Церковь новая, белая, под готику и безвкусная. Идея ее зародилась в ограниченном воображении настоятеля, а поправки внесены приходскими дамами-благотворительницами; воздвигнута она на склоне холма, высящегося над городом, и выглядит карикатурой на былое великолепие. Декоративные мотивы этого каменного здания затасканы. Апатичная, робкая, заурядная мысль удовольствовалась тем, что воздвигла бездушных святых, проделала никому ненужные стрельчатые окна, облепила розетками нагло лезущую в глаза колокольни), словно молитвенник, примечаниями.

Новые улицы в приходе утрамбованы. Бочка с гудроном ездит взад и вперед; запыленные рабочие разравнивают широкими щетками густую черную жидкость.

Мадам Руссен жарко. Увядшие щеки порозовели от усиленной работы пищеварения. Пот выступил на лбу под фетровой шляпой. Старая дама слегка запыхалась и замедляет шаг, властный и тяжелый. Белый кантик на вороте намок и посерел.

Рабочие с засученными рукавами катят тачки, полные желтого песку. От напряжения на руках выступают мускулы и вздуваются жилы. Лопаты раскидывают песок по незастывшему еще гудрону. Котел скрипит, гудрон расплескивается от неровного тряского шага старой клячи. Труба дымится. Время от времени рабочие останавливаются, утирают лоб и снова берутся за работу.

Мадам Руссен так же жарко, как и им; мысль упорно работает. Ее терзает неуверенность, неуверенность, которая может довести до катастрофы.

Мясник на углу закончил свой трудовой день, — буржуазная клиентура забирает мясо с утра; он опускает шторы в белую с красным полоску: в мае солнце уже припекает. В витрине бакалейной лавки выставлены конфеты в стеклянных бокалах, коробки с печеньем, банки варенья, пакеты с лапшой, дорогие ликеры. Приторный, неприятный запах клея, исходящий от коробок, заглушается ароматом кофе, который чувствуется и на тротуаре, куда не доходит запах гудрона. Лысый, седеющий хозяин бакалейной лавки уткнулся носом в толстую кассовую книгу. Мадам Руссен виден прилавок под красное дерево и мешки риса.

На мясную она не глядит, так как ее матери досталось наследство от дяди мясника. На этой улице всего две лавки. Вокруг домов — сады, прочные ограды. Дома внушительные, кирпичные, каменные, сознательно не лезущие в глаза, один почти как другой, шаблонные в своем индивидуализме.

Мадам Руссен подходит к церкви; проходит мимо пустыря: трава, деревья, растущие, как нм вздумается, крикливые птицы. Дети в блузах швыряют камешки в старое дырявое опрокинутое ведро. Дальше — садик рабочего, огороженный двумя рядами колючей проволоки. Мадам Руссен замечает детей. Пустырь принадлежит ее мужу, «который имел слабость сдать этот клочок земли за гроши какому-то землекопу». Играющие ребята раздражают ее: дети простонародья — «грубияны и вечно кидают камнями в окна». У ее племянницы Эвелины Майе на той неделе разбили большое стекло на террасе во втором этаже. Но мадам Руссен не задерживается на своих огорчениях, на повседневных заботах, ибо ее думами овладело беспокойство. У нее теперь только одна мысль: что если анонимное письмо, полученное сегодня утром, правда?

Выше церкви, на улице, которая начинается от паперти, возвышается внушительный дом Эвелины. Замысловатая решетка! с разбросанными по фронтону розетками, подстриженный газон, клумбы с бегониями вперемежку с декоративными ковровыми растениями — классическое украшение садов, такое же, как в соседних имениях. Нагромождение кирпичей — нечто среднее между буржуазным домом и дворянским поместьем. Ничем не оправданные башенки, загромождающие крышу с вымученными слуховыми оконцами, чересчур высокие окна, а рядом — окна низкие, разросшиеся, словно бородавки, балконы и, как бы в подтверждение солидности владельцев, огромный подъезд, поглотивший весь фасад.

Мадам Руссен не звонит. Она толкает калитку, гравий хрустит под ногами. У подъезда она вытирает ботинки о пушистый ковер, открывает дверь с матовыми стеклами. Огромный вестибюль: полированная модная мебель, смахивающая на мебель в стиле Генриха II. Молоденькая худенькая горничная вводит ее в гостиную, загроможденную мебелью, стилизованною под крестьянскую, подушками, оловянной посудой. Шаблонная, но не грешащая особой безвкусицей комната, обставленная заведующим лучшим мебельным магазином в городе.

Мадам Руссен садится. Она подавлена, подавлена тоской, с которой не может совладать. Она опустила голову, дряблые, бледные щеки нависли над лиловыми узкими губами, отражая всю усталость грузного, поникшего тела.

На квадратных стенных часах бьет два.

«Мой Филипп наградил ребенком девушку низшего круга, мой сын, которому я так доверяла! Он не понимает, что на карту поставлена честь семьи, что это сможет поколебать репутацию отца, что тот может потерять клиентуру. Но ведь пока имеется только анонимное письмо; несомненно, это клевета». Страх заставляет ее цепляться за эту надежду.

Она медленно подымает голову, на лестнице послышались шаги. Входит Эвелина.

— Здравствуйте, тетя, как поживаете?

— Спасибо, Эвелина, отлично.

Она целует племянницу в лоб; две головы рядом — седая и черная.

Молодая женщина усаживается напротив тетки и кладет короткую, но холеную руку на деревянный сундучок.

— Рада вас видеть; мы не встречались с того дня, когда вы были на открытии патроната.

— У меня столько дела. Ах, эта современная прислуга — все бездельники, не на кого положиться; подумай только, моя новая горничная по нескольку раз на неделе бегает в кино, а старуха-кухарка видела третьего дня вечером, как к ней в комнату вошел водопроводчик, работавший в доме.

При этих словах голос слабеет, делается нерешительным, теряет первоначальную самоуверенность, так как мадам Руссен находится во власти домашнего кошмара и «дурное поведение этой девушки» напоминает ей проступок сына. И она прибавляет уже без возмущения:

— Я ее, конечно, рассчитала.

— Значит, тетя, вы снова без горничной, опять будете утомляться, а знаете, вы сегодня неважно выглядите, не принимайте всего так близко к сердцу.

Почтенная дама задета, она знает, что у нее неважный цвет лица, что она никогда не отличалась привлекательностью, и мосье Руссен нашел привлекательным ее приданое. Но зато она всегда была добродетельна.

Она разглядывает спокойную, несколько полную физиономию, чувственный рот, карие глаза, с длинными ресницами, гладкий низкий лоб, лотовое лицо, которое пышет здоровьем. Ее распирает злоба, доходит до второго подбородка, величественного и круглого. За квадратной спиной племянницы она замечает белую фарфоровую лампу с огромным желтым кружевным абажуром.

«Так… новая лампа, возможно — подарок», — думает она. Она выпрямляется. «Но Сардер больше у нее не бывает, так от кого же?»

Любопытство возбуждено, на несколько мгновений она позабывает о своей тайне, о своем отчаянии.

— Вот взять хотя бы эту девушку, что открыла вам дверь; во всем меня копирует: та же губная номада, тот же покрой платья, шляпки того же фасона, только, конечно, все — сортом хуже; они разыгрывают дам общества, и ничего нельзя им сказать — тут же бросят место.

Мадам Руссен хотелось бы расспросить Эвелину, узнать, что говорят о поведении ее сына, но она еще не решается.

Обстановка комнаты запечатлевается у нее в сознании — в сознании, которое до сих пор было занято только интимной жизнью знакомых, размером собственного текущего счета, бумажником мужа. Но, не спуская глаз с новой лампы около ширмы, которой загорожен радиатор, она в то же время обдумывает, с чего бы начать расспроси.

По привычке она поддакивает жалобам на домашние неурядицы, рассуждает о том, что рабочие, получая по повышенным ставкам, по воскресеньям одеваются не хуже господ и не отказывают себе в развлечениях, которые не всегда позволит себе их хозяин. И все озлобление старухи против класса, на труде которого зиждется ее благополучие, вся ее жадность к жизни, желание сладко есть, властвовать, обобщается в одной фразе: «Все это наделало всеобщее голосование!»

Снова появляются все три подбородка, как стена, воздвигнутая в защиту комфортабельной жизни этого ничтожества, опирающегося на свои миллионы, которые она не отдаст без боя. Водянистые, желчные глаза наливаются кровью, свидетельствуя о страхе мадам Руссен перед тем, что может пострадать ее достоинство, что на ее счет смогут злословить, и она не будет уже внушать уважения, подобающего главе семейства с незапятнанной репутацией. К болезненному страху присоединяется ненависть к девушке, которая не иначе как околдовала ее Филиппа и нарочно забеременела, чтобы крепче связать его. Верно из тех развратных, пронырливых особ, что завлекают в свои сети порядочных молодых людей.

Эта мысль проникает в ее возбужденное сознание. Мадам Руссен принимает вызывающий вид, — она не может потерпеть ни малейшего посягательства на свою собственность и, напрягая упрямую мужицкую волю, она концентрирует всю свою злобу, чтобы, если понадобится, стереть с лица земли эту наглую особу.

Она думает о кюре, который в воскресенье читал проповедь на тему о распущенности современных женщин. Ее раздражает независимость и молодость племянницы, и она переносит частицу своей злобы на молодую женщину, от которой пахнет модными герленовскими духами. Мадам Руссен терпеть не может духов и делает исключение только для запаха фиалки.

И она говорит Эвелине, которая только что сообщила ей о свадьбе младшей Тери с фабрикантом Форфе, красивым, уже стареющим брюнетом.

— Да, знаю, мне на-днях говорил кюре, когда был у нас; Ты слышала его проповедь в то воскресенье?

Эвелина краснеет: проповедь была ей неприятна из-за ее связи с Сардером. Правда, о ней мало кто знает, но тетке кое-что должно быть известно. И напоминание о любви расстраивает ее, хотя она и уверена, что приличие было соблюдено. Она никогда не афишировала своей связи, а в тридцать лет… «господи, ведь не каменная же я!» Кроме того, многие женщины позавидовали бы ей из-за имени, которое носит Сардер. Но ее самолюбие задето; она рассчитывала на брак, а этот нахал не показывается вот уже несколько недель. Гоняется за юбками.

Тетка что-то очень раздражена сегодня; а ведь у ее сына тоже есть любовница, простая девушка, значит нечего так строго осуждать поведение других. Эвелина царапает деревянную резьбу на сундучке и обламывает ноготь. Сморщившись, откусывает она отломившийся ноготь, сосет кончик пальца. Чувственные воспоминания, которые связывают ее с Жаком, стушевываются; остается только досада на неудавшийся брак. Она злится на тетку, что та нарушила ее вновь обретенный покой. И обе женщины, насторожившись, сдерживаясь, вобрав как кошки когти, разговаривают мягким и вкрадчивым голосом, выискивая друг у друга слабое место.

Два часа, половина третьего, без четверти три, три. Разговор вертится вокруг предмета, о котором обе женщины думают, но не решаются заговорить.

Темы о благотворительных делах, браках, прислуге исчерпаны.

Мадам Руссен не знает, доверить ли племяннице содержание анонимного письма. Ей кажется, что Эвелина говорит с ней сухо, чуть ли не заносчиво. Только бы знать, правда ли то, что написано в письме, только бы знать!

Она нервничает. Самоуверенная красота Эвелины выводит ее из себя. И медленно, в тишине, нарушаемой только тиканьем часов, она тянет почти ласковым голосом:

— Есть же еще преданные и порядочные люди, которые не забывают сделанного им добра. Я имею в виду Леони; ты знаешь Леони Фессар… Мать ее служила у нас прачкой. Вчера она была у меня, рассказала, что делается в Ла-Э-Малерю, где живет ее сестра, она была возмущена… одним… ты ни за что не догадаешься кем… (не правда ли, это доказательство ее деликатности?..) поведением одного молодого человека из общества…

Эвелина краснеет.

Она вцепилась в деревянный сундучок. Ее плоть томится, но телу пробегает трепет, но холодная ненависть успокаивает ее волнение, ненависть к человеку, который пренебрег ею ради какой-то вышивальщицы. Она приходит в себя и медленно, металлическим и звонким голосом, как бы в отместку за свое разочарование, произносит:

— Многим семьям приходится переживать тяжелые минуты, и, пожалуй, они неизбежны, словно смерть — недостаточное испытание.

Мадам Руссен слушает, всем бюстом подавшись вперед. Она краснеет, делается багровой.

Эвелина продолжает:

— Особенно тяжело родителям, когда кое-какие похождения сыновей приводят к скандалам, которые могут отразиться на всей семье.

Если бы уши матери Филиппа могли раскрыться еще шире, они раскрылись бы. Мадам Руссен роняет намеренно спокойным тоном:

— Что ты имеешь в виду?

— Я, право, смущена. Боюсь, что вы сочтете меня недоброй.

— Да объясни же наконец!

— Ах, тетя, долг не велит мне молчать долее; так больно, что многие молодые люди попадают в лапы авантюристок и отходят от своего круга; я должна вам сказать одну вещь, которая огорчит вас…

Легкая пауза, старуха трепещет.

— Дело касается моего двоюродного брата.

Мадам Руссен сжимает свою золотую цепочку.

— У Филиппа есть любовница, конторская служащая, и мне передавали, будто он без вашего ведома отлучается по ночам из дому.

Она кашляет.

— А потом… вы хотите, чтобы я сказала все до конца?…

— Говори все, говори…

Эвелина опускает голову, отпихивает ногой тунисский коврик, расправляет платье и, словно объявляя смертный приговор, медленно произносит.

— Говорят, она даже беременна.

Старуха с трудом поднимается, облокачивается на сервант, уставленный оловянной посудой, в ряды которой она вносит беспорядок. Седые пряди, выбившись из-под шляпки, липнут к влажному лбу. Удар был слишком жесток; девушка беременна, а сын, сын, которому она вполне доверяла, проводит ночи вне дома, надувает ее! Воображение рисует ей Филиппа, крадущегося по лестнице, с ботинками в руках, когда весь дом уже спит.

В первый момент Эвелину испугал гнев тетки, она боится, как бы та не сошла с ума.

Дряблое лицо бледнеет, глаза кажутся еще желтее, чем раньше, но мадам Руссен берет себя в руки, отходит от серванта, пододвигает к племяннице обитый кожей пуф и садится.

Теперь, кажется, ничто не нарушает спокойствия этого низкого, морщинистого лба.

— Значит, ты об этом тоже слышала? Я сейчас тебе объясню; сегодня утром я получила письмо: читай.

Эвелина берет листок бумаги; в глаза бросаются написанные неумелым почерком слова: любовница, беременна, ваш сын. Она возвращает послание тетке и забывает об их размолвке, думая только о том, что по неосторожности Филиппа семье угрожает большой скандал.

Глаза у нее стали жесткими, нижняя губа втянулась, стала тоньше, нос сморщился. Она думает.

— Надо, чтобы он сейчас же порвал с ней, — говорят она.

— Конечно, — с жаром подтверждает мадам Руссен, — сейчас же. Он долго будет помнить свои похождения.

Снова седые и черные волосы — рядом. Легкий запах фиалки — единственные духи, которые может употреблять женщина, пользующаяся всеобщим уважением, — смешивается с запахом духов Герлена.

Челюсти сжаты, увядшие щеки ввалились сильней; крепкие мясистые щеки округлились. Обе женщины выступают на защиту семейной чести, они — тот оплот, который спасает от «проступков, от пятен» и с упорной энергией охраняет репутацию, завоевывающую себе место в «хорошем» обществе.

Руссены за себя постоят, с той же настойчивостью защищают они свое положение в свете, с какой приобретали деньги, которые помогли им возвыситься.

И среди неподвижной мебели, отделанной под орех, в комнате, пахнущей духами и воском для натирки полов, раздается голос мадам Руссен, окрепший, властный, уверенный в своем вновь обретенном могуществе.

— Через час я поговорю с мужем, и с завтрашнего дня Филипп порвет с этой девушкой.

Она встает с чувством облегчения.

— Мне пора, я зайду в контору к Роберу, чтобы Посвятить его во все. Спасибо за поддержку, Эвелина.

И чтобы загладить предыдущие колкости, она прибавляет:

— Знаешь, Эвелина, как посмотрю я на всю эту грязь современного, прогнившего общества, на совращенных с пути истинного порядочных молодых людей, мне кажется, ты правильно поступила, что не вышла замуж за Сардера.

— Вы такого мнения, тетя?

Мать Филиппа чувствует облегчение; теперь, когда она больше не сомневается в «чудовищном» факте, она знает, как действовать. Она уверена в победе. И она говорит почти сердечно.

— Да, ведь старый граф покончил с собой не без оснований. Возможно, что до трагической кончины его довело поведение племянника. А потом, так ли уж он богат, как говорят? Ну, я бегу…

Губы молодой женщины касаются лба старухи. Мадам Руссен берет сумочку, которую оставила на столике, где валяется последняя книга Поля Бурже, еще раз взглядывает на желтый кружевной абажур.

— До скорого свиданья, Эвелина.

Молодая женщина закрывает входную дверь только после того, как тетка прошла сад. Она возвращается в гостиную.

На пуфе отпечатался широкий зад мадам Руссен. Желтый с голубым коврик загнулся около двери.

«Значит, Жак не так богат, как я думала; странная история со смертью старого графа: повесился в углу, зимним вечером. Почему он решил умереть?» — раздумывает Эвелина.

Сквозь полуспущенные занавески видна церковная паперть. Трехколесный велосипед кондитера пересекает площадь. Маленький приказчик, поднявшись на педалях, наклоняется то в ту, то в другую сторону. Кюре выходит из портала церкви и спускается с паперти. Дама полусвета с того конца улицы проходит под окнами. На ней новое боа. Эвелина наклоняется вперед. «Настоящий песец!»

Племянница мадам Руссен растягивается на желтом копровом диване… Нет, она не могла бы выйти замуж за Жака; никогда бы ей не приноровиться к его своеобразному характеру. Он совсем не светский, и потом вечно насмешливые выпады против ее близких… А между тем ее так влекло его тело. В любовники он годится, в мужья — нет!.. А его странные речи против богатых, его своеобразное человеколюбие! Вечно он выгораживал прислугу… Но почему он не приходит вот уже три месяца? Правда, они повздорили из-за ерунды. Ребятишки садовника чересчур расшалились. Жак, конечно, вступился за них, и они наговорили друг другу кучу обидных слов. Он хлопнул дверью, сказав: «Прощайте!» Прошла неделя… Она написала довольно нежное' письмо, он ответил вежливо, но холодно, что лучше больше не встречаться, ибо они не сходятся характерами. Но она узнала от Леони Фессар, что как раз в это время он ворковал с этой пресловутой вышивальщицей. Все устраивается к лучшему, так как, в сущности, он не был даже способен управлять имениями, и владения его приходили в упадок. Он умел только читать наставления, философствовать, заниматься искусством: просто сумасшедший. Но она его так любила…

Часы бьют четыре.

Эвелина вынимает папироску из ящичка розового дерева, потом опускает голову на подушки. Она закуривает. выпускает клубы дыма.

«Смерть старого графа очень загадочна… а все-таки «графиня» — звучало бы недурно».