыбы. Четверть двенадцатого. В ее распоряжении еще четверть часа, чтобы убрать вязанье в рабочий столик, приютившийся; в простенке между окнами. Она расправляет свое грузное тело, уставшее от утренних хождений: они с кухаркой спозаранку отправились за рыбой, — по пятницам готовится рыбное.
Клубок шерсти тихонько подкатывается к лакированному столику и останавливается у, тонких ножек, Нитка натянулась и дрожит при каждом движении рук, связывая мадам Руссен со столиком.
Мадам Руссен вспоминает, что Сублены приглашали к себе на дачу в Мениль-Энар на чашку чая. Медленно открывает она рабочий столик, убирает туда джемпер, пока еще с одним рукавом. Спицы воткнуты в клубок.
На прибитом к полу ковре не остается отпечатков ног. Мадам Руссен садится и облокачивается на секретер розового дерева. Тщедушный столик, кажется, согнется под тяжестью ее массивных рук. Белый листок покрывается ровным наклонным почерком, которому обучали сорок лег тому назад в монастырской школе на улице Авалас; почерк мадам Сублен столь же современен, сколь этот старомоден. Но оба письма, лежащие рядом, не дисгармонируют, они дополняют друг друга. Они похожи однообразием своих выражений, как на семейных портретах внучка в декольтированном платьице и бабушка в строгом репсовом платье — на одно лицо.
Мадам Руссен собирается на чашку чая к Субленам, в вежливых выражениях подтверждает она свое согласие. Налепив марку на запечатанный конверт, она поднимается. Прощай покой, она убрала ого в рабочий столик вместе с джемпером. В окружении дешевых безделушек, развешанных по стенам, расставленных на позолоченных консолях, на полочках, она, не садясь, мысленно проверяет счет кухарки, прежде чем спуститься на кухню и проследить за приготовлением обеда. Она намечает распределение своего дня: открытие Общества покровительства бедным девушкам, заседание секретариата Лиги французских женщин, затем чай у Дюрефе. В уме мелькает образ мадам Эрише, блеск бриллиантового колье, ее мутит при воспоминании об этом ценном украшении на костлявой груди мадам Эрише, разбогатевшей от подрядов на общественные работы. В памяти встает целый поток злословия: недоброкачественный материал на государственные постройки, — не бетон, а чистый песок; компрометирующие связи с представителями левых направлений. А между тем муж в отличных отношениях с Эрише. Воспоминание о бриллиантовом колье меркнет; Эрише — префект; префект, орден Почетного легиона для Робера. Мысленно она уже видит красную ленточку в петлице у мужа.
К моменту появления горничной с большим подносом, заставленным посудой, взятой из шкафов в буфетной, красная ленточка успела исчезнуть, так как мадам Руссен мысленно развивает уже кипучую деятельность в благотворительных учреждениях, где сегодня после обеда ей предстоит высказать свое мнение, дельное и авторитетное.
Горничная накрывает стол скатертью, расправляет складочки.
Мадам Руссен входит в столовую, скользит взглядом по ряду стульев и подходит к серванту, где стоит пузырек с мышьяком.
— Будьте добры, поставьте к прибору мосье Филиппа.
— Сию минуту, мадам.
Филипп не болен, боже упаси, но он переутомился от усиленной подготовки к экзаменам сверх работы в конторе адвоката, где проходит предварительный стаж, и капли должны восстановить его силы.
— Вы не позабыли, что мосье Филиппу, надо поджарить бифштекс?
— Кухарка поджарила, мадам.
— Сейчас взгляну.
Уже открывая дверь, мадам Руссен слышит:
— Кажется, в вестибюле есть письма для вас, мадам,
— Надо было подать их мне, Элиза.
Мадам Руссен пожимает плечами.
— Но их только что принесли, мадам.
Вестибюль рядом с столовой. Деревянный сундук, металлический поднос, письма…
Левой рукой мадам Руссен роняет конверт, он падает, в правой руке листок, вырванный из школьной тетради.
Мадам Руссен прислоняется грузным телом к стене, приминая серый непромокаемый плащ Филиппа. Величие слетело с нее; кажется, она сейчас рухнет.
Глаза перечитывают письмо, перечитывают упорно. Не могут оторваться от незатейливого листка, от неумелого почерка, от примитивных и грубых выражений.
Слова вертятся у нее в голове, привыкшей к логическому развитию мысли.
И в ней просыпается врожденная подозрительность: шантаж, отвратительный шантаж!
Плечи отделяются от стены, примятый плащ стремится принять прежнее положение. Глаза поворачиваются к окну, смотрят сквозь прозрачные занавеси на деревья и замечают дом Эрише напротив, широкие ворота, затем останавливаются на подставке для зонтиков.
Звяканье стаканов; горничная, верно, уже накрыла на стол.
Нет, не может быть! У сына любовница, любовница, которую он наградил ребенком. Она раздельно и громко произносит: «Нет, нет, нет!» стоя у двери, откуда через несколько минут должны появиться муж и сын.
Всколыхнувшийся бюст успокоился и водворился на отведенное ему в корсете место. Венские каблуки приобрели прежнюю устойчивость.
Нет, Это невозможно; надо точно проверить.
Она еще пе может судить о последствиях поступка; надо все точно выяснить; она ошеломлена, пришиблена. Но тело уже пришло в равновесие, и просыпается мужицкое упорство. Она не проронит ни слова, но заставит говорить других. Горничная молча появляется в дверях.
— Сейчас иду, Элиза.
А затем, обращаясь к кухарке.
— Как следует размешайте белый соус.
XII
Церковь новая, белая, под готику и безвкусная. Идея ее зародилась в ограниченном воображении настоятеля, а поправки внесены приходскими дамами-благотворительницами; воздвигнута она на склоне холма, высящегося над городом, и выглядит карикатурой на былое великолепие. Декоративные мотивы этого каменного здания затасканы. Апатичная, робкая, заурядная мысль удовольствовалась тем, что воздвигла бездушных святых, проделала никому ненужные стрельчатые окна, облепила розетками нагло лезущую в глаза колокольни), словно молитвенник, примечаниями.
Новые улицы в приходе утрамбованы. Бочка с гудроном ездит взад и вперед; запыленные рабочие разравнивают широкими щетками густую черную жидкость.
Мадам Руссен жарко. Увядшие щеки порозовели от усиленной работы пищеварения. Пот выступил на лбу под фетровой шляпой. Старая дама слегка запыхалась и замедляет шаг, властный и тяжелый. Белый кантик на вороте намок и посерел.
Рабочие с засученными рукавами катят тачки, полные желтого песку. От напряжения на руках выступают мускулы и вздуваются жилы. Лопаты раскидывают песок по незастывшему еще гудрону. Котел скрипит, гудрон расплескивается от неровного тряского шага старой клячи. Труба дымится. Время от времени рабочие останавливаются, утирают лоб и снова берутся за работу.
Мадам Руссен так же жарко, как и им; мысль упорно работает. Ее терзает неуверенность, неуверенность, которая может довести до катастрофы.
Мясник на углу закончил свой трудовой день, — буржуазная клиентура забирает мясо с утра; он опускает шторы в белую с красным полоску: в мае солнце уже припекает. В витрине бакалейной лавки выставлены конфеты в стеклянных бокалах, коробки с печеньем, банки варенья, пакеты с лапшой, дорогие ликеры. Приторный, неприятный запах клея, исходящий от коробок, заглушается ароматом кофе, который чувствуется и на тротуаре, куда не доходит запах гудрона. Лысый, седеющий хозяин бакалейной лавки уткнулся носом в толстую кассовую книгу. Мадам Руссен виден прилавок под красное дерево и мешки риса.
На мясную она не глядит, так как ее матери досталось наследство от дяди мясника. На этой улице всего две лавки. Вокруг домов — сады, прочные ограды. Дома внушительные, кирпичные, каменные, сознательно не лезущие в глаза, один почти как другой, шаблонные в своем индивидуализме.
Мадам Руссен подходит к церкви; проходит мимо пустыря: трава, деревья, растущие, как нм вздумается, крикливые птицы. Дети в блузах швыряют камешки в старое дырявое опрокинутое ведро. Дальше — садик рабочего, огороженный двумя рядами колючей проволоки. Мадам Руссен замечает детей. Пустырь принадлежит ее мужу, «который имел слабость сдать этот клочок земли за гроши какому-то землекопу». Играющие ребята раздражают ее: дети простонародья — «грубияны и вечно кидают камнями в окна». У ее племянницы Эвелины Майе на той неделе разбили большое стекло на террасе во втором этаже. Но мадам Руссен не задерживается на своих огорчениях, на повседневных заботах, ибо ее думами овладело беспокойство. У нее теперь только одна мысль: что если анонимное письмо, полученное сегодня утром, правда?
Выше церкви, на улице, которая начинается от паперти, возвышается внушительный дом Эвелины. Замысловатая решетка! с разбросанными по фронтону розетками, подстриженный газон, клумбы с бегониями вперемежку с декоративными ковровыми растениями — классическое украшение садов, такое же, как в соседних имениях. Нагромождение кирпичей — нечто среднее между буржуазным домом и дворянским поместьем. Ничем не оправданные башенки, загромождающие крышу с вымученными слуховыми оконцами, чересчур высокие окна, а рядом — окна низкие, разросшиеся, словно бородавки, балконы и, как бы в подтверждение солидности владельцев, огромный подъезд, поглотивший весь фасад.
Мадам Руссен не звонит. Она толкает калитку, гравий хрустит под ногами. У подъезда она вытирает ботинки о пушистый ковер, открывает дверь с матовыми стеклами. Огромный вестибюль: полированная модная мебель, смахивающая на мебель в стиле Генриха II. Молоденькая худенькая горничная вводит ее в гостиную, загроможденную мебелью, стилизованною под крестьянскую, подушками, оловянной посудой. Шаблонная, но не грешащая особой безвкусицей комната, обставленная заведующим лучшим мебельным магазином в городе.
Мадам Руссен садится. Она подавлена, подавлена тоской, с которой не может совладать. Она опустила голову, дряблые, бледные щеки нависли над лиловыми узкими губами, отражая всю усталость грузного, поникшего тела.
На квадратных стенных часах бьет два.
«Мой Филипп наградил ребенком девушку низшего круга, мой сын, которому я так доверяла! Он не понимает, что на карту поставлена честь семьи, что это сможет поколебать репутацию отца, что тот может потерять клиентуру. Но ведь пока имеется только анонимное письмо; несомненно, это клевета». Страх заставляет ее цепляться за эту надежду.
Она медленно подымает голову, на лестнице послышались шаги. Входит Эвелина.
— Здравствуйте, тетя, как поживаете?
— Спасибо, Эвелина, отлично.
Она целует племянницу в лоб; две головы рядом — седая и черная.
Молодая женщина усаживается напротив тетки и кладет короткую, но холеную руку на деревянный сундучок.
— Рада вас видеть; мы не встречались с того дня, когда вы были на открытии патроната.
— У меня столько дела. Ах, эта современная прислуга — все бездельники, не на кого положиться; подумай только, моя новая горничная по нескольку раз на неделе бегает в кино, а старуха-кухарка видела третьего дня вечером, как к ней в комнату вошел водопроводчик, работавший в доме.
При этих словах голос слабеет, делается нерешительным, теряет первоначальную самоуверенность, так как мадам Руссен находится во власти домашнего кошмара и «дурное поведение этой девушки» напоминает ей проступок сына. И она прибавляет уже без возмущения:
— Я ее, конечно, рассчитала.
— Значит, тетя, вы снова без горничной, опять будете утомляться, а знаете, вы сегодня неважно выглядите, не принимайте всего так близко к сердцу.
Почтенная дама задета, она знает, что у нее неважный цвет лица, что она никогда не отличалась привлекательностью, и мосье Руссен нашел привлекательным ее приданое. Но зато она всегда была добродетельна.
Она разглядывает спокойную, несколько полную физиономию, чувственный рот, карие глаза, с длинными ресницами, гладкий низкий лоб, лотовое лицо, которое пышет здоровьем. Ее распирает злоба, доходит до второго подбородка, величественного и круглого. За квадратной спиной племянницы она замечает белую фарфоровую лампу с огромным желтым кружевным абажуром.
«Так… новая лампа, возможно — подарок», — думает она. Она выпрямляется. «Но Сардер больше у нее не бывает, так от кого же?»
Любопытство возбуждено, на несколько мгновений она позабывает о своей тайне, о своем отчаянии.
— Вот взять хотя бы эту девушку, что открыла вам дверь; во всем меня копирует: та же губная номада, тот же покрой платья, шляпки того же фасона, только, конечно, все — сортом хуже; они разыгрывают дам общества, и ничего нельзя им сказать — тут же бросят место.
Мадам Руссен хотелось бы расспросить Эвелину, узнать, что говорят о поведении ее сына, но она еще не решается.
Обстановка комнаты запечатлевается у нее в сознании — в сознании, которое до сих пор было занято только интимной жизнью знакомых, размером собственного текущего счета, бумажником мужа. Но, не спуская глаз с новой лампы около ширмы, которой загорожен радиатор, она в то же время обдумывает, с чего бы начать расспроси.
По привычке она поддакивает жалобам на домашние неурядицы, рассуждает о том, что рабочие, получая по повышенным ставкам, по воскресеньям одеваются не хуже господ и не отказывают себе в развлечениях, которые не всегда позволит себе их хозяин. И все озлобление старухи против класса, на труде которого зиждется ее благополучие, вся ее жадность к жизни, желание сладко есть, властвовать, обобщается в одной фразе: «Все это наделало всеобщее голосование!»
Снова появляются все три подбородка, как стена, воздвигнутая в защиту комфортабельной жизни этого ничтожества, опирающегося на свои миллионы, которые она не отдаст без боя. Водянистые, желчные глаза наливаются кровью, свидетельствуя о страхе мадам Руссен перед тем, что может пострадать ее достоинство, что на ее счет смогут злословить, и она не будет уже внушать уважения, подобающего главе семейства с незапятнанной репутацией. К болезненному страху присоединяется ненависть к девушке, которая не иначе как околдовала ее Филиппа и нарочно забеременела, чтобы крепче связать его. Верно из тех развратных, пронырливых особ, что завлекают в свои сети порядочных молодых людей.
Эта мысль проникает в ее возбужденное сознание. Мадам Руссен принимает вызывающий вид, — она не может потерпеть ни малейшего посягательства на свою собственность и, напрягая упрямую мужицкую волю, она концентрирует всю свою злобу, чтобы, если понадобится, стереть с лица земли эту наглую особу.
Она думает о кюре, который в воскресенье читал проповедь на тему о распущенности современных женщин. Ее раздражает независимость и молодость племянницы, и она переносит частицу своей злобы на молодую женщину, от которой пахнет модными герленовскими духами. Мадам Руссен терпеть не может духов и делает исключение только для запаха фиалки.
И она говорит Эвелине, которая только что сообщила ей о свадьбе младшей Тери с фабрикантом Форфе, красивым, уже стареющим брюнетом.
— Да, знаю, мне на-днях говорил кюре, когда был у нас; Ты слышала его проповедь в то воскресенье?
Эвелина краснеет: проповедь была ей неприятна из-за ее связи с Сардером. Правда, о ней мало кто знает, но тетке кое-что должно быть известно. И напоминание о любви расстраивает ее, хотя она и уверена, что приличие было соблюдено. Она никогда не афишировала своей связи, а в тридцать лет… «господи, ведь не каменная же я!» Кроме того, многие женщины позавидовали бы ей из-за имени, которое носит Сардер. Но ее самолюбие задето; она рассчитывала на брак, а этот нахал не показывается вот уже несколько недель. Гоняется за юбками.
Тетка что-то очень раздражена сегодня; а ведь у ее сына тоже есть любовница, простая девушка, значит нечего так строго осуждать поведение других. Эвелина царапает деревянную резьбу на сундучке и обламывает ноготь. Сморщившись, откусывает она отломившийся ноготь, сосет кончик пальца. Чувственные воспоминания, которые связывают ее с Жаком, стушевываются; остается только досада на неудавшийся брак. Она злится на тетку, что та нарушила ее вновь обретенный покой. И обе женщины, насторожившись, сдерживаясь, вобрав как кошки когти, разговаривают мягким и вкрадчивым голосом, выискивая друг у друга слабое место.
Два часа, половина третьего, без четверти три, три. Разговор вертится вокруг предмета, о котором обе женщины думают, но не решаются заговорить.
Темы о благотворительных делах, браках, прислуге исчерпаны.
Мадам Руссен не знает, доверить ли племяннице содержание анонимного письма. Ей кажется, что Эвелина говорит с ней сухо, чуть ли не заносчиво. Только бы знать, правда ли то, что написано в письме, только бы знать!
Она нервничает. Самоуверенная красота Эвелины выводит ее из себя. И медленно, в тишине, нарушаемой только тиканьем часов, она тянет почти ласковым голосом:
— Есть же еще преданные и порядочные люди, которые не забывают сделанного им добра. Я имею в виду Леони; ты знаешь Леони Фессар… Мать ее служила у нас прачкой. Вчера она была у меня, рассказала, что делается в Ла-Э-Малерю, где живет ее сестра, она была возмущена… одним… ты ни за что не догадаешься кем… (не правда ли, это доказательство ее деликатности?..) поведением одного молодого человека из общества…
Эвелина краснеет.
Она вцепилась в деревянный сундучок. Ее плоть томится, но телу пробегает трепет, но холодная ненависть успокаивает ее волнение, ненависть к человеку, который пренебрег ею ради какой-то вышивальщицы. Она приходит в себя и медленно, металлическим и звонким голосом, как бы в отместку за свое разочарование, произносит:
— Многим семьям приходится переживать тяжелые минуты, и, пожалуй, они неизбежны, словно смерть — недостаточное испытание.
Мадам Руссен слушает, всем бюстом подавшись вперед. Она краснеет, делается багровой.
Эвелина продолжает:
— Особенно тяжело родителям, когда кое-какие похождения сыновей приводят к скандалам, которые могут отразиться на всей семье.
Если бы уши матери Филиппа могли раскрыться еще шире, они раскрылись бы. Мадам Руссен роняет намеренно спокойным тоном:
— Что ты имеешь в виду?
— Я, право, смущена. Боюсь, что вы сочтете меня недоброй.
— Да объясни же наконец!
— Ах, тетя, долг не велит мне молчать долее; так больно, что многие молодые люди попадают в лапы авантюристок и отходят от своего круга; я должна вам сказать одну вещь, которая огорчит вас…
Легкая пауза, старуха трепещет.
— Дело касается моего двоюродного брата.
Мадам Руссен сжимает свою золотую цепочку.
— У Филиппа есть любовница, конторская служащая, и мне передавали, будто он без вашего ведома отлучается по ночам из дому.
Она кашляет.
— А потом… вы хотите, чтобы я сказала все до конца?…
— Говори все, говори…
Эвелина опускает голову, отпихивает ногой тунисский коврик, расправляет платье и, словно объявляя смертный приговор, медленно произносит.
— Говорят, она даже беременна.
Старуха с трудом поднимается, облокачивается на сервант, уставленный оловянной посудой, в ряды которой она вносит беспорядок. Седые пряди, выбившись из-под шляпки, липнут к влажному лбу. Удар был слишком жесток; девушка беременна, а сын, сын, которому она вполне доверяла, проводит ночи вне дома, надувает ее! Воображение рисует ей Филиппа, крадущегося по лестнице, с ботинками в руках, когда весь дом уже спит.
В первый момент Эвелину испугал гнев тетки, она боится, как бы та не сошла с ума.
Дряблое лицо бледнеет, глаза кажутся еще желтее, чем раньше, но мадам Руссен берет себя в руки, отходит от серванта, пододвигает к племяннице обитый кожей пуф и садится.
Теперь, кажется, ничто не нарушает спокойствия этого низкого, морщинистого лба.
— Значит, ты об этом тоже слышала? Я сейчас тебе объясню; сегодня утром я получила письмо: читай.
Эвелина берет листок бумаги; в глаза бросаются написанные неумелым почерком слова: любовница, беременна, ваш сын. Она возвращает послание тетке и забывает об их размолвке, думая только о том, что по неосторожности Филиппа семье угрожает большой скандал.
Глаза у нее стали жесткими, нижняя губа втянулась, стала тоньше, нос сморщился. Она думает.
— Надо, чтобы он сейчас же порвал с ней, — говорят она.
— Конечно, — с жаром подтверждает мадам Руссен, — сейчас же. Он долго будет помнить свои похождения.
Снова седые и черные волосы — рядом. Легкий запах фиалки — единственные духи, которые может употреблять женщина, пользующаяся всеобщим уважением, — смешивается с запахом духов Герлена.
Челюсти сжаты, увядшие щеки ввалились сильней; крепкие мясистые щеки округлились. Обе женщины выступают на защиту семейной чести, они — тот оплот, который спасает от «проступков, от пятен» и с упорной энергией охраняет репутацию, завоевывающую себе место в «хорошем» обществе.
Руссены за себя постоят, с той же настойчивостью защищают они свое положение в свете, с какой приобретали деньги, которые помогли им возвыситься.
И среди неподвижной мебели, отделанной под орех, в комнате, пахнущей духами и воском для натирки полов, раздается голос мадам Руссен, окрепший, властный, уверенный в своем вновь обретенном могуществе.
— Через час я поговорю с мужем, и с завтрашнего дня Филипп порвет с этой девушкой.
Она встает с чувством облегчения.
— Мне пора, я зайду в контору к Роберу, чтобы Посвятить его во все. Спасибо за поддержку, Эвелина.
И чтобы загладить предыдущие колкости, она прибавляет:
— Знаешь, Эвелина, как посмотрю я на всю эту грязь современного, прогнившего общества, на совращенных с пути истинного порядочных молодых людей, мне кажется, ты правильно поступила, что не вышла замуж за Сардера.
— Вы такого мнения, тетя?
Мать Филиппа чувствует облегчение; теперь, когда она больше не сомневается в «чудовищном» факте, она знает, как действовать. Она уверена в победе. И она говорит почти сердечно.
— Да, ведь старый граф покончил с собой не без оснований. Возможно, что до трагической кончины его довело поведение племянника. А потом, так ли уж он богат, как говорят? Ну, я бегу…
Губы молодой женщины касаются лба старухи. Мадам Руссен берет сумочку, которую оставила на столике, где валяется последняя книга Поля Бурже, еще раз взглядывает на желтый кружевной абажур.
— До скорого свиданья, Эвелина.
Молодая женщина закрывает входную дверь только после того, как тетка прошла сад. Она возвращается в гостиную.
На пуфе отпечатался широкий зад мадам Руссен. Желтый с голубым коврик загнулся около двери.
«Значит, Жак не так богат, как я думала; странная история со смертью старого графа: повесился в углу, зимним вечером. Почему он решил умереть?» — раздумывает Эвелина.
Сквозь полуспущенные занавески видна церковная паперть. Трехколесный велосипед кондитера пересекает площадь. Маленький приказчик, поднявшись на педалях, наклоняется то в ту, то в другую сторону. Кюре выходит из портала церкви и спускается с паперти. Дама полусвета с того конца улицы проходит под окнами. На ней новое боа. Эвелина наклоняется вперед. «Настоящий песец!»
Племянница мадам Руссен растягивается на желтом копровом диване… Нет, она не могла бы выйти замуж за Жака; никогда бы ей не приноровиться к его своеобразному характеру. Он совсем не светский, и потом вечно насмешливые выпады против ее близких… А между тем ее так влекло его тело. В любовники он годится, в мужья — нет!.. А его странные речи против богатых, его своеобразное человеколюбие! Вечно он выгораживал прислугу… Но почему он не приходит вот уже три месяца? Правда, они повздорили из-за ерунды. Ребятишки садовника чересчур расшалились. Жак, конечно, вступился за них, и они наговорили друг другу кучу обидных слов. Он хлопнул дверью, сказав: «Прощайте!» Прошла неделя… Она написала довольно нежное' письмо, он ответил вежливо, но холодно, что лучше больше не встречаться, ибо они не сходятся характерами. Но она узнала от Леони Фессар, что как раз в это время он ворковал с этой пресловутой вышивальщицей. Все устраивается к лучшему, так как, в сущности, он не был даже способен управлять имениями, и владения его приходили в упадок. Он умел только читать наставления, философствовать, заниматься искусством: просто сумасшедший. Но она его так любила…
Часы бьют четыре.
Эвелина вынимает папироску из ящичка розового дерева, потом опускает голову на подушки. Она закуривает. выпускает клубы дыма.
«Смерть старого графа очень загадочна… а все-таки «графиня» — звучало бы недурно».
XIII
— Завтра к четырем часам мне надо отнести работу заказчице, что живет за церковью Сен-Виктор; может быть, вы свободны, я была бы очень рада, гели бы вы вышли мне навстречу, — сказала Франсуаза Жаку.
И Жак слоняется по улицам в ожидании условленного часа.
Сирень, росшая за будкой, где взималась внутренняя пошлина, тянется к улице, с тех пор как снесено это ветхое строение. Куст уже отцвел, — сейчас конец мая. Но ветки, стремящиеся к свету, покрылись пышной листвой насыщенного зеленого цвета, который предохранит их от солнца.
Вот он в квартале, где живет Эвелина. Улица идет немного в гору, к церкви. Каток утрамбовывает камни. Рабочие мостят улицу, каток ездит взад и вперед, дыша прерывисто, как загнанное, но настойчивое животное. Руки катят тачки, сыплют желтый песок на незастывший еще гудрон. В расстегнутый ворот рубахи видно голое тело, пот катится по волосатой груди, выступает на лбу. Подымаются кружки. Сидр булькает в пересохшем горле. Шутки встречаются смехом. Лопаты снова поднимаются в такт крепким мускулам.
Жак стягивает перчатки. Ему. стыдно слоняться без дела, когда люди трудятся до изнеможения на солнце. Проходя мимо стройки, он отворачивается: ему бы не хотелось, чтобы его интерес и сочувствие были истолкованы как праздное любопытство.
Он часто проходил по этой улице, когда бывал у своей прежней любовницы; и вчера, когда Франсуаза предложила встретить ее здесь, он даже вздрогнул. Его недавнее прошлое заключено в уютном и спокойном доме. Чувственность его нашла удовлетворение в мягкой постели, около пышного тела страстной женщины. Но умом он перерос ее крепкие, душные объятия; его желание пресытилось однообразной определенностью жадной и примитивной страсти. Аромат духов Герлена растворился в затхлом запахе мужицкой грубости и хвастливой болтовни. И ему вспомнился день, когда, доведенный до исступления брюзжанием любовницы, жаловавшейся на бесцеремонность ребятишек садовника, он обозлился на эгоизм этой здоровой женщины, падкой на легко доступные удовольствия и в то же время с расчетом управляющей унаследованным состоянием. Раздраженный ее нетерпимостью к играм, крикам, возне ребятишек, которые валялись в траве, на солнышке, не заботясь о том, кому принадлежит эта трава, — мадам Майе, их отцу или господу-богу, — он не сдержался. Он навсегда захлопнул за собой эту дверь. Больше он туда не вернется.
Дома на этой улице, мимо которых он часто проходил, казались ему нелепыми, тесными. Ограды, перегруженные ненужными украшениями, гордо отмечают пределы владений, но деревья не считаются с границами: поверх чугунных решеток, поверх кирпичных стен, наивно утыканных битым стеклом, стремятся они к солнцу, к свету, к свободе. Они тянутся во все стороны ветвями, листьями и, горя тем же желанием, что и сирень, которая теперь уже, не натыкается на мешавшую ей будку, вырастают и заполняют улицу.
Жак ненавидит эти коричневые ставни, коричневые двери, треугольные слуховые оконца, узкие балкончики, черепичные крыши, торжественное название «вилла», жалкие розовые кусты с тщедушной листвой, сады, сдавленные! с одной стороны грядками лука-порея, с другой — розами. Он отбрасывает эти безжизненные кварталы, чванные и уродливые, как он отбросил три месяца тому назад Эвелину Майе. Быстрыми шагами доходит он до церкви и огибает ее, чтобы не идти мимо дома Эвелины. Мадам Руссен идет ему навстречу, по тому же тротуару; вот они поровнялись. Щеки у нее трясутся, — она спешит; Жак раздумывает: кланяться ли? Поднятая было рука останавливается, но вдруг он решает поклониться. Старуха кивает подбородком. Это все.
— Ведь отдаем же мы поклон покойникам, бормочет Жак. Он оборачивается. Роскошный круп мадам Руссен, ее величественная фигура, облаченная в темно-красный драп, подтверждают своим мерным покачиванием то уважение, которое она внушает. Она загромождает тротуар, она чувствует себя как дома под сенью этих зданий, олицетворяющих ее всемогущество.
Жак далек от этого близкого прошлого. Он минует буржуазный квартал. Выходит на каменистую дорогу, среди лугов, огороженных заборами, с разбросанными там и сям ящиками домов, уродливыми, но по крайней мере ни на что не претендующими. Эти беспорядочные здания построены мелкими служащими на свои сбережения. Дорога идет в гору, появляются квадраты ржи. Хозяйки возвращаются из города, веревочные сумки у них полны, шляпы сдвинуты на затылок, — жарко. Жак идет быстрее, обгоняет их. Наверху, на косогоре — Франсуаза. Он ускоряет шаг.
Кончилось одиночество, исчезла боязнь, что он не встретит девушку. Вот она перед ним, прямая, стройная, и строгом английском костюме, поношенном, но чистом. Она неслышно переступает на высоких каблучках. Белокурые завитки выбиваются из-под черной соломенной шляпки.
— Здравствуйте, Франсуаза, — и в этой короткой фразе прорывается радость, подчеркнутая двумя рядами белых зубов.
— Я рада, что вижу вас, Жак. Как мило, что вы вышли мне навстречу.
Голос у девушки мягкий, в нем не уловить волнения. Губы приоткрылись и видны зубы, немного более длинные, чем у Жака. Только тонкая рука, на мгновение легшая на руку Жака, свидетельствует о некотором доверии.
Жак большой, в синем пиджаке, под которым обрисовываются мускулы; он выше Франсуазы. Светлые завитки время от времени касаются его уха.
Во время спуска окружающее кажется ему другим. Весь день ждал он этого часа, этого свидания, этой прогулки; сердце забилось у него сильней, когда он увидел молоденькую вышивальщицу, а теперь его переполняет радость. Дома вертятся, прохожие — только призраки, улица становится ровной под его ногами, существует только одно лицо. Жак говорит о погоде, о листьях, о весне, о посеве овса, и вдруг:
— Когда вы будете не так заняты, может быть, вы выберетесь на несколько дней ко мне в деревню?
Молчание. Гудрон течет по дороге, рабочие трамбуют булыжник. В страхе Жак наклоняется к Франсуазе, которая быстро отводит глаза, медлит и отвечает:
— Хорошо, Жак…
Ему хотелось бы впиться в этот рот, заключить в объятия это длинное тонкое тело, баюкать его, без слов просить о ласке… Она выглядит холодной, чуть-чуть скованной. «В деревню, в деревню», — повторяет он про себя.
Он еще не изведал любви этой женщины; до сих пор он не хотел настаивать; но сегодня беспечное солнце сияет над заборами.
Мускулы у рабочих крепкие, но работа их тяжела. Люди трудятся в поте лица, а он забыл обо всем ради любви. Он не знает, что сделает, не знает, куда пойдет, он идет вниз по улице, возвращается в город. Он не узнает города, никогда еще не был тот таким радостным, как сейчас.
Франсуаза слушает простые слова Жака, она чувствует весь пыл этих слов, которые захватывают, волнуют, пьянят ее, но она не хочет, не может поддаться своей скорбной радости; она чувствует себя девочкой, которую душит какая-то сила. Страх или благоразумие, — последний оплот ее целомудрия. Она отдастся своей любви; внутреннее сопротивление держалось на прописной морали, на изречениях соседок. Только сегодня, когда она почувствовала, что не может устоять против желания раствориться, только сегодня сознает она всю неотвратимость того неизвестного, что должно захватить ее. Она еще борется, защищается, будто боясь, что ее сомнет существо более сильное. Ей хочется уцепиться за знакомую улицу, за привычные дома, но кирпичные и каменные ящики убегают; она идет в пустом пространстве, и у нее стучит в висках. — А взглянуть на Жака она не может — от его влажного взгляда, от его горящих глаз она потеряет голову. Она упадет к его ногам, как подстреленная птица. И когда у подножия памятника (местной достопримечательности), куда только что высадили первую герань, Жак говорит прерывающимся голосом: «Франсуаза, а не пойти ли нам ко мне?», она, разбитая, обессиленная, но счастливая, отвечает: «Да!»
И в вечерней толпе, по широкой улице, вдоль блестящих голубых рельсов, идет мужчина, увлекая с собой женщину, а она — только девочка, сраженная радостью.
XIV
Шляпа уже не закрывает светлых кудрей, они рассыпались но тонкой шее, закрывают маленькие уши.
В большом зале окна, выходящие в сад, открыты, те, что выходят на улицу — закрыты. Сад примыкает к огромным камням крепостной стены и образует две террасы. Тут в середине века кончался город. Теперь здесь клумба еще нераспустившихся настурций и трава, гибкие неподвижные злаки: ветер сюда не доходит. Мох покрывает камни, в расщелинах растет трава, она смягчает угрюмую стену, завладевает прошлым, создает замкнутый мир, куда не доносится гомон города.
Через двери вползают муравьи, но они не решаются вскарабкаться на пушистые ковры. Франсуаза следит за их движением.
Когда она поднималась, чувствуя биение собственного сердца, по широким каменным ступеням, она не могла себе представить, что в нескольких шагах от своего дома, в ограде старого особняка она увидит сад, цветы, траву. Она поверяет свои думы орешнику, который растет посреди стены. Она избегает глядеть в зал, где Жак листает книгу.
Уже десять минут, как они пришли из города, и дорогая обстановка, ценные безделушки, ковры, вся роскошь, которую она еще не разглядела как следует, восстанавливает ее против Жака, на нежность которого она только что поддалась. Ей нравятся царящие здесь вкус, комфорт — свидетели неизвестного ей прошлого, но прошлого, как ей кажется, такого сладостного. Она жила в убогой обстановке, грезила, окруженная соседками-кумушками, пределом желаний которых была столовая в стиле Генриха II, и не омещанилась, как они; она отказалась от своих сказочных снов, где люди — все добрые, а богатые — жалостливы к бедным. Она узнала двух мужчин; она узнала два вида эгоизма, каждый в своем роде, два откормленных тщеславия, два влечения на сытый желудок, две звериные похоти, скрытые под костюмом от дорогого портного; с тех пор она решила, что лучше быть одинокой, чем принадлежать таким животным. Она ждала любви не торопясь. Люди скромные, как она сама, не решались подойти к ней, ибо ее считали гордой. Пришел Жак: она думала о нем ежедневно, ежеминутно. Вот только что, когда проезжал трамвай со скачек, сделай только Жак одно движение, и она положила бы голову ему на плечо, а она всегда стеснялась проявлений чувства на глазах у людей. Сейчас, усевшись в глубокое кресло, она не ощущает, как бывало, сквозь мираж, навеянный книгами, своей тоски, тоски бедной вышивальщицы. Она уже не окружает свои мечты розовой дымкой. Она любит эту траву, эти камни; она чувствует, как ее охватывает прошлое с такой пугающей, реальностью, что ей страшно, как бы все не оказалось печальным миражем; а что если Жак такой же, как другие? Нет, он не может быть таким, он — замкнутый, деятельный, упорный. Значит, она может отдаться этому чуду, таинственной тишине сада, прильнувшего к груди старого особняка.
Жак подымает голову, молчание тревожит его. С тех пор как он вошел в комнату, он просматривает историю Сардеров. Чтение только предлог: преграда между ним и девушкой.
Огромный дом пуст, они одни среди ненужных безделушек, около трагического распятия. Дядя повесился там в углу; следы на панели — от его каблуков. Гроб два дня стоял тут, на персидском ковре. Франсуаза сидит в любимом кресле старого графа. Мрачные думы спугнули радость и беспечность, которыми Жак только что расцветил весь город. В нем назревает что-то, не раскаяние, нет, но горечь. Горечь, страх; он боится, что не сможет нарушить свое одиночество. В двух шагах от него Франсуаза. У нее чистый профиль, слегка выпуклый лоб, тяжелый и высокомерный рот. Он не помнит лица дяди. Он забывает лица женщин, с которыми был близок.
Комната — это клетка, украшенная портретами предков. Сад — мечта о свободе. Три кресла и ломберный стол отделяют его от девушки, но разве они были бы препятствием, если бы его не сковывала томительная тревога. Поймет ли она его нежность, не разобьет ли ненужными словами, неловкими движениями его ожидания, его любви? Его любовь уже недели кружит около нее; он изгнал Эвелину; он отстранил от себя денежные заботы; он набросил дымку на трагические воспоминания о смерти старого графа. Душевная усталость — отдых, в котором он накопляет силы. Он отбрасывает книгу, сжимает пальцами ручки кресла, откидывается на мягкую потертую обивку. On пленник своего кресла. Ему хотелось бы взять на руки эту женщину, убаюкать ее, как ребенка, позабыть страдания одиночества. Пока он еще не думает о ней, как о женщине.
Франсуаза оборачивается к нему, на него глядят широко открытые глаза. Он чувствует, как уходит его тоска.
— Вам скучно, Франсуаза?
— О нет, не говорите гадких слов, я не умею выразить, но мне радостно.
— Радостно, в этом огромном сарае?
И словно чтобы разрушить ее радость, он говорит насмешливым тоном.
— В этом доме умирали; умирали постоянно; это усыпальница ряда поколений, нелепо проживших свою жизнь.
Он усмехается, он боится, что нежность ее относится не к нему, а к его титулу, к его богатству. При мысли о богатстве его смех усиливается. Если это из-за денег, так она промахнулась: он разорен, разорен дотла, никто этого еще не знает.
Франсуаза опускает голову. Жак сделал ей больно своим обращением, ей хотелось бы сдержать слезы, которые капают у нее с длинных ресниц, но ничего не выходит. Воля ее тает. Она страдает, она надломилась, ибо ничто не в силах поддержать ее, ничто, только плечо Жака.
Прижавшись лицом к краю кресла, она беззвучно рыдает.
Жак не заметил ее слез, он думает, что она просто дуется на него.
— Не обращайте внимания на все это старье и на меня, молодого старика.
Голос прерывается.
Свет в саду делается мягче, солнце, верно, над самым горизонтом.
Натянутые нервы сводят судорогой ему лицо. Он не понимает, где он, он страдает, и когда видит спину, вздрагивающую от рыданий, его злое безумие исчезает. Франсуаза плачет.
Он встает, отодвигает кресла, подходит к ней.
— Франсуаза, Франсуаза, не тоскуйте.
Голос у него мягкий, молящий: «Франсуаза!..»
Он кладет руку ей на голову, осторожно, словно ловит птичку.
Но голова втягивается, уходит из-под его пальцев. На руку ему капает слеза.
— Франсуаза, голубка, не плачьте.
Девушка вскакивает, подбегает к порогу двери, выходит в сад и садится на скамейку.
Жак идет за ней, он растроган ее вспышкой. Франсуаза съеживается; она не хочет ласки. Ей больно, и когда она чувствует, как его рука ласкает ей волосы, она устало говорит:
— Оставьте меня, оставьте.
— Не сердитесь, дружок, я глуп, глуп…
И нежно он обнимает одной рукой ее за талию, другой подхватывает под коленки и несет свою легкую ношу в сад на траву. У Франсуазы постепенно отлегает от сердца, ей приятно, что Жак баюкает ее в своих объятиях, и вдруг она прижимается щекой к лицу юноши, — Жак чувствует теплоту тела, горячее дыхание ласкает ему ноздри.
Он взволнован соленым вкусом слез, тяжелым ртом, отдавшимся ему, светлыми кудрями, касающимися его щек. Нежность, чуть тронутая желанием, огромная нежность, которую не осилить желанию. Никогда еще не чувствовал он такой совершенной нежности.
Он пьян, но не шевелится, только вдыхает аромат ее слез; ее юного рта, растрепавшихся волос. Трава намокла от росы. Темнеет; чудится; будто большие камни распадаются, вяз беспредельно растет, он простирает тень над тесным садом, и она ложится на стену дома.
Из травы выглядывает цветок настурции.
Франсуаза открывает глаза, пробуждается от полного неги оцепенения. Она тоже пьяна, пьяна, но сохранила ясность мысли. Жак сильный; впервые в жизни она потеряла власть над собой. К чему бороться? Огненно-желтая настурция, первая в этом году. Жак сильный, теперь она ничего не боится. Он может взять ее на руки и подняться по гранитным ступеням, подернутым тьмой. Тогда она очутится наверху крепости, около трех кустов роз, которых уже не видно.
— Там наверху только три куста роз…
— Три куста роз, трава, — с усилием отвечает Жак.
Он баюкает ее хрупкое тело; спускается ночь, он не видит больше глаз, только слышит дыхание, только чувствует аромат тела сквозь запах пудры.
— Город далеко, дорогая моя, города больше нет, есть только Франсуаза в объятиях Жака.
— Франсуаза, прильнувшая к тебе, шепчет голос ему на ухо.
* * *
Жак поднимает Франсуазу, несет в зал, впотьмах пробирается с ней между креслами, стульями. Он идет в свою спальню. Рот ищет ее рта. В доме темно.
И крик: «О, Жак, Жак!»
XV
Свет майского утра заливает большой зал. Дверь всю ночь простояла открытой. Когда Жак нее в своих объятиях Франсуазу, влетела ночная бабочка, и теперь она бьется крылышками об окна, о картины, о стены. Муравьи дождались восхода солнца и лихорадочно принялись на пороге за работу, но они не решаются переползти на большой ковер. Они волочат иссохшие трупы мух.
Входя, Жак зажмуривается. Свет ослепляет его — он вышел из полутемной спальни. Он направляется в сад, останавливается в дверях. Сад весь в росе, трава полегла под росой. Распустились две настурции. Когда солнце показывается из-за туч, на круглых листьях переливаются хрустальные капли. Нагроможденные друг на друга камни поросли мхом; под орешником оп гуще, а на углу стены и на площадке крепости, вкрапленной, как пятно травы, над тремя кустами роз, мха нет. За этими тремя кустами — огромная стена: пределы сардеровских владений. У стены сгрудились дома: город. Но города не видно, не слышно.
Жак замечает смятую траву; злаки уже подымают свои узкие головки. Скоро нельзя будет различить место, где прильнули друг к другу два тела. Он улыбается, — сегодня утром он безмерно счастлив.
Жак возвращается на середину комнаты. Его окружают кресла, не пускают. Сегодня Жак мс в силах отказаться от внешней обстановки роскошной праздной жизни, хотя у него на мир, на жизнь определенные, жесткие, почти железные взгляды. Франсуаза спит, как уставший ребенок, спит, сжав нежные кулачки, вся ее усталость сосредоточилась в сжатых пальцах.
Сон пришел, глаза сомкнулись, руки, обнимавшие Жака, раскрылись, губы капризно надулись, волосы рассыпались по обнаженной груди. Франсуаза не свернулась комочком, как обычно, чтобы сохранить тепло.
Тело Жака, горячее, мускулистое, внушающее уверенность своей силой, было тут же, около. Он принес ту силу, которой недоставало ей, когда она была одна.
Жак понял страсть, с которой она отдалась ему, после того как не сдавалась в течение нескольких месяцев. Когда он засыпал, Франсуаза прятала лицо у него на груди. Может быть, ей не хотелось, чтобы Жак понял тяжесть ее рта, ее любви.
Франсуаза ласковая; у нее гладкая кожа, крепкие груди, а когда она открыла глаза, ее упругое тело счастливого зверя осветилось нежностью. Нежностью, которая не исходила в словах. Тонкая кожа, слабые мускулы — ведь это тоже нежность. «Нежность за нежность» — думает Жак.
На стенах рядами развешаны портреты предков. Лица выступают из костюмов различных эпох. Все они похожи друг на друга; мужчины — с могучими челюстями и крепкими шеями; и мужчины и женщины полны величия, в котором и не подумаешь усомниться.
Жак отпихивает кресло, другое, третье — и опускается на колени перед распятием. Он подымает голову. Смерть дяди не представляется ему тайной. Она присуща этому старому особняку, обстановке, которую распродадут, дому, который он покинет.
Но его не печалят мысли о том, что скоро он будет беден, как старый камердинер Гектор, ведь с ним Франсуаза. Он чувствует, как она близко, он даже радуется, объединяя в своих солнечных утренних грезах свою и ее судьбу, — судьбы бедняков, которые выдержат натиск города, расположившегося на горе за оградой сада: натиск людей, которым снятся только деньги, которые в тщетном высокомерии мечтают об эфемерной власти, глаза которых смыкаются над видением; растущих биржевых курсов, а губы шепчут магические названия американских ценностей, с тем же упоением,' с каким в детстве шептали молитвы.
Он смеется, теперь ему не нужен этот дом, где прячется все его прошлое, все его мечты. У него есть любовь и свобода. И руки для работы. Он подымает руки; лучи солнца, проникающего в зал, освещают белые, но сильные руки. Вены вздуваются, потом краснеют; и, стоя во весь рост, спиной к иконе, в полотняной пижаме на голое тело, Жак смотрит в сад и громко поет: «Свободен, свободен, свободен, свободен…»
XVI
Мяу… мяу… ночь, бульвар. Спешит прохожий; пронзительное «мяу», и кошка, изворотливая и своенравная, серой тенью выскальзывает из лап кота. Пробегают две тени, тени двух тел, которые предаются любовным утехам теплой ночью, когда птицы заснули за песней.
У оснований деревьев от фонарей лежат тусклые желтые пятна; листва, чуть-чуть тронутая бледным светом, кажется хаосом, в котором то тут, то там вспыхивает листочек и быстро меркнет, поглощенный тьмой.
Оба животные, охваченные страстью, избегают освещенных мест, прячутся в тени каштана; зеленые глаза сверкают, впиваются друг в друга; тело подобрано, шерсть поднялась, лапы пружинят от напряжения; самка готова каждую минуту ускользнуть, самец готов броситься победителем на нее, изнемогшую от страсти.
Тишина, скачок, когти вонзаются в кору ствола, в кору веток, прыжок, два прыжка на каменный балкон, и торжествующий крик, крики мучительного счастья, раздирающие крики, в которых слышится только дыхание, прерывающееся от наслаждения.
Мадам Руссен встает; ее раздражают эти стоны, эти крики. Она запахивает ночную рубашку на полном обрюзгшем теле. Впотьмах она пробирается между стульями, столиками, так как отлично знает, где что стоит, вот уже двадцать пять лет все на том же месте, с той самой ночи, когда она впервые услышала храп мосье Руссена.
Но теперь она больше не прислушивается к храпу мужа, обладающего здоровым сном; привыкла к нему, как привыкают к тиканью часов. Она распахивает не затворенное окно, и ветер треплет ее седеющие спутанные волосы.
Тьма; сверкают четыре зеленых глаза. По временам стоны, стоны наслаждения, мучительной страсти, потом тишина. Сорочка колышется, по телу пробегает дрожь от ночной прохлады, раздражение выливается в потоке слов; но животные ничего не слышат, не прерывают наслаждения, они не в силах нарушить примитивный и властный ритм лихорадочного возбуждения. Самка, продолжая игру, вырывается от кота и в темноте виснет на ближайшей водосточной трубе. И животные в безумной гонке мяукают, на этот раз уже от удовлетворенного желания.
Мадам Руссен не решилась подойти к животным, охваченным страстью, боясь их когтей, и теперь, когда мяуканье удаляется, она не стоит зря у окна; она никогда не стоит зря у окна. Ночь дана для того, чтобы спать, а не для того, чтобы мечтать на балконе, внимая бою башенных часов, отзванивающих четверти, и далекому пыхтению поезда, который увозит с набережных скопившиеся за день товары.
Полусонный щебет птиц. Когда мадам Руссен, снова благополучно миновав все препятствия, растягивается около супруга, простыни кажутся ей чересчур горячими и мешают спать, храп мужа беспокоит ее.
Она не может заснуть, и его ровное дыхание молотком отдается в ее возбужденном мозгу.
Коленом она дотрагивается до ступни мужа, ступня горячая. Она поворачивается на другой бок, чтобы не касаться его, старается не думать об этой постели об этом человеке, о звуках, напоминающих ей печальную действительность. Пробует заснуть, так как теперь, когда она уверена в проступке сына, ей нужно целительное забвение.
Печень у нее вздулась и давит на желудок, дыхание стеснено. Она осторожно высвобождает голову из подушек, прикасается к холодному изголовью.
Лоб у нее влажный. Мосье Руссен храпит, а она, усталая и напитанная желчью, борется с надвигающейся катастрофой.
Гнев ее утих; в голове уже созрел план действий, необходимый, чтобы замять скандал. Она знает, как повести атаку, и завтра же сын покается ей во всем. Он покается, и тогда волей-неволей должен будет подчиниться ее желанию. Она надеется совершенно замять эту семейную драму; постепенно надежда переходит в уверенность.
Душно, в открытое окно доносится влажный запах земли.
Старуха уже нагрела изголовье. Она приподымается резким движением, стараясь найти положение, в котором легче дышать.
И надежда и уверенность оставляют ее, — как она истомилась. Она думает о лицемерии сына, и в ней не подымается злобы. Нет, она даже не злится на то, что ее одурачили, она ощущает только страх, к которому примешивается жалость. Сегодня ночью ее немножко лихорадит, и она плохо учитывает факты. Она никогда не ощущала наслаждения, какое, возможно, доставляла дородному человеку, который спит около нее, дыша размеренно и громко. И ее физическое недомогание меркнет перед подлостью сына, который, вероятно, поддался своим чересчур сильным страстям. Во всем она винит только страсть, ведь нельзя же говорить о глубоком чувстве к какой-то жалкой машинистке. Боли в печени возобновляются, голова склоняется на подушку, она прислушивается к храпу и чувствует почти что отвращение к мирно спящему мужу. В вырез сорочки видна дряблая грудь, на подушке, на переплетающихся буквах монограммы, остается мокрый кружок ото рта.
Тело постепенно замирает, руки вытягиваются вдоль бедер, матрац приминает груди.
За закрытыми веками возникает упитанное лицо сына, лицо, казавшееся таким уравновешенным.
Вдали, во тьме гудит буксирный пароход. На бульваре пусто, серые, каменные церкви живут своей обособленной жизнью под мягким светом луны. С крыши все еще доносятся нетерпеливые стоны котов.
Мосье Руссен храпит около уснувшей супруги.
XVII
Филипп Руссен ожидает трамвая около собора, в двух шагах от остановки. Перед ним проходит и теснится толпа, — за узким пространством, отведенным для пешеходов, снуют в обе стороны автомобили. Впереди гомон толпы, позади шум моторов, гудение автомобильных рожков.
Филипп злится, он запаздывает, и толкотня раздражает его.
Мидинетки, держась за руки, стайками пробираются сквозь толпу; они смеются, останавливаются, расстаются, снова нагоняют друг друга, пускаются вдогонку за товаркой, отставшей от уже прошедшей группы, наталкиваются на молодых людей, визжат, высмеивают почтенную жеманную даму, выведшую погулять собачку, назначают приказчикам свидания для совместной загородной прогулки в воскресенье и шумно прощаются, когда трамвай увозит одну из них.
Но сегодня Филипп не смотрит на девушек, не тянется жадными губами к вырезам блузок. Когда его волнует желание, у него оживляются только губы, ибо в городе, где ты родился, где тебя все знают, ни в коем случае не следует показываться с женщиной. Поэтому обычно он приставал к барышням из магазинов только с наступлением темноты, в плохо освещенных улицах и вдали от центра; когда они бывали сговорчивы, он увозил их в лес, на зеленую травку. Автомобиль чрезвычайно удобен в этих случаях, он упрощает скучные подробности. При помощи автомобиля тут же достигаешь цели.
Сейчас он не глядит на женщин, пышущие здоровьем мидинетки, снующие взад и вперед, вызывают в нем отвращение. Он ждет трамвая; он замечает мосье Жарделя, тот отдувается, у него астма. Филипп ему кланяется. На мадемуазель Викур пальто в обтяжку, он ей кланяется. Авто Шарронов свеже покрашено. Он кланяется мадам Шаррон, которая носит глубокий траур по матери. Она постарела, возраст берет свое. «Ах, эти девушки, снующие взад и вперед все они потаскушки, все на один лад, ловят молодых людей хорошего круга, разводят сантименты, а когда попадешься, так в тебя вцепятся, так вцепятся, что никак от них не отделаешься», — думает он. Он запоздал, он только что расстался с Люси, своей любовницей, по окончании занятий перекинувшись с ней украдкой несколькими словами за казармами на Марсовом поле. Она беременна. Все средства, которые, по его настоянию, она приобретала в аптеке, не привели ни к чему. Беременна, дрянь этакая! И кажется, ничуть не беспокоится. Говорит, что сама воспитает ребенка. Внебрачный ребенок. Скоро весь город по сходству узнает, чей он — руссеновский.
«Ну нет, пусть выпутывается, как знает, но от ребенка надо отделаться».
Проходят трамваи с красными, синими, оранжевыми дощечками, но желтого все еще нет. «Вечно запаздывает», — брюзжит Филипп; он поздоровался с председателем суда, который, слегка сутулясь, Протискивается в толпе между кассиром Французского балка и белой блузой разносчика кондитерских товаров, обгоняет трех девочек на побегушках, которые замедляют шаг и любуются его величественной седой бородой.
Впервые Филипп, уверенный в своем умении согласовать свою чувственность, солидность положения сына известного адвоката и рассудочную мораль матери, боится скандала. Сын Руссенов наградил животом девушку простого круга, сын Руссенов прижил с ней ребенка, — нет, это невозможно!
Он нервно застегивает пиджак. Жилетка тесновата, он начал полнеть, и, хотя он среднего роста и крепкого телосложения, он боится, как бы у него не было брюшка; и от этой перспективы раздражение его только увеличивается. Вдали появляется его трамвай. Вагоновожатый растет, фонарь растет, появляется весь вагон целиком, в свою натуральную величину, знакомый вагон.
Молодой человек отпихивает локтем мальчика, задевает простоволосую работницу, наступает на ногу кондуктору, который как раз сменяется, и на мгновение заслоняет узкий проход. Он спешит; какое ему дело, что женщина, у которой на одной руке ребенок, а на другой— сумка для продуктов, откуда торчат деревянные грабли и жестяное ведрышко, не может пройти; он спешит. И кондукторша не останавливает его, так как его знают на этой линии. Какое значение имеет вся эта мелюзга по сравнению с встревоженным Руссеном, обдумывающим, как уберечь свою репутацию порядочного человека. Если бы он знал, он воспользовался бы своей машиной. Он протискивается в уголок на площадке и остается в одиночестве, ибо пассажиры расселись по местам.
Трамвай едет под гору, вагоновожатый тормозит и непрестанно нажимает на звонок, предупреждая прохожих, недостаточно быстро уходящих с дороги.
Женщины — в прозрачных блузках, так как уже становится жарко. На некоторых мужчинах — соломенные шляпы. В витринах магазинов готового платья на плетеных креслах сидят манекены в купальных костюмах, а дети-манекены играют опилками, изображающими песок.
Филипп ничего не видит, он думает.
«А что, если мать, считающая меня серьезным молодым человеком, узнает о моей связи…» И чего ради согласился он пойти к этой машинисточке, а главное, чего ради, вот уже скоро год, по нескольку раз на неделе ночует у нее. Чего ради? Надо было довольствоваться плодами, сорванными в зеленеющем лесу, а затем расстаться. Кто знает, может быть, он мог бы стать любовником своей двоюродной сестры Эвелины Майе… А теперь его связала по рукам: и по ногам Люси, которая ему опротивела. Да, опротивела, ему надоел ее вид недотроги. Но почему же он не мог отстать от нее?
Он раздумывает, трамвай останавливается, входит народ. «Может быть, я сентиментален? О, нет; завести интрижку, — это так, но любить простушку, которая не знает даже вкуса гусиной печенки и все сводит к себе одной, как животное, даже не помышляя о возможности духовной жизни; нет, благодарю покорно».
Трамвай идет через мост около открытого кафе, где приходят в соприкосновение две группы людей; те, которые пьют, и удобно располагаются в плетеных креслах, и те, которые не присаживаются к столикам, потому что им нечем заплатить за слишком дорогие спиртные напитки; там и сям среди второй группы мелькают дамы, которым не полагается занимать столики, — это дамы общества, дожидающиеся трамвая.
Филипп замечает Жака де-Сардера и рядом с ним молоденькую блондиночку. Он тотчас же соображает, что это, должно быть, та вышивальщица, с которой его приятель, сын мэра, познакомился в сочельник.
«Недотрога… но очень изящна!..»
Он хватается за перила, огораживающие площадку, перегибается. Изношенные колеса вагона пересчитывают рельсы, окна дребезжат, пассажиры громко разговаривают о дороговизне, гудит пароход, кондукторша бросает на скамейку свою книжку.
На минутку Филипп забывает о неприятностях. Он не выносит Сардера, полоумного изрекателя парадоксов, разыгрывающего из себя большого барина, а на самом деле сущего революционера, если верить молве. Этот оригинал появляется в общественных местах, в компании всяких потаскушек, связь с которыми следовало бы скрывать. К тому же у него есть против Сардера зуб еще с того вечера, когда он, Руссен, утверждал, что в качестве офицера запаса он не сможет сидеть за одним столом со своим двоюродным братом унтер-офицером в том случае, если они будут отбывать службу одновременно; Сардер рассмеялся, повел носом и сказал, нагло улыбаясь: «Как бы не вспыхнул пожар!», в то же время указывая пальцем ему на смокинг, который дымился. На лацкан упал горящий пепел. И повернувшись к нему спиной, Жак смешался с толпой танцующих.
Филипп помнит все до мельчайших подробностей, которые задели его самолюбие, — этой шутки он не простит.
Он перегибается еще дальше.
«Очень мила, но что за наглость прогуливаться в самом центре с своей вышивальщицей, что за наглость!»
Трамвай переезжает через мост.
Руссен злится. У Сардера красивая любовница, а у него брюхатая девка. Подлецам и гулякам только и везет. Он думает о том, что в семье не знают о его связи, а главное, о беременности Люси.
«Да, это самое существенное», — со вздохом бормочет он.
XVIII
Когда трамвай был уже посредине моста, Жак сказал Франсуазе:
— Вы видели на площадке вагона Руссена?
— Нет.
— Не люблю этого франта, он лицемер.
— Жак, не надо говорить о них, мне так радостно, обо всем-то я позабыла, о соседях, о подушках, о заказчицах. Не думаю о том, что завтра мне опять надо браться за иголку. Я счастлива, Жак.
Молодой человек берет ее за тонкую руку, ласково привлекает к себе и впервые признается женщине: «Я тоже счастлив, голубка».
Свободной рукой Франсуаза вытаскивает две настурции, воткнутые в вырез блузки, и нюхает. Это две первые настурции в его саду, настурции их любви.
«Интрансижан!» —»кричат продавцы вечерних газет.
XIX
Филипп смотрит на мать. Она вышивает скатерку. От роговых очков, которыми она оседлала свой мясистый нос, лицо кажется еще морщинистее. Лицо у нее сегодня желтое, желтее обычного, и сын знает, что восковой оттенок указывает на дурное настроение и приступ печени.
Квадратные, узловатые руки вытягивают иголку, и свет, смягченный большим абажуром, озаряет лица дружной супружеской четы.
Адвокат сидит по ту сторону столика, который его жена задевает при каждом стежке: он читает книгу, лежащую на столе, так как это целый фолиант. На высокой бронзовой подставке слабая электрическая лампочка. Свет образует круг посреди комнаты. Филипп в тени, он сидит в кожаном кресле. Будуар матери, где ежедневно, в течение многих лет, они проводят однообразные вечера, — чтение, вышивание, изучение дел, невелик. Несколько романтических гравюр, несколько тарелок на стенах; два кресла эпохи Второй империи, грелка для ног, два кожаных кресла, коврик в стиле Третьей республики, два столика. Предметы не сочетаются друг с другом, они послушно стоят по своим местам, застыли каждый в своем эгоизме, противопоставляя его эгоизму соседа; они очутились здесь по воле мадам Руссен и не нарушают скучной благопристойности, подобающей обстановке хорошего дома.
Коллекциям адвоката нет места в этой комнате, ибо у его супруги очень твердый характер, а он не хочет понапрасну разбивать себе лоб. Он благоразумен.
Филипп, чтобы придать себе спокойный вид, пробует в полумраке читать «Финансовый вестник». К совершеннолетию мать подарила ему несколько акций, «дабы молодой человек знал, с каким трудом приобретаются деньги».
Сейчас он смотрит курс «Дженераль Моторс», «Фейвс», но все названия сливаются. Его беспокоит лицо матери и удивляет неестественное спокойствие отца. Это то же спокойствие, как в тот день, когда он попросил разрешения вступить в полк зуавов. Когда он робко заявил о своем намерении, мать раскричалась:
— Ты поступишь в сорок третий пехотный полк, что стоит здесь, понял! О, ты метишь в Африку, чтобы ни от кого не зависеть, кутить! Ты как полагаешь, я вырастила тебя для того, чтобы ты бросил семью, развратничал в притонах, с девками, с распутниками, подозрительными личностями? Нет, нет, оставайся здесь!
Он чрезвычайно ясно помнит эту сцену, и сейчас царит тот же покой — предвестник важных событий. Окно, выходящее на бульвар, открыто. «Жарко», — говорит Филипп. «Да», — отвечает мадам Руссен, не поднимая головы.
Мосье Руссен медленно перелистывает «Австрийскую геральдику».
— Катанга падают. (Молчание.)
— Биржа подымается, — заикается молодой человек. (Молчание.).
Филипп смущен, он краснеет и с трудом выдавливает:
— Пятилетний план — это просто позор; это демпинг русских влияет на биржу, но так продолжаться не может, большевики не продержатся.
Мадам Руссен поднимает голову, быстро снимает очки, кладет на колени работу; ее желтые зубы лязгают.
— Нечего пенять на русских, сам не лучше. Разговариваешь о нравственности, а сам пачкаешься с девушкой низшего круга…
Филипп вытаращил глаза, он подавлен, влажная губа отвисла. Адвокат тщательно присматривается близорукими глазами к гербу.
— Филипп, — продолжает резкий голос, — вчера мне стало известно твое дурное поведение.
Мадам Руссен вертит очки и, понизив тон, говорит:
— Значит, пока мы спали, ты отправлялся к этой девице… ты что же, не знаешь, что эти негодницы ловят молодых людей, совращают их, так что те забывают свои самые основные обязанности, и иногда даже женят их на себе… несчастный, и к тому же она еще беременна!!!
Она отирает лоб и тем же беззвучным голосом продолжает, в то время как адвокат очень медленно перелистывает фолиант:
— Ты не только развратничаешь, от тебя еще забеременела эта негодница. (Слово «забеременела» она произнесла приглушенным голосом.) А я-то всем расхваливала своего Филиппа! (Она ударяет себя по лбу.) Ну, как весь город узнает… Господи боже мой… нас с грязью смешают… а все ты виноват…
— Но, мама…
— Молчи, молчи! И тебе не стыдно, — мещаночка… может быть, они теперь в моде, но иметь ребенка от этой мрази, от особы, которая путается то с тем, то с другим, от женщины, на которой нельзя жениться.
Она давится собственными словами, лицо багровеет.
— Но, мама…
— Молчи, молчи… мы с отцом решили, что ты должен сейчас же порвать эту связь; эта особа должна покинуть город вместе со своим отродьем, она должна исчезнуть.
Выбившись из сил, старуха вытирает лоб скатеркой. Пот струится по щекам, испещренным тонкими лиловыми жилками, которые вот-вот лопнут.
Филипп впивается в ручку кресла, он ничего не может сказать в свое оправдание, ему стыдно, он понимает, что его положение поколеблено, доброе имя семьи запятнано, и он ненавидит Люси еще сильнее, чем раньше. Она одна во всем виновата, она на зло ему забеременела. И сидя в двух шагах от матери, под тарелками с розовыми цветочками, около смятой и брошенной на пол газеты, он ощущает страх, он трепещет перед яростью, которую не остановишь никакими словами.
Мосье Руссен не отложил в сторону геральдину, но когда его супруга сказала: «Мы с отцом» — он поднял голову и значительно и медленно, даже несколько торжественно, произнес:
— О чем ты помышлял, несчастный! Разве можно иметь ребенка от машинистки, от своей любовницы. Подумай только — от машинистки! Поразмысли и реши, как тебе следует поступить…
— Как! — восклицает мадам Руссен, — ведь… если… Груссо, Гарди, Саке, Жюно узнают, они откажут нам от дома… (Она кашляет.) Думать нечего, ребенок… пусть отправляется на все четыре стороны со своим отродьем, пусть выпутывается, как знает, но она должна уехать из города.
Если бы мосье Руссену не надо было спасать свое положение в обществе и репутацию, на которой не должно быть ни единого пятнышка, он, может быть, не строил бы столь строгой мины, ибо в глубине души он понимает, — в чем ни за что не признается жене, — что молодому человеку нельзя без развлечений. У него, когда он учился на юридическом факультете в Париже, были две связи, которые он порвал без особых хлопот. Можно познакомиться с хорошенькой мидинеткой, можно завести интрижку, это все ничего, но когда охладеешь к ней или когда уже время обосноваться, тогда следует отделаться от нее, без всяких угрызений совести. Он отлично знает, что эти бедняжки из простонародья сентиментальны и верят в вечную любовь; по правде говоря, если только размякнешь, они способны женить на себе. Но наградить ребенком машинистку, это уж не шутка. Пусть теперь сама и расплачивается. Таков удел всех выскочек, которые лезут не в свое общество.
Мосье Руссен — адвокат и не лишен красноречия, он продолжает торжественным томом:
— Дорогая моя, теперь, когда дело сделано, нечего убиваться, надо все обсудить, надобно изыскать средство, как замять эту грязную историю. Послушай… эта девушка… на каком она месяце беременности?
Филипп молчит, сжимает ручку кресла и опускает голову.
Мадам Руссен, с трудом переводя дыхание, кричит, привстав с кресла:
— Да отвечай же, отвечай!
Молодой человек поднимает и сейчас же снова опускает голову, он видит седые усы отца, блестящие глазки, втянутый рот, классический рот стареющего крестьянина. Белый отложной воротничок, галстук, завязанный свободным бантом, пытаются придать плутоватому лицу оттенок аристократизма.
Старуха встает, наступает на скатерку, валяющуюся у ножки стула. На расстроенном лице гримаса отчаяния, готового перейти в беспомощность, но чувство собственного достоинства берет верх. Узловатые руки ложатся на правое плечо сына, трясут его, трясут голову с каштановыми прилизанными волосами.
Филипп съежился в кресле, он чувствует приторное дыхание матери, она брызжет слюной, прерывисто дышит ему в лицо, от чего шевелятся его подстриженные усики. Он видит лиловое платье. Он еще больше съеживается, костюм кажется ему чересчур широким, он боится, но не дрожит; в настоящий момент он ненавидит свою мать; он боится, но он упрям. Он чувствует, как в нем закипает гнев. Мадам Руссен готова растрепать его безупречный пробор, отхлестать по щекам сына, которого редко била в детстве. Но при прикосновении к шерстяной ткани чувство собственного достоинства берет верх. Она отпускает Филиппа. И при виде сына, почти утонувшего в большом кресле, ее возмущенное сердце вдруг охватывает любовь, единственная любовь, которую она знала в жизни. И рождается жалость, материнская жалость. Вдруг ей приходит на ум, что сын ее, возможно, слишком слаб и не может защититься. Медленно поворачивается она спиной к креслу, к молодому человеку и, подняв скатерку, садится на свое место.
— Да отвечай же отцу.
Голос погас.
Филипп видит, что мать отошла и что сейчас как раз время отвечать.
— На пятом месяце, папа.
Он не взглянул на отца.
Мосье Руссен подергивает усы и всей ладонью растирает подбородок.
— На пятом месяце, как это досадно… многовато…
Он раздумывает.
— Значит надо, чтоб она уехала из нашего города.
Мадам Руссен: — Чтобы уехала из нашего города,
Филипп поднимает голову, страх его проходит:
— Чтобы уехала из нашего города, хорошо; но каким образом?
— Каким образом? — подхватывает мадам Руссен.
Адвокат придает своему голосу еще больше важности:
— Надо запугать ее, надо дать ей понять, что ее пребывание здесь нежелательно.
Мадам Руссен почти позабывает о сыне, о подлости этой твари; жизнь снова входит в мирное русло, как было до двух последних ужасных суток, за которые она так перемучилась.
Теперь Филипп не спускает глаз с отца, серьезность этого хорошо сохранившегося шестидесятилетнего человека вселяет в него уверенность, он прибегает в своем смятении к рассудительному спокойствию, с которым тот, не выходя из себя, развивает соображения здравого смысла, согласные с понятиями о нравственности, искони отличавшими это почтенное семейство. И когда мосье Руссен, поглаживая срезанный подбородок, говорит по-прежнему значительным, но более тихим тоном, как бы для того, чтобы не настаивать на доводе, который может оказаться неподходящим: — А почему бы, мои друг, тебе не повидать Леони Фессар, дочери бывшей прачки твоей мамаши? Мне кажется, она предана нашей семье и могла бы служить посредницей между нами и той особой, — на лице мадам Руссен снова появляется свойственное ей волевое выражение.
— Леони Фессар отлично может все уладить, ты прав.
Она раздумывает:
— О да, она предана, скромна и достаточно ловка, чтобы убедить эту девушку и, если понадобится, припугнуть ее.
— К тому же, — продолжает адвокат, — ей должно быть известно мое положение в суде. Лесин сможет намекнуть на мои связи, упомянуть о полиции и посоветовать ей… как зовут эту машинистку?
Филипп минутку колеблется, потом:
— Люси Лека.
— Итак, посоветовать Люси Лека перебраться в Париж. Но сперва надо попытаться воздействовать убеждениями, ибо, я полагаю, что обещания лучше угроз; да, все дело в умении, надо сыграть на моем влиянии и на выгодах, которые она сможет извлечь из отъезда в Париж. Это уже мелочи, моя дорогая, о которых ты сговоришься с Леони.
— Завтра же повидаю Леони. А тебе… (мадам Руссен поворачивается к сыну) я запрещаю видеться с твоей машинисткой, даже на минутку. Слышишь?
Филипп снова опускает голову, не отвечает.
Мосье Руссен со скромным видом потирает руки, должно быть он чувствует, что выполнил свой долг. Он принимается за прерванное чтение.
Мадам Руссен старается расправить измятую скатерку. Лампа освещает теплые ночные туфли, лиловое платье, кружевное жабо; склоненная голова — в тени.
Филипп вздыхает с облегчением, потягивается, у него такое чувство, словно после долгой, бессонной ночи наступил рассвет.
В комнате жарко, несмотря на открытое окно; ветер слегка колышет тюлевые занавески. Тишина, изредка нарушаемая шелестом перевертываемой страницы.
— Смотрите-ка, вот герб Сардеров… это старинный род.
Поднимаются две головы: старая и молодая.
— Пришедший в упадок, если судить по последнему отпрыску, — ехидно замечает мадам Руссен.
— Кстати, вчера, выходя из конторы, я встретил нотариуса Ассена, он уверяет, что слух о долгах Сардеров подтверждается. Этот дворянский род разорен дотла, старик граф погряз в долгах, он жил только на суммы, выплачиваемые советом администрации.
— Ага, — произносит мадам Руссен, открывая рот: глаза у нее светятся радостью.
— Племянник вынужден будет продать поместье, и вероятно, и дом.
К Филиппу вернулась свойственная ему самоуверенность, ибо теперь он убежден в благополучном исходе грязной истории, в которую он влопался. Матери незачем убеждать его не делать попыток к свиданию с любовницей: сам знает! И услыхав, что Сардер разорен, он не может удержаться от проявления радости:
— Смерть старого графа весьма таинственна.
— Весьма таинственна, — подтверждает старуха, — почему он повесился?
— Может быть, из-за племянника, — продолжает Филипп грустным тоном.
Но, как только у него вырвалось это замечание, он видит, что сделал глупость.
Мать бросает ему в лицо:
— Такой же повеса, как и ты; очень возможно, что дядя с отчаяния покончил с собой…
Потом подумав:
— Разве только… нет, это совершенно невозможно…
Это последняя размолвка в этой дружной семье. Покорность сына и надежда на благополучное разрешение создавшегося затруднительного положения вернули мадам Руссен душевное равновесие. Она уже думает, что завтра надо идти, в патронат, обучать закону божьему бедных девочек ее прихода, но прежде всего она зайдет к Леони Фессар.
Адвокат, который снова принялся внимательно изучать гербы, говорит громко, как бы сам с собой:
— Мне приводилось видеть таинственные смерти.
Мадам Руссен взялась за вышивание, теперь ее щеки кажутся не такими дряблыми.
Филипп складывает газету и думает: «И поделом ему, мерзавцу, каждому свои черед».
Комната снова приобрела свои уют, а сквозь открытое окно струится запах акации,
XX
Мадам Руссен спускается по узкой винтовой лестнице и попадает и заднюю комнату шляпного магазина. Леони Фессар следует за ней и стучит высокими каблучками по деревянным ступеням, насчитывающим века. Обе женщины входят в кухню; начищенная плита не топится: в июне уже жарко, и стряпают на скорую руку на газе.
Во втором этажа в столовой мадам Руссен только что имела длительную беседу с женой шапочника.
Когда она входила в дом, у нее сжалось сердце: ведь как-никак, доверять семейные тайны посторонней женщине, хотя бы и преданной, очень тяжело; поэтому она не целиком сообщила план, изобретенный ею, когда она мучилась бессонницей около мужа. Леони согласилась охотно и пообещала завтра же повидать Люси и убедить ее, что в ее положении ем лучше всего уехать из города.
Леони поняла всю важность этого трудного дела, ибо, как показалось мадам Руссен, ей тоже внушало опасение поведение сына.
Сквозь раскрашенные стеклышки не видно лавки; у квадратного стола, покрытого новой клеенкой, откинувшись на спинку стула, украшенного крупными золотыми гвоздиками, мадам Руссен, умиротворенная, чуть ли не радостная, растроганным оком взирает на педантичную чистоту алюминиевых кастрюль.
— А знаете, у вас очень уютно, Леони…
— Делаешь, что можешь при скудных средствах.
Мадам Фессар не переживает той радости, которую дает надежда на возможное удачное разрешение трагедии еще до того, как она станет общим достоянием.
Сейчас она не испытывает обычной нежности к своему углу, где всякий раз, возвращаясь из подозрительной гостиницы после свидания с любовником, застает в плетеном кресле мужа, с очками на носу, пришивающего ленточку к шляпе, которую ей предстоит отнести заказчику сейчас же по окончании этой операции. Сегодня ее обычно живой взгляд подернут грустной дымкой.
— Я рассчитываю на вас, Леони.
И, словно, чтобы предупредить отказ, она прибавляет:
— Руссены никогда не забывают людей, преданных их семье.
— Не беспокойтесь, мадам, я почти уверена, что мне удастся убедить эту негодницу, я ее к тому же немножко знаю, все обойдется без неприятностей для мосье Филиппа.
И вздохнув:
— Мне слишком хорошо известно, что такое интриганка.
Успокоившись, мадам Руссен отвечаем
— Надо идти, уже поздно, Леони.
— Пять часов, мадам.
Они проходят через магазин. Мягкие шляпы, переложенные папиросной бумагой, ярусами высятся в стеклянных шкафах, но царствуют в этой лавочке — кепки. Длинный прилавок, пожалуй, чересчур длинный по такой тесной комнате, два зеркала, в которых отражается металлическая разборная форма для шляп. Около двери в кухню — конторка под красное дерево, поцарапанная снизу ногами. Из длинной коробки торчат счета и касаются двух роз с короткими стеблями, осыпающих лепестками чистый бювар. Гипсовые листья аканта украшают потолок.
Когда мадам Руссен проходила по магазину, там была только девочка-ученица, вшивавшая подкладку в только что полученные кепки. Мосье Фессар в два часа уехал в примирительную камеру арбитражного суда, где он заседает; он еще не вернулся. Обе матери остановились на пороге и закрыли дверь.
С улицы на них пахнуло погребом. Солнце освещает эти закоулки только утром, и сегодня, несмотря на жару, от старых зданий исходит сырость; вокруг стоит запах подсыхающей плесени.
Жена столяра следит из окна за работой трех подручных мужа и над кучей досок, загромождающих тротуар, замечает на пороге двух женщин.
Мадам Руссен продолжает свою мысль:
— Убедите ее, что ей надо уехать; в крайнем случае, я оплачу ей через вас стоимость дороги и даже, пожалуй, прибавлю несколько сот франков.
— Вы очень добры, мадам; не бойтесь, я убеждена, что она уедет, так как, по-моему, она из трусливых.
— Еще раз спасибо, Леони, за вашу преданность, я не останусь у вас в долгу.
Мадам Фессар слегка краснеет, так как ей очень бы хотелось купить, — о, не сейчас, конечно! — домик, принадлежащий Руссенам, и она чувствует, что после оказанной услуги она сможет получить «именьице» на выгодных условиях.
Мадам Руссен пожимает руку своей прачке. Проходит Франсуаза и, миновав лавку, скрывается в воротах сардеровского особняка, расположенного на углу улицы.
— Вот, мадам, это любовница молодого Сардера.
— Ах, та, в зеленом пальто, совсем молоденькая.
Но эти слова — дань любопытству: она чувствует, как в ней снова закипает гнев. Растет озлобление на Сардера за то, что он не женился на ее племяннице, и денежный крах этого молодого повесы разжигает ее ненависть, к которой примешивается злоба старой, некрасивой женщины, чувствующей бессилие денег по сравнению с молодостью.
— Она тоже себе на уме, — бормочет мадам Фессар.
— Может быть, и себе на уме, да только этот лентяй разорен.
«Разорен»! Леони подхватывает это слово, которое она с трудом осмысливает, ибо не может себе представить Сардеров обедневшими.
— Все пойдет с молотка, — сердито подтверждает жена адвоката. — Все пойдет с молотка, и одним нищим станет больше.
— Пойдет с молотка! Я не могу опомниться.
Потом, с улыбкой:
— Воображаю, как у нее вытянется физиономия, когда она узнает; по крайней мере это послужит ей уроком на будущее.
Супруга столяра не спускает глаз с обеих женщин.
И мадам Фессар после минуты молчания, словно возвращаясь к прежним думам, говорит:
— А потом, что за таинственная смерть, из-за чего все-таки он повесился?..
— При таком племяннике ему, может быть, и не оставалось ничего другого.
И мадам Руссен, приняв важный вид, говорит торжественным тоном, будто разоблачает государственную тайну:
— В высших сферах убеждены, что старого графа довело до самоубийства поведение племянника. Знаете, эти протестанты…
— Я того же мнения, мадам; молодой человек плохо кончит, он не признает ни законов, ни моральных устоев. Прилип к своей вышивальщице…
Леони раскраснелась, глаза горят, ее снедает зависть к Франсуазе, — в глубине души она злится на нее с тех пор, как та отказалась от поездки в Париж с Полем. У самой за душой ни гроша, а мечтает о вечной любви. От этих мыслей она становится пунцовой.
— Бог покарает ее, Леони, ибо за безнравственные поступки всегда расплачиваются, особенно принимая во внимание, что молодой Сардер моральный преступник…
На часах церкви Сен-Нисэз бьет четверть шестого.
— Я запаздываю, Леони, до скорого свидания.
Пожав крепче обычного руку супруги Фессар, мадам Руссен уходит, тяжело ступая по тротуару, в последний раз поворачивает голову, увенчанную шляпой с большими лиловыми цветами. «Главное, чтобы она уехала из нашего города».
Леони глядит на широкие плечи, которые исчезают за углом. Последнее, что она видит, — это хвост темно-зеленого платья.
Особняк Сардеров закрывает горизонт.
Теперь, когда дама из общества уже далеко отошла от лавки, жена столяра спускается по лестнице, пробирается между нагроможденными досками, переходит через улицу, и в тот момент, когда мадам Фессар снова овладевает беспокойство, она берет ее за руку и, захлебываясь, лепечет:
— Каких ты шикарных гостей принимаешь, Леони.
Ах, и не говори, опять я взялась оказать ей услугу… — И со вздохом прибавляет: Взялась охотно.
Леони, которой хотелось побыть одной, теперь боится одиночества, мысли теснятся у нее в голове, ей хочется разобраться в их путанице, которая действует ей на нервы, и она чувствует, что с ее губ готовы сорваться признания. Но ока не уверена в скромности жены столяра, она знает, что у той злой язык, и что, несмотря на приветливые улыбки, она не прочь позлословить на счет ближнего. Хотя ей самой-то особенно кичиться нечем: муж женился на ней, когда она была продавщицей в «Новостях сезона» и гроша не имела; теперь у нее на языке только и есть, что прогулки, которые она совершает на автомобиле. Мадам Фессар возбуждена и не слушает рассказа о последней ссоре мясника с женой, и вдруг, мигом представив себе, как соседка две ночи бодрствовала над ее покойным отцом, будто это свидетельствует о прочной дружбе, дающей возможность понять тревогу заботливой матери, она спрашивает:
— Есть у тебя минутка, Марта?
— Да, суп уже варится.
— Тогда зайдем. Мне надо тебе кое-что сказать.
Обе женщины, — сухонькая впереди, толстая, одутловатая, в шлепанцах, за ней, — проходят через лавку, где девочка-ученица все еще вшивает подкладку, время от времени подымая от работы — утомленные глаза, так как за прилавком темно.
В кухне открыто одно окно. Кирпичная оштукатуренная стена, замшелая и неровная, окружает узкий, как колодец, двор, однообразие которого нарушается только бахромой коврика, спущенного из чердачного окна соседних меблированных комнат.
Супруга столяра сидит в плетеном кресле, она положила чистую, слегка опухшую от подагры руку на книгу, которую вчера оставил на столе около коробки с иголками мосье Фессар. Леони берет один из четырех стульев, пододвигает его к столику, где лежит книга, и живо, как насторожившаяся мышь, присаживается на кончик.
Марта опирается толстыми локтями на ручки кресла, розовую блузку распирает от массы стянутых телес, и кажется, будто на кресле — подушки из жира, обернутые материей.
Рыжая голова, вздернутый носик, посаженный между двумя круглыми щеками, в тени. Груди покоятся на солидном, подпирающем их животе, а внушительные ноги, обтянутые тонкими чулками, расставлены и приподымают пестрое вуалевое платье.
— Я хочу тебе сообщить одну вещь, но, обещай, что все останется между нами.
— Обещаю, Леони.
Внушительная грудь вздымается и опускается; в учащенном дыхании — напряженное внимание.
— Мой Анри, мой сын, — знаешь, что он задумал?
— Нет! — с силой вырывается у Марты из уст, хотя она уже слышала эту историю.
— Нет, — повторяет мадам Фессар, — ты не знаешь? Так, представь себе, он задумал жениться на служанке из пивной Фернандо, знаешь — этого испанца.
— На служанке из пивной? Да он с ума сошел, у нее нет ни гроша, а потом, знаешь, насчет добродетели… гм… гм!..
Толстая Марта покашливает.
К мадам Фессар вернулись свойственная ей самоуверенность и обычное возбуждение. На минуту мелькает мысль, что сын мог бы быть счастлив с этой чрезвычайно кроткой девушкой; но все же она не может допустить, чтобы ее Анри, служащий крупного гаража и не сегодня — завтра заведующий гаражом, женился на бесприданнице. А потом та уже кое) с кем путалась. Воспоминания о любовнике, о том, что она наставляет рога мужу, не настраивают ее на снисходительность. Ее тревожит, как бы сын всеми уважаемого владельца магазина не женился на девушке из пивной, особенно если у той нет приданого.
— Но он еще несовершеннолетний, и в сущности, он послушен, как девочка; сегодня утром я сказала ему, чтобы он прекратил с ней отношения; он расплакался, но я уверена, он меня послушается. Прежде всего оп легкомыслен и скоро утешится с другом.
Она сопровождает свою речь покачиванием головы, а маленький измятый ротик перекашивается на левую сторону каждый раз, как она сжимает челюсти. И когда иссякает поток ее речи, перед ней проносится видение домика, который ей хочется приобрести; значит — нужна сноха со сбережениями; иначе кому передать потом лавку?
— Ну, конечно, Леони, ему нужна не такая невеста, особенно принимая во внимание положение его отца. Возможно, что тот передаст ему дело и тогда он пожалеет об этом браке.
Толстуха-Марта в эту минуту забывает, что пятнадцать лет тому назад сама: служила девочкой на посылках в «Новостях сезона». Но Леони быстро подхватывает резким томом:
— Все эти барышни — народ несерьезный, для жизни семейной они не годятся…
Супруга столяра желтеет, кивает головой в знак согласия; выдыхает сдавленное «да», а потом продолжает слащавым голосом:
— В каждом супружестве важнее всего обоюдная верность, взять хотя бы моего мужа, он…
В этот момент звонит колокольчик в дверях магазина, верно, вошел покупатель. Ход мыслей обеих женщин нарушен, внимание насторожено. Потом шепотом:
— Эта девушка ему не подходит; в браке первое дело приданое.
— Ну, разумеется, приданое, — подтверждает мадам Фессар.
За матовым стеклом двери продавщица предлагает кепи с большим козырьком — последнюю новость сезона.
Истыканными от иголки пальцами поглаживает она суконную кепку и тоненьким голоском расхваливает качество товара, а ноги стынут на холодном полу, так как подметки протерлись. Новых подметок придется дожидаться еще месяц, — хозяева туги на расплату.
* * *
Ее горе сказывается в той медлительности, с какой она водит тряпкой по уже прибранным столам. Фернандо, хозяин, убирает вазы с бананами и вишнями.
Медленно, с педантичной аккуратностью складывает она салфетки, брошенные посетителями, а у пустых скамеек и сдвинутых столов, в промежутках между которыми видны грязные опилки, в ленивой истоме трется привереда-кот, предвкушая лакомые кусочки; здесь всегда есть чем поживиться.
Щетка сметает в кучки пыль, опилки, корки, упавшие крошки, и когда Клер наклоняется, чтобы подобрать сор, слезы капают у нее из глаз. Этими действиями заканчивается ее трудовой день; до разрыва она знала, что(в это время Анри Фессар уже поджидал ее на той стороне улицы. Но сегодня, — да и всю последнюю неделю, — как только накинула свою дешевенькую коричневую жакетку — так она и одна. Возлюбленный не ждет у дверей. Она разгибается; кровь приливает к лицу, в черных глазах жестокое и беспомощное отчаяние, отчаяние женщины, вложившей все надежды своей жизни в любовь, в которую она больше не верит. У нее длинная талия, длинные бедра, короткие ноги; розовая блузка — единственная нежная нотка во всем ее облике, черные, как смоль, волосы, только подчеркивают печаль ресниц, слипшихся от высохших слез.
Фернандо спотыкается о кошку, которая трется у него в ногах, но он не сердится, он суеверен, а у него на родине кошек не бьют. Он запирает дверь, закрытую девушкой, на два поворота ключа и говорит гортанным голосом:
— Прощайте, Клер.
Девушка дергает ставни, чтобы убедиться, плотно ли они закрыты, и вот она на улице, на которую спускается ночь, самая короткая ночь в году.
Душный воздух пропитан запахом топленого сала и луковой похлебки, он проникает в подъезды, так как двери в домах стоят открытыми. У порогов жильцы дожидаются наступления ночи. Сторож Французского банка без пиджака, и рукава его рубашки белым пятном выделяются на спинке стула; рядом вздувается объемистая блузка его супруги — торговки фруктами; консьержка того дома, что напротив, жестом подтверждает новость, которую она узнала утром: в ближайшее время особняк Сардеров будет продан.
— Молодой-то человек, выходит, разорен?..
С этими словами сторож встает с плетеного кресла.
— Ничего удивительного, при той жизни, что он ведет, — возражает ему жена.
Консьержка, поправив в сотый раз за день седеющие пряди, которые выбиваются у нее из жидкого пучка, принимается играть с тесемкой на своем синем фартуке, вертит ее в ту, в другую сторону, и когда тесемка превращается в тоненькую веревочку, она качает головой и говорит:
— Знаете, этот молодой человек не бог весть что; мадам Фессар говорила мне вчера, будто он рассуждает, как анархист.
Сторож надевает пиджак, так как наступает ночь; он чувствует холодок и брюзжит:
— Все эти анархисты, коммунисты, — сумасшедшие.
Клер проходит мимо; она не останавливается, хотя знакома с торговкой фруктами, она идет, опустив глаза, обходит стулья, ребят, которые подбирают свои игрушки и ревут в последний раз, перед тем как улечься.
Старики, сидя на каменной скамье, высеченной в стене, жалуются вполголоса на судьбу; они постукивают палками по земле, и единственной радостной ноткой в их разговоре звучит: «В семидесятом году…»
Весь последний месяц она вместе с Анри ходила по этой самой дороге, кланялась этим самым людям, гордая тем, что идет с ним под руку. Ее удручает не оскорбленное самолюбие, а просто боль где-то глубоко в груди и ощущение, словно все у нее в голове путается, когда она думает об Анри. А думает она о нем целыми днями. Ее дорогой Анри был ласковым и таким веселым; никогда не закатывал сцен. Она представляет себе кино, куда они ходили по средам, в ее свободный день. Вспоминает темноту, рукопожатия, смех, которым встречали выступления комиков; когда драма бывала слишком душераздирающей — слезы, которые она утирала втихомолку; потом кружка пива, наскоро вылитая по окончании сеанса, и ночь любви у нее в комнате. Конец прекрасной действительности, конец мечтам о будущем, в котором ей мерещилась чистая кухонька с белой мебелью и спальня с никелированной кроватью. Конец. Она идет, будто раненый зверь. Сперва она не уразумела как следует, почему жених нарушил обещание. Теперь, сквозь свою тяжелую печаль, она начинает прозревать причину разрыва. У нее нет денег, а ом сын владельца магазина. Вот почему смята ее любовь. Она не возмущается, но пытается придумать, куда бы ей приткнуться со своим горем, которым, словно свинцом, налита ее бедная опустошенная голова, усталые руки, утомленные ноги.
На опустевшем тротуаре осталось только несколько стульев; головы в тени, и Клер не различает лиц. Поровнявшись с магазином Фессаров, она отдает себе отчет, куда зашла.
Останавливается.
В лавке нет ставен; шляпы и кепки, выставленные в окне, едва намечаются в полутьме; видны только кепки ярких цветов.
Девушка замечает свет в комнате позади лавки. Сердце у нее колотится; боль переходит во всепоглощающее желание, — ей хотелось бы увидеть Анри. Анри, который сидит тут же, у лампы. Она подымается на цыпочки. Пот катится по пылающему лицу, и в припадке любви, словно она надеется через окно вернуть себе возлюбленного, она ударяет сжатым кулаком по стеклу. Глухой шум, стекло дребезжит, звук отдается в тесном магазине. В страхе Клер спасается бегством.
Мосье Фессар, дремавший, уронив очки на книгу, раскрытую у него на коленях, вздрагивает; задевает локтем швейную машину, откуда со звоном сваливаются большие портновские ножницы. Мадам Фессар, подрубавшая розовую сорочку, подскакивает. Она размышляла об удачно выполненном поручении мадам Руссен, о покорности Анри и в тиши июньского вечера мечтала о домике, который по дешевке купит у Руссенов. Верно, пьяница задел окно. Стекло стоит больше тысячи франков: «Разбито, ох, только бы не это», особенно теперь, когда, елико возможно, «ограничиваешь себя», чтобы было на что обзавестись домиком.
— Ох, только бы не это! — злым, резким голосом выпаливает она. — Верно, пьяный рабочий; рабочие вечно пьянствуют, как только заведется несколько грошей. Поди взгляни, Эйжен.
Эйжен послушно встает, открывает дверь: темный магазин слегка освещен окном, в котором отражается свет из кухни. Тень от его раздобревшей фигуры ложится на окно, рука скользит по гладкому стеклу. Кепки в тени, только металлическая форма для шляп отбрасывает светлый треугольник на лысый череп шапочника.
Стекло цело.
Мосье Фессар удовлетворен, он снова примется за чтение, если его не сморит сон.
— Занимательная книга, — говорит он громко.
Леони, здорово было перепугавшаяся, успокаивается. С трудом вдевает она нитку, розовая нитка не лезет в иглу, руки трясутся. Анри, занятый радиоприемником, не шелохнулся; ему грустно; разлука с Клер удручает его, он думает о ней, но мать доказала ему невозможность брака со служанкой из пивной, у которой ничего нет. Он не посмел противоречить. А потом, возможно, она и права; позднее он, может быть, пожалеет, что женился на бесприданнице. Он завинчивает гайки приемника, заказанного ему кассиршей гаража.
«Наша кассирша не первой молодости, но тем не менее недурна», — вспоминает он улыбаясь.
Пробежавши несколько шагов, Клер останавливается; перед ней супруга столяра, которая только что распрощалась с толстой Эммой, скрыться некуда. «Здравствуйте, мадмуазель». После этого долга вежливости завязывается разговор. Девушка отвечает односложно. Столяр, высунувшись из окна, зовет жену.
— Мне пора, мадмуазель.
И таинственным тоном:
— Знаете, племянник-то графа Сардера ведь разорился, назначена продажа имущества.
— Да! — говорит Клер, и мысль о чужом несчастье не утешает ее; ее скорбь все та же.
Стулья внесены в дом, кумушки улеглись; перед ней только парочка влюбленных. Снова навертываются слезы; ее тоже сжимал в объятиях любимый мужчина.
По улице, мяуча, пробирается кошка, и вдруг одним прыжком, мяукнув, как больной ребенок, на самку прыгает кот. Стон наслаждения, боль от когтей, потом тишина, темень. И Клер одна, вокруг — тишина.
Клер открывает дверь дома, где живет. Подымается по лестнице. Все движения ее машинальны.
Она в своей комнате под крышей. На стенах налеплены сентиментальные открытки и картинки, вырезанные из «Ви паризьен», она садится на плетеный стул перед узким деревянным, окрашенным в коричневый цвет, столиком, над которым висит зеркало. Лицо делается жестким, когда. она смотрит на кровать под чистым покрывалом, на кровать красного дерева, где она была так любима.
«Мужчины — подлецы!» Произнеся вслух эти слова, она задевает кувшин с водой.
Отсутствие денег, денег, которые даются с таким трудом, — вот что, в сущности, ставит ей в вину ее жених. Все дело в грошах. По той же причине уехала она из деревни, так как отец, дорожный сторож, хотел выдать ее за толстого придурковатого фермера. Она не пожелала принадлежать человеку, которого не любила. Тогда отец выгнал ее.
И теперь, брошенная, она живет изо дня в день, не видя перед собой никакой цели; заработка при одиннадцатичасовой работе едва хватает на то, чтобы одеться, и после работы она засыпает в своей комнате мертвым сном. «Значит, нужно быть рабой мужчины», — раздумывает она. Значит, нужен мужчина, чтобы не чувствовать одиночества у себя в комнате вечером, после изнуряющей работы, работы домашнего животного.
Мужчины — подлецы, хозяин — подлец, он хочет спать с ней, да еще выжимает из нее соки.
Нет у нее поддержки в жизни.
И ее горе сразу переходит в ненависть. Мысли у нее упрямые, как ее голое тело, упрямые, как ее крепкие груди, крепкие, как ее бедра, плотные, как ее ноги, которые скрываются под длинной ночной сорочкой, вышитой матерью.
Она ложится, натягивает одеяло до самого подбородка. Пламя свечи тянется к низкому потолку. И на комоде, единственном предмете роскоши в комнате, стоит пустая плюшевая рамка. На стене напротив гримасничает вырезанная из газеты самодовольная старушечья физиономия Мориса Шевалье[1].
Сегодня в сердце двадцатилетней девушки вошла ненависть, Свеча погашена. Красные веки сомкнулись.
Ботинки, разносившиеся от слякоти и жары, разевают широкие пасти. Жалкие смятые ботинки, со стоптанными каблуками.
XXI
— Он недурен и в грязь лицом не ударит, этого ты отрицать не можешь.
Красная герань роняет лепестки на подоконник раскрытого окна. Франсуаза не отвечает мадам Фессар, поднявшейся на цыпочки. Упорное молчание выводит ту из себя, и высокие каблучки сухо постукивают по полу. У супруги шапочника щеки небрежно нарумянены.
— С твоими гордыми замашками тебе, бедняжке, никогда не пристроиться.
— Не зли меня, Леони.
— Ну, будет, будет, поступай, как знаешь, я ведь для твоей же пользы.
Над розовой блузкой — миниатюрная головка, блестящие глаза, кажется, опять выкатятся из орбит.
— Ты, должно быть, воображаешь, что вечно будешь молодой и что Сардер и Кº во всю жизнь с тобой не расстанутся, дадут тебе положение в обществе? А коммивояжер, о котором я говорю, порядочный человек и, я уверена, ты будешь с ним счастлива.
— Оставь меня в покое с твоими предложениями, я поступаю, как хочу,
Франсуаза говорит будто во сне, не глядя на мадам Фессар. Она отвела глаза от красной с зеленым каймы русской рубашки и смотрит на герань; кажется, будто та задевает черепичные крыши напротив.
— Поступай, как знаешь, милая моя, будешь локти кусать, да поздно.
Леони снова закипает обидой и возмущением, быстрые пальцы перебирают большие бусины на ожерелье; губы втягиваются, обнажая вставные челюсти, и кривятся. Слишком короткая юбка трепыхается вокруг худых икр.
— Если ты не желаешь слушать добрые советы, мне здесь делать нечего.
Молчание.
Франсуаза все еще смотрит в окно.
— Значит, ты не хочешь жить как все, предпочитаешь связаться с этим бездельником Сардером, с этим… с этим…
Девушка вскочила, ее нежное лицо покрылось румянцем, руки комкают русскую рубашку.
— Повтори, повтори, если только посмеешь, то, что сказала.
— Ах, ты фря этакая! — В припадке возмущения с дрожью в голосе бросила она слово, которое сдерживала в течение недель, месяцев, лет.
— Спроси-ка у твоего любовника, как умер старик-граф… да, да… спроси…
Она усмехается, сухим, упрямым, злым смешком.
— Самоубийство… рассказывайте другим…
— Ступай вон, сейчас же, ступай вон, Леони.
— Что!.. Графиня, супруга графа… графа… которого ощипали, как цыпленка, да еще убийцы…
Мадам Фессар подбоченилась,
— На каторгу, на каторгу твоего графа!
Она вся кипит. Достоинство супруги коммерсанта, благоразумие заботливой матери, удача в деле молодого Руссена, — все это придало ей за последнее время особую осанку. И она думала, что окружающие проникнутся к ней уважением. И вот девчонка дерзит ей, ей, когда сна по доброте душевной прилагала старания, чтобы просватать эту потаскушку за человека честного и с достатком.
И это благодарность?
Франсуаза подходит, сжав кулаки, словно собирается измолотить злое лицо соседки. Леони перепугалась, отступает к дверям и напоследок с узких губ срывается еще одно оскорбление:
— Кончишь тем же, чем Люси, любовница Руссена.
Непристойным жестом изображает она, соединив руки, раздутый живот.
— Та от этого подохла; и ты подохнешь.
Перед открытой дверью, около разъяренного чудовища, Франсуаза обретает обычное спокойствие. Голубые глаза ее сухи, как сух и ее гнев.
— Убирайся и больше не приходи, никогда, никогда.
Спустившись до половины лестницы, мадам Фессар кричит охрипшим от злости голосом.
— Я тебе это припомню, потаскуха…
Франсуаза разбита, плачет. Мысли кружатся вихрем, мешаются в голове. Она боится сойти с ума. Она изнемогает. Ее окружает ненависть, ненависть растет, смыкается над ней, душит ее.
Злая маленькая женщина измучила ее, Франсуаза не сдалась, скорее согласилась бы она умереть, чем уступить. Где найти защиту ее бедной больной голове? — единственная защита слезы на ресницах, волосы, прилипшие к щекам, руки, закрывающие щеки. Она безудержно плачет около швейной машины, мотков гаруса, манекена, черного и застывшего в своей наготе. С работой трудно; она готова работать иглой, не покладая рук, но в этом году заказчиков не густо, денег тоже не. густо, и ей приходится высчитывать каждый франк на еду, на покупку дешевой материи, из которой она мастерит такие изящные платья, что забывается низкое качество ткани. Она окружена уродливой мебелью, убогой, как вещи, полученные в премию за закупленные товары. Франсуаза не может сжиться с этой обстановкой. Горе, от которого рассыпались по щекам ее светлые волосы, от которого прижалась к спинке бархатного кресла ее крепкая грудь, горе ее переходит в протест. А ведь она устала, и далека от тех одиноких дней, когда она в смутном желании ласково и настойчиво призывала того, кто мог бы нарушить однообразие ее жизни, жизни бедной, мужественной девушки. Сейчас она совсем разбита, ей надо отдохнуть. Голос злой маленькой женщины — отзвук улицы, толков соседей — еще увеличивает холод, который уже несколько недель навис над ее любовью.
Она любит Жака, ее любовь растет, растет с каждым днем. Он не должен знать смятения, внесенного его появлением в ее сердце влюбленной девочки. Он не должен знать, что может сломить ее, возможно, он и сломит ее. Любовь Жака так же тяжела, как тяжела та борьба, которую он затеял.
Она тихо вытирает глаза уже намокшим пестрым платочком. Отбрасывает кудри с лица, но мужество не возвращается. Она следит взглядом за распушившимися воробьями, которые чистят крепкие носики и, устав от непрестанного движения, дремлют на крыше, пригретой солнцем.
По соседству, во дворе у столяра, скрипит циркулярная пила, дети кричат от радости, когда выигрывают в «классы», маляр, стоя на лесах, водит кистью и распевает.
Она устала, не думает больше о Жаке, она так устала… Она могла бы выйти замуж, ее посватал через Леони Фессар порядочный человек. Он — коммивояжер шелковой фирмы, бывает здесь два раза в год. Его небольшой автомобиль останавливается против столяра, и, уже много лет, он заходит к ней с предложением товара. Во время последнего посещения он пригласил ее на прогулку в авто и даже предложил прокатиться в Диепп, полюбоваться морем. Она ответила «нет», но на минуту заколебалась, уж очень искренним показался ей этот еще не старый человек, ласковый и вежливый, несмотря на свои мещанские ухватки.
«Да, он не осложняет жизни, продает свой товар, шатаясь по всей Франции. Хозяин им доволен и каждый год выплачивает ему хорошие наградные. Живет он в Париже, с матерью, у него есть сбережения, на которые он, когда женится, построит домик за городом».
Он даже сказал ей, что собирается в скором временя жениться, только бы повстречаться с женщиной ласковой, с женщиной домовитой. Потом он посмотрел ей в глаза.
— У меня отличное положение, я представитель солидной фирмы, жену я смогу осчастливить, она-то уж, ни! в чем не будет терпеть недостатка, так как дело свое я люблю и со всем сумею справиться.
Франсуаза вспоминает его худую длинную фигуру, немножко кричащий галстук, правильные черты лица, со следами плохого пищеварения, и развязную речь разносчика, выбившегося в люди.
Не рыскать за заказами, есть каждый день досыта, хлопотать по дому и штопать носки, после того, как вымоешь несколько грязных тарелок, оставшихся от обеда, дожидаться, просматривая газету, возвращения уставшего за день мужа, подать ему шлепанцы, когда он снимет у печки ботинки, ложиться спать спозаранку, а по субботам ходить в кино; летом по воскресеньям отправляться в автомобиле за город, завтракать тем, что уложено в сундучок позади машины, — вот какую жизнь должен был дать ей брак с этим честным малым, нежной и заботливой рабой которого ей предстояло быть.
«Спать… раба…!» — вот два слова, которые машинально твердит Франсуаза, высовываясь из окна.
Особняк Сардеров в нескольких шагах от нее, чердачные оконца на крышах на уровне ее глаз. «Раба», — повторяет она, следя взглядом за воробьем, который, поклевав на мостовой, взлетает от окна к окну до крыши и, распушив крылья, садится на верхушку слухового оконца.
Франсуаза чувствует, как к ней возвращаются силы.
Перспектива жизни; в опрятной кухоньке, около человека, ревниво оберегающего свои привычки, возмущает ее. Любовь Жака уже не ложится на нее тяжестью, она уже не сгибается, словно под непосильной ношей, под его беспокойной, пылкой нежностью. Прямая, высокая, стоит она в амбразуре окна и напряженно смотрит на улицу, на сырую кирпичную стену, которая разрушается на солнце.
Только каменные церкви царят над черепицей, штукатуркой и деревом. Жизнь притулилась у отвратительных, нездоровых домов, у церквей, променявших бога на золото. Ее мечты каплями дождя падали! в водосточные трубы; образы ее грез, в которые она вкладывала всю свою надежду, всю веру в любовь, скользили по кровельным желобам, когда сумерки окутывали крыши и мансарды.
В данный момент она не мечтает, не создает себе образов — здесь просто стоит женщина, на минутку оторвавшаяся от иголки и разноцветных шелков, чтобы заглянуть в себя.
Она молча разговаривает с собой, словно шепчет молитву, словно рассказывает сказку.
На лоб набегают легкие морщины, на губах гримаска, которую можно принять за гримаску каприза.
Любовь, Жак.
Жак никогда не клялся ей в верности. Он ничего не обещал и не стеснял ее свободы. Но его жадная нежность тяжела для нее, существа хрупкого; по временам у нее словно захватывает дыхание. Вот только что, когда эта злая женщина прямо в лицо бросила ей оскорбление, она готова была задушить ее, чтобы спасти свою любовь. Ей так бы хотелось защитить, заслонить свою любовь, и принять на себя удары; но по временам она чувствует, что слишком слаба для борьбы; ей хотелось бы уснуть, забыть все, даже свою любовь, даже коммивояжера, неказистого на вид, брак с которым показался ей на минуту возможным, ничтожного коммивояжера, который еще ниже гнет спину, когда получает от довольных им хозяев новогодний подарок.
Она вспоминает, что в декабре прошлого года… но ей стыдно за свою слабость.
Она играет наперстком, отходит от окна, снова берется за русскую рубаху, садится. Раньше чем приняться за работу, она поднимает глаза.
Герань осыпалась, верно, она задела лепестки, когда опиралась на подоконник. Потом кровь приливает ей к лицу, ноздри раздуваются, она закипает гневом, — ей вспомнились слова Леони Фессар, которые только теперь она вполне осмыслила.
— Жак — убийца… подлецы!
Слова прозвучали в комнате. Она пробует вдеть нитку, не может, — слишком велик ее гнев.
XXII
В конторе нотариуса Персона темно, так как окон нет. Свет падает через форточки в потолке, которые не открываются, и этот свет, еще значительно ослабленный тенью соседних зданий, освещает затылки клерков, склонившихся над делами.
Жак сидит на стуле, предложенном ему клерком, место которого ближе других к клиентам, ожидающим очереди у обитой войлоком двери в кабинет, где мосье Персон помогает советом, подписывает акты, устраивает торговые сделки. Жарко, душно в комнате, уставленной по стенам папками с делами, на которых даты, обозначающие год, идут все возрастая, и указывают на процветание конторы, основанной в 1820 году. Десять клерков, нанизывающие ровным почерком черные: буквы на гербовую бумагу, окутаны запахом пыли, немытого пола, шерстяной материи, пропитанной потом.
Жак только что сел, он еще слегка запыхался от быстрой ходьбы. Ему не хочется слишком долго дожидаться, так как у него свидание с Франсуазой. Но до него еще шесть человек, не считая того, что в кабинете.
Он оглядывает комнату.
Фермер, от костюма которого пахнет нафталином, склоняется к жене, у которой на макушке черная шляпка, приколотая двумя солидными булавками с блестящими головками. Торжественная праздничная одежда соответствует торжественности четы, тупо ожидающей своей очереди. Дело касается наследства, оставшегося от тещи. В день похорон они повздорили с мошенником старшим братом, который желал оставить за собой первостатейное пастбище да еще за дешевую цену. Теперь они хотят продать пастбище при содействии мосье Перрона. Морщинистые губы закрыты плотно, так же, как их совместный кошелек, и разжимаются только время от времени для обмена последними соображениями. На месте выпавших зубов красные десны; темно-коричневые корешки одиноко торчат во рту. Жак не выносит этих морщинистых лиц, отмеченных единой страстью, этих хитрых взглядов; он слишком близко знает упорство крестьян, которое склоняется только перед мозолистыми руками, отсчитывающими кредитки. Он знает этих люден, которые гнут пустые головы и усталые спины перед богами, сулящими им выгоды: перед префектом, депутатом. Иногда они смеются над ними и не доверяют им, но они их боятся.
Супруги привстают, когда открывается обитая дверь и появляется улыбающийся нотариус. Он улыбается сдержанной обдуманной улыбкой; улыбается как раз так, как полагается, и сейчас же снова делает строгое лицо, как и подобает человеку, который заваривает и расхлебывает серьезные дела, и несмотря на ужасные, хлопоты, неизбежные при самой солидной конторе в округе, сохраняет любезный вид.
— Я к вашим услугам, мосье и мадам Мюло.
Чета фермеров встает, пожимает руку законнику. Нотариус дарит более тонкой улыбкой старую даму, которая с нетерпением постукивает каблуками об пол. Сквозь открытую дверь видно бюро в стиле Ампир, коврик, бумаги, несгораемый шкаф, на стене — картины эпохи Луи-Филиппа.
Нотариус Персон пухлый, шестидесятилетний человек, заплывший жиром, лысый, багровый, важный; он одет в черную пару и играет массивной золотой цепочкой, подаренной ему невестой еще в те времена, когда он был простым клерком и мечтал о собственной нотариальной конторе.
Поклонившись Жаку с холодной вежливостью, он затворяет за собой дверь.
Теперь ожидающих — четверо: рабочий, старая дама, дремлющий рантье и Жак. Рабочий, сидящий около Жака, обращается к нему.
— Ишь ведь, как долго; в этой лавочке не жалеют времени на обсуждение дел.
— Да, очень долго…
— Ваша правда, я уже год ожидаю введения в наследство после покойницы-жены…
— Уже год?
— Была у нас небольшая лавчонка, и вдруг жена возьми и умри; пришлось продать за гроши, — дело в том, что у нас детишки. Мне понадобились деньги, ребят пришлось отдать в деревню, а это стоит денег, а потом я работаю на текстильной фабрике, там из-за безработицы перешли на половинный день, так тут не очень-то раскутишься.
Старая дама с кислым и раздраженным видом оглядывает с ног до головы обоих мужчин, на морщинистом лице недовольство; должно быть, ее шокирует неуместный разговор. Что рабочий завидует имущим, это в порядке вещей, но другой собеседник, высокий молодой человек, у него право же вид барина, ну к лицу ли ему прислушиваться к этим жалобам? Близорукие глаза силятся восстановить черты, память работает над тем, чтобы ассоциировать фамилию с этим лицом. Вдруг старуха так и встрепенулась; да это племянник графа Сардера. Тогда чего же удивляться — этот молодой человек свихнулся, он революционер, бездельник, распутник.
Бабушка Эвелины Майе, тетка мадам Руссен, старательно поднимает шиншилловый воротник, словно боясь, как бы не забрызгал ее грязью разговор соседей. Привычным движением отводит она глаза и колючий нос, который только что обнюхивал счета кухарки, и замечает, что все десять клерков подняли головы, ибо раздается громкий голос рабочего:
— В сущности, наш делец — продувная бестия. Не выпускает из рук наших грошей, грошей мелкого люда, и наживается на них, выдумывает всякие формальности; знает, что мы у него в руках.
Жак сочувственно кивает головой.
Клерки слушают. Те, что постарше, быстро опускают лица, серые, как старые папки, с делами, словно их всех привлекают перочистки, лежащие возле договоров; они не отводят глаз от чернильниц, от четко выписанных букв, от столов, за которыми сидят годами.
Жак смотрит на них, пока рабочий вынимает из портфеля бумаги. Клерки — такая же принадлежность нотариальной конторы, как и стулья, как весь ее ветхий инвентарь, в глазах их патрона цена им не больше. По выходе из своей «лавочки», они кашляют, спят, дремлют на ходу, они обалдели от работы, от спертого воздуха и чадящей печки. Они всегда готовы услужить, ловят расчетливые улыбки патрона, щедрого в делах общественных, в которых он принимает деятельное участие.
Но Жак видит, как те, что помоложе, прислушиваются. посмеиваются, шушукаются. Мальчик рассыльный корчит гримасы, большим пальцем он приплюснул себе нос, а двумя другими растянул рот. Это, верно, дань уважения старой даме. Двое клерков перешептываются и смеются. Молодой человек лет двадцати привстает, опирается на край стола, словно собирается говорить.
Затем снова садится; в глазах у него такое выражение, будто он совладал с собой.
Старший клерк выходит из застекленного закута. Это будущий чиновник министерства, прилизанный молодой человек в воротничке с отогнутыми углами, что придаст ему апломб, но сейчас он опасается какой-либо выходки со стороны этого умника.
— Оставьте ваше мнение при себе, Асселен.
Вся группа снова склонилась над делами.
Рабочий, долго рывшийся в портфеле, вытаскивает наконец нужную бумагу. К Жаку:
— Смотрите, вот, что он мне должен.
Жак читает.
Тетка мадам Руссен ерзает на стуле, она все еще нервно сжимает шиншилловый воротник. Она шокирована, и вместе со злостью в ней нарастает страх. Сардер внушает опасения, он готов на все, и то, что про него говорят, верно правда.
Старый рантье, на которого, кажется, не действует окружающее, с сонной покорностью смотрит на дверь в кабинет. Наконец, она отворяется, выпускает чету фермеров; пожав нотариусу руку, они топают по паркету подбитыми гвоздями башмаками.
Тетка Руссенов поднимается, нотариус кланяется ей очень почтительно. Сухопарое тело, облеченное в пышные нижние юбки и в платье из черной саржи, несколько мгновений колышется, затем исчезает за дверью.
— Мосье Персон, я боюсь молодого Сардера.
— О мадам, меня это не удивляет.
А в конторе клерки все еще скрипят перьями, сонный рантье, кажется, пережевывает жвачку, и рабочий вполголоса беседует с Жаком.
Жак слушает его сетования, следит за движениями широких чистых рук, загрубевших от работы; тяжелый ежедневный труд вошел ему в плоть и кровь; но движения этого человека, привыкшего к тяжелым ношам, отличаются большим достоинством, чем движения нотариуса, когда тот перелистывает кляузное дело.
Голос тягучий, но за простыми словами с суровой силой проступают мысли. Глаза живут, как и жесты, все тело возмущается несправедливостью, с которой обошлись с ним, с отцом семейства, готовым работать, не покладая рук.
Жак слышит звуки, но смысл слов до него не доходит; он знает, что этому человеку живется не легко, он знает, что на нищенский заработок он может только есть впроголодь да время от времени завернуть в кабачок, что на всю жизнь он обречен на самые примитивные наслаждения, ибо его класс, ибо большинство людей стонет под тяжестью эгоизма меньшинства.
«Он слишком стар», — думает Жак, и когда рабочий переводит дыхание и кладет свои большие руки на бархатные штаны, потертые на коленях, — поднимается голова молодого клерка.
Жак видит, что на него уставилась пара глаз, и вслед за этой головой в группе клерков, склонившихся над столами, сломленных, укрощенных, за несколько франков царапающих ненужные бумаги, то гут, то там поднимаются другие головы.
«Вот они — молодые, живые люди, а за обитой войлоком дверью — мертвецы», — думает Жак. И он мысленно представляет себе Руссенов, занявших положение в обществе и удобно устроившихся как улитка в раковине. Он задыхается в этой конторе, как задыхается в этой среде, он чувствует свою близость, с непокорными горячими головами и с Франсуазой тоже. Жизнь отошла от одних и захватывает других.
— Давайте-ка выйдем, — предлагает Жак рабочему, — он еще долго провозится со старой ведьмой.
— Да, да, выйдем, мне больше невмоготу, я задыхаюсь в этом бумажном хламе.
И в то время, как старые клерки, не отрываясь, составляют бумаги, а молодые провожают глазами крепкую фигуру рабочего и широкие плечи Жака, старший клерк выходит из своего стеклянного закута и направляется к задремавшему рантье:
— Вооружитесь терпением, мосье.
Жак глубоко вздыхает; гудрон на шоссе раскален от солнца, но воздух чист, нет пыли, так как веет легкий ветерок. Проходят, гудя, трамваи, — потом тормоз останавливает пенье мотора. Машины проносятся, здороваются друг с другом, перебраниваются нетерпеливыми гудками.
Они идут рядом, один неровным, нарочито сдерживаемым шагом, другой — тяжело ступая; обходят детские колясочки, направляющиеся в булочную за свеже-выпеченными крендельками. Женщины, накупившие всякой всячины в модных магазинах, с аккуратно завязанными сверточками в руках, спешат, чтобы не запоздать к чаю и к мелочным, кисло-сладким домашним разговорам.
Рабочий смотрит направо, налево, он не привык к безделью, к пятичасовой сутолоке.
— Смотрите-ка, вон та девушка, что прошла мимо, похожа на мою племянницу.
— Ну, у вас миленькая племянница.
— Умерла недавно.
— Ужасно… такая молодая…
— Умерла во время родов. Соблазнил ее негодяй-буржуй…
Жак взволнован, тут же ему на ум приходит Руссен, но он не расспрашивает.
Голос рабочего дрожит от горя, он не может совладать с ним. Глаза подернулись влагой.
— Она была такой ласковой. И образованной. Работала машинисткой.
Массивная спина сутулится; переходя через улицу, они замедляют шаг, — им преграждает дорогу тяжелая подвода, в которую впряжены два огромных першерона.
Мелькает другая мысль:
— Ишь ты, а на телеге-то хлопок.
Из коричневых джутовых тюков торчит белая вата.
— Что за негодяй, — громко говорит Жак.
— Что за негодяй!
XXIII
Жак ничего не видит, так как вошел на полутемную и узкую лестницу с улицы, где расстался с рабочим. Он спотыкается на первой же ступеньке и пробирается вдоль перил, нащупывая их левой рукой. Он подымается; доходит до первой площадки; глаза, привыкнув к полутьме, различают две двери, выходящие на узкую площадку. Он знает, что на одной из карточек, прибитых под звонком, написано «Альфред Топе, представитель винной фирмы», а на другой двери — «Поль Рюше, столяр». Между вторым и третьим этажами сквозь крошечное круглое оконце просачивается полоска света, в которой пляшут пылинки. Это тоненький лучик солнца, узенький косой лучик, он проскользнул над крышей дома, той, что чуть пониже соседних. Вероятно, сейчас шесть часов. Сноп света падает на кусок незакрашенной штукатурки, которой замазана трещина. В третьем этаже на площадке, где больше света, нет карточек на дверях, ведущих в две маленькие квартирки; в одной прозябает пенсионер, бывший железнодорожник, в другой старушка, больная астмой, занимается перепиской на дому, чтобы как-нибудь выколотить на покупку двух литров молока и овощей, необходимых ей для скудного питания.
Жак поднимается выше, ступени уже не деревянные, а каменные — из красных плит, как в кухне его замка времен Людовика XIII; всякий раз, как он подходит к четвертому этажу, где живет Франсуаза, его поражает перемена в звуке шагов; а бывает он здесь часто, и сегодня он пришел сюда за поддержкой; заботы привели его к непреложной и простой истине: пить, есть, подставлять спину под удары, наносимые старым, поднявшим голову врагом — бедностью.
Сегодня он нуждается в любви.
Он подымается на последний этаж, ступает на циновку и дергает звонок. Прислушивается к звуку колокольчика. Сердце у него колотится, пока он стоит перед запертой дверью, сердце колотится от страха, что дверь не открывается; он задерживает дыхание, он боится, как бы оно не заглушило шума легких шагов, которые ему так хочется услышать.
Темная дверь на неосвещенной площадке представляется ему неприветливой, несмотря на наивный рисунок на карточке, где цветными карандашами выведено правильным детским почерком:
«ВЫШИВАЛЬЩИЦА»
Ни звука за темным прямоугольником; у него такое ощущение, словно за ноги цепляется усталость. Он не может двинуться. Осторожно стучит он согнутым пальцем… ни звука… рука застывает. Франсуазы нет. «Она будет недолго в отсутствии, так кан знает, что я зайду за ней», — думает Жак. Но не может же он дожидаться ее здесь, на половике; это маленькое разочарование в соединении с охватившей его сразу тоской, парализует все его движения. Как автомат, поднимается он выше, поднимается медленно, считая ступени, и приходит на чердак. Солнце проникает туда через оконце, где прежде был блок для подъема дров. На полу, цвет которого нельзя определить, на больших балках, под которыми Жак проходит нагнувшись, весело пляшут пылинки.
Он останавливается, смотрит, как крысы убегают за пустые ящики в груды бумаг, наваленные в углах. Посредине дощатая загородка, дверь. Это каморка молодого водопроводчика.
Большой сруб, нескладный, но прочный; на плохо обтесанных балках лежат узенькие черепицы, уже полвека омываемые дождями. Сучковатые балки пережили не одну кровлю; Жак замечает зарубки на крепком дубу: признательность влюбленных, которые, быть может, предавались наскоро любви здесь, на чердаке, прижимались к кирпичной стене, к которой приделаны водосточные трубы. Он подходит к окну, к яркому свету. Солнце как раз сияет над рекой, и крыши кажутся почти белыми в ярком июньском свете. Какая-то вакханалия разбросанных в беспорядке крыш, которые, расталкивают друг друга, напирают, лезут наперегонки вверх; в этом хаосе шиферных и черепичных замшелых крыш новые здания кажутся гигантскими грибами, презирающими скаредное прошлое, прошлое из дерева, штукатурки, черепицы, увешанное неподвижным бельем бедняков, которым негде сушить его, кроме окон.
Жак высовывается из окна; внизу извивается улица, у крыльца столяра желтым пятном лежат доски. Под ним та улица, по которой он только что проходил.
Его душит злоба: сейчас он узнал о смерти любовницы Филиппа Руссена.
А там, на улице, внизу, царит все та же злобная и тщеславная тупость. Вот только что он ощутил неприязнь всех этих приказчиков в белых передниках, кумушек в светлых блузках, суетливых лавочников. Он теперь бедняк и внушает недоверие поставщикам.
Пока он шел, за ним, за человеком, цена которому теперь не больше, чем рабочему, с неприязнью следили толстое брюхо колбасника, лохматая голова хозяина-столяра, лакированные ботинки шапочника, открытая рубаха зеленщика. Но еще отвратительней была, пожалуй, наглость женщин в дешевых бусах и в ботинках на высоких каблучках, наглость законных жен господ коммерсантов.
Мадам Фессар переходит через улицу, в руках у нее большей кувшин со сливками.
Жак подымает голову: налево от него граница старого особняка Сардеров. Высокие трубы торчат над остроконечной кровлей. Дом напоминает ему о прошлом, о дяде. И в душе возникает боль тех дней, которые он провел около гроба. И сейчас же тайна заслоняет воспоминание! о высокой фигуре барственного старика. Глаза графа Сардера, пожалуй, чересчур голубые, не допускали нескромных вопросов. Его дядя — это прошлое; прошлое, как видно, — весьма короткое.
И уцепившись рукой за оконную перекладину, одной ногой ставши в водосточный желоб, верхней частью туловища перегнувшись над бездной, Жак пытается увидать реку; ветер треплет ему волосы, солнце пригревает лоб, но глаза снова прикованы к старому дому, который уже не принадлежит ему и где он проведет не больше недели. Ему не нужен этот старый особняк, проданный за долги дяди. Он будет служить приютом супружеским парам и их младенцам. И Жак думает о городских лачугах.
Он отходит от окна.
Теперь солнце освещает только часть чердака. Загородка, за которой спит водопроводчик, сбита из корявых неотесанных досок.
Шум запираемой двери.
Жак спускается.
Он совсем ничего не видит и находит дорогу ощупью, по перилам. Он позабыл о солнце на чердаке, ему только хочется увидеть Франсуазу, отдохнуть, почувствовать ласку.
Он стучит в дверь… слышит легкие шаги… Она дома. В нем нарастает глухая, волнующая радость. Дверь открывается…
— Франсуаза!
— Жак!
Она берет его за руку. Худенькая ручка дрожит, он ощущает у себя на пальцах ее тепло; она увлекает его в комнатку…
— Мне некогда. Надо еще сегодня вечером сдать подушку.
И здесь в комнате, около буфета, у которого недавно еще стояла, облокотившись, мадам Фессар, она дрожит еще сильней, чем когда взяла Жака за руку. Ее возлюбленный сидит перед ней на стуле, он выглядит озабоченным. Две морщины залегли на лбу. Она настораживается, Она чувствует, что ему необходимо отдохновение, за которым он пришел; она знает, стоит ей только сделать движение, и их головы сблизятся, губы тихо, почти не шевелясь, потянутся друг к другу, тело прильнет к телу, и оба позабудут тревогу, вызванную разными причинами, но у обоих — глубокую.
Она не может сделать эту простого вещь; не может, так как, сморщившись, следит за движениями Жака, нетерпеливо шаркающего ногами по полу. Его движения раздражают ее, от них в вазочке на буфете дрожат несколько ягод клубники, оставшихся от завтрака. Вазочка дрожит вместе с подносом, и запах ягод раздражает Жака, раздражает в той же мере, в какой его взвинченность увеличивает детское упрямство Франсуазы. Она деланным жестом вытягивает нитку с иглой. Жак машинально следит за вычурным движением ее руки, он пристально смотрит на жеманно отставленный мизинец.
Франсуаза чувствует его взгляд. У нее твердо очерченный рот при несколько расплывчатых, как обычно у блондинок, чертах, нижняя губа слегка выпячена, что подчеркивает ее плохое настроение. Она не поднимает головы, держит ее неподвижно, все на том же расстоянии от работы; только рука повторяет заученное движение. Жаку больно. Как далек он теперь от мечты об отдохновении. На стенах — обои с крупными блеклыми цветами; неужели же он может стать пленником этой комнаты? Он больше не глядит на нос с тонко вырезанными ноздрями, на высокий выпуклый лоб, придающий лицу какое-то изящество, он следит только за рукой, вытаскивающей иглу движением, в котором таится неловкая самозащита.
Он чувствует словно ожог в груди, боль усиливается при каждом биении сердца, никогда еще не тосковал он так страстно но живому теплу тела.
Франсуаза не произнесет тех слов, которые должны были бы уведомить Жака о посещении мадам Фессар; ее парализует его мрачное настроение, она стиснула зубы и старается победить свой страх, от которого уже не может укрыться на плече у Жака. Кровь стучит в висках, но внешне ее занимает лишь движение иглы с зеленой ниткой. Только рот ее говорит о невозможности ласки. И в то же время у нее такое ощущение, словно грудь у нее сейчас ссохнется. Ей страшно, как бы не прорвалось наружу горе, которое она сдерживает, собрав всю свою гордость.
Одно ласковое слово, и она в слезах упадет на колени, прильнет к груди Жака, она не будет противиться, если он подымет ее, как беспомощную девочку, которой она и была в течение нескольких недель, когда любовник радостно и нежно ласкал ее лоб, затылок, зябкую грудь. Стоит ей только протянуть руку и коснуться его лица, и Жак отдастся своему чувству, забудет раздражение, которое, словно врагов, восстанавливает их друг против друга.
Но слова ласки, слова, которого она ждет, слова, которого жаждет со всей силой любви, приютившейся у нее в груди под чуть-чуть открытой блузкой, этого слова Жак не может произнести. Он встает, отпихивает плетеный стул, который налетает на черный манекен. Ее молчание, ее белокурая голова, упрямо склоненная над куском материи, терзают его болью, глухой яростью. А кругом приводящее в отчаяние молчание теплого летнего дня; циркулярная пила уже перестала сопеть, и только иногда пискнет воробей на крыше напротив.
Надо нарушить молчание. Он задыхается в тесной комнатке. Под его ожесточением кроется усталость от повседневной борьбы. Нет, он не подчинится плохому настроению своенравной девочки, он просит у нее непосредственности, той непосредственности, с которой она принимает наслаждение, он требует и теперь.
— Ты похожа на манекен от дамского портного.
Он отчеканивает слова.
Франсуаза не двинулась, только лицо покраснело.
— Почему ты капризничаешь? Почему не хочешь дать мне то, за чем я пришел к тебе? То, что ты можешь мне дать.
Девушка роняет иглу; игла повисает на нитке над табуретом. Она понимает всю дерзость этих слов и в то же время все отчаяние, заключенное в его жестокой просьбе. Ей хотелось бы не отвечать, просто взять в обе руки голову Жака и тихо-тихо отыскать его губы, но руки и ноги у нее словно отнялись. И равнодушным голосом, резко прозвучавшим среди писка воробьев, она произносит:
— Что же, если тебе не нравится…
Словно хлыстом ударили Жака. Он подходит к Франсуазе, кладет руки на спинку кресла, опирается на него.
Отпускает кресло.
— Тебе надоело?..
— Но ведь ты же сам…
— Я, нет. Это так просто…
— Бери меня такою, как я есть.
Она смотрит на него. На глаза навертываются слезы, которые она сдерживает, щеки втягиваются, и, несмотря на печаль в глазах, лицо у нее жесткое.
— Или все, или ничего; итак, мне остается только уйти.
— Как тебе угодно.
Он встряхивает головой, думает — не схватить ли Франсуазу, не сжать ли ее до боли, не покрыть ли поцелуями ее лицо. Застенчивость удерживает его. Мужское самолюбие не позволяет покориться. И он выпаливает:
— Мне остается только уйти.
— Поступай, как знаешь… ты уходишь по собственной воле.
И снова молчание.
Жаку больно; теперь это уже не ожог, но ожоги, которые блуждающими огоньками трепещут у него в глазах, в висках, в сердце.
Он не может остаться.
Герань стала совсем красной, — солнце падает на нее сбоку. Циновка цепляется за ноги.
— Прощай,
— Прощай.
Он стоит в комнате, он колеблется; видит Франсуазу, ее неподвижное напряженное лицо, руки, упавшие на колени.
Как слепой, идет он к двери, открывает ее, закрывает и в темноте чувствует на глазах слезы.
Вернуться уже нельзя, — дверь заперта.
XXIV
Краска еще не просохла, стены широкого коридора, выходящего на улицу, блестят. В подъезд проходит мужчина, входит женщина, нетвердо ступая маленькими атласными туфельками на высоких каблуках; расстается парочка, снова становится отдельными мужчиной и женщиной, их поглощает вертящаяся дверь в конце коридора.
Сквозь стекло падает электрический свет, хотя еще только пять часов; сентябрьский вечер.
В «Отеле-дю-Сюд» по воскресеньям возобновились танцевальные вечера. Конец каникул.
— И Жак тоже входит в просторный вестибюль. Уже неделю напрасно гоняется он за сном. Тело пыталось слиться с простынями, забыть о собственном существовании. Но Жака преследовал образ Франсуазы. Его больной мозг, измученный воспоминанием о глупой размолвке, казалось, защищался от неясных, мутных образов; тиканье часов на столе вырастало» звон соборного колокола в день всех святых. В продолжение нескольких секунд он слышал только биение собственного пульса, но лицо Франсуазы сейчас же снова возникало за закрытыми веками.
И по нескольку раз на день проходил он под окнами Франсуазы. Войти он не мог; было бы малодушием подчиниться приказу ее прихотливого нрава. Ему казалось, что за порогом ресторана он обретет частицу своей любви, задушенной в тот вечер. А любовь у него была живая, более живая, чем он мог ожидать, когда увлекся ее ласковым лицом, которое вознаграждало его за упорную борьбу с кредиторами старого графа.
Вечера он проводил, прижавшись лбом к стеклу или сидя за столом, заваленным бумагами, тетрадями, счетами, описью богатства, ныне утраченного.
Уже несколько месяцев Жак продает земли, дома, старый особняк, ценные бумаги, лежащие в банках. С долгами старого графа он расплатится. Самому не останется ничего.
К тому же завтра ему предстоит навсегда расстаться с сардеровским домом и впервые переночевать в каморке под крышей одного из домов около набережной. Но он надеялся отпраздновать первые дни независимости вместе с Франсуазой.
Он оборачивается на шум шагов.
Его окликает Шара идо, закутанный в осеннее пальто.
— Здравствуй, Сардер, как дела?
— Спасибо, хорошо.
— Пришел потанцевать?
— Нет, просто подышать немного здешним воздухом.
— Ну, так идем.
Глаза на выкате освещают широкое лицо, где, словно капелька молока, затерялся белый носик. Жак чувствует какую-то поддержку, Шарандо хороший товарищ, никогда он не злословит, хотя и пересказывает добродушно городские сплетни.
Дверь-вертушка выбрасывает их в круглую залу, где происходят танцы.
Жак останавливается в промежутке между дверью и первым рядом стульев. Шарандо исчезает в соседней комнате, где около узкой буфетной стойки толпятся молодые люди из «лучшего общества».
Вокруг всего зала расставлены столы, сияющий паркет поджидает танцоров.
Музыканты из джаза утирают лбы, не отходя от своих инструментов из черного дерева и металла. Саксофон берег поту и заглушает переливчатый рокот слов, которыми обмениваются пожилые дамы и барышни. На столиках — остывший чай, рты дожевывают сухарики, и светлые, чуть смятые платья перемежаются с черными шелковыми платьями матерей.
Жак задевает локтем молодых людей, ожидающих начала танцев.
При первых же тактах танго группа распадается, и из круга, образованного декольтированными платьями, сшитыми но выкройкам местного модного журнала, подымаются серьезные и внушительные фигуры.
Хорошенькие нарасхват. У матерей вид строгий, держатся они прямо, словно стоят за прилавком. Молодые люди предпочитают мидинеток, те приходят в восхищение от всего и охотно соглашаются прокатиться в авто или выпить стаканчик портвейна на холостой квартире.
Жаку все это противно, как бывало противно и прежде. Воздух насыщен запахом пота и духов, — душным запахом любого общественного бала, — к которому примешивается еще запах свежей краски. Мидинетки, одетые одна, как другая, наивные и веселые, как жаворонки, будут касаться темных пиджаков, неестественно напыщенных.
Жак смотрит на волосы, выбивающиеся из-под шляпок, слегка сдвинутых набок. Он задерживает взгляд на блондинках, ему так бы хотелось встретить Франсуазу; в то же время он боится, что увидит ее здесь, в объятиях другого. И все эти движущиеся лица, перемещающиеся ноги, руки, согнутые, словно рычаги, сливаются и вертятся общей массой вокруг столов, чашек, пустых стульев, матерей, дурнушек, оставшихся в одиночестве. У него пересыхает в горле, он теряет ощущение собственной силы, он — большое пустое тело, в котором живет только воспоминание о Франсуазе. Огромные, часто неподвижные глаза все снова и снова всплывают у него в памяти. Едва замолкает джаз, он, будто автомат, переступает порог, отделяющий танцевальную залу от буфета.
Стойки не видно за стеной спин; над всем возвышается белая куртка буфетчика. В углу на скамеечке хохочут три девицы, напротив них два молодых человека. Рыжая скалит ровные белые зубы, брюнетка — золотые коронки, блондинка бледные десны.
Зады шире высоких, узких табуретов, кое-где пиджаки закрывают сиденье.
— Три короля.
На стол бросают кости.
— Ты выиграл.
Руссен слезает с табурета, масляными глазками поглядывает он в угол, где девушки с серьезным видом слушают фривольные анекдоты. Он одергивает на себе жилетку, словно опасаясь, как бы не выскочило его намечающееся брюшко.
Когда Жак глядит на его оттопыренные уши, квадратную спину, густые каштановые волосы, перед ним всплывает лицо Франсуазы, и лицо Люси тоже, Люси, которую он часто встречал здесь. «Умерла», — думает он. Он плохо помнит эту, пожалуй, незаметную девушку, но смех ее звучал еще возбужденнее, чем смех трех мидинеток за столом. «Умерла», Из-за этого человека, который сейчас рассматривает одну из трех хохотушек, а тогда, на улице, с тем и. вкусом рассматривал Люси и после обещаний и комплиментов повез ее на своем автомобиле прокатиться в лес. А как-то потом, в комнатке, выходящей во двор, где хозяин антикварной лавки складывает товары, он наградил ее ребенком. Крепкие мужицкие ноги Руссена словно вросли в пол.
Жак прислоняется к притолоке. Прислушивается к шуму костяшек, которые гремят в кожаном стаканчике, и не спускает глаз со спины Руссена.
— Не везет в игре.
Он оборачивается и замечает Шарандо, который соскакивает со стула и встряхивается всем телом, жирным и добродушным, встряхивается так, словно его одолели муравьи.
— Не везет, друг мой, Сардер.
При этом имени Руссен круто поворачивается, смотрит в упор на Жака, усмехается, протискивается к двум своим приятелям, которые играют в покер, и что-то шепчет им на ухо.
Шарандо кладет руку на плечо Жаку и говорит вполголоса.
— Руссену адски везет, подумай, — четыре туза и король против трех тузов и двух королей; тут ничего не поделаешь при такой удаче.
Потом он еще понижает голос:
— Он сплетник: все время распространяет про тебя гадости.
Жак выпрямляется, сдвигает каблуки и говорит, махнув рукой:
— Я так далек от них, так далек от них.
Шарандо быстро берет приятеля за пуговицу. Три девицы нагло хохочут, а в нескольких шагах от них, окружив буфетчика, который приготовляет своими обезьяньими руками коктейли всех цветов, шесть молодых людей из «лучшего общества» прислушиваются к словам Руссена, а тот, прикрыв рот рукой, бормочет вполголоса:
— Причина смерти еще не выяснена; возможно, что его задушили, а потом повесили…
Круг смыкается, лица с жадным любопытством тянутся: к Филиппу, который чуть ли не со сладострастием распространяет сплетню, начавшую циркулировать в городе.
Жаку видна широкая шея Руссена среди шести голов, которые отражаются в зеркале, обрамленном бутылками с цветными этикетками. Уже овладевает им снова недомогание, от которого будто цепенеют руки и ноги и останавливается дыхание.
В пустоте, в которой потонули буфетная стойка, Шарандо, Руссен, и Кº, он слушает переливы голоса Франсуазы, прижавшейся к его груди; он ощущает ее тяжелый рот, который тянется в темноте к его лицу, и усилием воли он пробует отогнать эти видения.
Шарандо, который все еще держит его за пуговицу, вполголоса в общих словах рассуждает о злостности обывателей. Его карие глаза выразительнее его слов, а белый носик — единственная определенная точка на его лице,
Жака убаюкивают его слова, тусклые, как и освещение бара. Бар — холодный, бесцветный, как затылки здешних мужчин, как лица здешних женщин, когда они не смеются.
И преодоленный образ Франсуазы уступает место образу Жака Сардера, рыскающего по городу в поисках службы. В его сознании есть провал, слабость, отсутствие ясных мыслей, упадок, в котором гибнет всякая энергия.
Бар, точно погреб, в котором ничто не откликается на голос Шарандо. И только при словах: «смерть дяди» снова всплывают шесть шушукающихся затылков,
— Он намекает, будто ты причастен к смерти дяди.
Громкий крик, почти вопль: «Он!» Шарандо уже жалеет о своих словах, ибо Сардер двинулся на середину комнаты, повторяя: «Он!» Голубые глаза потемнели, рот перекошен. Он вынимает руку из кармана; Шарандо отступает, глаза у него краснеют, нос кажется еще белес. Девушки смотрят на высокую фигуру, приближающуюся к стойке, а шесть голов, которые не шевельнулись при первых словах, — так поразило их это громкое «Он!», — оборачиваются к Жаку, неподвижно стоящему перед ними.
Буфетчик вышел из своего закута и вытирает руки серой тряпкой. В соседнем зале танцуют фокстрот.
Голос прерывается, звук с трудом выходит из сдавленного горла:
— Вы подлец, Руссен!
Пауза… Филипп дрожит от страха, но не от того страха, что заставляет поджать хвост, а от страха, полного ярости, от страха, побуждающего вцепиться в ноги противнику. Сардер, сжав кулак, делает шаг вперед.
Приятели расступились, и на Руссена надвигается искаженное лицо Жака. Кулак разжимается…
— Ты подлец, подлец!
Филипп дрожит, во рту скопилась слюна, в горле пересохло, но он не пытается улизнуть, ярость в нем сильнее страха.
Буфетчик опять за стойкой.
Рука Жака хватает Руссена за горло, тот защищается, пихает противника в грудь. Но Жак стаскивает Руссена со стула, будто выдергивает соломинку из циновки, и швыряет его к ногам Шарандо, который вопит: «Оставь, оставь!» Тело сжалось, галстук съехал на землистое лицо: на светлом паркете черный комок.
Растрепанного Сардера, на лбу которого выступили капли пота, и Руссена, потирающего себе локоть, оттаскивают друг от друга, посетители.
Жак приглаживает волосы, и в то время как Руссен встает, а приятели отряхивают ему, спину, он слышит сперва:
— Тебе это даром не пройдет, тебе это даром не пройдет!
А затем гнусавый голос буфетчика:
— Поищите для драки другое место; здесь вам не кабак…
Потом он слышит гул голосов, рассуждения о его грубости, невоспитанности; мысленно он уже далеко, и медленно переступает он порог, смотрит на танцующих, которые ходят вразвалку под звуки саксофона, замечает джемпер, вздувшийся на пышной груди, и, получив в гардеробе шляпу, уходит.
В вестибюле все еще стоит запах краски. Жак будто в клетке, перед которой снуют мужчины, женщины, детские колясочки, авто.
Он не решается выйти, он так утомлен, он боится, как бы его не смяла толпа. Он почти позабыл свою недавнюю грубость, он почти позабыл ужасную клевету, он почти позабыл вялые, самодовольные лица, он почти позабыл дядю, но он не может забыть Франсуазу, Франсуазу, без которой не мыслит себе новой жизни, свободной жизни, предстоящей ему трудной жизни.
Он выходит и опускает голову.
Впереди толстяк ведет за руку девочку, а она в свою очередь держит за руку куклу. Он не может пройти, так как эта тройка загородила весь тротуар. Мимо Жака проходят старики в крахмальных воротничках, молодые люди в кепках. Пожилые дамы в твердых, пышных шляпах; девушки; коммерсанты в добротных пальто на шелку; приказчики, пристающие к мидинеткам, к тем мидинеткам, которые не собираются танцевать в «Отеле-дю-Сюд».
Он идет по течению.
Медленно катятся авто, видны только головы сидящих, головы, никогда не склоняющиеся к толпе.
Он перегоняет наконец толстяка, девочку, куклу, и вдруг на углу, у табачной лавки, в окне которой выставлены заграничные папиросы, перед ним — Франсуаза.
Несколько шагов отделяют его от девушки. Она сходит с тротуара и вдруг видит Жана. Краснеет, потом останавливается, смотрит на него.
Между ними расстояние не больше метра.
С обеих сторон движется толпа, они — островок в толпе.
Франсуаза подходит. У Жака такое ощущение, будто у него нет тела, будто у него только сердце. Сердце колотится, колотится с такой силой, точно во всей толпе есть только его сердце. И когда Франсуаза кладет руку ему на руку, когда Жак обнимает ее за плечи, радость их так огромна, — радость, которая рвется у них с губ, — что они не могут выговорить ни слова.
Они быстро перегоняют девочку, которая тащит за собой куклу.
XXV
Эвелина подымается. На диванных подушках от головы осталась ямка. Берет щипцы для угля и кладет выпавшую головешку обратно в камин. Дрова вспыхивают светлым пламенем и освещают узкий камин.
Филипп Руссен сидит на краешке дивана, он смотрит на разбросанные как попало подушки, на углубление, оставленное телом молодой женщины. Лицо у него раскраснелось, слегка налилось кровью.
Вот уже скоро три месяца, как он не прикасался к женщине, из боязни снова влипнуть. А двоюродная сестра красива, возбуждает желание, у нее большие карие глаза, затемненные длинными ресницами, красный рот, несколько крупный нос с трепещущими ноздрями, будто она постоянно нюхает откупоренный флакон.
Когда она нагнулась, чтобы раздуть огонь, он увидал в вырез платья ее грудь. Груди у нее полные, бедра тоже, а кожа белая, гладкая и, наверное, нежная.
Но он не смеет коснуться ее тела, не смеет приблизить свое лицо к ее губам, он не посмел взять ее за руку, когда та была совсем близко и перебирала бахрому на подушке. Он робеет перед этой женщиной в соку, ибо, когда он не чувствует своего превосходства, он делается неловок. Ее, тридцатилетнюю женщину, не обольстить так легко, как мидинетку. А ведь она была любовницей Сардера, и при этой мысли ненависть, на мгновение заглушенная желанием, вновь закипает, и он все еще чувствует в теле боль от недавней потасовки. Когда Сардер покинул «Отель-дю-Сюд», Филипп устремился к дому Эвелины. Ему не терпелось поведать кому-нибудь свою ненависть, и в смятении чувств он ощутил желание повидать двоюродную сестру, которая была немножко старше его и которой он уже не раз поверял свои несложные тайны.
Но особенно тянуло его к Эвелине воспоминание о связи ее с Жаком. Ему хотелось отплатить за то, что он оказался не на высоте, когда ему публично было нанесено оскорбление, а двоюродная сестра могла быть полезным союзником.
Пламя освещает платье, сквозь него просвечивают массивные ноги; когда Эвелина нагибается к камину, под темными завитками. мелькает белая шея. Пламя растет и мягким золотым отсветом золотит спину Эвелины. На стену ложится огромная тень, так как лампочка, поставленная на столик, дает слабый свет, и пламя камина отбрасывает на стену между видом Венеции и тарелкой темный силуэт молодой женщины. Дрова горят, издают сухой треск. Пламя лижет чугунную доску с гербом, которая попала сюда из разоренного имения, и тяга уносит желтые светлые языки, потерявшие свою первоначальную синеву.
Эвелина разгибается, поясница слегка ноет, и она потягивается, чтобы размять онемевшие ноги и отделаться от шума в ушах.
Она присаживается на краешек дивана. Глаза еще ослеплены ярким пламенем, нагревшееся платье обжигает колени. Филиппу опять виден разрез между грудями, прижатыми друг к другу.
— Так ты, говоришь, Филипп, что повздорил с Сардером?
Она натягивает черное платье на икры и закидывает руки за голову, чтобы не прислоняться к стене. Она смотрит на Филиппа. Теперь у него не тот изголодавшийся взгляд, что за минуту перед тем, он не старается коснуться сестры, приблизить голову ей к лицу, будто принюхивающаяся собака. Она даже вынуждена была от него отодвинуться, слегка смущенная ярким проявлением в нем чувственности. «Все же в нем еще много от школьника», и теперь, когда ей удалось остановить первый порыв, она усмехается, думая о его ребяческой истоме. Коренастый, с короткой шеей, с прыщами вокруг подстриженных усиков, полнокровный, он не может изгладить из ее памяти объятий Сардера. От воспоминания о нем дрожал у нее голос, когда она только что произнесла его имя; ей хочется услышать о человеке, которого ока ненавидит. И лицо полнокровного юноши скоро исчезает из гостиной, окутанной теплой полутьмой, и остается одно воспоминание. Даже ее теперешний любовник, блестящий Пердье, не может изгладить из ее памяти племянника старого графа.
Теперь Филипп не стремится подсесть к сестре, желание его тускнеет, ибо ушибленные локти и бедра дают себя знать, когда он выпрямляется, чтобы рассказать о сцене в «Отеле-дю-Сюд».
— И когда у меня вырвалось несколько слов о странной смерти его дядя, он, как животное, как потерявший самообладание преступник схватил меня и повалил на пол.
— И ты позволил?
Эвелина скрестила руки на коленях; представление о силе Жака, вызванное Филиппом, затем воспоминания о его крепких объятиях, о здоровом теле, дававшем ритм их любви, охватило ее, словно она чувствует его присутствие; и когда Руссен отвечает:
— Позволил! Ты не лишена остроумия, Эвелина, он силен как вышибала; впрочем, он влачит жалкое существование со своей швейкой.
Эвелина бледнеет, руки впиваются в колени, судорожно сжимают их. Мучительное сладострастие сменяется яростью, и теперь в воспоминании встает уже не тот Жак, который сжимал ее в объятиях, но Жак, который высмеивал в ней светские предрассудки. Он бросил ее ради желтоволосой — девчонки из простонародья. Ради девчонки в потертом, надставленном платьишке, которая корпит над иглой и, верно, совсем не образована. В ней снова заговорила гордость богатой, пользующейся уважением, холеной женщины. Предпочесть ей, женщине независимой, ободрашку, да это просто оскорбительно! И в ней пробуждается злоба, усыпленная сытым, ленивым существованием. Две ненависти на расстоянии метра друг от друга, метра бархата, метра дивана, на расстоянии, которое вскоре сводится к полуметру, так как со словами: «Он всегда был анархистом» Эвелина пододвигается к Филиппу, который отвечает: «Анархистом и, вероятно, убийцей».
— Убийцей! — подхватывает Эвелина. Это слово кажется ей чудовищным, несправедливым: пусть ее бывший любовник сбился с пути, пусть он революционер, но — убийца, это уже слишком.
К Филиппу возвращается свойственная ему самоуверенность; он восстанавливает в памяти все подробности драки. Злоба подгоняет его, он нагромождает все доводы, какие приходят ему на ум, только бы доказать сестре, что от Сардера можно всего ожидать. Он не стесняется в выражениях, и Эвелина страдает, — теперь уже не только воспоминание о ночах любви будоражит ее взвинченные нервы, но страх, что она отдавалась убийце. И когда она говорит: «Все это хорошо, но где же улики?» в ее голосе слышится волнение.
— Прямые улики не так-то легко найти, но несомненно, что в тот вечер старый граф был не один: я слышал от соседей, между прочим от мадам Фессар, что в день смерти у Сардеров были споры.
— В день смерти, за три дня до рождества, помню, Жак был в имении…
Она раздумывает, большие с поволокой глаза расширяются… молчание и: «Нет, он несомненно был у меня перед тем как…»
И сразу же Филипп, втянувший плечи и сжавшийся в комочек на краю дивана, вопит:
— Вот видишь, он был в городе…
— Не могу утверждать, но мне кажется…
— Граф висел в углу, стол был опрокинут, разбитое распятие валялось посреди комнаты. Несомненно, он боролся. Негодяй надеялся на наследство.
— Но граф Сардер, кажется, был разорен?
— Дотла. До такой степени, что его племянник ищет места. Дом и земли проданы, и еще не хватает на уплату долгов старика.
Эвелина растянулась на диване, только головой опирается она о стену. Смотрит в потолок.
— Он не найдет работы, никто не даст ему места.
Филипп встает, меряет шагами гостиную, снова подходит к двоюродной сестре; он словно вколачивает слова в теплоту гостиной.
— Нет, не найдет! Я разоблачу его всюду, где бываю; у меня широкий круг знакомых, ты сама знаешь, всюду я стану ему поперек дороги.
Диван стоит между камином, где потрескивают дрова, и лампочкой. Все вещи в полутьме, и кажется, будто они из другого мира; только на кожаном кресле, как в зеркале, отражается пляска огня. Пушистый ковер заглушает шаги Филиппа, к шуму которых присоединяется треск пламени. Слова ясно и выпукло выступают в тишине.
— А какую он жизнь ведет? Любовница у него шлюха, весь город спал с ней. Впрочем, она долго не останется с таким нищим.
Филипп снова уселся около Эвелины. Воспоминания уже не волнуют ее. Ей невыносима мысль, что Жак предпочел ей проститутку. Как никак, а ее бывший любовник — чудовище. Она смотрит на потолок, где играют отсветы пламени, переплетаясь с тенью в причудливые, трепетные узоры.
Она старается припомнить, был ли у нее Жак за три дня до рождества. Брови сдвигаются. Она думает: «Мы сидели тут рядышком на диване». У нее снова такое ощущение, будто она перебирает его мягкие светлые волосы. Ну, конечно, был, он даже сказал мне: рождество я проведу в деревне, как медведь у себя в берлоге. Возможно, что после того, как он ушел от меня… (ей кажется, будто она все еще слышит резкий стук захлопнутой калитки…). Он — чудовище».
Филипп шаркает ногами но ковру, он уже решает в уме, с кем ему следует поговорить о Сардере.
— Он был здесь в день мнимого самоубийства?
— После некоторого раздумья, я прихожу к мысли, что он был у меня.
Светлые круги разогнали тень на потолке.
XXVI
Воздух холодный, наступает ночь, все окутано легким туманом.
Туман скапливается на перекрестках, расползается по улицам и сгущается, по мере того как Филипп спускается в центральную часть города. Влажная неясна заглушает шум автомобилей и закрывает верхушки больших фонарей на Рю-де-ла-Репюблик; только фантастический желтый свет просачивается на тротуары, по которым спешат запоздавшие служащие.
В переулках газовые фонари поглощены туманом, мерцают только их чугунные подставки. Филипп чихает, потом подымает воротник пиджака. Он засиделся у двоюродной сестры и сильно запоздал к обеду. Он быстрей семенит ногами. Он запаздывает, но доволен. Его яростный гнев погас, угомонился, и он спокойно предвкушает возможность отмщения.
И в то время как с грохотом закрываются железные ставни, в то время как выставки погружаются во тьму, чтобы отдохнуть от любопытных взглядов праздношатающихся, он обдумывает подробности мщения. Его роль благородна, совесть у него чиста, ибо помимо того, что Сардер опозорил его — Сардер вольнодумец и революционер. Если поразмыслить хорошенько, он — человек опасный во всех отношениях. Снова всплывает в нем воспоминание о личных неприятностях, о Люси.
Во всяком случае, он никогда не афишировал своих связей; когда он почувствовал, что дело пахнет скандалом, он удалил из города не в меру располневшую девушку.
Он насвистывает; хотя у него ист никаких доказательств виновности Сардера, можно намекнуть, что тот был в городе в день самоубийства и что в старом доме произошла ссора. Он обтирает рукой усы, на которых капельками оседает туман. «Лучше не напирать на подробности, а изобразить позорную жизнь Жака», — думает он.
Он около бакалейной лавки; свет большой круглой лампы, повешенный над банками розовых, зеленых, желтых леденцов и сосновыми ящиками, полными слив, падает и за пределами тротуара и рассеивается на камнях мостовой. Освещенную полосу клубящегося тумана пересекает женщина. У нее широкие бедра, короткие ноги, но Филиппа привлекает массивный силуэт. Ему нравятся тяжелые зады.
Силуэт теряется в тумане. Филипп, пораженный, останавливается, затем устремляется за промелькнувшей женщиной.
— Недурна девочка, — бормочет он и чуть не бегом спешит за ней.
Клер оборачивается на шум шагов. Ее догоняет мужчина, и она слышит его прерывистое дыхание; он догоняет, словно хочет заговорить с ней. Останавливается. Берет ее за локоть и говорит:
— Какой туман, мадмуазель.
Она не отвечает и смотрит на него.
Он мал ростом, склонен к полноте, лицо раскраснелось, верно из-за того, что он спешил. Перед ней большая голова, подстриженные усики и элегантный костюм. «Еще совсем мальчик, — соображает она, — но, кажется, со средствами».
Филипп берет ее под-руку.
— Разрешите вас проводить, мадмуазель.
Она идет вперед, он не выпускает ее локтя.
«Черты у нее крупные, но глаза горят и тело аппетитное», — думает молодой человек.
Клер все идет, незнакомец сжимает ей руку. Она не вырывает руки, сердце бьется у нее не сильней, чем только что, когда она медленно возвращалась к себе в комнату, где собиралась в одиночестве провести свой свободный вечер. Она не взволнована, молодой человек не привлекает ее, тепло от его тела, прижавшегося ей к бедру, не согревает. Украдкой посматривает она на его пиджак. «Материал хорошего качества», — думает она.
Их окутывает туман и оседает у них на ресницах. Проносятся авто. Шум шагов. Филипп выпускает ее руку, но не отходит от девушки. Густой туман успокаивает его, — знакомым его не узнать, особенно в такой поздний час, а он охвачен яростным желанием, в висках стучит, руки дрожат; если бы не эта сырая темь, его бы смутило молчание женщины. Ему хочется взять ее за плечи, потрясти. В нерешительности он бормочет что-то невнятное, а потом говорит легким, непринужденным тоном:
— Будь со мной авто… мы бы проехались в лес.
— У вас есть авто?
В удивленном вопросе проскальзывает деревенский выговор.
Он немного отстает, но зад, который при каждом шаге массивных ног перемещается справа налево, слишком заманчив, Филипп не может упустить такой случай, он думает уже только об одном: «Согласится или нет?».
Клер начинает привыкать к приставаниям мужчин, которые, торопясь, приглашают ее в гостиницу. Все торопятся, как и ее хозяин, несколько раз пытавшийся обнять ее за телефонной будкой. Но с тех пор как Фессар покинул ее, внимание мужчин ее не трогает. Кажется, будто чувственность отлетела от нее вместе с нежностью. Он не женился на ней, потому что у нос не было денег. С этих пор она отказалась от всех удовольствии. Решила упорно работать, рассчитывать каждый грош, скопить приданое, завести книжку в сберегательной кассе и когда-нибудь выйти замуж.
Упорство молодого человека, который пробует завести разговор, вызывает в ней только одну мысль: «У него есть автомобиль». И ее равнодушие исчезает, не из-за обаяния, связанного с этим экипажем, но просто потому, что «собственники автомобилей — люди богатые, и, значит, если он хочет спать со мной, пусть платит деньги».
Филиппу хотелось бы знать, чем она занимается; ему не видно, холеные ли у нее руки, так как она в перчатках.
Туман все такой же густой; прохожих мало; сходя с тротуара, чтобы перейти через улицу, Филипп берег женщину за талию и прижимает к себе. Она не отстраняется; они идут рядышком. Из расспросов Филипп узнает, что она служит и что сегодня, у нее свободный день.
Его удивляет холодное равнодушие этой коренастой девушки, которая с первого взгляда показалась ему пылкой. Он заглядывает ей в лицо: глаза черные, брови густые, рот большой. «Увидим», — думает Филипп.
Запах мыла и слегка влажного тела исходит от ее шеи. Филипп взволнован; он впился пальцами ей в локоть. но не решается коснуться губами ее шеи.
«Увидим».
— Когда вы освобождаетесь?
— К вечеру,
— Поздно, вам приходится много работать.
— Да, но привыкаешь.
— Вы, может быть, работаете в центре?
— Отсюда не далеко, на Рю-де-Гантье.
Филипп старается угадать магазин, где она служит, ибо при таком произношении она, верно, не получила образования и не может быть машинисткой.
— Ваш магазин закрывается поздно.
— Я работаю не в магазине, а в пивной.
«Служанка из пивной, не очень весело, пахнет, верно, посудой». Он решил расстаться с подавальщицей, но покачивание бедер, легкий пушок над верхней губой, запах мыла удерживают его, и после паузы он решает:
«Ну, значит, не будет ломаться, все быстро уладится». Сегодня он должен вернуться домой к обеду, но можно назначить ей свидание в. следующий свободный день. Его удивляет лаконичность ее ответов, так как он привык нарываться на отпор, на отшучиванья; иногда это свидетельствует о застенчивости, но в данном случае это; кажется, равнодушие. Верно, что ей ни скажи, на все она отзовется тем же безучастным тоном.
— Скажите, мадмуазель, может быть, вам доставило бы удовольствие прокатиться в автомобиле?
— Я не прочь, только в свободный день.
— А когда вы свободны?
— В следующую пятницу.
— Решено, я заеду за вами… куда?..
Он задумывается.
Клер остановилась, в черных глазах жесткое выражение.
— По дороге в Гурней, в три часа, у трамвайной остановки.
— Решено.
Он пожимает ей руку, ему хотелось бы обнять ее, но он не решается, вид у нее не очень-то покладистый.
У него дрожат руки.
— До пятницы, мадмуазель.
— До свидания, мосье.
Клер углубляется в туман, она ни капли не взволнована и бормочет:
— На то, что он мне даст, я куплю дюжину носовых платков.
* * *
Мадам Руссен медленно сходит по широким ступеням, одной рукой она скользит по перилам, другой придерживает шлейф черного платья. Оно тонкого шелка и его легко зацепить и разорвать высокими каблуками вечерних туфель, — вот почему пожилая дама сходит по лестнице с бесконечной осторожностью. В вестибюле расставлены столы, предназначенные для пальто гостей. Леони Фессар отходит от сына, расправляющего портьеры, которыми вместо ковров покрыли столы, и идет навстречу хозяйке дома.
— Значит, все готово, Леони; так, столы расставлены как надо… обратите внимание, чтобы ковры были спущены и не было видно ножек козел.
— Будьте спокойны, мадам… Анри приладит портьеры, что вы дали.
— Прошу вас также не наваливать пальто одно на другое, а класть их по порядку.
— Все будет сделано, номерки готовы.
— С отоплением все обстоит благополучно? — она проходит вперед, задевая платьем столы и стену, отвечает на поклон Анри, который уступает ей дорогу, и щупает радиатор. — Теплый; надеюсь, что на этот раз вы так же хорошо со всем справитесь, как и в Прошлом году.
— О мадам, не беспокойтесь; пальто и шляпы, все будет на месте. Мы с Анри живо управимся.
Мадам Фессар не в переднике, — она не горничная. Она вся в черном, с головы до ног; только белый воротничок вносит молодую нотку в ненавистный ей черный цвет. Миниатюрная особа вытянулась перед величественной фигурой мадам Руссен. Она разглядывает драгоценности хозяйки дома, узнает те, что принадлежали матери мадам Руссен и довольно долго останавливает взгляд живых глаз на двух крупных бриллиантах, которые слегка покачиваются в такт движениям головы мадам Руссен, озабоченной последними приготовлениями к вечеру, в успехе которого та очень заинтересована.
— Вам больше ничего не нужно, Леони?
— Нет, мадам, вы обо всем распорядились.
— Тогда я пойду наверх, и прошу нас, как только раздастся первый звонок, зажечь в вестибюле большие лампы.
— Слушаю, мадам.
И в то время, как жена шапочника стучит каблуками по плитам пола, спеша к своему месту у радиатора, мадам Руссен, снова приподняв шлейф, подымается вверх по лестнице. На площадке она останавливается передохнуть; одышка постепенно успокаивается. Перед тем, как открыть дверь в зал, она перегибается через перила.
Черные, завитые волосы Леони, прилизанные волосы ее сына, ровная поверхность столов, радиатор, который она только что щупала, чистота каменного пола, который гости скоро затопчут. уличной грязью — на дворе дождь, — все это представляется ей благим предзнаменованием того, что первый вечер в сезоне сойдет хорошо.
Руссены обычно открывают серию светских приемов. При этой мысли старая дама поправляет прозрачную кружевную вставку и еще раз убеждается, что ее платье от «Вормса», надставлено шелком совсем незаметно. Она проводит ладонью по материи, подносит к выпуклым глазам шлейф, который поднимает для этого на уровень лифа, затем опускает эту эмблему своего величия и, удовлетворенная искусством дешевой портнишки, сумевшей сделать новое платье из старого, входит в зал. Скудный свет люстры, в которой горит одна лампочка, наподобие ночника освещает прямоугольник паркета, не покрытого ковром. Место, отведенное для танцев, ограничено каннелированными стульчиками в стиле Людовика XVI, красными плюшевыми креслами. На стенах галантные празднества перемежаются с библейскими сюжетами, и покрывающий их густой слой лака при скупом свете люстры кажется налетом времени. Простенькая фламандская богоматерь со слезинкой на пухлой щеке единственное произведение искусства в этой комнате.
Мадам Руссен останавливается под люстрой: стоя посреди зала, созерцает она все в целом: безделушки, картины, мебель — и впервые не сожалеет о деньгах, всаженных в эту комнату. Она бы ласково погладила все вещи, будь она способна на ласку, ибо в данный момент чувствует, что они знаменуют собой; ее могущество, ее респектабельность и что через несколько минут, когда люстры засияют всеми электрическими свечами и осветят черные спины мужчин и обнаженные плечи женщин, все это старье внушит еще больше уважения к Руссенам и будет способствовать их славе.
Она благодушествует, как женщина, которую только что вытащили из воды, и которая теперь, лежа в траве, на солнце, чувствует, как к ней возвращается жизнь, и начинает отделываться от ощущения воды в носу, во рту, в ушах. Кораблекрушение, от которого она убереглась благодаря собственной энергии, незаконный ребенок, которым чуть не наградил их бедняга Филипп, — все это далеко позади. Девушка умерла, ребенок умер, и в городе ничего не знают. Она глубоко вздыхает. Что общего имеет «фабрика ангелов» с последней энцикликой папы о браке, направленной против абортов, с энцикликой, которую она с пылом обсуждает в гостиных.
Настроение, вызванное в ней сознанием своего богатства, ничем не отличается ст радости крестьянина, щупающего откармливаемого теленка. И теперь, стоя под люстрой, хозяйка дома, затянутая в корсет, большая, внушительная и желтая, в блестящем шелковом платье чистосердечно уверена в своей добродетели и порядочности.
Она переходит в столовую, чтобы нарушить чувство опьянения, которого она остерегается, как и всех чувств, не поддающихся контролю рассудка; чтобы нарушить опьянение, в котором кружатся ценные бумаги, запертые в несгораемом шкафу в банке, кружатся пастбища, пашни, доходные дома в разных кварталах города. Нищеты опасаться нечего, страха оказаться без куска хлеба на старости лет быть не может. Нормандские часы все на том же месте. Стулья, стилизованные иод крестьянские, придвинуты к стене, вдоль них расставлены столы, застланные белыми скатертями. Над стаканчиками, над тарелками с тортами царят запечатанные горлышки бутылок шампанского, дорогого шампанского, которое вызвало пререкания между хозяином и хозяйкой дома.
И пока мадам Руссен сходит со ступеньки, отделяющей гостиную от столовой, ее супруг осматривает буфет, убранный нанятым для вечера официантом. Белые перчатки лакея с легкостью закройщика из хорошей мастерской прохаживаются по блюдам, полным пирожных, и симметрично раскладывают их в обычном порядке. Звяканье стекла, — перчатки выставляют напоказ этикетки, и мосье Руссен созерцает золотые головки расставленных бутылок, Мысленно он уже смакует шампанское, которое пьет только во время поездом в Париж. А пока что Филипп, в смокинге, завязывает галстук. Мадам Руссен подошла к сыну! и снимает у него с плеча пушинку. У мосье Руссена нет ни плохого, ни хорошего мнения о жене, — это его жена; жизнь свою он делит между конторой и домом, где не спеша, спокойно восстанавливает силы. Его умеренное тщеславие удовлетворяется уважением окружающих, которое возрастает по мере того, как лысеет его череп, как растет понемногу его слава коллекционера, и, благодаря удовлетворительным успехам в суде, укрепляется за ним репутация человека серьезного, вникающего в доверенные ему дела. И в качестве связующего звена — моральный авторитет жены, являющейся центром, вокруг которого группируются благонамеренные, разумные и консервативно настроенные элементы общества.
Но предвидение легкого опьянения волнует его и вызывает воспоминание о поездках в Париж два раза в месяц; там в домах терпимости он растрачивает на девиц избыток своей здоровой чувственности, которую никогда не могла удовлетворить добродетельная и холодная мадам Руссен. Сегодняшний вечер льстит его тщеславию человека, уважаемого всеми в городе, но сегодня же ритмы танго' пробудят в нем желание. Бедра молодых женщин манят к любви, он зальет свое желание искрящимся шампанским. И как человек благоразумный, который любит аккуратность в чувствах, так же как и в делах, он без особых страданий переждет две недели, отделяющие его от следующей поездки в Париж.
Он стоит около столов.
Фраки лакеев выделяются на темно-красных обоях, и как раз в этот момент слуга, исполняющий в доме обязанности шофера и лакея, задевает курчавой головой тарелку, висящую на стене. Адвокат трепещет; в нем проснулась скаредность коллекционера, и он быстро проскальзывает за открытый буфет, снимает старинную тарелку и убирает ее в горку. Он возвращается к мадам Руссен, которая вполголоса делает наставления сыну, в то время как шофер-лакей, с легким презрением к своим белым перчаткам молча садится около «добавочного» лакея.
— Главное, Филипп, не забывай танцевать с Симоной Верже, — у нее очень обидчивая мать и, ты сам знаешь, любит посплетничать.
— Хорошо, мамочка.
Филипп сегодня весел, очень весел. Барышням он с хвастливым видом будет рассказывать анекдоты для некурящих, за ужином выпьет несколько бокалов шампанского, что придаст ему смелости, и во время танцев он сильней прижмет к себе Эвелину Майе; он сорвет поцелуй у молоденькой мадмуазель Сотрейль, она, бедняжка, никому не может отказать в поцелуе. А послезавтра, послезавтра он отправится за город в автомобиле вместе с Клер, с служанкой из пивной. Пока отец делится с матерью радужными надеждами на предстоящий вечер, он смакует все подробности будущей прогулки и падения этой тяжеловесной, несговорчивой, но такой аппетитной девушки. И самоуверенный, в благодушном настроении, предвкушая скорое удовлетворение желания, спокойствие, которое на этот раз не будет нарушено глупою сентиментальностью, он говорит родителям:
— Я пойду поговорить с Леони.
— В вестибюле все в порядке.
— Я не затем, а спросить ее, fie знает ли она, как живется Сардеру; говорят, он ищет службу.
Мосье Руссен оборачивается к сыну, засовывает большие пальцы в проймы смокинга, задирает подбородок и говорит так, словно произносит защитительную речь:
— Мы получили немало анонимных писем об этом субъекте; произвели даже некоторое расследование, не давшее никаких определенных результатов; во всяком случае его репутация в нашем городе подмочена, и ему нельзя здесь оставаться.
— Было расследование? Вероятно, по поводу смерти старого графа?
— Да, самоубийство весьма загадочно. Письма он не оставил. Обычно же самоубийцы стремятся оправдать свой поступок.
— В самом деле странно.
Филипп резко отчеканивает слова; мать тонким голосом заявляет: «Отсутствие религиозного воспитания, отсутствие послушания католической церкви создает ненормальных людей». Молодой человек подымается на ступеньку, проходит под люстрой, скользит по паркету, подходит к роялю, за который усаживается талер, и обращается к скрипачу-итальянцу, на карие южные глаза которого свесились длинные волосы, пока он натирал смычок канифолью:
— Играйте, главным образом, модные танцы.
— Хорошо, мосье, — говорит пианист и берет аккорд, словно аккомпанируя своему певучему говору.
Филипп выходит из зала; он перегибается через перила.
Леони, сухопарая фигурка которой словно вделана и радиатор, опирается на стол, покрытый ковром и смахивающий на стол тайной вечери на старинной картине. Сын ее стоит перед лестницей, прислонясь к колонке, которую возглавляет стеклянный шар. Он спокойно слушает мать, переставшую шепелявить с тех пор, как ей вставили искусственную челюсть. Филипп слышит:
— Ну, не была я права, когда помешала твоему браку с этой девушкой, у которой за душой — ни гроша. Я говорила тебе, что и поведения она неважного; мадам Бике вчера как раз видела, как какой-то мужчина хотел поцеловать ее в воротах у столяра. Ну, и жизнь же она ведет. Но ты внял голосу рассудка и впоследствии будешь мне за это благодарен.
— Я знаю, что ты была права.
— Ты только подумай, до чего доводят подобные женщины; за примером недалеко ходить: Сардер и эта дрянь — Франсуаза, нищенствуют. Подохнет, и никто о ней не пожалеет, этакая недотрога!
Тон ее, вначале бывший спокойным, слегка назидательным, теперь делается резким.
— А Сардер, от него всего можно ожидать, пожалуй, уже выгнал ее. Никто не знает, где он.
Звенит звонок, затихает, потом звенит опять.
Анри Фессар быстро становится за стол. Леони выпрямляется, замолкает и поворачивает выключатель. Горничная в белом переднике, от которого кажется еще краснее ее рыжеволосая голова крестьянки, смущаясь, как девочка, еще не постигшая премудрости службы «в хорошем доме», выходит из кухни.
Брызнувший свет заливает спину Филиппа, быстро скрывающегося за дверью. Он проходит под люстрой, которая как раз в этот момент вся загорается.
У обоих музыкантов землистый цвет лица; скрипач, с салфеточкой на плече, ищет ноту «ля». Пианист пробует проиграть несколько тактов танго. Филипп подходит к мосье Руссену, который застегивает смокинг и старается высвободить шею из крахмального воротничка.
Мадам Руссен откидывает в сторону шлейф и выставляет напоказ все три подбородка. Шелк скрипит под золотой цепочкой. Филипп становится по правую руку матери. Мадам Руссен стоит между обоими мужчинами, выставив вперед ногу, она приготовилась: пусть прибывший гость входит. Сын поглаживает манишку, золотые запонки, которые получил в подарок в день совершеннолетня. Семья Руссенов — нечто единое. Они залиты светом. Сзади, словно телохранители — оба лакея, вытянувшие по швам руки в белых перчатках.
Внизу двое гостей снимают пальто в вестибюле.
Один говорит:
— Дядя рассказывал вчера, что к нему приходил племянник графа Сардера просить места; он, разумеется, отказал. После всего, что о нем говорят…
— И правильно поступил, — отвечает другой.
XXVII
Жак облокачивается на подоконник. Парк уступами спускается к долине. Кажется, что тисы преграждают путь подстриженным буксовым бордюрам и лужайкам, которые вдали сливаются с желтеющими листьями. Долина — вакханалия листьев, блеклых, красных; только дубы сохраняют Свою летнюю окраску. Долина кажется неровной, волнистой материей, окрашенной в желтый, красный, зеленый цвета, и октябрьские туманы заволакивают ее зарождающуюся позолоту; она соединяется с пастбищами, которые пологими склонами поднимаются к деревьям, собравшимся в рощицу. Яблони, цепляющиеся за склоны холмов, словно выбегают друг за дружкой из лесу. Но легкий клубящийся туман, легкая испарина земли, за день пригретой теплым солнцем, предвещает холодные ночи.
Земля в ознобе, ей не хватает сил, чтобы стряхнуть с себя сырость, и подымающиеся до верхушек деревьев испарения сливаются с сумерками, осторожно пробирающимися по рядам яблонь и неровным пятнам рощиц. Туман сливается с мраком, серая тьма завладела деревьями, травой, и нет уже больше оврагов, склонов, холмов. Только вдали мутнеет белая полоска дороги,
Запах влажного перегноя наполняет темень, выползающую из двух _ липовых аллей — границ парка. Темень стелется по земле, исчезают буксусы, потом тисы. Ночь поглотила природу.
Жак озяб, но ему трудно оторваться от пейзажа, на который он смотрит в последний раз. Он прилип к каменному подоконнику; он слушает тишину, которая гудит у него в ушах. Ни крика петуха, пи свиста дрозда.
Жак поднимает голову, преодолевает тьму. Резким движением закрывает он окно. В комнате так же темно, как и в долине.
Он вытаскивает из кармана коробок, вынимает спичку; вспыхивает фосфор. Огонек ведет его. Он подходит к камину, зажигает свечу, воткнутую в медный подсвечник. Пламя тянется к потолку, потом уменьшается, потом снова разгорается. Оно играет со сквозняком, гуляющим по огромному пустому дому.
Тень юноши выступает из светлого треугольника, трепещущего на красных и белых плитах, и добирается до портрета предка. Золоченая рама ловит свет, который только слабо окрашивает остальные портреты, развешанные на деревянной обшивке вестибюля,
Тени от прядей волос касаются величественного лица члена королевского совета, и Жак, усевшись в глубокое кресло, обнявшее его мягкими подушками, раздумывает о том, что в большом пустом доме остались только кресло, портреты и железная кровать, на которой он промается ночь, тщетно пытаясь заснуть.
Мальчиком он бегал по лугам, лазил на деревья, строил шалаши из веток под тенью высоких буков. Ему не увидать больше этих мест. А мох, согретым его щекой, когда подростком он мечтал о девушке, в которую был влюблен, мох, баюкавший его усталое тело после ночи любви, когда истомленный он старался найти забвение под деревьями, сплетавшимися ветвями, словно для того, чтобы закрыть от него небо, да, этот мох он тоже больше не увидит.
И без горечи, без сожаления покинет он этот дом с крепкими стенами, и двуколка увезет его в город, а под брезентом затрясутся кресло, портреты предков и узкая кровать.
Он уже не будет сыном помещика, гордым своими предками, уважаемым за богатство, — он будет человеком, просто человеком.
Колеблющееся пламя свечи едва освещает людей, из которых состоял его род, и он чувствует, что они так далеки от него, так далеки, что завтра, может быть, их образы изгладятся у него из памяти. К чему этот хлам, когда перед ним — вся жизнь. Они, по крайней мере, были воинами, боролись, строили мир по своему образу и подобию. Здание, оставленное ими, рассыпается, как гнилушка, а их преемники, будто крысы, лениво гложут наследие предков.
Понемногу Жак чувствует, как растворяется в полумраке эта несколько старческая сентиментальность. Борьба последних месяцев, ожесточение обывателей его родного города, — своры, которая ворчит, но не смеет напасть открыто, более цепкие воспоминания вытесняют минутную слабость. Воля его, на мгновение распылившаяся и молчании ночи, снова обретает свою крепость. Через два дня он начнет ездить шофером на грузовике конторы, работающей по разгрузке судов. Одним рабочим станет больше, одним человеком в рабочем комбинезоне.
И этим последним шагом, дающим ему независимость, он обязан своре, которая объединилась против разорившегося племянника графа Сардера.
Перед глазами у него встают лица, бородатые и бритые, морщинистые и свежие, лица, которые, своим отказом заставили его отрешиться от иллюзии, будто только определенная работа не унизительна для его достоинства. В нем закипает гнев, когда он вспоминает свои хождения по городу, запертые двери, ожидание в темных передних, презрительные улыбки людей, занимающих положение, людей, которые мнят себя недосягаемыми, неопределенные намеки на смерть дяди.
Пламя свечи тает и сокращает круг света, тает, как и его гнев. Старик дядя, никогда не улыбавшийся, редко склонявшийся к мальчику, его длинная фигура, сгорбившаяся в кресле около камина — владеет его детством. Потребность осиротевшего ребенка в опоре приручила его к резкому голосу дяди, смягчавшемуся только, когда тот говорил о своем детстве.
Часто, когда, дождь стекал по стенам, по окнам, Жак, слушая дядю, восстанавливал старый Страсбург и мысленно бродил по Вогезам, проводил лето в горах. Только в эти мгновения ослабевало напряжение, и между стариком и мальчиком возникала связь. Дядя был его прошлым, прошлым, от которого он отрешился несколько месяцев тему назад, когда произошла катастрофа. И хотя он легко преодолел скорбь, причиненную этой утратой, хотя у него сохранилось только почтительное воспоминание, он все же был бесконечно благодарен графу Сардеру за то, что подростком, жадным до жизни, ему не пришлось задыхаться под гнетом скучных предрассудков. Сидя в сумерках около камина, с чугунной доской, украшенной тремя капканами, двумя на верхнем поле, одним на нижнем, Жак выпрямляется. Он тоже не знает тайны дядиной смерти. Смерти большого барина, возможно, осознавшего свою обреченность.
Жак разомкнул круг, в котором задыхались его мысли, и хотя он отдает себе отчет в трудности предстоящей ему жизни, он спокойно идет к труду и свободе.
Если у него не хватит сил, — работа измучит его, согнет, сокрушит, но он не может, не хочет отступать; и честно протягивает он руку завтрашнему дню; ему больше невмоготу с покойниками.
И в тишине ночи, в волнующей игре света и теней, он видит Франсуазу, которая тут, совсем около, без слов, без недомолвок после окончания их глупой ссоры поддерживает его в борьбе.
Свечка гаснет, словно не выдержав тьмы и молчания тихой ночи. Вдалеке мрачный крик совы, охотящейся в ночи, и вдруг, — в соседней долине лязг железа, потом резкий крик. И снова тихо. Жак встает, бросается к окну. Белый свет озаряет ствол бука и ветки колючей изгороди, окаймляющей дорогу, идущую под уклон в лес.
— Автомобильная катастрофа, — громко говорит Жак и отходит от окна, он берет подсвечник, бесконечно осторожно несет его, направляется к двери в которую, как в раму, вставлена его тень, открывает дверь и ставит подсвечник на ступеньку. Снимает с вешалки пальто, одевается.
Свеча гаснет, осветив до поворота длинную лестницу. Жак поднимает дубовый засов, на который запирают тяжелую дверь, и выходит.
Ночь холодная, темная. О», торопится, так как, возможно, есть раненые.
XXVIII
Грязное белье Руссенов, увязанное в две большие простыни, стянутые узлом, покачивается на серых подушках автомобиля.
— Напомни прачке, когда увидишь ее завтра утром, что белье должно быть готово через неделю, так как Леони возьмет его гладить, и не забудь днем открыть окна, если будет солнце. Посмотри также, накрыл ли садовник артишоки… Будь осторожен, на дороге много поворотов, наставляла мадам Руссен Филиппа, уже сидевшего в авто. Осенью и зимой раз в месяц он отвозил белье стирал, на дачу и проветривал старый сырой дом.
Филипп послушно обещал исполнить все, что приказала мать; он скрывал свою радость и не поднимал головы. Он был счастлив, что вырвался на ночь и мог увезти с собой Клер.
Мотор работает и непрестанно шумит, авто наполняется запахом горелого масла.
— Шофер опять налил слишком много масла.
Клер не отвечает, смотрит на свет, отбрасываемый фарами, в котором резко выступают неровности дороги и мелкие белые камешки, скатывающиеся под откос. Дорога узкая, и кажется, что живая изгородь, нависшая над откосом, растет, шагает рядом в кольце света, из которого выступают отдельные листочки. Только пастбища, загороженные буковыми слегами, погружены во тьму; скользящий свет озаряет то клочок травы, то недоумевающую морду бычка. Дорога суживается: по сторонам свежевспаханные поля; Клер видит комья земли, думает о посеянном хлебе, зерна которого защищены от зимней стужи этими комьями.
Сквозь вонь бензина и горелого масла до нее доносится влажный запах земли. Она втягивает воздух и говорит вслух:
— Здесь уже хлеб посеяли.
Филипп, удобно усевшийся на слегка наклонном сиденье шофера, не спускает глаз с дороги, и сжимает руками руль. Теперь, когда он уверен в исходе поездки, ему наплевать на размышления Клер. Стесняться нечего; неделю назад, когда он забрал ее у конечной остановки трамвая и увез в автомобиле в лес, он попытался схватить ее за грудь. Она сказала хриплым голосом: «Я согласна, но что вы дадите?» В тот момент это его взорвало, и он выпустил из рук пышную девицу; им встречались рабочие, возвращавшиеся после прогулки в лесу; тогда он не настаивал. Но так же, как и в первый вечер, запах мыла и влажного тела, пушок над полными губами, бедра, обрисованные под легким ситцевым платьем, восторжествовали над самолюбием, он был разъярен, как бык в жару.
Он попытался взять развязный тон человека, не привыкшего торговаться.
— Скажи, что ты хочешь?
— Мне хотелось бы розовую комбинацию.
— Хорошо, получишь комбинацию.
— Но это еще не все, — прибавила она все еще хриплым голосом.
— Не будь жадной, а то ничего не получишь.
И он плотно уселся на мягком сиденье, будто сказал последнее слово.
Клер не двинулась; только смотрела на него блестящими черными глазами. Он думал, что она встанет и выйдет из машины. Глаза ее казались еще чернее, еще жестче обычного, и она с трудом разжала зубы:
— Вы ничего не получите.
Он почувствовал, что настаивать не следует.
И заговорил вкрадчиво:
— Не упрямьтесь… Чего вам еще хочется?
— Дюжину носовых платков.
И он отвез ее обратно в город, так как в лесу было слишком людно; чертова комбинация и дюжина платков были куплены перед тем, как ехать с ночевкой на дачу к Руссенам. Он затаил в сердце злобу на девушку, не согласившуюся удовлетворить его страсть и выторговывавшую плату за прелести своего здорового тела.
Неудача разжигает желание, руки поворачивают податливый руль, руки, которыми он сейчас сожмет тело полной брюнетки, и ему уже чудятся вздохи пружинного матраца на кровати красного дерева.
«Она не хотела даром, так я постараюсь на все свои деньги». Он кусает губы, борода, слегка отросшая после бритья, шуршит.
От скорой езды из-под колес вылетают камешки и стукаются о крылья автомобиля. Дорога вьется.
У Клер на коленях лежит сверток — сложенная розовая комбинация, по соседству с дюжиной носовых платков. Она не выпускает из рук белья, которого так добивалась. Ее занимают только борозды, проведенные бороной в комьях серой земли. По таким комьям она бегала каждый год в октябре месяце, когда девчонкой охраняла пашню от ворон.
Позади — грязное белье Руссенов.
Холмы растут, поля исчезают, деревья толпятся в снопе света, на серых матовых стволах выделяются пятна мха.
— Мы около поместья Сардеров, — бормочет вполголоса Филипп.
И он усмехается; но его ненависть, на минуту уцепившаяся за образ Жака в барс «Отеля-дю-Сюд», утихает при мысли о разорении, о моральной подавленности, о позоре, навлеченном на Жака всеобщей молвой. Он удовлетворен. Только желание все так же сильно; они приближаются к дому, где проведут ночь. Если сможет, он сделает ей, потаскухе, больно; если бы он только смел, он выставил бы ее за дверь, ночью, как только пресытится любовью.
Долина к тумане, си едва различает стволы деревьев на склонах. Зигзаги: при каждом резком повороте руля он касается плеча Клер.
Дорога вьется под гору. Плечо девушки задевает его, мотор размеренно гудит, запах масла усиливается. Он прижимается к руке девушки. Ему невтерпеж. Он взглядывает на лицо, которое совсем близко от него, и вдруг резким поворотом руля выправляет машину: авто у самой изгороди, он тормозит. Слишком поздно, передок машины врезается в изгородь, авто опрокидывается и катится по склону лужайки. Лязг железа. Автомобиль, задрав колеса, освещает фарами изгородь и ствол бука.
Филипп пробил головой стекло; осколки врезались ему в шею, голова придавлена всей тяжестью автомобиля. Кровь брызжет струей, словно сердце еще работает. Клер закрыла лицо руками и кубарем скатилась на Филиппа.
Она кричит, отнимает от лица руки, ощупывает Филиппа, чувствует горячую жидкость. Кровь.
Она снова кричит, бьется, желая высвободиться, цепляется за тело юноши. «Он убит, убит. Ей страшно, безумно страшно.
Она застряла между трупом и погнутым шасси, ощупью пробует выбраться. Нащупывает ручку, дверка отворяется, потом снова захлопывается; она толкает дверку, вылезает, как из рубки подводной лодки, и падает на сырую траву, она бежит в темноту, обезумев от страха, бежит; не чувствуя ссадин на локтях и пореза на лбу.
Вспугнутая белка, попавшая в сноп света, отбрасываемого фарами, взбирается на бук и исчезает. Тишина… потом шаги.
Жак подходит к автомобилю, открывает дверку, видит тело. Он взволнован, у него такое ощущение, словно у него сжимается и быстро разжимается сердце.
Из кармана он вытаскивает фонарик. Перерезанная сонная артерия, из которой брызжет кровь, мертвое распухшее лицо. Сердце у него снова сжимается. Ом узнает Филиппа Руссена и качает головой: «Бедняга… такой молодой…»
Осколки стекла, серые подушки в красных пятнах, погнутая дверка, мягкое, еще теплое тело.
Он снимает пальто и накрывает труп.
Грязное белье зажато между спинкой переднего сиденья и задней скамеечкой.
XXIX
— Обойдется без всяких трудностей. Обычное введение в наследство, будьте покойны, мадам Руссен, обойдется без всяких трудностей, и скоро вы будете избавлены от печальных формальностей.
У мадам Руссен подступает к горлу, будто ее душит одержанное рыдание, отчего колышется ее тяжелым траурный креп. Между, тем как нотариус Персон, склонившись над бюро, заваленным делами, которые он перелистывает осторожно, как и подобает человеку благоразумному, — закрывает глаза, словно соболезнуя горю старой дамы; трагическая смерть ее сына — лишний доход для самой солидной нотариальной конторы в городе.
Мадам Руссен сидит слева от бюро в стиле Ампир, почти напротив гравюры эпохи Луи-Филиппа, всей ступней опираясь на ковер, в котором уже просвечивают линялые нитки основы; она следит пожелтевшими от больной печени глазами за короткими пальцами, бегающими по гербовой бумаге.
Племянница, Эвелина Майе, неотступно сопровождающая ее в грустных, но неизбежных хождениях, где имя Филиппа соединяется с определенным количеством гектаров земли, которые он унаследовал после смерти бабушки, сидит направо от бюро. Она изучает диплом мосье Персона, вставленный в раму и повешенный на стену.
Мраморные часы наполняют комнату монотонным тиканьем.
Нотариус считает про себя.
Мадам Руссен откидывает с лица вуаль, который благодаря своей тяжести, спадает ей на щеки. Креп подчеркивает бледность жирного лица. Отвислые щеки — доминирующая черта ее лица — ограничены желтовато-лиловыми кругами под глазами.
Креп ниспадает до ножек стула. Неужели это дряблое тело осело навсегда, словно из него вынули жизненный нерв, осело с того момента, когда продолжительный звонок пробудил ее ото сна, полного гордых мечтаний?
Получасовая поездка ночью в автомобиле. Рыдания, в которых отчаянье достигло предела. Искусанные до крови губы при виде трупа, покрытого пальто. Вопли муки, оцепенение предельной муки, потом в качестве испытанного средства — молитва около тела, зажатого между железом и стеклом, освещенного фонарями фермеров, стоящих вокруг с обнаженными головами.
И когда около узлов с бельем, которые она машинально ощупала, ее пальцы наткнулись на пушистый мех, — мысль заработала с обычной логикой: вывод фактов из вещественного доказательства. Сын ее был с женщиной, и ненависть и отчаяние усилили ее скорбь.
Она запрятала в карман своего дождевика потертую горжетку Клер, и слезы ее иссякли.
Смерть сына не только отрывала у нее кусок живого тела, нет, в ней было что-то позорное, что надо было скрыть от людей. И когда взошла заря над местом катастрофы, около изгороди, за которой высились буки, утром уже не казавшиеся таинственными, — мать вышла из комнаты на ферме, где лежал покойник. Она вернулась на место происшествия и принялась искать среди осколков другие доказательства проклятой распущенности сына.
Больше не было ничего.
Надо жить, чтобы скрыть глупости сына, который стремился навстречу своей судьбе.
И пока Эвелина Майе, в плотно облегающем черном костюме с белым кружевным жабо внимательно прислушивается к мыслям тетки, нотариус мелким почерком записывает что-то на полях дела.
Мраморные часы монотонно отмечают секунды; по временам шумное дыхание старой дамы заглушает их тиканье.
Эвелина примиряется с мрачным кабинетом, со скукой, которой пропитаны груды дел, пыльный ковер. Она не может оставить тетку, наследницей которой она является. И хотя в глазах у нее покорная печаль, подобающая кабалистике деловых бумаг, ее пышное тело рвется из строгого костюма, из простой белой блузки. Рядом с ее румяными щеками, алым ртом, упругой, немного тяжелой грудью, пухлыми руками — окруженное крепом лицо мадам Руссен, обвислое, с пористой кожей, кажется еще более дряблым и утомленным. Единственная связь между ними — бюро, заваленное бумагами, и в качестве символа их единения — голый череп мосье Персона, на который падает луч ноябрьского солнца, смягченный тусклыми стеклами окна.
Нотариус кончил подсчет; и когда в кабинете монотонный голос, похожий на голос ученика, равнодушно отвечающего урок, читает: «Филипп Руссен, сын Робера-Арсена-Мари Руссена и Сюзанны-Марты-Адели Леклерк супруги Руссена…» старая дама чувствует, как у нее из глаз капают слезы. Капают и останавливаются, ибо монотонный голос перечисляет: «…гектаров пахотной земли, лугов, усадьбы…» и горестное внимание сменяется картиной фермы, купленной ее матерью сорок лет тому назад у графа Сардера, построек, требующих крупного ремонта, фермеров, которым земля сдана в аренду еще до войны.
Затем нотариус встает, снимает очки с толстого прыщавого носа, испещренного лиловыми жилками, и складывает руки на животе, словно охраняя его.
Эвелина слушает представителя законности. Скука прошла, так как слова «теперь дело только за подписью мосье Руссена» возвещают, что прием окончен.
Она повеселела; через час сын мосье Персона придет к ней на чашку чая, и возможно, что она затеет с ним интрижку, он —молодой человек воспитанный и благоразумный. На вечере у Руссенов он показался ей очень пылким, а физически он ей нравится. Тут ничего не поделаешь. Он по-своему более серьезен, более положителен, внушает больше доверия, чем бездельник Сардер. Верно, она тогда потеряла рассудок, что влюбилась в такого ветрогона.
Мадам Руссен встает, опускает на лицо вуаль, направляется к двери в сопровождении своей пышнотелой племянницы; мосье Персон отворяет обитую дверь, и еще до того, как нотариус успел пожать обеим женщинам руки, в тот момент, когда они проходят мимо ожидающих своей очереди клиентов, поднимается мужчина в коричневой рабочей одежде и вопит, обращаясь к мосье Персону;
— Негодяй, выплатишь ты мне наконец наследство после жены?
Раньше чем идти сюда, он зашел в погребок напротив завода. Он долго обсуждал свое дело с хозяином, убеждавшим его «не давать спуску» и заодно все время подносившим рюмочки, за которые надо было расплачиваться маличными. И дядя молоденькой машинистки, жертвы Филиппа Руссена, пришел в нотариальную контору, насыщенный спиртными напитками и злобой.
Во время ожидания около двух почтенных дам он задремал, но при виде блестящей лысины нотариуса в нем проснулось возмущение, и он начал ругаться.
Лицо у него покраснело, он бросается на нотариуса, и очутившись между обеими почтенными дамами, отодвинувшими свои стулья, и мадам Руссен, стоящей в рамке двери, рабочий дает пощечину нотариусу. В этот момент он слышит слово «полициям Рука хряснула по толстому лицу, и очки свалились к ногам мосье Персона, прижавшегося к папкам 1867 г.
Молодые клерки подняли головы, удивленные и обрадованные происшествием.
Старые смотрят на происходящее, словно перед ними кляузное, дело, но старший клерк, нотариус в будущем, сидящий в застекленном закуте, откуда видно всю контору, телефонирует в полицию, номер которой записан рядом с адресами адвокатов, стряпчих и т. п. и вызывает ее «на помощь в дом № 47 по Рю-де-ла-Репюблик».
Мосье Персон напуган, плечи приросли к пыльным папкам; он не спускает глаз с бархатной кепи, бумазейной блузы, шеи, испещренной глубокими морщинами. При слове «полиция», брошенном в трубку старшим клерком, он успокаивается, так как кулаки — уже не перед самым его носом, а на расстоянии метра от него.
Он слышит: «Ребятишки, денег, кормилица, хлеба, бедняжка-жена», но ничего не понимает, так как внимательно следит за тяжелыми кулаками.
Молодые клерки посмеиваются втихомолку, старые — напуганы, почтенные дамы ужасно возмущены, а у торговца свиньями, мэра Вилланпуа, бурчит от страха в животе.
Только лица мадам Руссен и Эвелины выражают презрение к этому негодяю и отвращение, вызванное в них позорной сценой.
Их тоже успокоило слово «полиция», так как они уверены в силе и проворстве людей в мундирах, которые сейчас заберут этого бесноватого. Он жалуется, что ему не хватает на ребят; пусть не пьет; простонародье, только напившись, и веселится. Когда синие мундиры полицейских окружили сутулые плечи, которые уже не расправятся для борьбы («Меня же обокрали, и меня же сажают в кутузку»), старшин клерк положил телефонную трубку, и, задевая столы полами пиджака, подошел к мосье Персону, утиравшему лоб:
— Какой срам, какой срам; уже в тот раз, когда здесь был молодой Сардер, он мешал занятиям, болтая с этим негодяем…
И нотариус, протирая стекла, говорит, вновь обретя утраченное было самообладание:
— Благодаря вашему присутствию духа, опасность миновала.
Лицо у него пунцовое, тоненькие струйки пота проводят борозды на розово и лысине.
Мадам Руссен и Эвелина с чувством трясут нотариусу руку, старые рантьерши что-то мямлят о своем соболезновании; мэр Вилланпуа говорит о большевизме.
И в то время как успокоенный и подкрепленный выраженным ему сочувствием нотариус вводит старух-рантьерш к себе в кабинет, мадам Руссен, опустив два строгих траурных вуаля, величественно шествует мимо согнувшихся над столами клерков; она встревожена, нервна, но готова отразить слухи, которые могут возникнуть, если Сардер, первым прибывший на место происшествия, узнает, что Филипп был с женщиной.
И когда на улице племянница говорит ей: «Сардер просто вызывает отвращение, вот с кем он водит компанию», она успокаивается и думает: «Никто ему не поверит».
XXX
Кусок холста, протянутый в углу, служит ширмой; на столе, заваленном книгами, горит керосиновая лампа. Кровать, покрытая пледом, а над ней портрет графа де-Сардера в костюме, какие косили в 1895 году. Напротив миниатюра в плюшевой рамочке: мать Жака, которой он не знал. Свет падает только на стол, угол коврика и комбинезон, повешенный на ширмы, за которыми Жак моется, раздевшись догола.
Жак поливает плечи холодной водой, а ноги стоят в тазу с теплой. Усталость стекает вместе с мыльными струйками и исчезает в цинковом тазу.
Сегодня ему досталось — грузили на машину бочки с маслом, но вечером, как почти каждый вечер, по окончании работы, он встретился с Франсуазой, и сидя в тесной комнатке, они будут скоро слушать весь мир, который заговорит с ними через громкоговоритель. Он заслужил эту невинную радость; грузовик дымил, вследствие плохой карбюрации топлива.
Франсуаза сидит в тени, и она тоже позабыла об усталости; подушки закончены, и вечером она свободна. У нее такое ощущение, будто нет больше города, гомона, работы, которую надо сдавать к сроку. Она слушает плеск воды, струящейся за ширмой по мускулистому телу. Она любит Жака, любит без затей, и беспокойство, которое охватывало ее, когда она в мечтах созидала себе будущее, в глубине души боясь нищеты, исчезло. А между тем они не живут вместе, они не женаты, не «прилепились» друг к другу, как жалкие пары, опасающиеся очутиться вне установленной морали. Они— два свободных существа, влюбленных друг в друга, но, боясь растратить свою любовь, они перемежают ласки днями разлуки. Они свободны и любят друг друга.
Жак вытирается; от полотенца кожа делается красной, он натягивает штаны, надевает чистую рубашку.
В комнате жарко; керосиновая печка накалилась, и девушка греет ноги.
— Подожди, голубка, я сейчас.
Он всовывает ноги в ночные туфли, а Франсуаза протягивает руки, касается пальцем стены, а затем скрещивает руки на коленях. Чувство радости дрожью пробегает у нее по телу.
— Наставь на Лондон.
Она встает, идет к столику, поворачивает ручку на четырехугольном ящике. Сначала хрипение, потом ясный звук. Франсуаза отпускает ручку и придвигает к столу кресло. Жак выходит из-за холста. В туфлях на босу ногу, брюки стянуты ремнем, рубаха с отложным воротником полурасстегнута, и когда Жак проходит по светлому треугольнику, отбрасываемому лампой, девушке кажется, что сегодня у него глаза особенно голубые. Она делает несколько па танго. Он берет ее за талию, и они продолжают танец. Они прижимаются друг к другу, изгибаются, потом Жак притягивает к себе Франсуазу и вместе с ней опускается в кресло.
Франсуаза, как зябкая девочка, свертывается комочком в объятиях Жака, ее светлые волосы рассыпаются но его крепкому плечу и слегка приподнявшийся джемпер не обрисовывает груди. Жак свободной рукой крутит ручку. Треск, словно грохот бури, — потом Берлин.
— Граммофон, вальс, шепчет Франсуаза.
Слабые звуки, словно неслышные призывы, которые не могут быть услышаны. Жак растроган ими чуть не до слез. Он сжимает Франсуазу в объятиях, сжимает, чтобы сна не ушла от него. Она и не уйдет; она наклоняет голову к лицу своего друга; наклоняет так близко, что губы касаются губ, а граммофон играет, играет, не зная устали, не зная радости.
Потом тишина, прерываемая хриплыми короткими звуками… немецкий говор… тишина.
Головы отрываются друг от друга. Нежные звуки фуги Баха. Жак слушает. Музыкальный рисунок растет, развертывается, сокращается, нарастает, ширится. Сердце Жака переполнено, пальцы его скрещиваются на волосах Франсуазы. Волосы Франсуазы щекочут ему ладони.
Пламя краснеет, рабочий комбинезон висит на ширме, пружины в кресле опустились под тяжестью двух тел.
— Сколько радости; как прекрасно, шепчет Франсуаза, закрывая глаза.
Ее усыпляет слишком серьезная музыка. Она засыпает.
Жак смотрит на закрывшиеся веки, улыбается. Он не сердится на Франсуазу за то, что она заснула. Она так прекрасна с опущенными ресницами. Фуга ширится, потом замирает и… молчание…
Жак выключает приемник.
Печка накалилась докрасна.