I
Курьерский поезд вильнул хвостом. А хвост — зеркального стекла терраска салон-вагона. Там два грузных генерала из Киева, блиставшие погонами и опасные как тигры, пили кофе. Куколка инженер приложил гладкий лоб к бемовскому толстому стеклу терраски — рельсы стремительно разматывались назад.
Помощник начальника станции Ромодан Щуров осмотрелся, как-будто его только что скинули на полном ходу. Солнце, налившись кавуном, покатилось за виадук. Небо наполнилось разноцветными облаками. Больше всего натекло розовых и красных. Но большое голубовато-серое крыло еще висело над Ромоданом. Оно медленно, чуть колыхаясь, несло неизвестную громадную птицу на север. Иногда отрывались от большого крыла перья. Ветер и пламя подхватывали их и несли по бледно-зеленому, как ламповое стекло, простору. Щуров, ошеломленный небесной красотою написал, вернувшись с дежурства, стихотворение в сорок две строки под названием «Небо и станция». Написал, а через две недели «Полтавский курьер» напечатал на второй странице — курсивом:
«Сергей Сергеич Енгалычев, начальник движения участка, проездом из Полтавы, между I и III звонками съедал в буфете обед. Начальника станции не случилось. Присутствовал при этом Щуров.»
Хлопотун Сергей Сергеич прожужжал:
— Как так по небу облака, а по земле вагоны? Объясните! — и потянул мохнатую мартышечью ручку за хлебом.
— Вечером облака у нас всякого цвета. Глянешь вверх — столько их, что прямо заклюют. А по низу, по путям перетягиваются вагончики какие составами, какие отдельно: синие, зеленые, серые, желтые, цистерны черные, а больше всего красных. Скорость неодинаковая. Курьерский как например влетит: вжж, тоже и на небе облака разно идут!..
— Значит, вагон первого класса — туча? — спросил хлопотун.
— Да, в роде, — ответил Иван Федорович доверчиво.
— Облака — пар, — объявил Сергей Сергеич. Вагоны же, особенно с товарами, испаряться не должны, не могут. Лю-би-те де-ло. Железную дорогу!
— Да, я люблю. Интересуюсь! — молвил Щуров.
— Мало. Небо-то священному классу оставьте, а сами вагонами, вагончиками…
Мохнатенький хлопотун расплатился, застегнулся, фыркнул и в вагон. Третий звонок…
Пять лет проскочили тушканчиками с памятного обеда. Щуров все сидел в помощниках. Начальство испугалось, что вагоны испаряться. Иван Федорович печалился, но видоизменить себя не мог. Вечерами, если нет дежурства, сидел на крыльце босой и наигрывал на мандолине. Конторщик Кованько на двухрублевой скрипке изображал скрип баржи. Смотрели, как звезды выплывают на поверхность. Паровозы трубили. Дочка ревизора за Щурова не пошла: сказочник! А за других он и не сватался, но жил в отношениях, в грехе с сиротой стрелочниковой Бражко Олькой. Любил ее, однако, как Марью-царевну.
Папка с газетными вырезками его стихов распухла до неузнаваемости. Камень, отполированный черноморской волной, укрощал ее бурное стремление вверх — к шелушному потолку. А еще отросли, кроме папки, у Щурова живот и щеки и вокруг бугристой плеши лимонные жирные локоны. Кончался живот маленькой блестящей пуговицей и на пуговице — летящий хищник. Фельдшер Иванюк, многократно, по нежной дружбе советовал Ивану Федоровичу не полнеть, особенно вперед.
— С тобой, Иван Федорович, скоро и по душе поговорить нельзя будет. Живот помешает. Ишь выростил дите! Укроти ему аппетит!
Щуров шевелил шумными вишневыми губами: а куда я бегу от печалей?
В 1918 году, летом, под вечер вписывал Иван Федорович в дневник события своей жизни, а также мечты и мысли.
«День был бурный. Телеграфист из Киева, который ночует, ничего о Киеве, кроме Аскольдовой могилы Загоскина, не знает. Гетмана Скоропадского бранит. Рвали яблоки и в чехарду играли. Телеграфист прыгал, а я становился в позу. На дожде-то! Кур перепугали, утки зачехардили, грязь гейзерами. Попадья прошла: балабаны, не балаганьте. Жить хорошо, радовались. Совещались до трех ночи про немецкую сигнализацию. У нас жезлы: древность, дрянь. Сменить пора. Надо сменить всю: от Киева до Харькова и к Бахмачу. Да разве убедишь?
Олька молит, чтоб женился. Оставлю мечту и женюсь. Женщина она жаркая и верная. Уйдет на деревню — скучно мне, а хотелось бы необыкновенного. Докапаю жизнь, как она есть. Что я пишу — как есть? Жил бы тысячу лет и все мало. Да нельзя! Растолстел бы вдвое против земного шара. Куда денусь?»
Перелистнул несколько листов и вывел: «О красоте жизни и человечества». Такое заглавие. А после:
«Верую и исповедую красоту жизни и человечества. Габриэль д'Аннунцио, далекий друг мой! У него четырнадцать тысяч галстухов и бантов, разного калибра, всех оттенков и цветов. В соответствии с природой. Галстухи — многочисленные чувства Габриэля по поводу красоты природы и человечества. Впрочем, есть у него галстухи и с мрачным настроением.
Книга прячется в шкафу. Надо понять книгу. Галстух как птица. Светские люди видят галстух Габриэля — на балу, предположим. Так познают природу. Потому что: синее небо — синий атласный бант; созревающий виноград — бант светло-зеленый, — цвета прозрачной виноградины какого-нибудь бакалейного сорта. Галстухи хранятся в восемнадцати гардеробах палисандрового дерева, в башне над морем. Вот если бы открыть все гардеробы настеж и солнце от залива. Краски! Тона! Габриэль д'Аннунцио придумал красоту человеческой жизни. Вот как это, например, происходит:
Габриэль д'Аннунцио встает.
— Послушайте, Джузеппе! — говорит он лакею, — какое сегодня утро?
— Ветер. Небо светлоголубое! — отвечает Джузеппе.
— А где солнце?
— Солнце восходит, синьор. Вершины Монтаньи-дель-Митезе еще золотые как 10 лир на мраморе.
— Дай мне бант бургундского бархата N 116, - велит д'Аннунцио и выходит в розовом галстухе на балкон встречать солнце…
Так жизнь Габриэля направляется природой».
К Щурову постучали в стекло, так что оно забулькало в раме и с крыльца. Щуров, внезапно окруженный бесчисленными как воробьи стуками, отложил перо и слушал.
Иван Федорович, страшненько мне, — сказала Олька, — немцы от коменданта своего пришли. Пускать? Бриты и высоки, як водокачалки…
— Отворяй! — равнодушно сказал Щуров. Габриэлевой красоты счастье пело в нем. Охватил он Ольку, крепкий широкий стан ее и целовать стал — в брови, в губы.
— Конец! — молвил он. — Ты мое сбережешь, а? Коли застрелят, бери и живи. Экая ты красавица, Олька!
— Иван Федорович, ой боженьки! Прыгайте же вы в садок, в куренечке сховаетесь. Не хочу я открывать. Ой боюсь за вас.
В дверь уже наддавали прикладами и ругались по-своему.
— Нет, не выгорит, — ответил Щуров, — открой лучше, может обойдется.
Олька накинула на голую зацелованную шею платок и отворила.
Немцы вошли: тощие, точные и уж довольно облупленные. Самый тощий густо и плотно, как тост на попойке, объявил:
— Арестованы!
— А за что вы его? — тягуче спрашивала Олька. — Все равно как муж он мне. Неужели же не скажете? Голубчики!
Немцы покидали в Олькин пестрядевый передник письма из ящиков. Папка плюхнула и совершенно разрушилась.
— Шибеники, — выбранилась Олька. — Селяне вас ужо постегают за нахальство!
— Не болтай, Олька! — сказал Щуров. — Они люди подчиненные. Его повели. Немцы торопились и его торопили.
— Олька, а Олька! — крикнул Иван Федорович, уже переступив порог. Нахлынула на него Олька — добрая, крепко сбитая.
— Женюсь на тебе, коли вернусь. Прощай!
— Я вам, Ваничка, кабачков с фаршем сготовлю, принесу и пампушек, — кричала Олька вдогонку. — А куда несть — не знаю.
«Эх толст я, — подумал Иван Федорович, подгоняя свое тулово. — Жила-была Олька и он с ней, и жили в довольстве.» Сказал: «жене моей двадцать два, а мне сорок». Немцы молчали.
Человек подан, затвор хлоп, рычажки назад… Щуров, поданный в довольно заржавленную комнату, попал в паутину. Жестяной крестовик, распустивший на всю комнату грязно-желтые керосиновые лучи, плел их уже много часов. Крестовик поместился на столе. Иван Федорович положил рядом тюречек. Кровать в углу шмякнула.
— Иоганн Флемминг.
Зеленоглазый рыжий немец переполз к нему по дрожавшей паутине и крепко пожал руку.
— Щуров, Иван. Помощник.
Пламя вздрогнуло, маленький немец качнулся на своем участке паутины, сказал:
— Мы камраты. Вдвоем сидеть легче. Только недолго придется сидеть. Вот что плохо.
Щуров, обрадованный, спросил:
— Вы, видно, и раньше бывали в России?
— Я работал задолго до войны, в Риге. Потом работал в Любеке. Меня призвали 4 августа девятьсот четырнадцатого.
Они помолчали.
Немец ласково спросил:
— Г. Щуров, вы не революционер?
Щуров поглядел: лицо у немца взволнованное и все-таки деревянное.
— Нет. Бывало, что спорил с начальством. Однако, специально революцией не занимался. Да и некогда, и жалованье маленькое.
Радость погасла. Они обнюхивались, как крысы. Иван Федорович вдруг подумал: «шпион» и гордо сказал:
— Я ни в чем не виноват и меня к утру выпустят. Безобразие — такие ошибки.
Флемминг ответил:
— Поезд, камрат, поезд!
Иван Федорович закурил. Привычные движения убедили его, что он жив и никакой близкой опасности нет.
— Какой поезд?
— Пшеница для Германии. Состав 40 вагонов. Сегодня утром на Киев — Франкфурт.
Щуров припомнил: запоздал отправить, состав стоял у товарной рамки десять часов.
— Я не виноват. Хороль не высылал паровоза. Виноваты дежурный Хороля и хорольское депо.
— Поезд! — повторил немец. — Мужики на 7 версте поделили весь хлеб. Одиннадцать деревень. Ого! Пушкам ничего не досталось. Ни одного пуда в окопы. Слышали, г. Щуров? Потому что вы запоздали отправкой, а я рядовой 133 железнодорожного баталиона, Иоганн Флемминг, спросил лейтенанта Росселя: куда хлеб? В окопы!.. Чорт с окопами. Я повернул тормоз…
Щуров сказал…
— Так! Изменили вашему народу!
— Я большевик, — звякнул кастрюльным ртом Флемминг. Щурову захотелось лечь и закрыть глаза, чтобы не видеть комнаты, Флемминга, лампы. Кровать вторая зашипела под ним.
— Все равно, к чему же своих голодом морить?! Дрянь — ваше дело.
— Войне конец! — бубнил Флемминг. — Но раньше вас и меня фукнут. Если суд в Лубнах — то завтра, а то повезут в Киев. Г. Щуров, сыграем в шашки!
Иван Федорович проворчал: — я спать хочу, г. солдат. Щуров лежал на животе и смотрел через пыльное стекло на волю. Горн деповской кузницы швырял искры на протекавшие в темноте рельсы. Кузнецы и слесаря, на плечах согнувшегося огня, работали, и ветер влетал в широко распахнутые воротца, как домой. Щуров, в завистливом отчаянии регистрировал свободных людей: вошел, вышел, вошел, вышел. Мысль Щурова покачивалась коромыслом и лежать становилось легче.
— Так нас фукнут, а? — крикнул Флемминг. И по-вашему, — так меня и следует?!
Лампа все плела паутину мерзких зловонных лучей. Щуров вышел на середину комнаты и потопал: пусто. Достиг двери, будто разминаясь. Часовой насвистывал.
— Дураки! — обрадовался Иван Федорович. — Г. Флемминг, а? Тише! Погребок тут есть, подполье. Машинист Кутепов тут жил, и в подполье пиво и картошку держал. А из погреба должна быть дыра на волю.
— Ну и похоронят там, — ответил Флемминг. Он равнодушно курил.
Щуров тяжело сел на пол и пополз. Искал толстыми пальцами гвозди, нащупал и стал отколупывать. Коптилку составил на стул, а стул загнал в угол.
Ерзал по полу долго, совсем испортил вилку. Наконец, потрогал доску: шевелится. Часовой, потерявший светлую щель двери, окликнул:
— Лампе, лампе!
Иван Федорович взлетел, как оторвавшийся от мачты цеппелин и жалобно молвил:
— Спать ложимся. Лампа опять засияла на столе, а часовой засвистал.
Щуров шепнул немцу:
— Лезем.
Немец ответил: — Не пойду. Меня надо убить!
Иван Федорович толкнул Флемминга покрепче. Но немец сидел сморчком, голову в колени.
— Чего ты? Идем. Сам говорил, дурья голова, под расстрел? — шипел Иван Федорович.
— Меня надо убить, — повторил Флемминг, — я отнял хлеб у моих. Конец войне, конец. Пускай расстреливают!
Он выругался по-своему.
— Ддурак. Милый, родной — ворошил немца Щуров, плача от любви и сочувствия. — Идем, брось! Я тебя понимаю.
— Тихо! — сказал Флемминг. Не надо! Услышат! Я остаюсь!
Он нахохлился, чтоб не сдаться и не сбежать. Щуров приподнял доску. Флемминг шепнул:
— Я прикрою. Удачи, камрат!
Щуров опять взмолился:
— Идем же. В Качеповке мужики скроют. Ну!
Флемминг не тронулся.
Иван Федорович спустил ноги, поболтал вправо и влево. Лестницу не нащупал. Выломали. Из погреба шел сырой земляной дух. Щуров дохнул его животом и грудью и прыгнул. Сел на стекло. Осветил спичкой свое разодранное колено, битую корчагу с яблоком и кирпичи. С воздуха мало, а все же маячило. Машинист Кутепов, въезжая в 1914 году в дом, ставить сарай для дров поленился и проломил дырку в погреб, чтобы прямо с дороги кидать. Щуров очумел: наверху шаги. Флемминг что-то говорил часовому. Выскочило слово «табак». Иван Федорович, успокоенный, стукнул кирпичом по бревну: иди, мол. И стал отнимать кирпичи от окошка. Кидать боялся, аккуратно складывал в горку. Вдруг доска крякнула. Кто-то прыгнул вниз на земь. Иван Федорович ухватил кирпич, чтобы разможжить, если враг.
— Я, камрат! Все равно… Будем жить!
Освободили окошко. Открылась лужа. — Светлая с островками грязи и невдалеке бабьи ноги. Пришлось обождать. В луже приплясывала луна.
— Иди, сука, — выругался Иван Федорович. Не терпелось. Наконец, полез. Толстый, застрял из-за пуговиц.
Флемминг, в полной темноте, ждал когда вынырнет свобода, заткнутая на миг Щуровым.
Добежав до лазаретного садика, Щуров оглянулся: под фонарем у крыльца гауптвахты стояла Олька с кастрюлей в палатке. Значит, ее ноги были.
Перемахнули два заборчика. В тупике у товарной станции прикурнула дрезина. Щуров, Флемминг и сторож Курилко уселись.
— Дрезинушка, пошла! — восторженно шепнул Иван Федорович и качнул рукоять. Все трое навалились. Спустя минуту дрезина со Щуровым и Флеммингом, отчаянно работавшим рычагом, прогремела мимо гауптвахты. Сторож соскочил. А часовые уже палили в темноту погреба, отняв доску.
II
Ночь окружила Габриэля грудью полной и взглядами звезд. Габриэль сорвал галстух, присосавшийся пиявкой к его груди. Графиня д'Есте, полюбившая Габриэля, стояла тут же. И была она брюнеткой с голубыми глазами. Приплыло большое горбатое облако, украшенное лунной каймой. Габриэль сказал подруге:
— Ветер несет облако куда хочет и рвет его на миллионы частей. Я хочу быть ветром, или облаком. Почему нет лодки одновременно по земле, по воде и по воздуху?
Вдохновенные и растрепанные морским ветром Габриэль и подруга его вошли в зал.
— Где же ваш бант лунной ночи, поэт? — кричали гости.
Габриэль, в расстегнутой манишке, стал среди плясавших гостей и крикнул: долой ваши галстучки и бантики, я отменяю их. Идем на берег дышать ночью и ветром, в море на рыбачьих баркасах. Будем счастливы!
— Я счастлив, — прошамкал банкир из Лукки. Сегодня лунная ночь и на мне изобретенный вами бант. Я вам очень благодарен!
Иван Федорович, распустившись, сидел в садочке и записывал в дневник. Пахло от него самогоном и варениками, и полным удовольствием. Перебий Нос, хозяин, колол накануне кабана. Свинину ели в пампушках, и в щах, и с яблоками. Щуров еле шевелил пальцами. А Флемминг, немчура, хозяину в досаду, хотя и в воскресенье поехал за снопами. Небо, окрашенное в яблоко, покачивалось между ветвей.
«Глотнув опасностей, хочу новых», — писал мечтательный Щуров. «Начальником Ромодана назначу Кованьку. Жду окончательных известий. Изобретаю правила красоты, что трудно: книг нету. Флемминг незримо помогает мне своей личностью. Он у Перебия в большом почете».
Флемминг шлепнул Ивана Федоровича по плечу:
— Что, привез? — спросил Щуров.
— Да, — ответил Флемминг.
Телега стала у самого забора. Один край воза в тени, а колосья на светлом боку брыжжут червонными лучами. Усталая кобыла шелестит хвостом о снопы, а хвост у нее серебряный.
Иван Федорович тут молвил:
— Не Габриэль ли ты, друг любимый?
— Какой Габриэль?
Щуров объяснил подробно новому и единственно прекрасному своему другу (далек д'Аннунцио благовеститель), что вот в стране Италии в провинции Кампанья живет апостол д'Аннунцио, проповедник красоты поразительной, встречающий разнообразными галстуками все оттенки природы.
— Бездельник он, — объявил Флемминг. Если я лейтенанту попадусь, завяжет он мне галстух. Это верно. Иван, я в Харьков еду…
У Щурова в мозгах как бы глина обвалилась. Даже растерялся. Харьков захаркал сотней потных заводов, тысячами труб паровозных — огромный, рыжий, грязносочный — бегемот на степи.
— Что тебе в Харькове. Друг, оставайся! Иоганн, как же я без тебя?! Да мы на твоих не нападем. Разве только офицеров потреплем!
Флемминг сел рядом.
— А снопы? — сказал Иван Федорович.
— Маруська сымет! Товарищи у меня в Харькове — вот что!
— Которые тебя записали?
— Да. В Германию хочу вернуться. В Харькове прочту, что надо. Поучусь!
Иван Федорович сокрушенно молвил:
— Немец, бобыль, оставайся! Зачем тебе агитация? Застрелют дурака! Говорю, солдат не тронем.
— Врешь, Иван! — ответил гордо Флемминг. — Будете всех бить. Я мужиков знаю!
— Большевик! — завопил Щуров, извлек ведомостичку и прочел, сколько чего: ружей, патронов, шашек, берданок. Один пулемет сыскался.
— К ночи Федорка тачанку за нами пригонит. В среду на Ромодан пойдем и движение перервем.
— Немец — я, — сказал Флемминг, — и большевик. Рассердился, что пристает.
— Сегодня и пойду. Прощай, Иван!
Ушел. Иван Федорович небу признался — огромному, бледному, неудержимо темневшему.
— Один.
Ведомость, сложенная вчетверо, заняла весь карман на груди. Триста хлопцев! Телега загрохотала. Затихла. Перебиева хозяйка позвала из хаты:
— Иван Федорович, Федорка пришел.
Встал Иван Федорович и открыл: огромен он, так огромен, что трудно по саду пройти, не свалив яблонек. А дышит он, Щуров, глубоко и сильно и оттого ветер. Стремительным потоком несутся в грудь море Атлантика — человечек сидит на мачте, родимый! — и каченовский лес молодняк дубовый, и притихшая левада, и поле, и далеко, далеко за лесами, морями и людьми — город небоскреб. Шуми, братушка город, ничего! Неиссякаемый хлещет мир, бурля в тревоге и счастьи. Щуров шагает по мягкому, поросшему новой травой выкосу, шлепаясь щеками о яблоки. Несколько набухших свалилось под ноги. Подобрал одно и окунулся губами и зубами в сладкое яблочное тело. Ждали его где-то хлопцы. Не кровопийцы ли? А я кто? Кровь со всех концов вселенной. По земле и по небу. И что она кровь? Свет ли, любовь, ветер? Жизнь она! Никаких трупов нет!
— Батько Щуров!
Звезды повысыпали в небо — крепкие налитые.
— Иоганн, — кричал Иван Федорович, Иоганн, прощай! Может убьют нас обоих за правду!
Никто не ответил.
— Ушел Иоганн-то? — спросил Щуров.
— Поест вареников и пойдет, — ответила хозяйка. Чего торопишь?.