Второй час ночи. Опять она одна, в своей комнате, разделенной, как и там, в розовом предводительском доме губернского города, на две половины высокою драпировкой. И так же, как там, в ночь бурной сцены, она лежит в фланелевом халатике, на кровати. Вся квартира замерла. В передней сонный лакей ждет возвращения Александра Ильича с вечера.

Да, сомневаться больше нечего! Она знает, с чем он «подъезжал» к мужу сестры ее. Это неизящное слово «подъезжал» употребила она сейчас, когда записывала в дневник, — она ведет его с прошлого года, — итоги своего супружества. Он вернется из Петербурга готовым и не на такие сделки.

Дальше она не станет ничего записывать в толстую тетрадь с замочком, лежавшую за перегородкой, на письменном столике, под лампой. Надо было провести черту и проститься со всем, чем жила она двадцать лет, с того дня, как познакомилась с опальным соседом — Александром Ильичом Гаяриным.

Неужели все это было так, затеи от деревенской скуки, мода, дурь, вроде теперешних увлечений ее кузины, княгини Мухояровой? Петербург в какие-нибудь две недели научил ее уму-разуму. Не в ней одной дело, не в ее душевном банкротстве. Нигде ничего нет, за что она могла бы схватиться. Все уплывает, превращается в бесформенный туман.

Ей жалко самое себя. Как она смешна и старомодна с ее «направлением»! Какое запылившееся комическое слово! Чего она возмущается? На каком основании считает себя особенною женщиной, с непоколебимым символом веры? Разве она сама его выработала, этот символ веры?

Барышней встретила она красивого молодого человека, с ореолом чуть не мученика. Он был для нее запретный плод. И до знакомства с ним она почитывала книжки либеральных русских журналов тайком от матери. От него она всем заимствовалась. Она была его эхом, послушною ученицей, близорукою, наивно верующею в голубиную чистоту и несокрушимость его идеалов.

И вот, когда жизнь обнажила его истинную природу, она и очутилась в пустом пространстве. Зачем вовремя не сумела она распознать, куда идет жизнь? Теперь уже поздно локти кусать. Те тошные "faux freis — лжерасходы", о которых она догадалась слишком поздно, заполонят ее. Она ведь не убежит от мужа, от детей, от роли предводительши, а потом и петербургской сановницы… Никуда не убежит…

Тихие слезы долго текли по щекам Антонины Сергеевны и уже успели засохнуть на ее впалых щеках. Она продолжала лежать неподвижно, в полузабытьи, полном жалости к себе, а под конец и к мужу своему. Взрыв стыда и негодующей гадливости после ее визита к мужу сестры стих под роем холодящих мыслей, после того, как она дописала свое прощание с тем, что было, и, разбитая, прилегла на кровать.

Он не устоял против жизни, против властолюбивых инстинктов своей природы. Но полный ли он отступник? Отрекся ли он от последнего луча той правды, которую человек с душой может хранить в себе в каком угодно общественном положении? Сострадание к темной массе, обиженной судьбою, великодушие, вкус к добру, терпимое понимание молодых увлечений, — разве все это умерло в нем?

Она не хотела произносить бесповоротный приговор над человеком, который мог остаться в честолюбце.

От легкого стука в дверь она подняла голову. Кажется, она заснула, но не больше, как на пять минут, и не сразу вспомнила, что лежит она еще одетая и что должно быть очень поздно.

"Это он!" — смущенно и почти радостно вскричала она про себя и быстро спустила ноги с довольно высокой кровати.

— Tu ne dors pas? Puis-je entrer? — раздался вопрос Гаярина из-за приотворенной двери.

— Oui, oui![122] — торопливо ответила она и на ходу из-за перегородки поправила рукой волосы.

И то самое едкое, пронзающее чувство, с каким она ехала сегодня от мужа Лидии, поднялось опять в ней на несколько секунд.

Проходя мимо письменного стола, она захлопнула тетрадь дневника, оставленную открытой, и подсунула ее в угол, под бювар: про ее дневник Александр Ильич ничего не знал.

— Я видел в двери свет, — продолжал он по-русски вполголоса.

Вошел он осторожно, взял ее за руку, поцеловал в лоб и сел в широкое кресло у самой двери.

Она оставалась стоя и глядела на него. В белом галстуке и даже в белом жилете по старой моде, входящей опять в употребление, он был чрезвычайно молод, лицо ясное и улыбка перебегала от красивого рта, полускрытого усами, к глазам, смягчая их острый, стальной блеск.

Во всем его существе она чувствовала полное удовлетворение и сейчас же догадалась, что он чего-то добился, — вероятно, на том рауте, откуда приехал.

— Тебя можно поздравить? — спросила она. — Ты так чем-то доволен.

Фраза могла бы выйти язвительной, но звук получился печальный, в нем слышались почти слезы.

Александр Ильич протянул свою белую руку с тонкими, суховатыми пальцами, точно хотел остановить ее на ходу.

— Мы можем и не заживаться в Петербурге… J'aurai tout ce qu'il me faut…[123]

Ее вопрос скользнул по нему. Он ничего не распознал ни в голосе, ни в выражении лица жены.

Что-то вдруг толкнуло Антонину Сергеевну к мужу. Как бы она прижалась к нему!

"Брось, — прошептала бы она ему, опуская голову на его плечо, со слезами душевного облегчения. — Брось, милый! Уедем в деревню! Откажись от должности!.. Будь прежним Гаяриным!"

Но слова эти не выходили у нее из горла. Она облокотилась о высокую спинку кресла и стояла над ним вполоборота, отведя лицо в другую сторону.

У ней вышло совсем другое.

— Tu auras, — сказала она нарочно по-французски, — ta charge honorifique — Лидия повторяет ведь, что без этого нельзя быть "de la maison".[124]

Он и этого точно не понял, улыбка блуждала по губам, и глаза мягко блестели.

— Нина, — он продолжал все еще вполголоса, — я, мой друг, не хочу утомлять тебя, поздно…

— Нет, ничего… Если ты зашел говорить… Я тебя слушаю.

— Слушать недостаточно… Пора и понять!

— Я боюсь, — выговорила она сдавленным звуком, — боюсь понять тебя.

— Это ирония, Нина? Напрасно!

Голову Александр Ильич поднял и смотрел на нее вбок, но не сурово.

— Напрасно! — повторил он. — Месяц тому назад… там… вот в такую же пору, ты меня оскорбила, назвала ренегатом… И еще чем-то! Я не хочу возвращаться к этому. Я забыл… Я мог бы уйти в самого себя, в законное чувство задетой гордости… Но я стою за брак, за супружеский союз!.. Без уважения, а стало, и без взаимного понимания он немыслим!

Еще ниже опустила она голову, позади его спины, и не хотела смотреть на него, чтобы ничто не изменило ей…

Ведь он пришел не каяться, а произнести объяснительную речь. В нем все теперь установлено. Назад ему ходу нет…

— Ты меня слушаешь, Нина? — отеческим тоном спросил он.

— Слушаю!.. — прошептала она, но не повернула к нему головы.

— Ты до сих пор не можешь расстаться с образами, созданными твоею фантазией, твоей восторженной головой!.. Человек в сорок лет и мальчик в двадцать!..

"Да, это эволюция, я знаю", — думала она, и холод сжимал ей сердце.

— Мы с тобой теперь с глазу на глаз, — скажи мне, разве я был когда-нибудь злоумышленником против всего социального строя?.. Я даже не конспирировал!.. Это тебе прекрасно известно.

Она не возражала.

— Увлекался идеями известного сорта? Да!.. Мечтал о всемирном братстве и равенстве, болтал и за это поплатился и потерял несколько лет в безвкусной и бесплодной жизни в деревне. На первых порах я сознательно, а отчасти по тогдашней моде, братался с народом, жал и косил, носил мужицкую рубашку, прощал недоимки… И опять болтал всякий вредный вздор… Вредный! Я это говорю прямо, не боюсь ничьих обличений! Я и сейчас желаю добра мужику… Я от него не отказываюсь… Но я отказываюсь принижать себя до него… А до меня ему далеко.

Фраза вырвалась у него гораздо сильнее и горячее, чем все предыдущее.

Но Антонина Сергеевна притихла под вкрадчивые звуки его оправдательной речи. Ей опять захотелось верить ему… Почему же он не может так чувствовать?.. С мужиками он до сих пор не бездушен, честностью в делах он известен во всей губернии, не прочь принять участие во всем полезном, что затевалось в городе.

— Только теперь, — продолжал он, одушевляясь, и голос его стал проникать в ее душу, — я и могу действовать с авторитетом, как представитель целого сословия.

— Да, — чуть слышно перебила она. — Оставайся на твоем посту… если тебе нужно влияние, власть. Но зачем?..

Она не договорила. Александр Ильич понял ее на полслове.

— Я знаю, какой упрек ты мне кинешь. И не ты одна. Даже почтеннейший шурин твой Виктор Павлович Нитятко, в своем половинчатом чиновничьем фрондерстве! Тщеславие! Лакейство! — кричите вы. Пора же, мой друг, понять, что мне необходимо похоронить свое прошедшее… А для этого средство одно: заставить всех молчать.

Тут он встал и сделал несколько шагов по комнате.

— Я слишком дорогою ценой поплатился за пустейшие, в сущности, грехи юности. Повторяю еще раз: злоумышленником я никогда не был и не желаю, чтобы обо мне сложилась легенда, которая вредила бы моей теперешней дороге.

— Дороге, — беззвучно повторила за ним Антонина Сергеевна.

— Да, дороге! У нас нельзя делать ни добра крупного, ни крупного зла, не заняв известного положения. Это элементарно. Не служебное только положение. Но и в том слое, который не одна твоя сестра называет "le vrai monde". Что мне за дело до общественного мнения? Где оно у нас?.. В газетах, что ли? Им скажут: "цыц!" — и кончено. Власть должна быть в руках. Фактическая власть… Не для своих мелких целей, — я не корыстолюбец, — а для дела.

Глаза его получили опять стальной острый блеск, щеки побледнели, голова откинулась назад. Голос вздрагивал.

Она сидела на ручке кресла и нервно переводила дыхание. Точно молотком по голове били ее эти возгласы властного человека, почуявшего, что перед ним может открыться широкая дорога ценою уступок, без которых нельзя быть тем, чем он хочет быть.

Ни возражать, ни соглашаться с ним она не могла.

— Это, Нина, мое credo![125] Больше нам нечего возвращаться к нему… Рано или поздно ты поймешь своего мужа… голова у тебя до сих пор колобродит — вот беда! Ты все еще не решаешься бросить твою бесплодную игру в какую-то оппозицию… И ты только высушишь себя… Женщина должна жить сердцем… Как будто у тебя нет самых святых интересов?.. Наши дети?.. Добро без фраз и тенденциозности?.. Чем твой муж будет влиятельнее, тем больше средств делать такое добро.

"Дети, — готова она была крикнуть и уже подняла голову, — я вижу, что из них выйдет. Они твои, а не мои дети. Добро?.. Какое?.. Ездить по приютам в звании dame-patronesse,[126] помогать твоему ненасытному тщеславию, поддерживать связи в высших сферах, делать визиты и приседать?"

Но она промолчала и опять беспомощно опустила голову.

Александр Ильич взялся за боковой карман фрака.

— Я сохранил для тебя номер газеты… и отметил карандашом одно известие. Вот твоя область, друг мой… Это посимпатичнее обветшалой игры в оппозицию… Однако поздно… Почивай!

Он приложился губами к ее волосам и вышел из комнаты тихими шагами, красивый и представительный.

— Не верю, не верю! — говорила она шепотом, двигаясь машинально около письменного стола с газетным листком в руках.

Как бы гладко и ловко ни оправдывал он себя, она потеряла любимого человека. Ее Гаярин больше не существовал. Она гадливо бросила сложенный в несколько раз лист газеты на стол, присела к нему, взяла тетрадь дневника и раскрыла его на последней исписанной странице, где толстая черта виднелась посредине. И с минуту сидела, опустив голову в обе ладони.

Потом правая рука ее потянулась к газете, стала развертывать, и глаза искали, где отчеркнуто карандашом.

Это было известие в несколько строк, в отделе городских происшествий, мелким шрифтом.

В первый раз Антонина Сергеевна пробежала строки затуманенным взглядом, плохо понимая. Но два слова поразили ее. "Усмотрена повесившеюся", — перечла она и пробежала еще весь столбец. Девочку, у портнихи, так истязала хозяйка, что она не выдержала и повесилась на оконной раме. Девочка двенадцати лет!..

Вот что хотел ее муж показать ей! Зачем?.. В виде нравоучения?.. Обратить ее к простому, нетенденциозному добру?

Он сделал это с умыслом, точно в пику ей. Но что ж из этого? Разве это полицейское дознание — единственный редкий факт? Сотни других детей терпят ужасную долю в этом пляшущем Петербурге! И кому же спасать их от увечий и самоубийств, как не женщинам в ее положении? Как это отзывается прописью и какая это правда, вечная и глубокая, в своей избитости.

"Высушишь себя!" — повторяла Антонина Сергеевна слова мужа.

Это сказал он, уже давно высохший честолюбец! Но полно, не прав ли он? Где ее сердце? И во что же ей теперь уйти, как не в будничное добро, в борьбу с зверством, грязью, нищетой и одичанием?

Рука ее хотела было запереть тетрадь дневника, но в ней очутилось перо, и под чертой она написала еще что-то. Это был новый итог жизни…