- Борис Петрович! - раздался громкий голос капитана из-за рубки. - Чай простынет, пожалуйте!
Он подошел к ним.
- Заговорились? А вы, Василий Иванович, не откушаете?
- Я только что пил.
- Пожалуйте, Борис Петрович! Мне, грешным делом, соснуть маленько хочется. В Нижнем-то надо на ногах быть до поздней ночи. Вы ведь до Нижнего?
- Да, голубчик, там погощу денька два-три у одного приятеля и в Москву по чугунке.
- Так пожалуйте!
- Сейчас, Андрей Фомич, - отозвался Теркин. - Эк, приспичило. В кои-то веки привелось мне встретить Бориса Петровича, и разговор у нас такой зашел, а вы с вашим чаем!..
- Сию минутку, - просительно выговорил писатель. - Налейте мне стаканчик. Я люблю холодный. И лимону кусочек.
- Ладно, ладно.
Капитан скрылся за рубкой. Они немного помолчали, и Теркин заговорил первый.
- Хороший парень Андрей-то Фомич! Жаль, что на таком дрянном суденышке ходит, как этот "Бирюч". И глянь-ка, сколько товару наворотил. Хорошая искра попади вон в те тюки - из нас одно жаркое будет.
- Что вы? - тревожнее спросил Борис Петрович.
- Обязательно! Немножко с ленцой, Кузьмичев-то, а толковый. Ежели я, со своим пароходом, в их товарищество поступлю, он может ко мне угодить. Мы его тогда маленько подтянем, - прибавил Теркин и подмигнул. - Вам его история известна?
- Как же!
- Где-то я читал, что московский старец, Михаил Петрович Погодин, любил говорить и писать: "так, мол, русская печь печет". Студент медицины... потом угодил как-то в не столь отдаленные места, затем сделался аптекарским гез/елем. А потом глядь - и капитан, по Волге бегает!
Он подметил взгляд писателя, когда произносил имя Погодина и делал цитату из его изречений. В этом взгляде был вопрос: какого, в сущности, образования мог быть его собеседник.
- Вот ведь и ваш покорный слуга - на линии теперь судохозяина, а чем не перебывал? И к чему готовился? Попал в словесники, классическую муштру проходил.
- Вы-то?
- А то как же! Приемный-то отец мой от своих скудных достатков в гимназии меня держал. Ну, урочишки были. И всю греческую и латинскую премудрость прошел я до шестого класса, откуда и был выключен...
- Исключили? За что?
- Долго рассказывать. А для вас, как для изобразителя правды... занятно было бы. Да Андрей Фомич, поди, совсем истерзался?..
- Вы бы пошли с нами посидеть.
- Каютишка-то у него всего на полтора человека. А я - мужик крупный. Я подожду здесь, на прохладе. И без того безмерно доволен, Борис Петрович, что привелось с вами покалякать.
Из-за рубки показалась опять дюжая фигура капитана.
- Пожалуйте! Борис Петрович!
- Иду, иду!
Писатель заторопился, но успел подать Теркину руку и еще раз пригласил его.
- Нет, уж вы там вдвоем благодушествуйте. Места нет, да я и плохой чаепийца, даром что нас водохлебами зовут.
Его тянуло за Борисом Петровичем, но он счел бестактным нарушать их беседу вдвоем. Ни за что не хотел бы он показаться навязчивым. В нем всегда говорило горделивое чувство. Этого пистоля он сердечно любил и увлекался им долго, но "лебезить" ни перед кем не желал, особливо при третьем лице, хотя бы и при таком хорошем малом, как Кузьмичев. Через несколько недель капитан мог стать его подчиненным.
Теркин прошелся по палубе и сел у другого борта, откуда ему видна была группа из красивой блондинки и офицера, сбоку от рулевого. Пароход шел поскорее. Крики матроса прекратились, на мачту подняли цветной фонарь, разговоры стали гудеть явственнее в тишине вечернего воздуха. Больше версты "Бирюч" не встречал и не обгонял ни одного парохода.
Все та же родная река тянулась перед ним, как будто и богатая водой, а на деле с каждым днем страшно мелеющая, Теркин не рисовался в разговоре с Борисом Петровичем. У него щемит в груди, когда он думает о том, что может статься с великой русской рекой через десять, много двадцать лет. Это чувство, как и жалость к лесу, даже растет в нем, - нужды нет, что он "на линии" пароходчика. Отопление мечтает он завести у себя нефтяное. Нефти еще целая уйма, хоть и с ней обходятся хищнически, как со всем, что только можно обращать в деньги.
И досада начала разбирать его на то, что капитан помешал их разговору, да и сам он не так направил беседу с Борисом Петровичем. Ему хотелось поисповедоваться, раскрыть душу не по одному вопросу о крестьянстве, показать себя в настоящем свете, без прикрасы, выслушать, быть может, и приговор себе. А так он мог показаться хвастуном, "рисовальщиком", как он называл всех, кто чем-нибудь рисуется. Все, что он про себя сказал, была правда. Да, он мужицкого рода, настоящий крестьянский сын, подкидыш, взятый в дом к "смутьяну", Ивану Прокофьеву Теркину, бывшему крепостному графов Рощиных, владельцев половины села Кладенца.
А почему же он, три часа назад, когда останавливались у Кладенца, даже и с палубы не сошел? Должно быть, сердце-то у него не екнуло при виде красивого села, на нескольких холмах, с его церквами и монастырем, с древним валом, где когда-то, еще при татарах, был княжеский стол? Он в это время лежал на диване своей каюты, предоставленной ему от товарищества, как будущему пайщику, и только сквозь узкие окна видел полосу берега, народ на пристани, два-три дома на подъеме в гору, часть рядов с "галдарейками", все - знакомое ему больше двадцати пяти лет.
Да, его не потянуло и на палубу. Он не любит своего села и давно не любил, с той самой поры, как стал понимать, что вокруг него делается. Своего названого отца он считал "праведником", - нужды нет, что местные вожаки, которые потрафляли неосмысленной "голытьбе" и спаивали ее, обзывали Ивана Теркина кулаком, сторонником скупщиков и врагом мира. Он до сих пор не может простить этому миру ссылки своего отца, - тому стукнуло тогда шестьдесят два года, - по приговору сельского общества, самого гнусного дела, какое только он видел на своем веку; и на него пошли мужики! И пошли на такое дело небось не раскольники, живущие в Кладенце особым обществом, также бывшие крепостные другого барина, а православные хресьяне, те самые, что ставят пудовые свечи и певчих содержат на мирские деньги, нужды нет, что половина их впроголодь живет. Не заедет он по доброй воле в Кладенец, и сделайся он миллионщиком, ни алтына не даст на нужды мира тому сельскому обществу, что собирает сходки в старинном барском флигеле, до сих пор известном под прозвищем "графского приказа".
С личностью названого отца, Ивана Прокофьева, в его памяти сплетена другая личность, сына почтмейстера, - в Кладенце есть контора, - положившего всю свою душу в дело этой самой "гольтепы", которая ссылала Ивана Прокофьева. Он скорбел о скудости заработка кустарей, собирал их, вдалбливал в их мозги, как хорошо было бы им завести товарищество и артель, писал в газетах, ездил в Петербург, просил у высшего начальства субсидии, добился ее, сам сочинял устав и целых два года изнывал на этом деле, перебивался с хлеба на квас. И чем все это завершилось? Да его же обвинили, заподозрили, держали взаперти, сослали, - и хоть бы один из бывших членов правления, которые потом разграбили кассу, постоял за него!..
Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила в нем. Еще удивительно, как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет на эти думы, ему ничуть не стыдно того, что он пошел по деловой части, что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным делом.