Дозволено цензурой. Москва, 8 декабря 1888 года.

(Писано в 1867 году)

Берусь за перо, и останавливает меня сомнение: стоит ли писать записки или воспоминания, когда собственная личность не имеет никакого интереса для читателя, когда нет ничего занимательного в собственной жизни?

Моя жизнь была самая счастливая, следовательно, самая однообразная, без всякого драматизма. Обстоятельства так мне благоприятствовали, что я не имела ни нужды, ни желания, ни случая выходить из семейного круга обязанностей, а в семействе все было тишь и гладь, да Божья благодать. Так живется хорошо, но рассказывать нечего. Я всю жизнь была только зрительницей, конечно, заглядывая иногда за кулисы, но не играя никакой роли на театре общества или истории. Много, в полвека, видела я и слышала, и одно разве может быть занимательно к моих записках: это — отголосок прошлого, хотя недалекого времени, его воззрений, суждений и чувств, которые уже столько изменились или изменяются, что, может быть, стоит сохранить их образ, пока он не совсем забыт. Одно я знаю: любовь и уважение к истине так глубоко вкоренены были в нашем семействе, что все, что от родителей я слышала, не подлежит сомнению, и сама я неспособна (по крайней мере сознательно) изменить ей. Не раз в жизни я тяжело поплатилась за истину: может быть, она тем дороже и милее стала мне. О многом нынче слышу легенды или исторические романы, может быть, и не намеренно сочиненные; а слово правды от современницы не пригодится ли будущему летописцу? Итак, попытаюсь передать, что помню — про общее настроение и обычаи того времени, и что помню о личностях, с которыми родители и я сама имели сношения.

Как жизнь народов, так и жизнь отдельного человека имеет свое доисторическое время неясных воспоминаний самых происшествий, но верных впечатлений о действии их на умы и на чувства того времени. Можно сказать: колорит сохраняется, хотя черты картины становятся мутны или даже искажаются неловкою, безыскусственною маляровкой этого усердного художника — воображения, воображения личного или воображения народного.

С этой доисторической эпохи детства я и начну.

I

Баснословные времена и золотой век детства

Самое отдаленное воспоминание моего детства — болезнь, простуженная скарлатина, превратившаяся в водяную. Помню нестерпимую боль, когда старались надеть мне на ноги (ноги четырехлетнего ребенка) большие чулки взрослой женщины, моей матери, — такая ужасная была опухоль… Помню тогда же смутное, как будто сквозь туман, явление блестящей золотом и каменьями большой иконы и богатую ризу священника, седые, длинные волосы его и, сквозь этот же тумана, или дым, два озабоченные, грустные лица — моего отца и матери. Этот туман и дым были ничто иное, как воспаление в мозгу, прилив воды к голове ребенка в эту же самую болезнь, когда доктора уже потеряли надежду; а икона — Божией Матери, Всех Скорбящих Радости, которую подымали и принесли к моей кроватке, чтоб я приложилась к ней.

Что прежде и после происходило со мною, но помню; но сказывают, что я с этого дня стала выздоравливать, и я помню уже только обыкновенную, ежедневную жизнь, или даже не жизнь, а обыкновенную обстановку ее. Видится мне длинная зала, в которой я играла и бегала, и статуя в нише на ее конце — что-то в роде Весталки или Музы с факелом в руке для лампы; наша детская и большие дедовские английские часы с музыкой, под которую мы плясали и разыгрывали пантомимы, маленькие детские стулья и маленький низкий диванчик, на который я часто сажала любимого моего старика Гаврилу. Вижу его так живо предо мною и теперь! Высокого, очень высокого роста, худощавый, с правильными чертами, коротко выстриженными седыми волосами, с задумчивым лицом, которое оживлялось невыразимо — доброю и веселою улыбкой, когда мы, дети, по своему угощали его. Его посещения были из лучших радостей моего детства. Он был послан бабушкой в прислугу (а по-настоящему вроде дядьки) к батюшке, когда она его отпустила на службу в Петербург. Он верно и любовно заботился о молодом барине своем, и хотя состоял слугою, однако, был так уважаем им, что нас, детей, приучили вставать перед Гаврилой, когда он приходил к нам в детскую, а бабушка писала к нему: «Гаврила Никитич», по имени и отчеству. И что за почтенный, добрый был он старик! Когда батюшка жил холостым в Петербурге, он получал очень скудное содержание (а натура его была русская, тароватая), и в два первые месяца у него выходила почти вся треть. Он берег ровно столько денег (по рублю на вечер), чтоб всякий день ходить в театр, который он страстно любил; вместо же обеда, завтрака и ужина, он с своими любимыми друзьями, Жуковским и А. И. Тургеневым, довольствовался мороженым с бисквитами у кондитера Лареды, где у него был открытый кредит. (Эту кондитерскую я еще помню, в конце Невского проспекта, где-то за Полицейским мостом). Но 19-ти-летний аппетит не мог насытиться мороженым. «И частехонько бывало», рассказывал Гаврила, «они, мои голубчики, приходят домой, когда я варю себе обед; проходят мимо и говорят: Ах, Гаврило, как славно пахнет! Должно быть, хорошие щи. А я уже знаю; у меня и щей довольно, и приварок есть на всех; и они, бывало, так-то убирают! Видно, что голодные!»

Тут же, в нашей детской, подле Гаврилы, рассказывающего про Пугачевщину и все ужасы того времени, видится мне моя кормилица (а потом няня) шведка, которая оставалась у нас всю жизнь свою и умерла у нас в доме, не имея другого имени и прозвания как только «Дада»: этим именем я называла ее в детстве[1]. Добрейшего сердца, открытая ко всему и ко всем бедным и страждущим от старика нищего или больного ребенка до голодной собаки, она была вспыльчива до нервных приступов и суеверна до крайности. Помню, — и это второе сильное впечатление моего детства, — помню, как однажды, уложив меня спать и задернув около кроватки занавес, помолчав немного и думая, что я уснула, она стала тихо рассказывать одной из горничных разные приключения с чертями. Я слушала, притаив дыхание и устроив в занавеске маленькую щель, сквозь которую как теперь вижу Даду, как сидит она на маленьком стульчике и с глубоким убеждением рассказывает про девушку, которая была где-то в услужении, и к ней стал приходить свататься молодой, красивый, с виду добрый и зажиточный человек, о котором впрочем никто не имел верных сведений. Однако она полюбила его и дала ему слово выйти за него замуж. Не знаю, или я не поняла, почему свадьба была отложена; помню только, что у девушки мало было свободного времени, и они видались лишь под вечер, по окончании работ, на опушке соседней рощи. Не помню тоже, отчего в ее мысли заронилось сомнение о женихе; но она стала подмечать в нем странности; и вот однажды она видит, что у него износились сапоги, и — о ужас! — из сапога вместо ноги выглядывает копыто! У меня и теперь, как тогда, мурашки ходят по коже, когда я вспоминаю страх, который одолел мною в этом месте рассказа, и как крепко я зажмурила глаза и закрыла лицо простыней, чтоб не видать даже Дады на ее низеньком стуле; но я все-таки слушала. Дада продолжала рассказ. Девушка была умная, ничего не сказала, не показала и страха; сердце у нее крепко билось и замирало, но она не потеряла присутствия духа; она заметила, что жених потихоньку схватил рукой ее передник, и она, продолжая разговаривать, тихонько же развязала тесемку передника, и только-только что успела, как вдруг жених со всего размаху полетел на воздух, унося с собою вместо невесты один только передник ее, и она видела, как он, в смущении и гневе, вихрем промчался на двух черных крыльях и с длинным хвостом. Так присутствие духа спасло бедную красавицу от черта.

Много таких рассказов слышала я по вечерам, когда няня думала, что я заснула; но помню ясно и подробно только этот один. Швеция, как Дания и Шотландия, полна легендами про чертей, про видения и пророческие миражи — в туманах этих северных стран, в отчизне Фингалов и Гамлетов.

Есть, между прочим, в Швеции один королевский замок, Грипсгольм, известный целым рядом сверхъестественных, или по крайней мере, необъяснимых видений. Батюшка еще знавал в Стокгольме одного старого господина в каком-то придворном чине, который имел способность предвидения приближающихся в будущем происшествий, то, что Шотландцы называют second sight, второе зрение. Я не помню имени этого человека, но о нем рассказывали много странных случаев, и батюшка часто говорил об одном из них, который я твердо помню. Несколько лет перед нашим пребыванием в Швеции, гостил у дочери своей, шведской королевы, наследный принц Баденский, после своего пребывания у другой дочери, императрицы Елисаветы Алексеевны. Он уже собрался ехать назад на родину. В самый день отъезда, двор вместе с ним завтракал в замке Грипсгольме, и наш ясновидец тут же сидел за столом, почти против принца. Во время веселого разговора, графиня Енгстрем, кажется, жена министра иностранных дел, или другая дама, заметила, что ясновидец побледнел, вздрогнул, стал пристально смотреть на принца и приуныл. Другие этого не видали; завтрак кончился благополучно, придворные простились с принцем, и королевская семья поехала провожать его до моря. Пока ожидали их возвращения, графиня, с женским любопытством и настойчивостью не давала покоя ясновидцу, требуя непременно, чтоб он рассказал ей, что его смутило; он отнекивался, она приставала. Отделившись от других групп, они остались у окна, в виду большой дороги; тут наконец ясновидец решился сказать своей собеседнице, что плохо принцу придется: во время завтрака он увидел за стулом принца его же самого, стоящего за ним, — точно живой двойник, но задумчивый и в другом наряде. Настоящий принц был в мундире шведском или баденском (не помню), а привидение стояло в русском мундире. «Ну, что же?» — спросила графиня. «Нехорошо», — отвечал задумчиво тот. «От чего нехорошо? Что же тут такого? Чего вы боитесь?» — «Разумеется, ничего, все вздор; зачем же вы меня спрашивали?» Он едва успел выговорить эти слова, как оба они увидели в окно скачущего опрометью верхового. «Беда, беда», — кричал он, — «скорее доктора, помощи! Принца опрокинули, он крепко разбился». Все засуетилось, бросилось на двор, на улицу. Принца через несколько часов не стало; когда привезли тело, он был в русском мундире: по какому-то случаю он, садясь в карету, переменил платье и надел русский мундир. Таким образом, даже и в этой подробности сбылось предсказание ясновидца.

Но не один этот господин имел видение в замке Грипсгольме; и другое, из таких же достоверных источников почерпнутое, то есть, рассказанное очевидцами, передавал нам батюшка. Королева, не помню, жена ли Густава III или Карла ХШ, провела часть лета в замке Грипсгольме, тоже немного лет до приезда батюшки в Стокгольм. Погода стояла ясная, теплая; однажды, после обеда, на который было приглашено несколько посторонних лиц, королева предложила гостям прогулку со всею свитою по саду. Вечер был такой теплый, что, отдохнув в одной беседке, королева оставила в ней красную шаль, которую было надела, но в которой показалось ей слишком жарко, и пошла дальше. Общество было отборное, разговор оживленный, королева весела; время шло незаметно, катались в лодке по озеру, прогулка длилась, и на возвратном пути королеве показалось что-то сыро; сделалась у нее легкая дрожь, и она приказала своему маленькому пажу опередить ее и поскорее принести ей шаль. Мальчик побежал к беседке, но хотя гуляющие шли тихо, не возвращался. «Пойдемте же сами к беседке», сказала королева и повернула туда. Когда они подошли, паж стоял у двери бледный, смущенный; королева шутя погрозила ему пальцем, говоря: «Ну что же? Принеси мне хоть теперь мою шаль». Но паж стоял как вкопанный. «Хотел… нельзя… не могу… не смею…». «Что это значит?» — спросила королева и пошла к двери. «Не ходите, не ходите!» — вскричал паж: — «я был там, я хотел взять красную шаль, которая лежала на диване; но какая-то незнакомая женщина, вся в белом, страшная, очутилась у самого дивана, положила одну руку на шаль, а другою подала мне знак, чтоб я вышел». Королева слегка изменилась в лице, однако твердым голосом сказала пажу: «Пусти!» и, обращаясь к гостям, прибавила: «Пойдемте в беседку; не бойтесь, это до меня одной касается; белая дама только с моим родом имеет дело». Все с нею вошли в беседку; там лежала шаль на диване, никого в беседке не было; но королева в этот год и умерла.

Эти два случая батюшка слышал от свидетелей-очевидцев, и потому они достоверны, во сколько такие явления могут быть удостоверены; но другой случай в этом же замке произошел гораздо прежде, так что он уже был передан не теми лицами, которые тогда жили.

Королева Ульрика умерла в замке Грипсгольме. На другой день кончины ее, как только успели положить ее под катафалк, на так называемой парадной кровати умерших, к дверям замка подъехала, вся обитая черным сукном, траурная карета, шестериком, с траурною упряжью, с кучерами и лакеями в траурных ливреях. Из кареты вышла дама в глубоком трауре, и в ней узнали графиню Стейнбок, друга королевы Ульрики, которая почему-то была удалена от нее и от двора и жила далеко в деревне. Тогда не было телеграфов, и присутствующие удивились, как она успела узнать о смерти королевы так скоро, что уже явилась в полном трауре; однако ее впустили. Она вошла с тихим достоинством, поклонилась царедворцам, которые, вероятно, и разлучили ее с королевой, взошла на ступени к кровати и наклонилась над умершею, чтоб проститься с нею; умершая привстала, открыла ей объятия, и долго и крепко обнимались давно разлученные приятельницы. Потом королева опустилась на свои подушки в недвижном оцепенении смерти, а графиня Стейнбок опять тихо поклонилась, прошла мимо изумленных, испуганных придворных, села в свою карету и уехала. Через несколько дней узнали, что графиня Стейнбок скончалась в своей деревне на другое утро после смерти королевы. Не она живая, а ее тень приходила помириться с другом своим, королевой, когда в ясном видении загробном обе поняли, что сердца их не изменяли друг другу, а только ловкие люди умели их разлучить.

Старожилы рассказывали это за несомненное происшествие. Что же касается до известного рассказа о видении какого-то сверхъестественного верховного суда и приговора, батюшка собирал сведения и справки, и оказалось, что мнимые документы подделаны, и даже какая-то неточность в подписи короля доказывает неверность всего рассказа.

Другой необыкновенный случай рассказывали батюшке очевидцы. Это уже происходило не в замке Грипсгольме, а в Стокгольме, в королевском дворце. 15-го марта 1792 года, брат короля Густава ІІІ-го, герцог Зюдерманландский пошел в кабинет или библиотеку короля отдохнуть после обеда и забыл там свой шарф. Вечером, когда была пора отправиться в маскарад, он вспомнил про шарф и послал пажа или камердинера за ним в кабинет. По прошествии некоторого времени тот воротился, говоря, что никак не мог войти в комнату: замок у двери, должно быть, испорчен; ключ в замке, а повернуть никак нельзя. Герцог сам пошел, и только тронул дверь, она отворилась; но он отскочил, ибо перед его глазами лежала на диване фигура мужская — вся в крови, которая текла из свежей раны. Лица не видать было; но ему казалось, что это или он сам, или король. Оправившись от первого впечатления, он подошел к дивану; но видение уже исчезло. Он схватил свой шарф и поспешил в маскарад. На этом маскараде брат его, король Густав ІІІ-й, был смертельно ранен из пистолета графом Анкарстремом, и раненого принесли для первой перевязки в тот самый кабинет и положили на тот самый диван, где брат видел его образ или тень, за несколько часов перед тем.

По случаю одной подробности этого происшествия, именно той, что дверь не мог отворить камердинер, а как скоро взял ключ герцог Зюдерманландский, она легко отперлась, батюшка рассказывал, что знатоки этого дела, шведы и шотландцы, ему говорили, что всегда так бывает: явление, привидение из духовного мира дается только тому, кто назначен судьбой для принятия этой тайны, «he who is fated», а для других оно остается недосягаемо, непостижимо. Не то ли бывает и вообще в области духовной? То, что дается каким-то внутренним откровением иным избранным, — и крепость веры, и понимание прекрасного, и творческая сила поэзии, и чутье в оценке людей, — все это недоступно и непонятно дюжинным натурам, которым нужна грубая осязательность для веры, математическая точность для понимания и очевидность открытых, топорной работы, пружин, для объяснения неуловимо-тонких движений ума и сердца, составляющих собою характер, то есть особенность каждого человека. О самих привидениях, о явлении умерших и о тех пророческих видениях, о которых англичане говорят, что идущие нам на встречу, будущие происшествия бросают свою тень на землю перед собою, можно спорить и делать разные предположения; но совершенно отрицать их — точно ли благоразумно? Не все ли великое, не все ли духовное для человека необъяснимо?

Вот еще другого рода пророческие видения, второе зрение, о котором рассказывала мне матушка не раз (а она никогда не дозволяла себе не только прикрасы, но даже преувеличения правды). Она была очень дружна с сестрами Каховскими; одна вышла замуж за Арсеньева, другая, Александра, умерла в чахотке и имела способность видеть не будущее, но далекое настоящее, посредством зеркала. Во время долгих отлучек батюшки, когда он не был еще принят как жених княгинею Щербатовой, но в душе был единственным суженым княжны, она прибегала к своей подруге, столь чудесно одаренной, чтоб узнавать о своем милом и таинственно следить за ним сквозь все преграды времени и пространства. В самих занятиях отсутствующего не было ничего замечательного; но виденные в зеркале местности, комнаты и обстановка их поражали своею верностью, когда потом описывали их батюшке, по возвращении его. Таким образом редкая способность молодой девушки служила как-бы электрическим телеграфом для любящего сердца подруге, томившейся в тревожной неизвестности разлуки.

Е. М. Оленина рассказывала другой, еще более поразительный случай. Когда я ее знала, она была благоразумною, практическою женщиной, большого роста, массивною, с правильными чертами, с здоровыми нервами, хотя уже старою, и ничего не высказывалось в ней нервного, похожего на восприимчивость и раздражительность воображения. Но в 1807 году она была еще молодою девушкою. У кого-то в деревне собралось много ее же лет подруг, и у всех было тяжело на сердце: у кого отец, у кого брат, у кого жених был на войне. Один раз сидели они все в комнате у дочери хозяина; беседа шла об опасностях и трудах отсутствующих милых, и сетовали они, что к ним, в деревню, и вестей не доходит из армии: Бог знает, кто из близких жив, кто убит, кто ранен. Между такими речами одной из них пришла мысль поглядеть да погадать в зеркале, как делается на святках. Которая из них стала насмехаться, которая сомневаться, а некоторые и пристали к этому предложению. «Посмотри-ка», — сказала одна из них хозяйской дочке, — «посмотри, где мой брат? Что с ним теперь?» Села за зеркало хозяйская дочка; все обставили как должно, и стала она смотреть, а другие все расселись поодаль и молчали или тихо, тихо, шепотом переговаривались, чтоб не мешать вещунье. Долго сидела она, не произнося тоже ни слова, — оно уже стало и надоедать другим, — как вдруг заговорила: — «Вот, вот, туман сходит со стекла, вот лесок, песчаный берег, река, большая, быстрая река! Господи, сколько народу! Все войска, лагерь, солдаты, пушки, кони, на обоих берегах. Что это там суетятся у подошвы горы, на самом берегу? Кажется, все штабные тут… А, отчалила лодка с того берега; в ней маленького роста генерал сидит; вот плот на середине реки, другая лодка причалила, смотри!» Оленина подошла и стала за стулом подруги, посмотрела в зеркало и сама увидала все это. «Вот, и другой генерал взошел на плот; он повернулся — государь!» —  вскрикнула хозяйская дочь и вскочила сама, пораженная удивлением.

Это было 13-е июня 1807 года, день Тильзитского свидания двух императоров, о котором уже, конечно, никто не думал, не гадал, и всего менее эти молодые девушки.

Все эти чудные рассказы я, разумеется, слышала гораздо позже, или по крайней мере их повторяли мне после; но с самых первых лет я помню многие исторические предания, в которых часто играло роль чудесное, а само историческое не всегда было верно. Так, помню, я очень долго держалась (про себя) мнения, будто гр. Николай Михайлович Каменский был отравлен происками старшего брата и предательством Закревского. Эта нелепая легенда ходила между домашними фельдмаршальши графини Каменской, и одна бывшая горничная матушки передавала эти сведения нам в детской, куда ходила к моей Даде. Я была так уверена в истине этого рассказа, что; увидев в первый раз графа Сергея Михайловича, много лет спустя, когда мне было уже лет пятнадцать или шестнадцать, я посмотрела на него с ужасом и содроганием и спешила уйти из комнаты: так он мне казался страшен. Уже гораздо позже, учась новейшей истории, я навела справки и, спросив конфиденциально о том у матушки, убедилась наконец, что это была клевета.

Эта бывшая горничная, жена нашего буфетчика, Авдотья Харитоновна, много передавала нам военных рассказов. Муж ее, Иван Сергеев, был отставной сержант или унтер-офицер и служил при Суворове, иногда и в должности денщика. Эту чету я помню только не молодою; потом состарились они в моих глазах, и суворовский солдат умер несколько лет прежде жены. Они крепко любили друг друга. Жена, окружив мужа нежностью и заботою до последнего часа, тосковала по нем всю остальную жизнь свою и, умирая, просила, чтоб ее похоронили, буде можно, недалеко от него и положили бы с нею в гроб его портрет. Гаврила, наш милый, наш добрый Гаврила, также жил душа в душу с своею старушкой Афимьей. Вижу, как теперь, как она стоит, маленькая, беленькая, седенькая, в своем светленьком платьице, в своем чисто-выбеленном с густою оборкою чепце, держит в руке свечу и тихо плачет, и тихо крестится, пока соборуют умирающего 90-летнего Гаврилу; а он, с спокойствием духа и кроткою твердостью русского простолюдина, без страха и волнения, смотрит в глаза приближающейся смерти и только беспокоится об одном — чтоб я не простудилась, переходя через двор из наших комнат в его! После окончания обряда он приподнялся, поцеловал меня и дрожащим голосом сказал мне: «Берегитесь!» Последняя забота его была о дочери любимого барина. Он через несколько часов скончался. Я так плакала и горевала, что меня не пустили к телу, и я уже не видала его после смерти; а старушка Афимья перебралась на нашу половину, такая же беленькая и седенькая, тихая и кроткая. Она не носила ни черного платья, ни черного чепца, и слез не много проронила, и о старике своем не говорила; но не прошло полгода, она сошла за ним в могилу без особой болезни, без внешних знаков особенного горя, тихо, кротко, покорно; как жила, так и умерла.

Однако я опять забегаю вперед. Гаврила Никитич и Авдотья Харитоновна много рассказывали мне, или при мне моей няне, о недавних событиях истории. Дядя моего отца со всем семейством погиб от Пугачева, и еще долго, долго, до второго и третьего поколения, дети слушали с ужасом от старых служителей семейства, каким образом кормилица спрятала было грудного ребенка дяди и думала, что спасла его; но шайка внезапно воротилась, и один из злодеев, схватив за ноги ребенка, размозжил ему череп об стену в глазах верной кормилицы. Об этом дяде батюшка часто вспоминал. Между прочим он рассказывал одно замечательное обстоятельство. Дядя его изучал хиромантию и иногда довольно верно угадывал по сгибам руки или чертам лица судьбу человека. Он как-то познакомился с другим, сведущим по этой части; единство предмета занятий и любовь к нему сблизили их. После некоторого времени, новый знакомец сказал ему (конечно не без оговорок), что его ожидает смертная казнь. «Знаю», — отвечал дядя моего отца, — «но знаю тоже, что я никогда этой казни не заслужу и погибну безвинно; для моего спокойствия мне больше и не нужно». Он погиб в следующем году от Пугачева.

Много жертв пало из нашего семейства около Казани в это смутное время, и рассказы Гаврилы так действовали на меня, что я не чувствовала никакой жалости, а скорее какое-то злорадостное любопытство, когда доходило до описания железной клетки, в которую посадили изверга. — Не так безжалостно относилась я к волжским разбойникам, в похождениях которых все-таки слышалось и увлекательное удальство, и даже какое-то дикое великодушие: хота они и разоряли, и грабили, и жгли селения, но по крайней мере из простой корысти, смешанной с тем наслаждением, которое находится в чрезвычайном подвиге, даже преступном, в опасности, в борьбе, в успехе, в самой силе, будь она нравственная или физическая. Чуялось ли это смутно ребенку, — не знаю; а может быть, и сам Гаврила более сочувственно относился к ним в своих рассказах, чем к Пугачеву; но волжские недобрые молодцы остались навсегда в моей памяти с почти-героическим оттенком. Рано зарождается в женщинах какая-то безрассудная отвага, и даже в ребячестве опасность манит их и привлекает к себе — не из за цели, а из-за тревоги и обаяния в самом чувстве побежденного страха, из-за призвания к самопожертвованию, к произвольному страданию за других, без разбора и почти без сознания; по крайней мере, по большей части так бывает. Жизнь и ее горький опыт делают нас боязливыми, но по природе у нас есть врожденная жажда подвига, которая иных бросает в крайности аскетизма, других в крайности разврата, а в более счастливых развивает тот героизм семейного ежеминутного самозабвения и самоотречения, который остается тайною домашнего очага и потому не ценится или отрицается посторонними. Дайте правильный исход этому врожденному геройству, и вы увидите княгиню Наталью Долгорукову, Гертруду фон-дер Барт, Корнелию, мать Гракхов, или тех скромных героинь-христианок, которые последовали в 1826 году за мужьями в Сибирь, и тех сестер милосердия, которые во Франции, в Пруссии, в Крыму отдавали и отдают всю жизнь свою на жертву, в помощь и облегчение недужных, страждущих, плененных. Не давайте правильного исхода этой женской отваге, — вы найдете m-lle de la Valliere, Agnes Sorel и даже Ninon de Lenclos, и наших современных нигилисток! Эти сорные травы и эти целебные зелья — произрастение одной и той же почвы.

Итак, в рассказах ли Гаврилы, или в моем собственном воображении, удалые молодцы, которые плыли «вниз по матушке по Волге», промышляя по своему, вооруженною рукой и слагая звучные песни свои, были довольно увлекательные лица, и мне становилось жаль под час, что прошло то бурное, славное время. Бывало, бабушка Катерина Ермолаевна, когда жила вдовою в Танкеевке (Спасскаго уезда Казанской губернии), созовет всех дворовых и молодых крестьян, наберет таким образом отряд человек в 300 или 400, раздаст им охотничьи ружья, пистолеты, патроны, поставит две маленькие пушки у ворот усадьбы; канава вокруг сада исполняет должность рва, и бабушка с маленьким сыном засядет в своей импровизированной крепости, ожидая осады неприятеля. Большею частью этим и кончалась беда. Добрые молодцы с песнями проплывут вдоль реки у берега: оружие спрятано, расшива (лодка) с золоченою кормой и носом несется быстро на своих натянутых парусах; сидят по ее бокам смирно и лениво молодые купчики, — хозяин в щегольском полукафтане или полушубке, с шапкой набекрень, распоряжается, будто торговцы едут на ярмарку. Но не похож этот удалой соколиный взгляд, эта молодецкая осанка, эта ловкая, быстрая походка на скромного купеческого сына: это сам молодой атаман, это его шайка с ним, и как затянут они песню, да гаркнет он своим звонким голосом: «в темном лесе», так по всему берегу и забьется сердце у мужичков, и пока несутся звуки, удаляясь, утихая, замирая на водах, стоят они да крестятся и откликаются и старый и малый; а парней иногда в душе и тянет туда к Волге, к разгулу этой заманчивой жизни, между тем как молодухи сожалеют о девке-красавице, что сидит на палубе, разодетая в парчовом шушуне с длинною лентой в длинной косе, и на нее так дерзко и любовно поглядывает удалой атаман. Признаться, мне совсем не жаль бывало, а скорее завидно этой невесте (как я полагала) разбойника, которая делила с ним опасности его тревожной жизни. Однако эта преступная зависть проходила, и я возвращалась к законному сочувствию и восторгу, когда речь доходила до опасности, в которой бабушка сама оказалась однажды. В приволжских деревнях мужики позажиточнее большею частью откупались от молодцев, выходя на берег с хлебом и солью, с шитыми шелком и золотом полотенцами и рушниками, на которых, кроме хлеба, лежали и деньги, собранные всем миром и подносимые добрым молодцам; а разбойники, имея своего рода честь[2], почитали недозволенным нападать на таких слабых и сговорчивых людей. Но бабушка имела тоже свои понятия о чести и достоинстве барыни-помещицы и не соглашалась на такие сделки с неприятелем. Пока жив был дедушка, его огромная псовая охота служила обороной усадьбе и острасткой для разбойников.

Но после него экономические расчеты заставили уничтожить весь этот штат и всех собак, оставив только злейших из последних для ночного караула, между тем как воинственные псари превратились в мирных ткачей вновь увеличенной и усовершенствованной полотняной фабрики. Разбойники знали все это и решились наказать Катерину Ермолаевну за ее гордость и несговорчивость. Однако, из презрения ли к женщине, или из рыцарства, они объявили заранее поход на нее. Высадившись большою шайкой на заливных лугах имения, они кинулись к усадьбе. Крик, плач и вой поднялся в деревне, которая лежит против самой усадьбы, на другом берегу пруда; а Катерина Ермолаевна, велев зарядить пушки и ружья и палить в добрых молодцев, как только станут подходить, отправила верного слугу к ближайшему пикету с требованием помощи; но не скоро мог пробраться посланный, и не скоро, даже на подводах, приехала военная команда. Во все это время Катерина Ермолаевна, с замечательным присутствием духа и распорядительностью, выдержала нешуточное нападение разъяренных разбойников, и не будь этих двух пушчонок, ей бы, вероятно, несдобровать; однако Бог помог! Команда пришла вовремя, и усадьба и деревня уцелели. С тех пор эти две пушки служили уже только украшением или трофеями в усадьбе, да в необыкновенно торжественных случаях из них палили холостыми зарядами в виде салютов. Уже после кончины Катерины Ермолаевны, батюшка ездил в свою Казанскую вотчину на освящение вновь оконченной или перестроенной церкви над могилами его отца и дедов. Разумеется, одна из достославных этих пушчонок была подвезена к церкви, и во время благодарственного молебствия из нее дали залп, потом другой; а там вдруг треск, шум, ужасный крик, и батюшка выбежал из церкви узнать, какая беда случилась. Вышло, что отставной солдат, исправлявший должность артиллериста, неосторожно передал молодому парню, которого он взял себе в прислугу, полупотухший фитиль, и тот, стоя подле пушки с мешком на шее, полным патронов, положил курящийся фитиль в мешок. Последовал ужасный взрыв. Парень был страшным образом ранен; лицо все опалено, глаза или по крайней мере веки, повреждены, а главное, вся грудь растерзана, так сказать, вспахана порохом: кожа содрана, мясо в клочках, кость обнажена. Сорок лет спустя, батюшка не мог говорить об этом без содрогания: так ужасно было положение бедного мужика, так раздирательны были его крики и стоны. Что делать? Казалось, он должен умереть в мучениях. Батюшка сейчас же послал за доктором, а между тем обступили его крестьяне: «Позволь, барин, позвать баб-знахарок; у нас есть две; они вылечат, у них есть заговор от всякой боли». Нечего было препираться о разумности или неразумии такого лечения в эту минуту. Несчастного страдальца отнесли в сарай поблизости, положили на сено, и пришли две бабы. Они требовали, чтобы все вышли вон, в том числе и батюшка; что там делалось в сарае, он, следовательно, не видал; но не прошло двух минут, как крики и стоны прекратились, боль унялась, и раненый заснул. Когда доктор прискакал, больной был совершенно спокоен: не было ни боли, ни жару, и после перевязки и других медицинских пособий он выздоровел. Мгновенное совершенное утоление боли и жару осталось несомненным, но необъяснимым событием.

Тут же на Волге, — не знаю только в Казанской ли губернии, — знаменитый Ванька Каин держал свою шайку и ходил с нею в разбой. Не знаю его происхождения и первоначального образа жизни; но, по рассказам моего детства, его натура была необыкновенная, недюжинная: и добрые великодушные порывы его, и поэтическая тоска, и минуты отчаянного раскаяния делают из него истинно-драматическое лицо. Бесстрашный, предприимчивый, лукавый, он умел и переряжаться, и скрываться, и дерзко обманывать, и неудержимо за собой увлекать, и беспощадно разрушать, и великодушно миловать. Сопротивление отчаянным его набегам наказы вилось пожаром и грабежом; но бедному, слабому, ищущему у него самого защиты он никогда не отказывал, и часто, бывало, одарит, грабленным добром конечно, но все-таки поставить на ноги бедняка, восстановит целое семейство честное, «сотворяя себе друзи из мамоны неправды», завидуя со слезами честности и невинности их. Табор свой держал он в строгом повиновении, но с теплой к нему любовью. Летом табор этот, большею частью, стоял в непроходимом лесу, где шатры были раскинуты на свежей зеленой лужайке, в самой чаще леса, вблизи источника ключевой воды, в тени старых сосен и лип; а склады разбойников, т. е. оружие и ворованные вещи, находились в подземельях тут же в лесу, куда никто не знал как пройти, кроме их, и куда грабители как будто исчезали с большой дороги, когда возвращались по одиночке с какого-нибудь ночного похождения, или с какого-нибудь праздника или базара, где они толкались и плясали и пили, как честные люди. В это их святилище никто не отваживался заходить, и даже страх брал путника, когда издали услышит протяжный, пронзительный свист или дальние отголоски песни, песни нежной и заунывной сложенной нередко самим атаманом-поэтом. Многие из самых гармонических и поэтических песней, которые и поныне поются, сочинены Ванькой Каином. Однажды, в неудержимом порыве раскаяния, он решился пойти и сам выдать себя властям, что бы из того ни вышло; так, по крайней мере, гласил рассказ, дошедший до меня. Вместо казни или тюрьмы, его за чистосердечное раскаяние приняли в милость и, в доказательство измененной нравственности и возвращения к добру, ему поручили помогать полиции открывать и ловить разбойников, и хоть оно, вероятно, ему было и не совсем ловко, однако Ванька-Каин пошел из воров в сыщики, иногда негоцировал мирную сдачу разбойников, а иногда накрывал их на самом месте воровства. Но наконец дошла очередь и до его бывшей шайки. Взялся он вести с прежними товарищами переговоры, обратить их и склонить к повиновению законам. Отправился Ванька-Каин, и отправился один, как это бывало, когда дело шло о мирной сдаче. Пробрался он в лес рано-ранехонько утром, а в лесу так зеленело и благоухало, так сладко пели птицы, так тихо шептали листья, так вольно гулял ветерок! Шел Ванька, и каждый куст, и каждая травка, и стройная сосна, и широкий папоротник, и кривой дубняк, и белая березка, все как будто шлют ему привет, как будто говорят ему о прежней воле; и вот, сквозят и пробираются с высоты дерев на землю веселые лучи солнца, и выходит он из чащи леса на свежую лужайку у самого ключа, где стоял его шатер. И такая взяла его тоска по прежнему раздолью, по прежнему разгулу, по прежним товарищам и по прежней власти, что свистнул он своим молодецким свистом и собрал всю шайку вокруг себя. «Вот я ваш опять, ребята!» — вскричал атаман; — «надоела мне городская их жизнь, надоело мне есть даровой их хлеб, надоело мне жить по ихнему честным человеком! Давайте, ребята, волю молодецкую, да удалые набеги наши, да веселый разгул! Уж не атаман вам теперь я, а стану в ваши ряды опять!» Так кончились переговоры о сдаче; поход Ваньки-Каина в лес, в свой старый табор кончился тем, что попал он опять в атаманы разбойников и пошел с ними по-прежнему гулять. Наконец уж его поймали, и он всю остальную жизнь просидел в тюрьме. Не знаю, это предание совсем ли согласно с истиной; но так гласит оно. Рассказ обыкновенно заключался словами: «Как волка ни корми, он все в лес глядит».

К этим не весьма точным преданиям о подвигах разбойников присоединялись и не совсем точные повествования о военных действиях Суворова, Каменского, Кутузова; но все-таки общие впечатления были довольно верны. Так, в моей памяти сохранился Суворов как гигантская фигура, шагающая, едва ли не буквально, в два шага через целую цепь снежных гор, с шуткою на устах, с веселою насмешкой в глазах. Кутузов исчезал в громадности развалин, пожаров, разорения и неумолимой мести народной. Страдания и борьба всеобщие как-будто магнетически передавались пониманию ребенка простыми моими собеседниками, и среди ужасных сцен гибели, голода и крови победа наших казалась мне непосредственною небесною карою, которой исполнитель был Александр Павлович, являясь мне в образе Архангела Михаила, со щитом и пламенным мечем в руках. Смутно, но неизгладимо осталось у меня впечатление, в последствии столь великолепно переданное в стихах Хомякова:

Не сила людская повергла тебя,
Не встал тебе ровный соперник;
Но Тот, кто пределы морям положил,
В победном бою твой булат сокрушил,
В пожаре святом твой венец растопил,
И снегом засыпал дружины…

О Барклае, разумеется, я тогда и не слыхала; а к Наполеону я всю жизнь сохранила враждебное чувство, внушенное моими старыми собеседниками, которые относились к нему не лучше, чем к Пугачеву. За то молодой граф Каменский являлся в их рассказах щедро одаренный всею славою и всею привлекательностью юности, красоты, геройства и безвременной кончины. Да, вообще война с турками для этих современников Екатерины, а чрез них и для меня, казалась каким-то нормальным состоянием для России, как в древние времена война с татарами и Польшей, которая прекращалась лишь перемириями, более или менее продолжительными, но не кончалась вечным миром, пока не была сокрушена их сила.

Записывая все это, я спрашиваю себя: стоит ли оно труда? Может быть, однако, оно останется отголоском понятий и воззрений того времени, столь отдаленного и не похожего на нынешнее, что даже я, на втором полувеке жизни, сохранила о нем только предания и общее впечатление. Правда, у меня Суворовские и Каменского подвиги часто сливались в одно, и когда я слушала про взятие Очакова или Измаила, главнокомандующий не ясно представлялся мне; кровавые, но блистательные личные подвиги (почти невозможные при новой системе войны, где нужно сражаться в полуверсте друг от друга) пленяли и сильно врезывались в память. Смешение христианского с мусульманским населением, эти братья, которых надобно было щадить и охранять в самую минуту штурма, когда не давали пощады неверным и от них не принимали ее, все это придавало романический интерес военным действиям. Так (уже это Ланжерон рассказывал батюшке), при взятии Измаила, ворвавшись в город, русские пошли в штыки, опрокидывая перед собою живые стены неприятельского войска, в бешеной атаке встречая бешеный же отпор; кровь лилась буквально ручьями, так что шли они по щиколотку в крови, и никогда никакая прачка не могла вымыть и выбелить чулки, в которых был Ланжерон в этот день, — так напитались они кровью. Во время этого штурма, когда русские солдаты неслись таким неодолимым потоком, духовенство у дверей православных церквей, и в защиту своих, и в привет победителям, выходило с крестом и святою водою. Солдаты отнимут правую руку от ружья, перекрестятся, и опять за штык, опять колоть в ожесточении боя, с опьянением чувства победы. «А прекрасно было смотреть на этих молодцов», — говаривал Ланжерон; — «да не дурно было посмотреть и на турок: бешено, отчаянно они дрались. А наши, не щадили никого, кто попадется на встречу; и женщины, и дети погибали, если случались на дороге. Шла эта живая сокрушительная волна или тромба, не разбирая что на ее дороге; все уносит с собою, все стирает с лица земли; разве офицеры успеют спасти ребенка и возьмут его себе. О, прекрасное зрелище это было!» — прибавлял Ланжерон[3]. В пылу таких восторженных воспоминаний, Ланжерон накануне штурма какой-то крепости приготовил было приказ в подражание суворовским, который и показывал батюшке. Но Каменский не одобрил его, и потому приказ этот на ломанном русском языке не был обнародован. Он был следующий: «Коли, руби, граби! Знай — бери!»

Впрочем, кроме родственных преданий о Каменском, рассказанных Авдотьей Харитоновной и Гаврилою, у нас еще было живое олицетворение христианского элемента турции, старушка-гречанка, вдова казацкого генерала, который женился на ней в одном из своих походов. Дарья Егоровна была постоянная посетительница нашей детской, и как теперь вижу ее бледное лицо, правильные классические черты и белую кисейную фату или большую вуаль, которою она покрывала голову и обвивала шею и лицо широкими грациозными складками. Маленькая ростом, с седыми до белизны волосами, с матовою белизною грустного, благородного лица, с несколько потухшим и блуждающим взглядом, в своем синем суконном платье, в роде широкой рясы, она рознилась от всего окружавшего ее в нашей детской, в которой она представляла какой-то особый мир и занимала место между барыней и няней по генеральскому своему чину и по бедности (может быть), но особенно, по совершенной необразованности своей: кажется, она не знала даже грамоты. Но Дарья Егоровна, хоть и была тиха и далеко не красноречива, однако самым красноречием фактов много вносила животрепещущего интереса в мой детский мир. Страдания христиан, борьба, и подвиги их, самое имя греков принимали для меня такую действительность, такое близкое, домашнее значение с самых ранних лет, что я и теперь не могу привыкнуть к равнодушию, непониманию или незнанию в делах христиан на Востоке, которые встречаю так часто у нас в России. Али-Паша Янинский и Бобелина, которая тогда занимала первое место на табакерках и лубочных картинках, были мне так же знакомы и близки, как Петр Великий и Екатерина, и когда в последствии мне стали читать «Абидосскую невесту» и «Бахчисарайский фонтан», я чувствовала себя дома между этими лицами, и их среда казалась мне гораздо ближе и родственнее, чем действующие лица английского high-life в «Almack’s» и «Pelham». Так сильны следы впечатлений первого детства, что даже, когда изгладилась память о самих происшествиях, и забыты все подробности, все-таки общее настроение упрямо гнездится где-то в потаенном уголке нашего ума, и при первом прикосновении в настоящем какого-либо случая, подходящего к прошлым событиям, повеет на душу как бы родным, свежим воздухом, и оживают в памяти все люди, мысли и чувства, давно уснувшие!

Это восточное явление между нами, Дарья Егоровна, не была диковинкой в то время. Греки и гречанки, болгары и сербы переходили поодиночке или переселялись целыми семьями и даже деревнями на нашем Юге; а обычай привозить с собою, после походов, спасенного от гибели турчонка или взятых в плен турчанок и дарить их своим родственникам на воспитание или в прислугу, занес много примеси южной крови между нами, и в пользу нам, а не в ущерб, судя по Жуковскому, Аксаковым, Айвазовскому, которые по женской линии турецкого происхождения, и по Пушкину, который, как известно, был по матери потомок негра.

Одна пленная турчанка, уже не молодая, была подарена моей матери в служанки ее двоюродным братом, Поликарповым, по возвращении из похода, и так страстно привязалась к своей молодой барышне, что ревновала ее безумно и мучила ее и себя упреками, слезами, отчаянием, со всею необузданностью огненного, восточного нрава. Этой турчанки я не знавала (она умерла до моего рождения), но я много слышала о другой турчанке, прозванной Марьей, которая играла некоторую роль во внутренних интригах дома или, точнее, маленького двора у фельдмаршала Каменского в Москве.

В Москве же был странный случай, который рассказывала мне (уже долго, долго после) Марья Алексеевна Хомякова, мать поэта, сама знавшая и лиц, и происшествие, и совершенно неспособная ко лжи. Один из наших генералов, возвратясь из похода на турок, привез с собою турецкого ребенка, вероятно, спасенного им в какой-нибудь свалке, и подарил его своему другу Дурнову. Мальчик вышел умненький, ласковый, добронравный. Дурнов полюбил его и стал воспитывать как сына, но не хотел его окрестить, пока тот сам не понял бы и не изучил истин христианской веры. Малый подрастал, с любовью и жаром учился, делал быстрые успехи и радовал сердце приемного отца своего. Наконец Дурнов стал заговаривать с ним о принятии христианства, о святом крещении. Молодой человек с жаром, даже с увлечением говорил об истинах веры, с убеждением о православной церкви, ходил с домашними на церковные службы, молился, казалось, усердно; но все откладывал крещение и говорил Дурнову: «Погоди, батюшка; скажу тебе, когда будет пора». Так прошло еще несколько времени; ему уже минуло 16 лет, и в нем заметили какую-то перемену. Шумная веселость утихла в нем; живые, безбоязненные, светлые глаза подернулись грустью; звонкий смех замолк, и тихая улыбка казалась как-то преждевременною на цветущем ребяческом лице. «Теперь», сказал он однажды, «я скоро попрошу тебя крестить меня, батюшка; отец ты мне более чем родной! Теперь скоро пора; но прежде есть у меня просьба к тебе: не откажи. Прикажи купить краски, палитру, кисти; дай мне заказать лестницу как скажу; да позволь мне на этот один месяц не пускать никого в мою комнату, и сам не ходи». Дурнов уже давно привык не отказывать ни в чем своему приемному сыну; как желал он, так и сделали. Молодой турок весь день: просиживал в своей комнате; а как стемнеет, придет к Дурнову, по прежнему — читает, занимается, разговаривает, но про занятия в своей комнате ни полслова; только стал он бледнеть, и черные глаза горели каким-то неземным тихим огнем, каким-то выражением блаженного спокойствия. В конце месяца он просил Дурнова приготовить все к крещению и повел его в свою комнату. Палитра, краски, кисти лежали на окне; лестница, служившая ему вроде подмосток, была отодвинута от стены, которая завешена была простыней; юноша сдернул простыню, и Дурнов увидел большой, писанный во всю стену, святой убрус, поддержанный двумя ангелами, и на убрусе лик Спасителя Нерукотворенный, колоссального размера, прекрасного письма. «Вот задача, которую я должен был исполнить, батюшка; теперь хочу креститься в веру Христову; я жажду соединиться с Ним». Обрадованный, растроганный Дурнов спешил все приготовить, и его воспитанник с благоговейною радостью крестился на другой день. Когда он причащался, все присутствующие были поражены неземною красотою, которою, так сказать, преобразился неофит. В тихой радости провел он весь этот день и беспрестанно благодарил Дурнова за все его благодеяния и за величайшее из всех — за познание истины и принятие христианства, за это неописанное блаженство, говоря, что он более чем родной отец для него, что он не преходящую даровал ему, а жизнь вечную. Вечером юноша нежно простился с своим названным отцом, обнимал, благодарил его опять, просил благословения; видели, что долго молился он в своей комнате перед написанным Нерукотворенным Спасом; потом тихо заснул — заснул непробудным сном. На другое утро его нашли мертвым в постели, с закрытыми глазами, с улыбкой на устах, с сложенными на груди руками.

Кто вникнет в тайну молодой души? Какой неземной голос, ей одной внятный, сказал ему судьбу его и призвал его в урочный час к паки-бытию купели? Кто объяснит это необъяснимое действие благодати, призывающей к Отцу Небесному неведомым, таинственным путем в глубине сердца избранников своих? Дурнов оплакивал с родительскою любовью своего приемыша, хотя и упрекал себя за свое горе при такой святой блаженной кончине. Комната, где скончался юноша, сделалась часовней или молельной, где ежедневно молился Дурнов. В 1812 году дом сгорел, но стена с образом уцелела, только изображение было очень повреждено; его реставрировали, и от оригинала остались только один глаз и бровь. Однако, набожные люди продолжали приезжать молиться тут, а в последствии в нем была основана богадельня, на 40 престарелых вдов и девиц, и комната молодого турка освящена в прекрасную домовую церковь, весь день открытую, куда со всех концов Москвы приходят и доныне служить молебны перед образом, писанным на стене. Что-то мирное, светлое, чистое веет там на вас, как светла и чиста была душа юноши, освятившего своим обращением и смертью это место. Богадельню зовут Барыковскою по имени основателя, а церковь — Спаса на Стоженке. Другое пристанище для бедных выросло и приютилось против богадельни — дом призрения убогих во имя Христа-Спасителя. Такой светлый след оставил по себе этот ребенок, привезенный из чужой неверной стороны, принятый и приголубленный безграничною христианскою любовью России. Поистине здесь показал Господь весь глубокий смысл Им некогда сказанных святых словес: «Аще кто приимет отроча таково во имя Мое, приемлет Мя; а приемляй Мя, приемлет пославшаго Мя Отца».

Все эти рассказы относятся ко времени, предшествовавшему моему рождению; но моральная атмосфера их окружала мои первые годы, и память о моей детской неразрывно связана с ними. Из ежедневных посетителей и друзей моих, самый милый, добрый и любезный был Василий Андреевич Жуковский. Он для меня был такое же предвечное существо, как отец и мать, как Дада и Гаврила, которые для меня не имели начала, которые, казалось, всегда существовали и никогда не были детьми, ни даже очень молодыми людьми, а всегда большими, что-то в роде первого человека, сотворенного совершеннолетним. По немецки мне бы хотелось сказать о Жуковском: ein Urfreund. И батюшка, и матушка всегда были такие веселые, когда приходили в детскую с Жуковским, а Жуковский был так добр, так ласков, шутлив. Моя тетушка (сестра матери) Марья Андреевна Поликарпова, в эти первые годы, помнится мне красавицей, нарядною и гораздо важнее с виду, нежели матушка[4]. Муж ее, еще лучше ее лицом, бывал часто, но не занимался мною, так что я помню, в это время, только его красивую наружность.

Другое милое, доброе, любимое лицо моей детской была Татьяна Васильевна Шлыкова, лучший друг матушки. Она была замечательная женщина, из крепостных графа Шереметева, бывшая танцовщица на его домашнем театре. Ее образование состояло только в русской грамоте и танцах; но природный ум, врожденное достоинство и благородство души, теплота и нежность сердца и наш народный здравый смысл сделали из нее неоценимого, верного и доброго друга, истинно-приятную собеседницу, даже в круг у таких взыскательных людей, как батюшка, как Дашков, как Северин. Жуковский и Александр Тургенев были ей короткими приятелями, и до конца ее жизни батюшка любил видаться и разговаривать с нею. Она оставалась всю жизнь в семействе графа Шереметева, как лучший друг, как вторая мать графа, любима, почитаема тремя поколениями, и скончалась недавно в их доме, в их семействе, оплаканная всеми. В ней виделся тип того, к чему может и должна прийти масса народа нашего, когда она проникнется здравым элементарным образованием и будет более обеспечена в средствах к жизни, без крайности нынешнего изнурительного труда. Это, может быть, мечта; но мне кажется, что мечта осуществится, когда, с умножением рук и машин, улучшится у нас состояние рабочего класса, тогда как теперь женская работа в нашем сельском быту решительно превышает силы человеческие и убивает все природные способности ума и души.

Еще смутно помнится мне женское лицо, не только оживленное, но лихорадочно-тревожное, с быстрою мимикой жестов, с пытливым взглядом, но без слов. Это была немая девушка, тоже друг матушки, Алена Ивановна Михельсон, дочь известного генерала. Она вышла потом замуж за барона Розена и умерла в родах, когда мы были за границей; я помню только ее наружность. Она была одною из моих крестных матерей; но другую, настоящую восприемницу мою, графиню Каменскую, я знала только по большому портрету, который всегда висел в моей детской, и по отзывам родителей моих и всех домашних, которые так любили и почитали ее, что она казалась мне каким-то важно-милостивым, прекрасным и благодетельным, но не совсем земным существом. Так она и осталась для меня мифом или отдаленным историческим лицом; я никогда не видала ее.

Здесь кончаются мои легенды, здесь граница баснословных времен, мифологии, золотого века моего первого детства. Воспоминания, более верные, более положительные, хотя иногда менее глубокие, так сказать, менее яркие, заступают место чудесных видений и снов. Перехожу к истории, к сознательному отчету не в том собственно, что сама видела, но по крайней мере в том, что неоднократно слышала от моих родителей и твердо заучила с ранней молодости. Как тяжело и пусто мне становится в настоящем, когда бросишь взгляд на этот длинный ряд протекших годов!

«Душа моя — элизиум теней», — сказал некогда Тютчев. И сколько, сколько их восстает около меня и роится в моей памяти, пока пишу я эти строки в полночный час, при однообразном стуке этих дедовских часов, переживших столько поколений, стольких славных, стольких сильных, стольких доблестных и прелестных человеческих лиц! Тут и поэтический образ Александры Андреевны Воейковой: молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня таким неземным видением из времен моего детства, что долго я своего ангела-хранителя воображала с ее чертами[5]. И возле нее, верные ей до гроба и по смерти, друзья ея: Жуковский, с своим добродушным и веселым смехом, с своими шутками и балагурством, столь не похожими на меланхолию его стихов, и Перовский (Василий Алексеевич), с его красивою наружностью, густыми кудрявыми волосами и светлыми смеющимися глазами, играющий с нами как будто сам ребенок, и пугающий моего маленького брата своею шляпою моряка без султана, уверяя, что он полицейский и при первом капризе уведет его на съезжую? Умный и веселый, нежный и постоянный в своих привязанностях, он остался до конца верен всем, кого любил в молодости. Но как изменяется в моих мыслях этот отрадный образ из дней моего детства, когда припоминаю последнее свидание с ним в ІІетергофе, в 1857 году! Изнуренный, иссохший весь, со впалыми потухшими глазами, еле переводящий дыхание помощью креозота, с выражением страдания и горя, раздирающим мне душу: от прежнего Перовского нашего остались лишь густые вьющиеся волосы и нежное, неизменно-верное сердце! — Вот, на своих низких подвижных креслах, слепой поэт Козлов, на которого смотрели мы с таким глубоким почитанием, что умолкали в самом разгаре наших игр, когда катился он в креслах в гостиную Александры Андреевны.

Тут и веселый кружок Арзамасский. Красавец и баловень аристократических собраний, остроумный, ловкий, веселый, с примесью самолюбия фата, но высоко-образованный, истинно-просвещенный Уваров; и с сановитою южною красотою своею, с прекрасными чертами смуглого лица, высокого роста и возвышенной души, любимый и ценимый по какому-то инстинкту даже нами, детьми, Дашков, которого, в нашем наивном почитании и любви, мы прозвали пальмовым деревом (пальмою между людьми), как прозвали мы Северина подсолнечником за его желтое и кисленькое лицо, чопорную фигуру, и особенно за измену (как мы думали) Каподистрии и обратное движение к восходившему солнцу министерства, Нессельроду. Вот и черные, как смоль, раскаленные, как угли, глаза Вигеля, которого раздражительность и негодование на меня в моем детстве я узнала только по его запискам; помню же я его, как частого посетителя, хорошего приятеля всех Арзамасцев и друга нашего дома, с табакеркой в руках, которую он вертел, играя ею и особенным манером постукивая по ней, а взявши щепотку табаку, как будто клевал по ней пальцами, как птица клюет клювом, когда готовился сказать что-нибудь колкое или забавное. А там широкое лицо и тучная фигура Александра Тургенева, тоже ежедневного гостя, но мало занимавшегося детьми, на которого мы с изумлением глядели за обедом, когда он глотал все, что находилось под рукою — и хлеб с солью, и бисквиты с вином, и пирожки с супом, и конфекты с говядиной, и фрукты с майонезом без всякого разбора, без всякой последовательности, как попадет, было бы съестное; а после обеда поставят пред ним сухие фрукты, пастилу и т. п., и он опять все ест, между прочим кедровые орехи целою горстью за раз, потом заснет на диване, и спит, и даже храпит под шум разговора и веселого смеха друзей. Помню, как теперь, голубой, набивного бархата, диван и овальный стол из желтого тополя в гостиной нашей, где сиживал он. Эта способность глотать все, что ни попадет, и спать потом так сладко делали его в моих глазах каким-то boa constrictor безвредной породы или добрым огром, который однако детей не ест, а не прочь даже поделиться с ними конфектами. Мы его прозвали по французски le gouffre, потому что этою пропастью или омутом мгновенно пожиралось все съестное.

А вот и Пушкин, с своим веселым, заливающимся, ребяческим смехом, с беспрестанным фейерверком остроумных, блистательных слов и добродушных шуток, а потом растерзанный, измученный, убитый жестоким легкомыслием пустых, тупых умников салонных, не постигших ни нежности, ни гордости его огненной души.

Вот умный, живой, по-русски добродушный англоман — Кривцов, с механическою деревянною ногою, которая всегда возбуждала во мне любопытство и удивление: так мало заметно было легкое прихрамывание в его походке, благодаря искусному механизму этой ноги.

Вот красивое, нежное, почти женственное лицо Бутенева, с кротким и умным выражением глаз и при несколько застенчивом обращении; а с ним его хорошенькая смуглая жена (урожденная Шевич), с ее большими южными глазами, ласковыми и томными, с непринужденностью откровенного и милого обращения, с приветливою ласкою своею к нам, детям.

Образ Батюшкова неопределенно, туманно рисуется передо мною лишь однажды в той же голубой гостиной; небольшого росту, молодой, красивый человек, с нежными чертами, мягкими волнистыми русыми волосами и с странным взглядом разбегающихся глаз. Я проходила через гостиную в детскую, и отец остановил меня у дверей, где он стоял с Батюшковым, сказав ему: «Vous ne reconnaitrez pas la petite»[6]. Вероятно, он был долго в отсутствии, или нас не было в Петербурге. В следующее лето, на даче, помню, что стали говорить у нас с горестью, что он делался такой странный, и стали бояться, не лишился бы он ума.

Вот, наконец, и душа всего отцовского круга, пленительный, почтенный образ Карамзина, с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкой и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами. В нем рисуется предо мною поныне какая-то особенная гармония в выражении, в голосе, в движениях, во всей наружности; она поражала даже 12-летнюю девочку, не понимавшую в нем внутренней гармонии всех мыслей и чувств его нравственной природы.

А там, в аллеях Эмса, поэтическая тень Каподистрии, с глубоким проницающим взглядом черных глаз, с грустною решимостью на высоком лбу, выражение которого казалось еще решительнее и грустнее от противоположности черных густых бровей с сединою волос.

В аллеях Царскосельского сада вспоминаю другое историческое лицо — князя Кочубея, во всей привлекательности старинного тона, с мягким достоинством или даже важностью высшего круга французского, с приветливостью улыбки и приема, с его аристократическою красой, устоявшею против разрушительной силы времени лет. Такого же свойства была красота и князя Михаила Семеновича Воронцова; но в нем выражалось больше тонкости и меньше прямодушия, больше ума и меньше привлекательности. В Кочубее сквозь французский лоск проглядывало русское добродушие[7]; Воронцов смотрел истым лордом, без всякой примеси родной беспечности и laisser-aller. — Тут же вспоминается и сутуловатый, черноволосый, всегда раскрасневшийся, всегда кипевший и горячившийся, но всегда честный и добрый Дибич — генерал-самовар, как прозвали его солдаты. И тут же его счастливый соперник, товарищ молодости батюшки, Паскевич, в юности баловень природы и двора, в зрелых летах баловень Фортуны; красавец собой, талантливый предводитель, человек в сущности добрый, горячо любивший отечество и славу, но испорченный блистательностью своих успехов, жаловавшийся отцу моему на Дунае в 1811 году на свою злую судьбу, на несправедливость людей и рока, потому что в 30 лет он не был еще главнокомандующим, и опять упрекавший судьбу и свое злосчастие, в предсмертной своей болезни, восклицая: «Вы думаете, скир меня съедает? Нет, заела меня Силистрия; она тут сидит, гложет меня!..» В этих словах слышатся и мучения физические и бессознательные упреки совести человека-гражданина, горюющего о России и о военной славе ее и о своей!

И сколько, сколько еще теней, безвременно покинувших землю, когда жизнь сулила так много радостей, когда так много обещали они сами внести в нее и доброго, и славного, и полезного!

Вот Лермонтов, со странным смешением самолюбия не совсем ловкого светского человека и скромности даровитого поэта, неумолимо строгий в оценке своих стихов, взыскательный до крайности к собственному таланту и гордый весьма посредственными успехами в гостиных. Они скоро бы надоели ему, если бы не сгубили безвременно тогда именно, когда возрастал и зрел его высокий поэтический дар. Вот Оскар Раден, веселостью и колкостью ума, основательностью образования, настойчивостью трудолюбия, честностью и теплотою чувства, блеском дарований и даже некрасивой наружностью столь похожий на своего последнего начальника, отца моего, который видел в нем будущего преемника и государственного человека. Вот Павел Хрущов, соединявший в себе восторженность юности с твердым терпением поздних лет, спокойствие зрелого разума с пылкостью души, порывающейся ко всему великому и прекрасному, даровитый, трудолюбивый, любивший Россию выше всего земного. Казалось, готовился в нем деятель для государства и народа; лицом и душою он напоминал Каподистрию и думал идти по одной с ним дипломатической дороге, но не дожил и до 25 лет!

Вот и еще благородный и умный, чистый и честный друг будущего царя — Иосиф Виельгорский, который тоже сошел в могилу нетронутый нравственною заразой светской среды. Она томила его молодую душу, и он убегал от нее в тесный круг своей или самой царской семьи и в учебную комнату, где слушал с Великим Князем мирные и правдивые речи и уроки, согретые любящею душою и спокойным духом Жуковского и честным прямодушием Мердера и Плетнева.

Вот и недавно исчезнувший, благородный, честный, светлый, хочется сказать, благочестивый кружок Московский: Хомяков, с его многосторонним образованием, с истинным даром языков, с изумительным блеском и глубиной ума, с добродушною, почти датскою веселостью и светлою возвышенностью души; Константин Аксаков, с его цельною, непреклонною и вместе нежною натурой, честностью и чистотою христианина первых веков; Иван Васильевич Киреевский, с задумчивым и пытливым взглядом, с какою-то меланхолией человека, живущего в отвлеченном созерцании духовного мира. Как-то светла становится грусть воспоминания о них: так глубоко проникнуты были они христианскими чувствами, христианскою истиной, что и скорбь по них возвышается далеко выше житейской печали, и над этими могилами самые слезы без горечи. Останавливаешься над ними, как на месте покоя на пути в ту горнюю Галилею, где опередили они нас и «варяют ны» с самим Спасителем.

О, много, много их, этих прекрасных теней теснится тут перед мысленными очами моими, и всех не пересчитать!..

А над всею этою толпой отошедших высится величественное и трагическое лицо Императора, восшедшего на престол среди волнений бури, и среди ломки и потрясений бури сошедшего в могилу. Как ясно видится он мне! Вот он во всем блеске величия и красоты, во всей силе молодости, со всею бодростью духа для совершения великих начинаний, венчанный герой моего юного воображения, покоритель неверных, освободитель сербов, воссоздатель Греции! Потом… измученный, сокрушенный исполинскою войною со внешнею враждой и предательством, с внутреннею разоблаченною ложью, и наконец убитый горем, на смертном одре, во всей красе конечного покоя и отдыха от невыносимой, разбившей сердце, сломившей все силы душевные и телесные, неровной борьбы, непредвиденной тогда, не вполне понятой и ныне.

Зимний дворец, февраль 1867 года

II

О происхождении нашего рода выпишу то, что находится в 1-м томе биографии покойного отца моего[8]:

«По фамильным преданиям Блудовы ведут род свой от Ивещея (во св. крещении Ионы) Блудта, бывшего воеводою в Киеве, в 981 году и умертвившего великого князя Ярополка. Блудт, впоследствии, кровью своею омыл преступление: служа верно России и великому князю Ярославу, он сложил голову в битве с королем Польским, Болеславом Храбрым. О сыне его, Гордене Блудовиче, упоминается в древних наших песнях между богатырями великого князя Владимира. С тех пор до татарскаго разгрома потомки Блудта служили великим князьям Киевским. Когда же южная Россия присоединилась к Литве, род Блудтовых или Блудтичей разделился на несколько ветвей, из которых одна служила князьям Моравским, другая перешла в Польшу, а главная оставалась в Малороссии, сражалась под Гедемином против татар и под Владиславом ІІ-м Ягайловичем (королем Венгерским и Польским) против турок, в битве под Варною, где Блудовы стяжали и герб свой, известный под именем Топачь».

«Отсюда предания переходят в историческую генеалогию, основанную на документах. Вскоре по смерти Владислава, гонение на русские дворянские роды, оставшиеся верными православию, заставило Феодора Блудта (или уже Блудова), со многими другими, покинуть Киев; он перешел в подданство великих князей Московских, с согласия Казимира IV-го и Александра Литовского, как упоминается в трактатах великого князя Василия Васильевича III. Блудовы основались в своей Смоленской вотчине, около Вязьмы, где и до сих пор владеют небольшим имением. Внук Феодора, Борис, был послом Иоанна Васильевича при Крымском хане Сайдет-Гирее. Игнатий Блудов служил товарищем Андрея Курбского, ходил под Казань и в Ливонию, бился с крымскими татарами и с войском Стефана Батория под Смоленском. Назарий. Блудов, прозванный Беркутом, со своими Вязьмичами, из первых отвечал на призыв Троицкаго архимандрита Дионисия, выступив с ополчением к лавре».

«С тех пор история не упоминает о предках наших. Они сошли со сцены вместе с народными деятелями великой эпохи, и тихо жили в своих вотчинах, послужив по нескольку лет отечеству, как бы для успокоения совести. Но предания о борьбе, страданиях и подвигах предков, для охранения целости России и православной веры, хранились в роде Блудовых, переходя из поколения к поколение».

Матушка моя была урожд. княжна Щербатова, и ее происхождение от князей Черниговских с малолетства приучило нас к особенному почитанию святого князя Михаила, замученного в орде за Христову веру, которого мощи находятся в Архангельском соборе, в Кремле. Помню, с каким особенным чувством относилась я к истории первых князей русских, как родственно я сочувствовала прабабке своей св. Ольге, Владимиру Равноапостольному, и особенно Святославу Ольговичу и Игорю Всеволодовичу и полку его; с каким интересом я следила за путаницей происшествий в эпоху княжеских междоусобий, когда стала читать Русскую Историю. Конечно, этим семейным преданиям должно приписать то чутье, которое ребенку указывало на поэтическую сторону этой части истории Карамзина, столь мало ценимую вообще читателями. Сколько сладостных слез пролила я над прелестным эпизодом про подвиги и дружбу Святослава Ольговича и сына Юрия Долгорукого, и как напоминал он мне дружбу Давида и Ионафана в Ветхом Завете! От матушки тоже часто слышали мы о необыкновенном происшествии, случившемся с ее дедом, князем Николаем Петровичем Щербатовым и, как часто, стоя у кивота с образами в ее спальне, я молилась одна или рассказывала моему другу, Кате Воейковой, про явленный образ Казанской Божией Матери, перешедший к нам от этого прадеда.

В родословной своей дед мой написал, между прочим о своем деде так: «Князь Петр Григорьевич в 1671 году пожалован царем Алексеем Михаиловичем в стряпчие; в 1678 году апреля 3-го числа царем Федором Алексеевичем пожалован в стольники; в 1679 году был в Киевском походе, для обороны города Киева и других Малороссийских городов, в Севске и Путивле, в полку боярина и воеводы князя Михаила Алексеевича Черкасского с товарищами; в 1683, 1689 и 1690 годах был в Троицких походах с государями (царями Иоанном и Петр Алексеев.) ради бывших тогда беспокойств в Москве… Скончался в 1704 году». И так, князь Петр Григорьевич Щербатов, стольник царский, переживший смутное время правления царевны Софии, скончался с концом старых порядков России, и сын его, князь Николай Петрович, уже начинает новую службу, по новому порядку вещей, которому он был душевно предан, и значится в родословной: «По именному Его Величества царя Петра Алексеевича указу записан в Преображенский полк солдатом, и того же году (а число года пропущено), пожалован сержантом; того же году пожалован прапорщиком и неотлучно, в продолжение всей Шведской войны, находился при Его Царском Величестве, как на море на галерах, так и на сухом пути; а в 1711 году, за храбрые поступки, особенным Его Величества указом, в тот же Преображенский полк пожалован поручиком. По кончине же Петра Великого, не желая более служить в гвардии, выпущен в премьер-майоры в драгунский Ропов полк, и того же году взял свою отставку».

Всей душою преданный великому человеку, «кем наша двинулась земля», упоенный славою славного времени, ослепленный блеском этого нового мира, открывавшегося перед изумленным взором тогдашней молодежи, во всем обольстительном очаровании науки, силы и гордости человеческой, во всей распущенности нравов и во всем разгуле ума, прадед мой вполне увлекся духом времени или, лучше сказать, духом своего полувоенного, полупридворного кружка, и унесся, может быть, далее других в открытую пучину вольнодумства, почти до отрицания Всемогущего Бога. Его портрет остался у нас. Лицо смуглое и черные, умные глаза, стриженные по-европейски волосы, бритая борода, небольшие усы, костюм немецкий, — придают ему какое-то сходство с самим Петром І-м; но нет открытого и отважного взгляда Петра. Тонкое, слегка насмешливое выражение веселых, несколько прищуренных глаз, и улыбка (далеко неидеальная) довольно грубого рта, у человека, насладившегося своею молодостью без слишком большой разборчивости и сдержанности, носят отпечаток скептицизма и страстности. А все-таки есть что-то привлекательное в этом лице: — это человек недюжинный, этот человек участвовал в оргиях Петра и в пирушках Феофана Прокоповича; но этот человек находился тоже неотлучно при Петре во всю Шведскую войну, и на море на галерах, и на сухом пути, в битве под Полтавой; и по кончине Петра не пожелал более служить, оплакивая, в страстном порыве горести, полководца и царя, которому поклонялся и которого любил, как гения и героя. В какое время именно, не знаю, — в правление ли Меншикова, или Долгоруковых, князь Николай Петрович жил спокойно в отставке в своем семейном кругу (он был женат на Шереметевой), как вдруг, в один прекрасный день, его арестовали и посадили в Петропавловскую крепость. Он не имел ничего на совести и не мог понять, какую на него взвели клевету; ему, разумеется, ничего не объявляли. Это впрочем было обыкновение того времени; но обыкновенными тоже вещами считались тогда пытка и казнь смертная, во всей разнообразности жестокого воображения и жестоких нравов тогдашних. И вот, оторванный от жены и детей, от удобств своего барского дома, князь Николай Петрович, безвинно обвиненный, томился в безмолвном уединении каземата, в безвестности равно о близких своих и о недругах, погубивших его, и в тревожном ожидании мучений и казни, но не искал утешения в забытой им, утраченной вере, опираясь лишь на горделивое сознание своей юридической невинности. Долго, оставленный всеми, без занятия, без книг, без сношений с людьми, упорно крепился он, как философ и стоик, против случайностей жизни и против коварства человеческого, гордо вооружаясь бесплодным терпением, безнадежным презрением к ударам слепой Фортуны — классической богини, вычитанной им в виршах и прозе подражателей эллинских поэтов.

Время шло тяжело и медленно, и никакой перемены не приносило за собой в положении мнимого государственного преступника. Однажды, после длинного, бесконечного дня, проведенного в размышлениях и догадках о вероятно роковой развязке своей судьбы, князь заснул. Уже давно перестали являться ему, даже во сне, прежние светлые картины и лица; уже давно самые сновидения его заключались в тесной рамке каземата; даже спящего воображение уже не имело силы унести его из плена, возвести от тли. Так и на этот раз, во сне князь Николай Петрович увидел себя к своем тесном сыром, тюремном жилье; но мрак темницы редел, как редеет темь в ночи, перед рассветом, гораздо прежде тем займется заря, — и душная атмосфера, как будто легкая струя воздуха, тянула сверху, и ему стало свободнее дышать. Смутное, тревожное предчувствие охватило его, он ожидал чего-то или кого-то, и волнение давно забытой надежды овладело им. Дверь отворилась без обычного скрипа, без раздражающего звука ключа и замков, и вместо единственного посетителя его; очередного караульного, предстал пред ним «некий древний, благолепный муж». Лицо его сияло такой чистой, жалостливой любовью; такой тихий свет и такая атмосфера покоя окружали его, что спящий не мог себе дать отчета в подробностях явления, черты, одежда, все ускользало в неопределенности, перед светозарным выражением любви, кротости, жалости на этом лице. В радостном изумлении смотрел на него князь, и безмолвствовал; и вот послышался тихий, но сладко-внятный шепот: «Ты не спишь, князь Николай», сказал гармонический голос; «ты не спишь, но очи твои держатся, и ты не видишь ни своего положения, ни ожидающей тебя судьбы. Судьба твоя в твоих руках. Ты напрасно ищешь причины твоего заточения в злобе или происках врагов. Люди здесь слепое орудие; твоя печаль не к смерти, не к смерти; а к славе Божией. Князь Николай, забыл ты Бога! Обратись, прибегни к молитве! И Тот, Кто разрешал узы святых Апостолов и отверз темницу их, Тот выведет и тебя отсюда, и возвратит тебя твоей сетующей, молящейся семье». — Князь проснулся, вскочил с постели; все было темно, пусто и сыро в каземате по прежнему. Не было следов видения, но что-то необычное зашевелилось в его душе; смутные воспоминания детства и сладких минут доверчивого умиления, когда в первое число месяца служили дома всенощную, или когда освящали воду накануне Крещения Господня, или когда стоял он полусонный, но радостный подле матери в их приходе со свечою и вербою в руке… Прочь это ребячество подумал он. Неужели я так слаб и опустился в этой темноте и скорби, что стану верить снам и молиться на иконы святых? А порадовалась бы этому малодушию моя бедная княгиня Анна Васильевна: она так часто уговаривала меня хоть «Отче наш» прочесть с нею, когда она усердно клала земные поклоны перед кивотом своим, со всею набожностью своего Шереметевского рода.

Так отшучивался от впечатлений сна князь Николай Петрович; но эти впечатления его преследовали весь день и, вспоминая неземную красоту явившегося ему старца, он невольно искал сходства с знакомыми ликами, изображенными на иконах на стенах Московских церквей. Однако гордость и упрямство взяли верх, и не прочел он ни одной молитвы, даже не сказал про себя со вздохом «Господи помилуй!»

Опять потянулись долгие дни, и ничего не случилось, что бы могло прервать однообразное томление тюремной жизни. Уже впечатление необыкновенного сна сглаживалось из памяти князя, вполне возвратившегося к своему безутешному стоицизму, как вдруг опять повторился тот же сон, во всех своих подробностях; только сияющий лик старца как бы подернулся грустью, и он с тихим упреком выговорил князю за его неверие.

Князь Николай Петрович был потрясен. Так много времени прошло после первого сновидения; воспоминание и даже впечатление этого сна так изгладились из его памяти, что явление нельзя было приписать его собственному воображению. Неужели тут есть что-нибудь сверхъестественное? На этот раз он был вполне озабочен, и мысль его была беспрестанно занята видением; но покориться, смирить себя и свою гордость, заплакать и молиться он не хотел и упрямо крепился. Но он уже не знал душевного покоя, и через несколько ночей опять увидел чудный сон. Лучезарный старец предстал по-прежнему пред ним, но строгость лица его поразила князя. «Очи твои держатся и сердце окаменело, князь Николай», — сказал он, — «а время идет, срок близок: кайся и молись! Ты мне не веришь, ты не веришь в Пославшего меня; поверишь, может быть, вещественному доказательству истины моих слов. Когда поведут тебя на ежедневную прогулку в равелин, идучи по коридору, взгляни на третью дверь от твоего каземата; над нею повешена икона. Попроси офицера снять ее и дать тебе, это образ Казанской Божией Матери. Возьми его, молись, проси заступления Пречистой Девы Богоматери. И опять говорю: веруй, проси, и просящему дастся; будешь освобожден и возвращен семейству, которое молится за тебя. Это мое последнее посещение; меня ты не увидишь более. В твоих руках твоя судьба; выбирай: позорная смерть, или свобода и долгая, мирная жизнь»!

Сновидение исчезло, и с пробуждением закипели мысли и чувства у князя Николая Петровича. Невольно, неодолимо вливалась вера в душу его; и как не боролся с самим собою, надежда и молитва воскресали в его сердце, хотя гордость не допускала еще слов на его уста. День, другой, он шел по коридору, и только досчитывал до третьей двери, но крепился и не поднимал глаз вверх. Однако не утерпел, и один раз решился посмотреть. Какой-то маленький, темный четырехугольник точно чернел над дверью; но князь не погрешил против дисциплины: ничего не спросил у дежурного офицера; однако этот четырехугольник тянул и манил его к себе ежедневно, а по ночам, догадки о том, точно-ли это изображение святое, и именно Божией Матери, как было сказано ему во сне, мешали ему спать. Наконец он решился попросить снять этот образ и позволить ему взять его к себе. Дежурный офицер позволил; и когда, оставшись один в своем каземате, он стал разбирать и чистить образок, вышло, что это точно изображение, называемое Казанской Божией Матерью. И это вещественное доказательство истины слов, слышанных во сне, или, скажем лучше, святое действие благодати неистощимой любви Бога к грешному человечеству, согрело сердце князя Николая Петровича и открыло ему глаза. Уверовал он, как Фома, пал ниц, и со словами «Господь мой и Бог мой!», полилась, из глубины пробужденной души его, горячая мольба и благодарение; и мир, и покой, и свет разлились в упрямом, смущенном уме. Чрез несколько дней пришел приказ возвратить его на волю; так же без всяких объяснений последовало его освобождение, как прежде, последовал его арест.

Князь Николай Петрович взял с собою образ, сделал на него золотой оклад, и перед кивотом, куда поставил его, он читал с своею княгиней «Отче наш» с такою же верою и усердием как сама Анна Васильевна, дочь благочестивого Шереметевского дома. И конечно, отец мой и мать с не меньшей теплотою и чистотою веры молились перед этой фамильной святыней, которою дед мой благословил свою любимую дочь, Анну Андреевну, мою мать.

Эта княгиня Анна Васильевна была дочь Василия Петровича Шереметева, родного брата фельдмаршала, первого графа того имени. Князь Николай Петрович Щербатов не только был близок к Шереметевым по родству, но и по образу мыслей и политическому направлению. Ни тот, ни другой не были приневолены Петром принять новые порядки: они сами, по доброй воле, по убеждению и увлечению, совершенно принадлежали к сторонникам европейского просвещения и всей душей предались заветным мыслям Петра. Что они «смело сеяли просвещение» и между женскими лицами своего семейства, доказывают Записки дочери фельдмаршала, кн. Натальи Борисовны Долгоруковой, написанные так непринужденно, просто и хорошо, что дай Бог и в наши дни таким русским слогом писать. К этой привлекательной и достойной удивления героини супружеской верности и любви брат ее граф Петр Борисович относился нехорошо, можно сказать, жестоко. Когда Наталью Борисовну просватали, ему было только 17 лет; отказать всесильному временщику, который умел понравиться сестре, не было никакого повода, и даже было бы небезопасно. Но политические страсти были в полном разгаре, и члены Верховного Совета, равно как и сам блистательный, высокомерный князь Долгоруков, были вообще ненавистны. Долгоруковы и Голицыны уже замышляли олигархию, а Шереметеву не полагали дать в ней участия. Он следовательно не был связан ничем, а самый план их был в высшей степени противен всему дворянству в России, как батюшка очень часто слыхал от старожилов в детстве. Смерть Петра II и падение Долгоруковых еще умножило нерасположение Петра Борисовича против этого брака, и он употребил все усилия, чтобы удержать сестру и спасти ее от грозившего несчастья. Но она страстно любила жениха и не хотела изменить данному слову в минуту недоумения, колебания, когда не знали еще, как примется предполагаемый переворот. Это благородное упрямство, кажется, поссорило ее с братом; она сама жалуется на своих родственников в своих Записках, и я никогда о ней не слыхала в детстве, как о других членах этого близкого нам семейства, и только в последствии, когда уже выучилась читать, узнала трогательную повесть ее жизни и стала гордиться мыслью, что она была родственницей наших предков. Замечательно, до какой степени были ненавистны большинству дворянства всякие попытки к олигархии, всякие аристократические выходки в России; а между тем, они-то именно и повторялись у нас — боярами-перелётами, принявшими польские воззрения во время избрания Михаила Феодоровича, равно как и полуобразованными, гладко отшлифованными на европейский лад князьями верховными, мечтавшими о шведских порядках при восшествии Анны Иоанновны, и наконец не очень высоко образованными, но весьма благовоспитанными господами наших дней, мечтающими об английской Палате Перов. Даже наши малообразованные и совсем необтесанные приверженцы молодой России, поклонявшиеся Парижской коммуне (за две недели до ее падения), за ее требование, чтобы право голосования оставалось в руках городов и лишило бы голоса этих грубых, невежественных крестьян, даже часто великие реформаторы de l’Internationale метят в олигархию, в правление меньшинства, аристократии интеллигенции, разума. Как хороша интеллигенция, увидели мы в Париже; как основателен разум, свидетельствуют посмертные Записки Герцена, так забавно разоблачающие всю несостоятельность наших эмигрантов. И на все эти попытки большинство дворян отвечало противодействием; а народ — упрямством твердого бездействия или поучительной насмешкою, как случилось еще недавно, когда, обратясь к работникам у какого-то строющегося дома в Петербурге, один из шумевших на улицах студентов 1862 года сказал: — смотрите, нас ведут в крепость! — и получил в ответ: — Туда вам и дорога! — Порою, приходилось и похуже нашей аристократии, когда случится, народ опьянеет, так сказать, теряет свое отличительное Русское свойство — здравый рассудок. Так было при Стеньке Разине, при Пугачеве, при Железняке. Вообще, масса дворянства и весь простой народ понимали доселе, что все эти предполаемые нововведения не идут к нашему строю жизни, и что много государей (даже порядочных) хуже одного даже дурного. Как будто столетия междоусобий и беспорядков и близкая гибель земли в междуцарствие оставили такие глубокие следы в истории нашей, что бессознательно проникнут ими весь русский люд и ставит единство власти также высоко, как единство земли. Дай Бог, чтобы умели осмыслить в нас эти убеждения наши учители и правители, и дали России терпеливо дойти до того нового строя политической жизни, до которого не могут достигнуть чужие народы ни кровью своею, ни своею цивилизацией; и в его же основу ляжет та вера, коей главное учение состоит в божественных словах: «Любите друг друга!» Но для такого воспитания России нужно было-бы новое министерство, которое д’Ацелио так метко называет: Ministerio dell'esempio, «министерство хорошаго примера»; а возможно ли составить хоть департамент такой при министерстве просвещения или внутренних дел? Увы, тяжелый грех берем на себя мы, все и каждый, считающие себя честными людьми и подающие такой бедственный пример нашей распущенностью, ленью, непостоянством и легкомыслием!

Господи! На какие примеры успела наглядеться Россия и с нею прадед мой, доживший до времен Елисаветы. После величия, часто запятнанного кровью и развратом, но все-таки истинного величия Петра, — пустой разврат Екатерины I, грабеж Меншикова, однако хоть некоторые отблески прошлого царствования, хоть некоторая последовательность в политическом направлении, и исполнение хоть одного из планов Петра основанием Академии Наук. Потом, за кратковременным царствованием Петра II, придворные перевороты, убивающие все надежды благоразумных последователей Петра Великого, и наконец, сплошная грязь и кровь Биронщины! Уж это было самое тяжкое испытание для тех, которые предпочитали одного государя многочисленной олигархии. В это тяжелое время, князь Николай Петрович Щербатов, бывший вторично на службе комендантом Кронштадта и вышедший опять из службы, оставил навсегда Петербург. Жизнь в новом городе Петра, при основании которого он находился, на возрастании которого такие возлагал надежды и предавался таким золотым мечтам славы и добра, жизнь в этом расцветающем городе сделалась ему невыносимою. Он воротился на жительство в Москву. Фельдмаршала графа Шереметева уже давно не было в живых; сын его жил то в Москве, то в Петербурге, в доме на Дворцовой набережной (купленном потом в удел, теперь же перестроенном для дворца великого князя Михаила Николаевича). Нынешний дом Шереметева, со своим большим двором и садом, был тогда загородным домом. Фонтанка и находящиеся за нею кварталы тогда были вне черты города и считались дачами. В последствии, дед мой купил у Апраксина дом в Семеновском полку (ныне купца Масленикова), который также считался загородным; там жил Апраксин, когда был сослан, с запрещением въезда в столицу, и туда все его друзья и родственники съезжались, чтобы веселиться и пировать с ним. Ссылка не всегда бывала в Березов. Впрочем я не уверена, что он здесь именно жил и съезжались к нему, или в другом его доме за несколько верст у «Четырех Рук». Только знаю, что дед купил дом у Апраксина, а при императоре Павле дом этот уже вошел в черту города.

Но возвращаюсь к графу Петру Борисовичу Шереметеву. Граф Петр Борисович был вообще добрый человек, нежный и родственник, как он доказал моему деду. Князь Н. П. Щербатов переехал уже на жительство в Москву, когда ему пришло время отдать на службу сына своего, моего деда, князя Андрея, и отправить 16-ти летнего мальчика в Петербург. Это было в самом начале царствования Елисаветы. Его отправили прямо к двоюродному брату уже скончавшейся матери и, живя в его доме, он скоро привязался к нему и к его жене, графине Варваре Алексеевне, урожденной княжне Черкасской, самой нежной привязанностью. Они его полюбили, как своего сына, особенно Варвара Алексеевна. Она была очень хороша собой, если судить по ее портретам, была умна, распорядительна и принесла за собою огромную часть огромного ныне Шереметевского имения. Кажется, Останкино, с его старой красивой церковью, принесено ею же в приданое. Она тоже принадлежала к дому одного из приверженцев Петровских реформ и держалась нововведений; но в то время это направление не мешало сохранять благочестивые обычаи и православные верования и предания, и даже многие уродливые привычки старины, так напр.: когда она с мужем ездила в Москву, в одной карете с нею ехала дура, а с графом шут. Эти путешествия требовали больших приготовлений, и дед мой записывал для нее все распоряжения. Что-то среднее между маршрутом и церемониалом одного путешествия долго хранилось в бумагах у матушки, пока не украли у нас шкатулки с фамильными бумагами (воображая вероятно, что в ней были деньги или драгоценности). В то время, конечно, поездка в 700 верст по ухабам, пескам и бревенчатой мостовой выходила настоящим путешествием, и даже затруднительным и тяжелым. Зато люди богатые и знатные, как Шереметевы, ехали целым караваном. Вперед отправлялся повар с целой походной кухней и провизией; с ним отправлялся дворецкий с винами, столовым бельем и серебром. Еще раньше отправлялся обойщик с коврами, занавесками, постелями и бельем. В городах доставали квартиру для ночлега или у знакомых, или у зажиточных купцов, как и теперь люди с протекцией (дружеской или служебной) принуждены делать в глуби России. В деревнях выбирали почище избу и отделывали коврами и занавесами до приличного и опрятного вида. Потом уже отправлялись господа с шутами и карлицами, с детьми и няньками, гувернерами и гувернантками, и ехали так дней 7 или 8 до Москвы. Не знаю, часто ли повторялись у Шереметева эти путешествия; но дед мой, во всяком случае, не мог часто сопровождать своих родственников, потому что был на службе, а именно в Измайловском полку. У Шереметевых тогда еще не было сыновей, а через полтора года после его переселения к ним, родилась у них дочь Анна Петровна, которую князь Андрей полюбил с ее рождения, как дочь, как сестру, как друга, и которая была для него главным предметом заботы сердечной, радости и любви до самой ее смерти. Был ли он влюблен в нее? Такой ли любовью она ему отвечала? Если и было так, что они сами не подозревали этого. 18-тью годами старше ее, он вероятно все еще видел в ней ребенка, которого он лелеял и нянчил почти с ее рождения; она в нем видела и друга, и пестуна; да в то время их родство считалось слишком близким, чтобы помышлять о браке, и также мало приходило в голову влюбиться в двоюродную сестру или племянницу, как в сестру родную. Можно судить разно об этом предрассудке, но конечно им упрочивались и размерялись родственные связи семей, и так как мы еще далеко не дожили до христианской любви между всеми людьми, всех стран мира, о которой толкуют космополиты: то было не дурно поддержать этот обширный круг родства, равно как и более обширный круг единства народного, которое тоже презирают люди, находящие все это слишком узким для них, хотя большею частью они любят и поклоняются всему человечеству, представляемому в себе самих только, со всею гордостью своего колоссального и благовидного эгоизма. Но дедушка и Анна Петровна любили друг друга просто, крепко и неизменно, как брат и сестра, и ее портреты в разных возрастах и в разных нарядах остались у меня до сих пор свидетельством их дружбы. К сожалению, переписка их, очень большая, потеряна тоже в украденной шкатулке. Я в детстве слышала об Анне Петровне, как об очаровательной женщине; но по портретам нельзя судить об этом: на них у нее хорошие, хотя небольшие, черные глаза, смуглое, оживленное лице и маленькие, тонкие, красивые руки; но черты не хороши. На гробнице ее, в Лазаревской церкви Невской Лавры, надпись гласит: «была фрейлиной премудрой монархини, но была не долго». К ней сватался богатый и знатный, отчасти можно сказать и знаменитый, граф Никита Иванович Панин. Это была совершенно приличная партия для богатой и знатной невесты; родители ее благословили и помолвили. Дедушка, как старший брат, одобрил и поддержал выбор. Все были довольны, кроме одной женщины, и мне неизвестной, которую граф Панин покинул для Анны Петровны. Это было в то самое время, когда в Петербурге свирепствовала повальная болезнь — оспа и когда императрица выписывала из-за границы вновь открытое предупреждающее средство — вакцину. Болезнь эта поражала ужасом, многих уложила в гроб, но еще больше людей изуродовала, и, разумеется, молодые женщины особливо опасались ее. Граф Панин с нетерпением ожидал привоза вакцины, торопил, выписывал и уговорил невесту при первой возможности привить ее себе. Это составляло ежедневный разговор, толки, заботы; все это было известно и той несчастной, которая возненавидела невинную, не знавшую даже о ее существовании, Анну Петровну. Тогда была мода для молодых девушек и женщин высшего круга нюхать табак, будто потому, что было здорово для глаз, а в сущности вероятно ради прекрасных и миниатюрных табакерок (которых несколько осталось и у нас, после матушки). Графу Панину вздумалось подарить невесте такую драгоценную игрушку с каким-то особенно хорошим табаком. Не знаю, каким образом удалось ее сопернице исполнить злую мысль: она нашла средство достать оспенной материи самой злокачественной от одного больного, и впустила ее в табакерку. Может быть, в своей ревности, она думала только изуродовать соперницу, в надежде, что с потерей красоты она потеряет и любовь жениха; но бедная Анна Петровна, вдохнув этот яд, заразилась самой ужасной оспой и расплатилась жизнью. Для деда моего это был ужасный удар. С нею он лишился лучших радостей жизни и, кроме горести утраты, мучила его мысль, что эта чистая, высокая, благородная душа сделалась жертвою низкой зависти гнусного расчета продажной красавицы и недостойной темной соперницы. Бедная Анна Петровна и не думала ей вредить; она и не знала, что кому-нибудь помешала, приняв, по желанию родителей и по приличию светскому, предложение Панина. Так ли она должна была кончить на 24-м году свою мирную и вместе с тем блистательную жизнь? Есть утраты сердечные, тяжелые, есть утраты жгучие, жестокие, есть утраты незаменимые; но в жизни каждого человека, между многими и многими утратами, есть одна, которая переменяет всего человека, которая отрывает у него часть сердца; притупляет ум, отнимает всю упругость молодости, всю веру в счастие, от которой не справиться никогда: это есть утрата не самого близкого человека, не самого любимого, но человека самого нужнаго душе. И отчего он так нужен? От обстоятельств-ли? От влияния? От сходства-ли, от противоположности ль характеров? Трудно сказать, и себе самому не дашь ответа. Знаешь только, что будто что-то оборвалось в сердце, и на этом месте всегда останется пустота; оно и свято, и больно, и становится страшно туда заглянуть, и уже никогда не найти там душевного клада, которым так богата была жизнь! До тех пор часто расставался дедушка с Анною Петровной: он был несколько раз послан курьером в армию, и в Париже был при блистательном и распутном дворе Людовика XV, и любовался Марией Антуанетой, Madame Elisabeth и принцессой Ламбаль, во всей прелести их юной красоты, и увлекался с ними беспечною их веселостью, не предвидя ужасного исхода всего этого блеска и всех добрых намерений честного, добродетельного и великодушного Людовика XVI-го. Но среди грома войны и среди блистательных Версальских праздников, мысль его отрадно покоилась на воспоминании лучших радостей семейных, и тянуло его домой, к этой сочувственной душе, которая и вблизи и вдали делила радости его и горе, и боялась, и молилась, и торжествовала с ним и за него. Где бы он ни находился, переписка частая и откровенная, хоть немного, заменяла дорогую привычку искреннего обмена мыслей и чувств. А теперь — где найти эту ребяческую веселость и доверие, эту детскую и дружескую веру и любовь, с которыми она обращалась к нему за советом и участием, и в свою очередь поддерживала, и одобряла, и бессознательно наставляла его на жизненном пути, этим кротким, тайным, можно сказать, таинственным влиянием женского такта и любви? Алексей Петрович Ермолов, намекая на собственную жизнь, сказал мне однажды: «Если б женщины знали, какое влияние к добру или ко злу имеет непременно какая-нибудь женщина в жизни каждого мужчины, они бы не жаловались на ничтожность своего положения и были бы менее опрометчивы в своих действиях и словах».

Дед мой, кн. Андрей Николаевич испытал это влияние к доору и к возвышению и очищению души его, во всю жизнь своей кузины, а после ее смерти еще крепче прежнего привязался к ее матери, Варваре Алексеевне, которая уже давно заменяла ему родную мать. Не знаю, прежде ли смерти Анны Петровны, или в горестное время после ее потери, но князь Андрей Николаевич стал играть и проигрывать значительные суммы, расстраивая имение, наследованное после отца своего, умершего в 1758 году. Граф и графиня Шереметевы хотели вознаградить потерю и подарить ему имение в Шлиссельбургском уезде, выгодное по близости к столице; но дед мой и слышать не хотел о каком либо даже ничтожном ущербе их сыну, и решительно и неуклонно отказался, несмотря на настойчивые предложения Варвары Алексеевны и на повторение этого предложения впоследствии их сыном, Николаем Петровичем. Истинная сыновняя любовь князя Андрея Николаевича к богатым родственникам доходила до всякого самопожертвования, но не до материальной выгоды. Дед мой, равно как матушка и отец мой и его мать, были очень щекотливы на счет денег, и не раз подвергались шуткам, если не насмешкам, получая название Кузьмы и Демьяна Бессребренников. Отчасти, может быть, князю Андрею Николаевичу не хотелось воспользоваться предложением дяди и потому, чтобы не казалось, что он их располагает к себе в ущерб своему брату, князю Павлу Николаевичу. Об этом брате я ничего не слыхала ни от кого, но за то много слышала о его семействе.

Одна дочь князя Павла Николаевича, княжна Елисавета Павловна, красавица собой, была из первых воспитанниц Смольного монастыря, когда только что было основано это училище Екатериною II. По выходе из Смольного, она жила у моего деда и особенно любила мою мать, которая тогда была еще девочкой и которою она занималась, как маленькою сестрой. За то у нас в семействе сохранилась особенная любовь к ней и какое-то нежное почтение. Я хорошо помню ее в ее старости: тонкие, благородные черты, седые волосы, мягкие и волнистые в своей седине, не покрытые никаким чепцом (не знаю почему), большие, ласковые, кроткие глаза, карие с светлыми, золотистыми точками или искрами в них, как бывает в глазах карих, но не черных (не умею хорошо выразить). На ней всегда были темный тафтяной капот (douillette) и большая, теплая шаль, приколотая булавкой; подле нее стоял круглый столик, на нем серебряный колокольчик с черной ручкой Так сидела она всегда миловидная, грациозная, приветливая, но неподвижная: ее исхудалые руки были изуродованы ревматизмами, от которых она совсем потеряла движение ног. До этого состояния паралича довела ее походная жизнь в сырых квартирах и палатках, в которых ей приходилось перебиваться внутри России, в Молдавии и на Кавказе, следуя всюду за любимым мужем, где только по военным правилам дозволялось женщинам находиться. Она была замужем за Александром Васильевичем Поликарповым, хорошим генералом, побывавшим во всех походах в Турции, командовавшим отрядом на Кавказе, и бывшим потом губернатором в Твери, где у него было значительное имение, в котором они любили жить летом и в котором Елисавета Павловна отстроилась после смерти мужа.

Она была из старушек высокого круга первая, которую я узнала. Они теперь совсем перевелись, и мне кажется, что их место остается пусто. В наше же поколение слишком часто случалось видеть, как старухи сидят в одиночестве, с трудом добиваясь партнера дома, посещаемые только на полчаса, много на час времени, через день или два, своими дочерьми, внучками или невестками, приезжающими по очереди и тяжело воздыхающими от такого подвига, когда возвращаются от этих скучных старух или стариков. У нас (да и вообще в то время) не было так. Сын Елисаветы Павловны с женою жил у нее, тоже незамужняя дочь; а моя мать и отец, считая ее старшею в семье, не пропускали ни одного дня, чтобы не побывать у нее, большею частью проводили у ней вечера, в какой-то vie de château, одни за партией карт, другие за работой; а отец моей был их чтецом, и неисчислимое множество романов в переводе на французский язык miss Radclife, miss Burney, Валтер Скотта прочел он им. Мы, бывало, слышим оживленную беседу об этих чтениях, критику или похвалу, рассказы и анекдоты; но ни одной мне не помнится жалобы на скуку или обузу этого бессменного дежурства у старой родственницы. Иногда мы слыхали о более многочисленных вечеринках у нее; а на святках к ней или от нее отправлялись матушка моя, тетушка Марья Андреевна (невестка Елисаветы Павловны) и несколько других молодых людей, иногда и с батюшкой, под маскою, целою толпой, на огонек, в дома знакомых, или по крайней мере, известных людей, но к которым не были выезжи. И так интриговали под маской, танцевали под музыку клавикорд, забавляли других и себя, и уезжали, не открывая своих лиц, ни имен, в наемных каретах, кучера которых сами не знали кого возили, так что секрет соблюдался. А иногда и не по одному разу приезжали в дом в продолжение святок; и много было шуток, смеху, догадок и строгой тайны и невинных обманов и живой, молодой веселости в этих проделках. Говорили ехать на огонек, потому что в тех домах хорошего общества, в которых хотели принимать незнакомых масок, ставили свечи в окнах (как теперь делается взамен иллюминации), и это служило сигналом или приглашением для молодежи, разъезжавшей целыми обществами под маской. Разумеется, не проходило без сердечных приключений: иногда молодой человек, не имевший возможности быть представленным в дом, т.е. в семейство девушки, которую он любил, мог приехать под маской, видеть ее обстановку, семейную жизнь, комнаты, где она жила, пяльцы, в которых она вышивала, клетку ее канарейки; все это казалось так мило, так близко к сердцу, так много давало счастия влюбленному того времени, а разговор мог быть гораздо свободнее, и многое высказывалось и угадывалось среди хохота и шуток маскированных гостей, под обаянием тайной тревоги, недоумения, таинственности и любопытства. Все это кажется смешно, вяло и глуповато в наше время, но шуточное повторение фразы: «C’est ici que rose respire» имело тогда более глубокое значение для искреннего и чистого сердца молодого человека, нежели даже сознавалось. Я еще была ребенком в то время и не принадлежу к этому поколению; но мне кажется, право, qu’ils etaient dans le vrai[9], и что эта наивность есть наивность полевых цветов, фиалок, ландышей и васильков в сравнении с пышной красотой и опьяняющим запахом датуры-фастуозы или японской лилии. У нас меньше простоты и больше наглости, как кажется мне; не знаю, кто в выигрыше. Но возвращаюсь к Елисавете Павловне Поликарповой. Она еще была в девушках, когда князь Григорий Григорьевич Орлов, похоронив молодую жену в Швейцарии, возвратился ко двору в Петербург. Его роман так известен, что не знаю нужно ли его повторять. В самое время его всемогущества при Екатерине II, он влюбился в свою двоюродную сестру Зиновьеву. С своеволием, характеризующем Орловых и вообще то время, с привычкою видеть одно только повиновение и даже подобострастие, всесильный князь Орлов вдруг очутился перед препятствием почти непреодолимым, и, может быть, это именно и побудило его непременно жениться на двоюродной сестре, проступок неслыханный в то время; а могущество его должно было исчезнуть с признанием своей новой страсти перед Императрицей. Оскорбленная в своем самолюбии, но вряд ли в сердечном чувстве, Екатерина согласилась на его удаление, и он уехал с Зиновьевой в Швейцарию; там, кажется, или на дороге, они обвенчались. Матушка еще певала песню или романс, написанный Зиновьевой в то время. Он начинался так:

Желанья наши совершились,
И все напасти уж прошли.
С тобой мы в век соединились.
Счастливы дни теперь пришли.
Любим ты мной, и я тобой!
Чего еще душа желает?
Чтоб ты всегда мне верен был,
Чтоб ты жену не разлюбил.
Мне всякий край с тобою рай! [10]

После первого порыва страсти, песня переходит в страх за будущее, в опасение, что ей изменит, что ее разлюбит муж.

Предчувствие не обмануло ее: для Орлова любовь была лишь прихотью. Скоро честолюбие пробудилось опять, жажда власти, наслаждений гордости и самолюбия завладели им: он стал упрекать жену, удаляться от нее. Но для нее любовь его была всей жизнью, она не вынесла его перемены, зачахла и умерла, как англичане говорят, от разбитого сердца (broken hearted). Орлов поспешил назад; но хотя его сердце могло спокойно совершить двойную измену, разум его не устоял против страданий гордости. Прежнего положения он, разумеется, не мог воротить, и это-то горе было невыносимо для высокомерного временщика: он помешался, но так как его помешательство было безвредно, то его оставляли на свободе. Он по старому знакомству был с визитом у деда моего; а у нас уж такое родовое предание и обычай, что бывшему сильному человеку, в дни его падения и опалы, всегда оказывать вдвое больше почету и привету, нежели в дни его могущества. Это в своем роде гордость, может быть, но она ведет свое начало от благородного чувства. Ламенё где-то написал. «Tous les hommes sont mes frères, mais ceux qui pleurent, sont mes enfants»[11]. Прекрасное выражение нежного христианского чувства. В отношениях общественных и политических, нежности нечего искать и требовать; а чувство общего человеческого достоинства не выражается ли так: счастливому государственному человеку должный почет, а падшему — радушие, почитание и предупредительность. Это антитезис древнего изречения vae victis[12] и подобает обществу новейшему, которое, со всеми своими пороками, все-таки основано на христианстве, хотя, увы! забывает свое происхождение, или от него отрекается. Вот дед мой и счел долгом принять князя Орлова радушно; а Орлов, увидев красавицу-племянницу, стал посещать дом Щербатовых ежедневно, наконец несколько раз в день, и стад ухаживать за Елисаветой Павловной и свататься к ней. Но тут уже была граница великодушию и христианской снисходительности. Выдать ужаснувшуюся племянницу за сумасшедшего миллионера было не в характере и не в преданиях нашей семьи, и князь Андрей Николаевич был принужден отказать Орлову не только от брака, но после и от дома. Елисавета Павловна всегда вспоминала с ужасом о страхе, который наводила на нее любовь этого страстного, своевольного, неистового безумца-фаворита. Если судить по рассказам близких людей, что-то в роде страха чувствовала и бесстрашная Екатерина во время его силы. Она даже писала к Понятовскому, когда он хотел приехать в Петербург после ее восшествия на престол: «ne venez pas; les Orloff ne le permettraient pas»[13]. Впрочем, так как она сама не желала возвращения прежних отношений к Понятовскому, то может быть своенравие Орлова служило лишь предлогом. Как бы ни было, княжна Елисавета Павловна Щербатова избавилась от своего сумасшедшего жениха.

Но был другой искатель ее руки, которому она не отказала и к которому сохранила во всю жизнь самую нежную, самую страстную любовь. Это был Александр Васильевич Поликарпов, о котором я уже говорила. Красавец собой, храбрый и любезный в своей молодости, он в последствии заслужил себе одинаково любовь и почтение за свою справедливость и беспристрастие, как сенатор. Из военной службы он перешел в гражданскую, утомленный походами и лагерною жизнью, которые стоили ему здоровья жены. Он был назначен губернатором в Тверь. И тут ему не посчастливилось, вследствие такого же фамильного воззрения на вещи, как и у нас в семье. По восшествии на престол Павла Петровича, друзья и временщики Екатерины, как известно, были удалены не только от двора, но даже из столицы. Между ними была и княгиня Дашкова. Ей надобно было проехать через Тверь. Поликарпов решил, что примет ее с тем же почетом, как принял бы при Екатерине. Он был отставлен от места, только при Александре опять вызван на службу и назначен сенатором. В этот промежуток времени он жил в своих Тверских вотчинах, и когда приезжал в Петербург, то останавливался у моего деда. Таким образом, близкие и родственные отношения не прерывались между обоими семействами. В Сенате он был известен строгою честностью, и иногда в полном собрании ему случалось выговаривать министрам, Лопухину и др., когда он замечал лицеприятие с их стороны в каких-нибудь тяжебных делах. Что вы себя губите, говаривал он: ведь вы души своей не жалеете! Какой ответ дадите Богу, что вдову (или сироту) обижаете? И в таком роде речи держал Поликарпов по тогдашнему патриархальному обращению стариков между собою, даже в официальных сношениях. По всем рассказам тогдашних времен надо полагать, что между заслуженным дворянством хороших родов, но не принадлежавшим к тому французскому кругу, который составлял собственно избранное общество Екатерины, царствовали какое-то добродушие и домашнее обращение с делами, не совсем похожее на должную важность судей-специалистов, и когда они говорили друг другу ты, не было нечего похожего на гордое ты, которое говорили друг другу испанские, гранды. Как бы то ни было, но Поликарпова знали бедные, им защищаемые люди, и бывало, если приедет из-за тридевять земель для тяжбы мать семейства без знакомых, без связей, без понятий о законах, ей говорят — поди к Александру Васильевичу, тот уже не выдаст им твое право; он их не боится, всякому скажет правду, по совести рассудит.

Однако же этот человек, — так резко выговаривавший любому сенатору в полном присутствии, был способен на утонченную любезность с женщинами. Я уже говорила, как он пожертвовал своим положением и рисковал еще хуже, ради учтивости к княгине Дашковой. Много лет спустя, уже бывши сенатором, он часто езжал по домашним делам в свое Тверское имение, даже осенью и зимою, а лето там все проживал. Он тогда сблизился с великой княгиней Екатериной Павловной, которая жила в Твери, и как все, которые ее знали, был очарован ее умом, любезностью и горячностью любви ее к России, к ее преуспеянию и развитию, и ко всему прекрасному и благородному, и у нас и у других. Она часто обращалась к нему за советом, как к старинному и коренному уроженцу тверскому. Однажды она стала ему жаловаться на высокую цену дров, и спросила, что делать? Он советовал успокоиться и обождать, потому что цены скоро упадут. Затем он отправился в свое имение, велел вырубить лесную дачу и отправить дрова на продажу в Тверь по самым низким ценам. Разумеется пришлось и всем другим понизить цены, — и дрова подешевели. Великая Княгиня никогда ничего об этом не узнала и удивлялась только дальновидности Поликарпова насчет рыночных цен, не подозревая, как дорого он сам поплатился. Добрую славу свою, как защитник и помощник бедных и слабых, Поликарпов распространил дальше Петербурга и Твери; когда, по случаю голода, его послали в разные губернии для продовольствия народа, своею честностью, добротою и уменьем по хозяйству, он исполнил с успехом поручение, оставляя по себе память во многих и многих благодарных сердцах. Ему дали тогда в помощники молодого человека мало известного, но даровитого и честного (что бы ни говорили о нем после, когда клевета по обыкновению стала преследовать высокопоставленного государственного деятеля). Этот молодой человек был Канкрин, и я с удовольствием записываю хорошую черту из его жизни. Несколько лет спустя, когда уже Канкрин пошел в гору и получил видное место по Министерству финансов, он приехал ко вдове А. В. Поликарпова, напомнил ей, что он при ее муже начал первую деятельную службу и пользовался его честным примером и опытностью. Я его ученик, говорил с любезностью Канкрин Елисавете Павловне. В сущности, вероятно соображения и несомненная даровитость Канкрина в денежных делах много способствовали, напротив, успеху его посылки; что касается его щедрости, добродушия и любви к народу, конечно можно было всякому учиться у Александра Васильевича Поликарпова. Эти качества наследственны в их семействе. Его единственный сын Александр Александрович был не менее щедр и добр; а внук его Евгений Александрович, скончавшийся 21 Января 1871 года, был один из тех неизвестных свету подвижников гражданских, тех добрых воинов бескровной борьбы добра со злом, тех стойких героев долга во всех отношениях жизни, один из тех людей, про которых сказано, что они знаемы

Лишь Богу, да Его Святым.

Ими держится наша земля, не только земля Русская, но вся наша грешная земля, здешнего мира. Вез таких людей огнь Божий пожрал бы нас, как Содом и Гоморру; да и без явной кары небесной, сами люди бы погубили и истребили всех и вся, как нам доказывает это Парижская коммуна. Одно из лучших воспоминаний моей жизни — это такие люди, и, слава Богу, немало знала я их. Из них Евгений Александрович Поликарпов самый близкий мне, столько же по родству, сколько по душе. Но кончина его еще слишком близка, след его еще не остыл, и рано говорить о его действиях и о нем.

У деда моего кн. Андрея Николаевича Щербатова была еще другая дочь Анна, и в ней и через нее соединяются лучшие родственные воспоминания семейства матери моей и семейства моего отца. Его мать, Екатерина Ермолаевна Блудова, имела редкое счастие, которое достается только избранным немногим: у нее был друг, не в светском смысле слова подруги или приятельницы, но искренний, неизменный друг, с которым она делилась мыслями и чувствами, с которым виделась ежедневно и от которого не имела ничего скрытого. Этот друг была графиня Анна Павловна Каменская, жена фельдмаршала, мать Николая Михайловича, командовавшего армией в Финляндии и на Дунае. Их дома в Москве были очень близки[14], и калитка из сада Каменских открывалась в сад Блудовых, так что соседки ходили друг к другу беспрестанно, без того этикета и сборов, которые в то время требовались при всяком выезде в карете для женщин высшего общества. Дружба эта перешла и на второе поколение, и отец мой, сестра его и все ее дети, до конца жизни графини Каменской, были всегда у нее на ноге самых близких, любимых родственников. Потому и граф Николай Михайлович, главнокомандующий, просил к себе отца моего в армию, и у Каменских он познакомился с своею женою, моею матерью, родственницей их, прежде нежели поехал в южную армию. Дружба между его матерью и матерью Каменского и развивавшаяся склонность к нему моей матери (любезной кузины Николая Михайловича) конечно содействовали к назначению его управляющим канцеляриею главнокомандующего армией в Турции. Это был пост важный по тогдашним обстоятельствам, и блистательное начало карьеры для молодого человека, 25-ти-летнего, не бывшего ни на каких видных местах до тех пор и не принадлежавшего к аристократическому кругу Петербургского двора. Не знакомство по службе с Николаем Михайловичем Каменским повело к женитьбе отца моего (как написал князь Петр Долгоруков), а дружба фамильная и взаимная любовь между ним и родственницей Каменских дали случай Николаю Михайловичу оценить способности моего отца и повели к назначению его по службе.

Графиня Анна Павловна Каменская была одна из первых красавиц своего времени, благородная душой, добрая сердцем, мягкая нравом. Об ней все знавшие ее помнят, как об ангеле во плоти. В замужестве она не была счастлива, и крутой, деспотический характер мужа много заставил ее страдать. Сверх того у него была известная всем, нагло выставленная на свет связь с простою, злою женщиной, к которой он уезжал беспрестанно в деревню на целые месяцы, когда не был в Петербурге или в армии, оставляя графиню Каменскую одну в Москве; но она никогда не заслужила ни малейшего упрека, никогда злословие не касалось ее. Такие две женщины, как она и бабушка моя Катерина Ермолаевна, должны были, так сказать, пополнять друг друга в моральном отношении, и твердость характера, превосходство ума Катерины Ермолаевны давали ей большое влияние на графиню Каменскую. Одна дочь, тоже несчастная в замужестве[15], и двое сыновей составляли семейство Каменских. Сергей, старший, с недостатками отца, но без его талантов, был однако любим матерью (многие даже думали, что он был ее любимым сыном) и, странным образом, она видела в блистательной карьере меньшего сына, перегнавшего его по службе, что-то в роде несправедливости судьбы. Она уговорила главнокомандующего дать старшему брату случай отличиться и показать те военные способности, которые она воображала врожденными во всех членах их семейства. Этот случай, как уверяли, думал ему доставить брат его, при осаде Рущука. Известно, какие бедственные последствия имело это распоряжение. Сергей Михайлович, подобно отцу, жил дурно с женой, от которой имел двух дочерей, умерших девицами. До старости лет жил он разгульной жизнью в Орле и в своем имении, в той же губернии, и славился особенно своим домашним театром и всем, что обыкновенно соединялось с этими труппами крепостных актеров и актрис. Он издержал на это удовольствие все огромное богатство отцовское и, не жалея денег на этот предмет, « хотел купить » славного актера Щепкина у его помещика, как тот сам рассказывает; но несколько почитателей его таланта сложились и выкупили Харьковскую театральную знаменитость, сделавшуюся в последствии знаменитостью для всей России. После смерти первой жены, урожденной Ефимовой, Сергей Михайлович женился на молодой, хорошей собой, вдове Кириловой, от которой имел много детей; теперешние графы Каменские — его сыновья и внучата. Один из сыновей, Андрей, способный, красивый собою, напоминавший по наружности знаменитого дядю, выбрал было военное поприще для службы, но не долго оставался в ней, женился, уехал в деревню и умер в молодых летах, в расстройстве ума. Другие, кто умер, кто остался в живых, недолго служили, и особенного ничего не слыхать о них, если не верить молве об ужасном преступлении, совершенном в Смоленском земстве, которое, к несчастью, приписывают одному из них. Сам фельдмаршал, известный в истории как человек с истинным талантом военачальника, был настоящим большим барином того времени, позволявшим себе все, что его богатство, его сан, его положение в свете могли доставить ему к удовлетворению его прихотей и к наслаждению материальной жизнью. Сластолюбивый деспот, он, как многие богачи того времени, был не разборчив в своих связях, и наконец подпал под влияние грубой, даже некрасивой женщины и, как уже сказано, проводил с нею в деревне все свободное от службы время; в Москве же, в своем законном семействе, он являлся каким-то повелителем, грозою всех домашних. Строгая чистота, спокойное достоинство Катерины Ермолаевны Блудовой были для него особенно антипатичны, а нежная дружба, ежедневные свидания с его женой были ему так противны, что две приятельницы запирали калитку между своими садами, и посещения их делались формальными визитами, как скоро фельдмаршал являлся в свой дом на Смоленском бульваре. Впрочем, надобно заметить, что первое охлаждение между ним и женою произошло от вмешательства одной из ее родственниц и, может быть, без этого вмешательства, ее кротость и красота взяли бы верх над его наклонностями. Как бы то ни было однако, его любовная связь погубила его. Богатство и власть, которою наделял ее фельдмаршал в своем имении, не удовлетворяли его любовницы: ей захотелось положения честной женщины, т. е. ей захотелось выйти замуж, и предметом этой законной любви, или этого расчета, она избрала полицейского чиновника, а средством к достижению цели — убийство. Обещанием наград и надеждой на безнаказанность она уговорила одного молодого парня из дворовых, не любивших вообще своего крутого помещика, разрубить ему череп топором в лесу, через который он ехал зимою в санях; кучер был соучастником, или, по крайней мере, не защитил барина, и оба приговорены были к заслуженной казни; но сама виновница кровавого преступления осталась в стороне, благодаря протекции полицейского, за которого она вышла замуж. От нее был у фельдмаршала сын незаконный и потому не носивший титула графского, но названный однако Петром Михайловичем Каменским. Он в молодости показал замечательные военные способности и страстную любовь к военному делу. Брат его, главнокомандующий, взял его к себе в адъютанты; после его смерти он прослужил и отличился, сколько можно, в малых офицерских чинах, в кампаниях от 1812 до 1815 года, и уже после войны, за какую-то погрешность против дисциплины, был сослан в одну из крепостей внутренних губерний России; там он утонул, как говорят, случайно, купаясь; иные думают, что он утопился от уныния и скуки.

Наконец, самый даровитый член семейства Каменских, молодой главнокомандующий, тоже погиб в цвете лет насильственною смертью. Николай Михайлович Каменский, с блистательными способностями, так сказать наследственными, не наследовал от отца ни его крутого нрава, ни его привычек. Он воспитывался в Петербурге в кадетском корпусе и был поручен попечению дяди, князя Щербатова. Он был хорош собою, талантлив, пылок, благороден, и скоро сделался самым искренним другом своей молодой кузины, княжны Анны Андреевны. Она до конца жизни (а пережила его 37 лет) вспоминала о нем с искренней дружбой; он был ее доверенным другом, знал о любви Дмитрия Николаевича Блудова, и с своей стороны употребил все усилия к преодолению препятствий к их свадьбе. Он тем горячее сочувствовал Дмитрию Николаевичу, что сам был влюблен в подругу своих кузин, дочь немки ключницы или кастелянши. Елисавета Карловна жила, воспитывалась и выезжала в свет с княжной Анной Андреевной. Ее красота, добронравие, образованность и равенство в обхождении с ней семейства Щербатовых и их посетителей, заставили молодого графа совершенно забыть ее происхождение. Ежедневные свидания, естественное сближение между ними, не обращали на себя внимания в доме, где привыкли смотреть на Елисавету Карловну, как на родную; и княгиня Щербатова тогда только догадалась о любви племянника, когда узнала, что он сбирается увезти ее и обвенчаться с ней. Тогда все неодолимые препятствия к такой развязке, при характере фельдмаршала, вдруг стали ясны в глазах княгини. Предвидя беду, она обратилась к самой матери Елисаветы Карловны. Выманить согласие у фельдмаршала и даже у матери была бы пустая попытка, а обойтись без этого согласия было бы слишком опасно: фельдмаршал не остановился бы ни перед какой крайностью, разжаловал бы сына в солдаты, сослал бы его, а что бы было с несчастной, непризнанной женою! Мать очень хорошо поняла опасность; но, видя, что никакие мольбы и увещания не действуют на влюбленного юношу, решилась на принудительные меры с дочерью и выдала ее замуж за другого жениха, молодого офицера, с состоянием, по имени Кислинскаго. Горе, негодование, отчаяние молодого Каменского только усиливали его любовь к похищенной у него женщине, и тронули ее. Они были разлучены не на долгое время, сошлись опять, и уже только смерть Елисаветы Карловны положила конец их любви. Лета проходили, и графиня Каменская уговаривала, упрашивала сына жениться; но он всю душу отдал этой первой и последней любви, и устроенная по расчетам, или удобству, женитьба была ему противна, даже после смерти Елисаветы Карловны. Между тем, мать его в Москве выбрала ему знатную, богатую невесту, добрую, с нежным сердцем, с пламенным воображением, но необыкновенно дурную собою, графиню Анну Алексеевну Орлову-Чесменскую. Она полюбила Николая Михайловича; его красивая наружность, ловкость, воинская слава, все в нем пленяло ее; но в ней было болезненное сознание своей непривлекательности и неотступная мысль о корыстолюбивых планах своих женихов; говорят, что незаконный сын ее отца, с которым она была на братской ноге, тоже способствовал по своим расчетам такому недоверию. Она, может быть, видела и холодность к себе Николая Михайловича, чуя, может быть, в сердце, что у него все нежные чувства схоронены были навсегда. Как бы то ни было, любя его романической любовью, она однако отказала ему, когда, перед отъездом его в армию, мать уговорила его свататься. Отказ был так неожидан, душевное расположение графини Орловой так известно графине Каменской, что даже образ в богатой ризе, весь в жемчугах и дорогих каменьях, был уже приготовлен для благословления сына на женитьбу. Этим образом она в последствии благословила мать мою, когда та выходила замуж; этою же иконой Божией Матери «Утоли моя печали» батюшка благословил моего старшего брата Андрея на брак с дочерью графа Альтена (ганноверца). Я упоминаю об этих подробностях, потому что, по меткому замечанию одного английского путешественника, фамильные иконы, переходящие из поколения в поколение, «отцовское благословение», занимают или занимали доселе в старых дворянских семьях, равно как и в зажиточных дворах крестьянских, место старой библии в английских семьях и фамильных портретов западной Европы. Они и святыня родовая, и родовое приданое. Как бы ни было, фамильные иконы составляют часть, весьма немногочисленную, древностей русских непроданных и неистребленных беспечностию и нерадением нашим. Графиня Орлова отвергла Каменского, но по смерти его не могла утешиться и, отказавшись навсегда от замужества, посвятила всю жизнь свою на дела богоугодные, на молитву и на украшение и обогащение обителей иноческих и церквей, замаливая грех отца и утоляя горесть и любовь собственного сердца. Тогда однако Николай Михайлович не мог угадать, как верно и неизменно он был любим в то само время, когда его удаляли. Гордость его страдала, и щекотливость благородного сердца оскорблена была мыслью, что на него должны смотреть, как на человека гоняющегося за невестой-миллионершей. Он был расстроен и не в духе, когда прощался с матерью; сел в коляску, чтобы ехать в армию, и в это время юродивый подошел к экипажу и протянул к нему руку с платком, говоря: — На, возьми на счастие! Добрый путь! Каменский знал юродивого, бывшего часто в их доме, улыбнулся ему приветливо и взял платок. Но ему не верилось в счастие, было тяжело на душе, а мысли были взволнованы самоупреком за слабость, с которою согласился он сделать предложение, за самолюбие, а не любовь, которое страдало от отказа. Он взял платок, чтобы не обидеть бедного юродивого, но тут же машинально передал его своему адъютанту, — а этот адъютант был Закревский. Домашние Каменских вздохнули, и всегда потом, рассказывая этот случай, замечали, как их любимый граф, предмет их гордости и славы, передал свое счастие Закревскому, и уже не возвратился живым на родину. Когда вскрыли его тело, открыли следы отравы. Его привезли в Россию и похоронили в Орловском имении подле отца; но мать просила, чтобы сердце было отдано ей; оно хранилось в приходской церкви ее дома в Москве, пока она была в живых, а после ее смерти, по ее просьбе, похоронено с нею на кладбище в Девичьем монастыре, где она указала себе могилу, возле друга своего, Катерины Ермолаевны Блудовой. Графиня А. А. Орлова умерла более 30 лет спустя после смерти графа Каменского; но еще в последних годах своей жизни, всецело посвященной добрым делам и молитве, она в душевных излияниях с одной верной подругой своей молодости (г-жею Герар) вспоминала о Каменском, об этом умершем, отвергнутом ею женихе, со всею горячностью, со всем увлечением любви двадцатилетней девушки. Ни холод лет, ни время, ни пост, ни молитва, ни смерть, ничто не охладило любви сильной и гордой, которая не позволила принять его руки, при мысли, что его сердце схоронено в могиле другой, любимой им женщины. — Графиня Анна Алексеевна была вообще не дюжинная натура; и, не смотря на ее далеко некрасивое лицо и ничем не замечательный разговор, было для меня что-то привлекательное в ней, какая-то искренность, теплота, простота, и то, что так непереводимо хорошо выражается по-английски словом earnestness. Но все рассказанное выше случилось в последствии; в конце же царствования Екатерины, в кратковременное царствование Павла и в первые года Александра, дом Каменских, по рассказам современников, был типом московского барского дома, с неумолимым деспотизмом хозяина, с аристократическим этикетом Запада, и вместе с добродушием русским, перед которым исчезали и гордость и этикет. Няни, мамы, турчанки, т. е. взятые в плен турецкие девушки, подаренные по возвращении из армии наших военных знакомым дамам, крещеные ими в христианскую веру и кое-как воспитанные, калмычки, карлицы, горничные и сенные девушки, которые в важных случаях, как напр. при свадьбах, пели русские обрядовые песни, как в древние времена, или как и ныне у крестьян, все это сливалось во многих знатных домах со всеми утонченностями западной роскоши и светскости. На домашнем театре любители, родственники и родственницы графини Каменской играли комедии Вольтера и Мариво; когда дочь фельдмаршала выходила замуж, горничные девушки и приживалки пели свадебные песни ежедневно во все время между помолвкою и свадьбой, до того что, наконец, графинин попугай выучился напеву и некоторым словам так твердо, что продолжал петь их, когда невеста уже давно была замужем за Ржевским. В этой среде сохранялась все-таки русская, хотя уродливая жизнь; а любовь к отечеству и строгость нравов отличали графиню Каменскую столько же, сколько и бабушку мою, Катерину Ермолаевну. По всем рассказам, слышанным мною об этих двух женщинах, они представляются мне, среди обстановки XVIII-го века, в строгом и вместе кротком образе тех первых христианских жен Рима, в которых соединялось стоическое достоинство древних матрон с чистотой апостольского типа супруги и матери. Но возвращаюсь к моему деду князю Андрею Николаевичу Щербатову.

С другой кузиной, своей граф. Варварой Петровной Шереметевой он не был так близок как с Анной Петровной; однако отношения их были добрые, родственные и тоже продолжались между семейством ее и моим несколько поколений. Она вышла замуж за графа Алексея Кирилловича Разумовского. Одна дочь ее, Варвара Алексеевна, была за князем Репниным: другая, Екатерина Алексеевна, за Сергеем Семеновичем Уваровым, с которым мы поэтому считались в родстве, и это отчасти сблизило его с отцом моим в их молодости. Истинно-братское отношение к графу Николаю Петровичу Шереметеву дед мой сохранил во всю свою жизнь; и от этой сердечной дружбы наши семьи остались так близки до ныне, хотя родства уже более не доищемся с нынешним поколением, разве какой ирландец станет считать степени родства (an Irish cousin). Дед мой, князь Андрей Николаевич приехал на службу в Петербург, когда во всех сердцах возрождалась надежда на спокойствие и славу. Елисавета Петровна была любима русскими, как дочь Петра и как представительница. русского начала, после долгого правления иностранцев: звали, что она более гордилась тем, что она дочь Петра, реформатора и героя, нежели тем, что она дочь императора великой державы; знали, что она будет приближать к себе бывших сподвижников отца; не смотря на страшную распущенность нравов ее, знали, что она по своему (скажем, по тогдашнему) благочестива и что, по тогдашнему, она, в сравнении с зверскою жестокостью того времени, мягкосердна и милостива к противникам власти. Кажется, не будет неуместно записать несколько преданий об ней, которые родители мои слышали от князя А. Н. Щербатова и от Разумовских. Она провела молодость в беспрестанной тревоге и опасениях за свободу и жизнь свою, в враждебной среде сторонников царицы Евдокии, при восшествии на престол Петра II, потом Бирона, потом Анны Леопольдовны, и только своим бездействием и невмешательством в дела, своею посредственностью и страстью к забавам и увеселениям, избегала подозрения и преследования. Маскарады, танцы, театральные представления, казалось, одни занимали ее. У нее точно не было гениальности и не было образования, но природный ум и страстная любовь к славе отца заставляли ее понимать, что она бы повела Россию на путь лучший, по крайней мере, чем Бирон, и что такая мысль могла прийти на ум самому правителю-фавориту. Ей нужно было скрывать все это ради безопасности своей, и она считала себя и показывалась умершею ко всему в политике и в управлении; так она о себе говорила. Восшествие же свое на престол она считала политическим воскресением Лазаря, восстанием от мертвых, и потому любила церкви освящать во имя Воскресения Господня, иконы Воскресения ставила и в церквах и у себя, предпочитая их другим изображениям. Она в то время дала обещание ежегодно ходить на богомолье в Троицко-Сергиеву Лавру за Москвой, и когда это оказалось неудобным (особенно ее приближенным и министрам), то подали мысль выстроить во имя Св. Сергия обитель по близости к Петербургу, и исполнять свой обет, ходя пешком в монастырь на Петергофской дороге, выстроенный ею, который ныне зовут Сергиевской пустынью. Она туда и синодики фамильные отдала. Я не знала этого, и несколько лет назад случайно была там у обедни в последнюю субботу месяца, не помню которого. Вдруг, среди великолепного пения и службы, поминовение умерших начинается с «Патриарха Филарета, инокини Марфы, продолжается рядом царей, великих князей, императоров, императриц до Елисаветы Петровны. Не могу сказать, как поразительно показался мне, в своей неожиданности, этот перечень славных имен, представляющих собою такую громаду исторических событий века, столь не похожго на наш, которые однако же уже были зачатком всего нашего современного строя. Это было в самое тяжелое время Севастопольской осады; камнем лежало на сердце у всех нас отчаянное положение Крыма, а недалеко, почти на взморье, где стоит обитель, — сновали неприятельские пароходы. Но одно имя Филарета Никитича отозвалось утешением и надеждою для нас. То ли было с Россией? И Бог помог, и бодро высвободилась она от чужого населения и от родной измены! Я справилась потом, и мне сказали: в последнюю субботу каждого месяца поминаются все усопшие дома Романовых. Не помню, поминается ли Софья Алексеевна. Елисавета Петровна также начала строить церковь Воскресения Господня, ныне Собор учебных заведений, где Смольный дом для воспитания девиц; но здесь она хотела основать женский монастырь, не успела докончить, а Екатерина, вместо того, построила женское училище, которое потому и называется Смольным монастырем, хотя монахинь там нет. Когда Елисавету уговаривали дозволить жидам селиться в русских городах, и говорили ей о выгодах такого населения, она отвечала: «от врагов Христова имени не желаю интересной прибыли». (Петр на такое предложение отвечал отказом, но иначе: — «На что мне жиды, сказал он; мои русские не хуже умеют плутовать»). Хотя шла войною за Марию Терезию, Елисавета, однако, открывала широко поле России православным славянам, уходящим от притеснения нашей церкви австрийским правительством, и сербы с воеводства и примория тысячами перешли на наш Юг под предводительством Шевича, Депрерадовича, Хорвата и других, населяя край верным и храбрым народом, совершенно обрусевшим уже во втором поколении, но помнившим свое происхождение и всегда готовым протянуть руку своим землякам. Во время Семилетней войны солдаты, отправляясь в поход, говорили: Феодор Феодорович (Фридрих II), значит, обижает Марью Терентьевну, так государыня за нее заступается; бабье дело, нельзя не помочь! Но помогая австрийскому правительству по своим политическим соображениям, или по совету министров, она не считала нужным принимать на себя никакой солидарности с внутренними мерами этого правительства, и ее врожденное чувство русское заставляло понимать и постоянно поддерживать общность интересов наших с интересами единоверцев и единоплеменников наших всюду, не взирая на преходящие обстоятельства, которые нас сближали с тем или с другим правительством. Значение единой церкви понималось ею инстинктивно, как оно понималось сознательно ее гениальным отцом; однако же нельзя Петра Великого прозвать Славянофилом или ханжей.

Мне кажется, дело в том, что вождь и царь тогдашней молодой России был все-таки русский характером, обычаями и сердцем, между тем как нынешняя молодая Россия разных оттенков (я не говорю о совершенно обезумевшей эмиграции нашей) уже потеряла всякое сознание своего происхождения, своего народа, своего края, и точно также, как некоторые из наших блистательнейших дельцов, видит в себе и в нас всех англичан, немцев, французов, даже итальянцев (в отношении к отжившим уже свой век в Италии бандитам, брави и карбонари). Это впрочем, со всеми своими неудобствами спасительная черта наших людей прогресса (как ненавижу я это слово, и как смысл его не похож на Русское слово успех или преуспеяние!) Эта черта спасительна, потому что она лишает их всех возможности делать серьезный вред России, хотя, конечно, их недоразумение и высокомерное презрение к верованиям и чувствам своего народа много тормозят преуспеяние нашей страны.

Ацелио (которого патриотизм был во всяком случае удачнее Герценова), в своих письмах 40-х годов, не раз восстает против сумасбродов, которые хотят непременно передвигать пальцем стрелку часов, чтобы пробил желанный час, — думая ускорить ход времени, которое не допускает неправильности в числах, так же неуклонно, как арифметика. Петр оттого только и мог исполнить задачу, завещанную первым царем Иваном Васильевичем, Годуновым и Алексеем Михайловичем, что стрелка уже стояла на предназначенном часу: он ее не передвигал, хоть и кажется для поверхностного наблюдателя, что все было дело насилия и произвола. Истинные реформаторы суть всегда олицетворение целой эпохи, и они всегда глубоко, сознательно и твердо проникнуты мыслью о необходимости предприятия; они проникнуты (иногда даже бессознательно) одним общим чувством, одним общим стремлением с массою, на которую действуют. А выскочки-благодетели человечества только губят в потоках чернил, если не крови, многие благие намерения и относительно правильные мысли, которые без их неловкого посредничества могли бы созреть и принести свою долю пользы.

Отец мой был глубоко убежден в истине такого воззрения, которое часто и часто высказывал, и которое так величественно и благополучно оправдалось на наших глазах в царственном реформаторе 1801 года. Я помню, что в 30-х годах, в то время, когда много было совещаний, предположений и мероприятий в отношении к лучшему средству дойти безбедно до освобождения крестьян, батюшка был очень занят этою мыслью. Он жил на Аптекарском острове, а мы к нему приезжали в гости на несколько часов, потому что домик был слишком мал для помещения нашего семейства[16]. Однажды как-то его любимая большая собака, поплававши по Неве и порывшись около берега, вытащила что-то такое, что принесла к батюшке, и с торжеством, скаля зубы, отряхиваясь и поднимая глаза на хозяина, положила к его ногам, по собачьему обычаю, при мне. Это не был камушек, однако что-то твердое. Когда счистили песок и тину и вымыли хорошенько, оказалось, что это костяная крышка, оторванная от малой табакерки с резьбою и девизом: Корабль с натянутыми парусами на волнистой кайме, и вырезано под нею старинными буквами: Жду ветра силы и ожидаю время. Этот девиз находится в собрании девизов времен Петра Великого, в книжке, затерянной мною теперь. Батюшка, вспомнив это, сказал, что может быть эта крышка отбилась от табакерки какого-нибудь моряка Петровского, взял ее себе (она теперь у меня) и стал говорить нам о Петре и о реформах или революциях времени его и всякого времени, в таком смысле, как я написала выше, прилагая свои мысли и к тому, что обрабатывалось в 30-х годах. Он очень любил Петра и говаривал, что все в нем, и добро и зло, все его блистательные качества и пороки были колоссальны, и что среди всех, даже худших действий его жизни, как например смерть царевича Алексея[17], любовь к России, к славе и могуществу ее, стояли выше всякого личного чувства, и что это все-таки имело отголосок в народе, не смотря на противодействие, на неудовольствия, на бунты. Это свидетельствуют многие песни, сложившиеся в народе о нем, и многие предания, еще жившие в памяти простолюдинов, приближенных к моему деду и бабушке. Уже в тогдашнее время Петр являлся в колоссальном, легендарном образе в рассказах его современников. Между прочим было поверье, что Петр пропадал и находился в каком-то неведомом, заколдованном крае, откуда вынес несокрушимую силу и волшебные знания, и потому всегда побеждал врагов и успевал во всех предприятиях. Одна старушка даже считала время от этой эпохи: я вышла замуж или такой-то родился или умер перед тем или после того, как царь пропадал. Так глубоко подействовали на воображение народное путешествия Петра и все перемены, которые он стал вводить по своем возвращении. Надобно вспомнить тоже, что, как ни был он крут, а часто и жесток, однако же в нем жестокость не была кровожадностью, не была безумной прихотью; да сверх того, правление Меншикова и Бирона до того превзошли все, что было даже дурного при Петре, что его образ должен был выступить перед народом во всем блеске Золотого века. Вступление на престол дочери его было общей радостью для России, по рассказам всех современников. Воинская слава, русские деятели, процветание торговли, возвращение достоинства православной церкви, всего этого ожидали от Елисаветы Петровны и не обманулись. Батюшка, который всегда стоял за свободу торговли, говаривал, сколько добра уже сделала одна мера уничтожения внутренних таможен, и особенно обращал внимание на то, что, несмотря на Семилетнюю войну, на роскошь двора, на все великолепные постройки ее царствования, на огромные, но разумные расходы, она умирая оставила Россию в цветущем положении, без долгов и с громадою золотой монеты в казне. Ее православие было искренно, и наружные проявления ее верований были по обычаю и по сердцу ее подданных. Уверяли, что, решившись на переворот против Анны Леопольдовны, она дала обещание не казнить смертною казнью никого из своих противников. Это предание подтверждается законом, уничтожающим смертную казнь вообще. Можно возразить, конечно, что казни ужасные совершались при ней из-за пустяков, что, например, Лопухиной был вырван язык палачом за то особенно, что она говорила непочтительно об Елисавете, хвастаясь, что она сама красивее императрицы.

Вообще, судя о прошлых временах и поколениях, мы слишком привыкли судить по современному не им, а нам, нынешнему направлению ума, по современным нам нравам, забывая, как неизмеримо много значит среда, в которой вращается человек, как он зависим от современных ему воззрений. Конечно, если бы наша вера была чиста и крепка, как вера первых христиан, и мы бы словом и делом были истинные последователи Христа, мы могли бы находить такие противоречия непостижимыми и не доверять тем историческим лицам, которых верования не выказывались во всех их действиях. Но вспомним, что Елисавета Петровна родилась и жила среди двора и семьи Петра и Екатерины І-й, жила во времена Регента Орлеана и Людовика XV; вспомним, какие были нравы при всех дворах Европы, с которой мы брали пример; вспомним неминуемый закон реакции, который лежит в основании человеческой природы, и вспомним, из какой рабской неволи и притупляющей монотонности жизни только-что высвободились женщины знатных и царских семейств у нас. Вспомним все это, и мы поймем, что на Елисавету Петровну могли смотреть иначе, нежели мы на нее смотрели бы теперь, как на чудовищное явление порока, а часто и жестокости. Мы поймем, что, напротив, ее ценили высоко; мы поймем, что она искренно веровала, искренно каялась и тотчас же начинала опять грешить. Да не то ли самое повторяется ежедневно, ежеминутно с большинством самых искренних христиан? В другом виде, с другим, добропорядочным образом жизни, со строгостью нравов и утонченной филантропией наших дней, неужели мы не лжем самим себе и Богу, когда мы так хлопотливо холодны в наших благотворениях, так жестки в наших суждениях, так горды своим просвещением, так своевольны в своих мнениях и мерим такою разною мерою в отношении к нашим друзьям или противникам? Разве все это христианское дело? А все-таки и мы, делающие эти приличные беззакония, веруем искренно, каемся и опять впадаем в те же грехи!

И так ее точно любили, и любили за ее православие, за ее милосердие, за сравнительную мягкость, за сравнительную свободу действий, которую получили при ней; и все-таки она первая во всем христианском мире, со времен Владимира, отменила смертную казнь. Как ни ужасны были наказания при ней и после нее, и хотя в исключительных случаях, в виде изъятия, и смертная казнь бывает у нас: все-таки самое начало бескровного суда говорило сердцу и воображению и, в самом деле, было великое основание для закона нового, до которого только в наши дни додумались Европейские филантропы-юристы, да и то не все.

Отец мой вообще был такого мягкого и человеколюбивого нрава, что с трудом мог решиться сменить пьяного лакея; однако он думал, что смертная казнь, сама по себе, может находить место в законодательстве. Он полагал, что она менее ужасна, чем иные наказания, как например, одиночное заключение, или телесные наказания, как кнут, который тем был особенно жесток, что зависел совершенно от произвола: мог убить человека, или мог не причинить ему даже боли. Достоверно, что один любознательный иностранец однажды заплатил большую сумму палачу, чтобы тот ему доказал на деле, что может разорвать рубашку на спине человека и не коснуться его кожи. Уверяют, что палач исполнил этот фокус на спине самого иностранца. Об этих отвратительных вещах теперь, слава Богу, можно вспоминать хотя с содроганием, но без той глубокой тоски, которая брала меня в то время, когда еще не была отменена торговая казнь. Отец мой всегда с омерзением и негодованием говорил об этой казни и постоянно старался об отменении ее. Смертная казнь, по его мнению, менее жестока для самого преступника, и вместе несомненно и верно защищает честных людей (большинство общества) от новых покушений преступников, повторяющихся периодически у нас побегами ссыльных и каторжников. Но он говорил, что однако он всегда будет против восстановления смертной казни в России, потому что отмена ее была из числа тех мер, которых можно не принимать, но раз принявши нельзя снова отменить без потрясения общего доверия, а без доверия самые основы государства колеблются. Такой дар, как суд без смертного приговора, раз полученный народом от одного из государей, должен всегда сохраняться в основании законодательства, хотя военный суд и временные исключения бывают необходимы в данных обстоятельствах. Потому он настаивал, чтобы военное положение было сперва объявлено всякий раз в тех местностях, где признается скорбная необходимость временного применения смертной казни к особенно опасным преступлениям. Не мое дело судить о таких вещах; но мне кажется, что когда-нибудь придет время, когда смертная казнь исчезнет всюду из христианского общества в нормальном состояния края, коль скоро есть время на хладнокровное размышление. Разумеется, в болезненном состоянии общества, когда свирепствуют война и междоусобия, поневоле приходится силою противостоять силе и защищаться чем попало. Это женское воззрение, конечно, не имеет весу; но Елисавета Петровна по женскому смотрела на этот вопрос, и ей были благодарны.

После 16 лет придворных переворотов и безжалостного деспотизма временщиков, вся Россия вздохнула и просияла. Дед мой с восхищением наслаждался спокойствием и внутренним миром этого времени, и все это расцветание, эти начатки художеств и наук, эти лекции, эти театры, эти картины великих мастеров, которые начинали привозить из-за границы, эти живые образцы утонченности светской, которые являлись из Парижа, эти архитекторы, живописцы, певцы, актеры, которые вносили с собою, если не всегда чистый, то все-таки художественный элемент в нашу общественную жизнь (между тем, как блистательные победы наших войск над первым полководцем того времени Фридрихом Великим, взятие Кенигсберга и Берлина, покрывали громкой славой имя русское): все это 16-летнему юноше открывало целый мир прекрасных ощущений, и на портрете его, писанном не много лет позднее, видятся спокойствие и мирное счастие. Он приехал в Петербург в начале 1742 года, как я уже говорила, когда еще свежа была память об ужасах и темном, тяжелом давлении в моральном воздухе перед тем.

Один из родственников его (никак не могу вспомнить его имени) рассказывал, как очевидец, об известном, неразгаданном явлении перед смертью Анны Иоанновны. Этот рассказ, часто повторяемый, однако же должен найти место в моей коллекции чудесных случаев и привидений. Вот как рассказывал мой дед. Его товарищ был дежурный со взводом солдат в карауле, вечером, за несколько дней до смерти Анны Иоанновны. Это было во дворце на Фонтанке, у Аничкина моста, в том самом доме, где теперь Троицкое подворье, в покоях митрополита Московского. Караул стоял в комнате подле тронной залы; часовой был у открытых дверей. Императрица уже удалилась во внутренние покои, говоря словами гоффурьерских записок. Все стихло. Было уже за полночь, и офицер уселся, чтобы вздремнуть. Вдруг часовой зовет на караул, солдаты вскочили на ноги, офицер вынул шпагу, чтобы отдать честь. Он видит, что императрица Анна Иоанновна ходит по тронной зале взад и вперед, склоня задумчиво голову, закинув назад руки, не обращая внимания ни на кого. Часовой стоит, как вкопанный, рука на прикладе, весь взвод стоит в ожидании; но что-то необычайное в лице Императрицы, и эта странность ночной прогулки по тронной зале начинает их всех смущать. Офицер, видя, что она решительно не собирается идти дальше залы и не смея слишком приблизиться к дверям, дерзает наконец пройти другим ходом в дежурную женскую и спросить, не знают ли намерения Императрицы. Тут он встречает Бирона и рапортует ему, что случилось. Не может быть, говорит герцог: я сейчас от Императрицы, она ушла в спальню ложиться.

— Взгляните сами: она в тронной зале.

Бирон идет и тоже видит ее. — Это какая-нибудь интрига, обман, какой-нибудь заговор, чтобы подействовать на солдат! — вскричал он, кинулся к Императрице и уговорил ее выйти, чтобы в глазах караула изобличить какую-то самозванку, какую-то женщину, пользующуюся некоторым сходством с ней, чтобы морочить людей, вероятно с дурным намерением. Императрица решилась выйти, как была, в пудермантеле. Бирон пошел с нею. Они увидели женщину, поразительно похожую на нее, которая нимало не смутилась. Дерзкая! — вскричал Бирон, и вызвал весь караул. Молодой офицер, товарищ моего деда, своими глазами увидел две Анны Иоанновны, из которых настоящую, живую, можно было отличить от другой только по наряду и потому, что она взошла с Бироном из другой двери. Императрица, постояв минуту в удивлении, выступила вперед, пошла к этой женщине и спросила: — Кто ты? Зачем ты пришла? Не отвечая ни слова, та стала пятиться, не сводя глаз с Императрицы, отступая в направлении к трону и, наконец, все-таки лицом к Императрице, стала подниматься, пятившись, на ступеньки под балдахин. — Это дерзкая обманщица! Вот Императрица! Она приказывает вам, стреляйте в эту женщину, — сказал Бирон взводу. Изумленный, растерявшийся офицер скомандовал, солдаты прицелились. Женщина, стоявшая на ступенях у самого трона, обратила глаза еще раз на Императрицу и исчезла. Анна Иоанновна повернулась к Бирону, сказала — Это моя смерть! — поклонилась остолбеневшим солдатам и ушла к себе.

Это один из самых достоверных рассказов о привидениях. Очень мне досадно, что я забыла имя офицера, который был очень близок к деду и сам передавал ему все подробности не долго после этого неразгаданного случая. Через несколько дней или часов Анна Иоанновна скончалась, я тоже не запомню срока (для меня, вообще числа и собственные имена всегда было трудно запомнить, между тем как обстоятельства, слова и мысли остаются живо и крепко в памяти до сих пор). Много слышали отец мой и мать про царствование Елисаветы, про образ тогдашней жизни, и батюшка говаривал, бывало, что не удивишься легкости нравов Екатерины II когда подумаешь, в какой моральный омут привезли 14-ти летнюю красавицу-принцессу, и выдали ее за человека, еле вышедшего из отрочества, не способного ценить ее ум и блистательные качества, и уже испорченного той придворной средой, в которой он жил.

Сама Елисавета была замужем за Алексеем Григорьевичем Разумовским; это достоверно, и батюшка слышал от близких Разумовскому людей, что, когда Орлов приехал к нему после смерти Елисаветы Петровны и, с задней мыслью воспользоваться примером, спросил, есть ли у него документ о совершении брака, то он достал свидетельство и при Орлове сжег его в камине. Все друзья и родственники Разумовского были совершенно уверены в истине этого благородного порыва, а предание гласит, будто в память своего бракосочетания Императрица украсила вызолоченным венцом (короною) церковь, в которой венчалась с ним в Москве. Разумовский, как известно, был простой казак малороссийский и придворный певчий. Он пленил своим голосом Елисавету, а сделавшись ее мужем, он за собою привлек ко двору и семью, и родство, и других малороссиян, которые сделали менее блистательную карьеру, но все же пошли в чины. Один из таких, бывший певчий с глубоким басовым голосом, дослужился до д. ст. советника, не отличившись ничем, и раз, споря с одним неважным по своему положению дворянином, сказал: — Ведь я генерал. — Какой ты генерал, — отвечал тот: — ты разве генерал-бас.

Эти легкие карьеры, сделанные без заслуг, по одной протекции фаворита, произвели дурное впечатление на столбовое дворянство, Петербургское и Московское, и дали повод многим думать, что в Малороссии нет древнего дворянства, тогда как, напротив, из этой колыбели Руси происходят самые древние роды наши. Но, в моем детстве, многие при мне говорили не раз, чуть ли не с таким сомнением, о дворянском происхождении малороссийских фамилий, как о графском титуле поляков. Признавали однако достоинство генеалогии некоторых знатных и высокозаслуженных вельмож, как напр. Безбородки, Кочубея, но на остальных смотрели, как на что-то в роде их клиентов (в римском смысле слова), и я запомнила еще с тех пор рифмованную будто бы родословную выходцев из южного края:

Безбородко роди Кочубея,
Кочубей роди Комбурлея,
Комбурлей роди Гамалея,
Гамалей роди Кравченко,
Кравченко роди Марченко,
Марченко роди пана Толоча и пр.

Впрочем, Петербургское высшее общество, как видно, смотрело на свой кружок, как на единственно аристократический, и даже как на единственно порядочный. Помню, не один раз слышала я такие речи: Манеры и тон общества совсем испортились с тех пор, как вся Москва переехала сюда после пожара. Вообще, странные у нас воззрения на этот счет. Батюшка, бывало, говаривал, что мы имеем дворянство историческое из самых древних родов Европы (с 862 года), а у нас однако образовалась аристократия самозванная, преоригинальная. Вы находите или находили во всех землях аристократию политическую, привилегированную, или аристократию таланта и образования; но у нас не признается ни одна из них, а есть аристократия чисто салонная, une aristocratie de coterie. Разумеется, мнения на этот счет рознятся; но по мне, это не дурно, хотя иногда смешно. Не дурно, что у нас двери настежь в эту безвредную, самообольщающуюся салонную среду, между тем как каждый, даже из знаменитейших родов нашей истории, должен сам завоевывать политическое положение своею службою. И все-таки в основании лежит драгоценное начало, даже если оно часто становится только юридической фикциею: это правило, что образованием (экзаменом) и трудом (службою) всякий может дойти до высшей степени политической деятельности и влияния, и что нет замкнутого сословия у нас. Где нет замкнутости, там нет и ненависти между сословиями, хотя, конечно, ничто не исключает и не искореняет мелких страстей человеческого общества, и хотя у нас, как везде, завидуют и ревнуют к салонным и придворным успехам, и бранят людей высокопоставленных на службе, и завидуют им; по все же каждый порядочный человек знает, что нет серьозного, неодолимого препятствия, которое бы мешало ему пробивать себе дорогу вверх. Это меня много утешает, когда вижу смешную сторону некоторых наших аристократов. Истинно же радует меня всякий пример твердой, терпеливой и бодрой жизненной борьбы с невыгодной обстановкой в молодости человека, дошедшего до высокого политического положения, будь этот человек столбовой дворянин, или простолюдин вчерашний. Замечательно, как много из самых даровитых и влиятельных людей, моего знакомства, в молодости перебивались с трудом для достижения даже наинужнейших средств к жизни, и как много эта нужда, эти лишения в молодости способствовали к закалу их души, их способностей и характера. Бедность, даже мимоходная, которая заставляет работать, если она честно и бодро выдержана, возвышает человека на столько яге, на сколько совершенная нищета и беспорядок, который в ней гнездится, растлевают самые лучшие натуры. Впрочем, всякая крайность разрушает гармонию естественных законов мироздания; и как крайность нищеты, так и крайность богатства, материального преизбытка, развращает человека. Есть бесстыдство богача, точно также как бесстыдство нищего. Один думает, что он в праве все купить, другой, что в праве всего просить, высокомерие одного и наглость другого равно унизительны для человеческого достоинства и, в сущности, тот и другой — жалкие творения. Мальчик оборванный, таскающийся по грязи и протягивающий руку с плаксивою просьбою о копейке в компании с пьяными бабами и притворными калеками, может быть не в большей степени развратится, нежели в своем роде развратится малолетний миллионер, окруженный со дня рождения льстецами и угодниками всякого возраста и пола, утопающий в неге и своеволии с самой колыбели, незнающий противоречия, ни препятствия в исполнении своих прихотей. Видала я с болью сердечной, как грязли и заглушались лучшие порывы гордых и чистых натур под невыносимым гнетом нищеты; так точно, как знала я жалких богачей, у которых заглохли все лучшие стремления души от поклонения собственному могуществу, чисто-материальному могуществу золота, и от подобострастия личных эксплуататоров. Так было во все периоды истории человечества, так есть и теперь, так было и во время Елисаветы. Это могущество богатства, соединенное со всемогуществом власти, не могло не вскружить головы тогдашним временщикам.

Вся же масса дворянства, составляющая огромное большинство землевладельцев (монастыри и церкви владели, кажется, около десятой части населенных имений), масса дворянства была решительно и долгое время представительницей умственного движения в России. В течение столетия и больше, можно поистине называть дворянство передовым сословием. Это сословие однако в массе своей не отрывалось совершенно от народа по своим верованиям и религиозным обычаям, и один иностранец, побывавши во внутренних губерниях лет двадцать назад, был поражен тем, что наше дворянское сословие, разнящееся от народа во всех наружных приемах жизни, от платья и прически до языка, вдруг, в церкви, является совершенно таким же, как сам необтесанный мужик, и кладет земные поклоны, прикладывается к иконам или мощам с благоговейным выражением лица, оставившим иностранцу впечатление полной искренности. Если бы он заглянул поближе в их домашнюю жизнь, то увидел бы и тут больше сходства с народом, нежели бы он мог понять. В этой массе старого (однако не придворного ) дворянства, служившего непременно в военной службе, не могло быть страшного своеволия богатых соседей его. Походы же в Пруссию и Швецию приучили к дисциплине, к некоторой выдержке, и расширили умственный горизонт. Хорошие натуры облагораживались, а, возвращаясь еще молодыми в свои поместья, не успевали совершенно переродиться в иностранцев. Сохранялась, это правда, некоторая сословная гордость; но она никак не мешала чистосердечно смотреть на прислугу, например, на домочадцев, как на что-то в роде бедных родственников; давая слуге потасовки собственноручно, все-таки барин не требовал от него службы автомата, не считал, что, платя ему жалованье и кормя его по положению контракта, может смотреть на него, как на вещь, на машину, и не справляться никогда о человеческой стороне этой машины, о его чувствах, горестях и радостях душевных, о его отношениях к барину, как к человеку же, как это становится принято в иных домах хорошего тона, или как прикидываются, что оно принято. Не думаю, чтобы мы в сущности когда-либо дошли до этого верха безобразия.

Все вышесказанное далеко не ново; но я записываю, как живое предание, как образцы мыслей чувств и мнений, дошедшие до родителей моих, непосредственно от современников и действовавших лиц, а не как восстановление задним числом духа эпохи по документам всякого рода, даже по памфлетам и доносам, что случается встречать слишком часто в сочинениях, даже научных. Карамзин говаривал отцу моему не раз, как надо быть осторожным в оценке лиц и событий прошлого времени, остерегаться собственного увлечения при изучении современных описаний и односторонних рассказов, а надо принимать во внимание совокупность показаний и глубоко укоренившийся общий взгляд на лица и на события, когда этот взгляд переходит в сознание народное. Карамзин говорил ему, например, что хотя точных доказательств нет против Бориса Годунова в деле убиения царевича Димитрия, однако у него полное внутреннее убеждение в его соучастии, убеждение, исходящее от того, что, изучая историю вообще, он проникся мыслью, что не может остаться осужденным во мнении своего народа, в течение двух столетий, историческое лицо, оклеветанное невинно. Он полагал, что потомство есть своего рода кассационный суд, который разбирает инстинктивно дела прошедших времен (своего народа, разумеется) и что есть великая историческая правда, которая, вместе с тем, правда Божия, восстановляющая честь и невинность тех деятелей, которых имена пострадали только от страстей и злобы, или от предрассудков современников, и что, по словам Иоанна Миллера, die Welt-Geschichte ist das Welt-Gericht[18].

Так точно и в обратном отношении, Карамзин почитал чистыми и достойными те лица, которые, как Димитрий Донской, как Скопин-Шуйский, как Пожарский, как Минин, оставили светлую и святую память по себе в последующих поколениях, несмотря на современные одиночные обвинения, Карамзин (осуждать которого теперь в моде) понимал всю увлекательность исторической находки, открытия нового документа; но он крайне осторожно обращался с такими открытиями, тщательно сравнивая и критически разбирая каждое из них; потому что на задачу историка он смотрел, как на великое, святое служение истине и отечеству, требующее беспристрастия и обдуманности судьи, ставящего окончательно на вид всю совокупность показаний, улик и морального убеждения в деле, представляемом к приговору этого великого суда присяжных — потомства: потомства, которое не должно подкупать, льстя его минутным страстям, ни обольщать блеском и увлекательностью изложения.

(1870)

(С дозволения графини А. Д. Блудовой перепечатало вновь из журнала «Заря» 1871 и 1872 годов).