На второй урок пришел Перновский и первым же вызвал Теркина к доске.
Землистые щеки Перновского, его усмешка и выражение глаз, остановившихся на нем, заставили его покраснеть. У него даже заволокло зрение, и он в два скачка очутился у кафедры...
Звуки ругательного слова гулко раздались в воздухе... Учитель вскочил, схватился одной рукой за угол кафедры, а другой оттолкнул Теркина...
Началось дело. Сидение в карцере длилось больше двух недель. Допрашивали, делали очные ставки, добивались того, чтобы он, кроме Зверева, - тот уже попался по истории с Виттихом, - выдал еще участников заговора, грозили ему, если он не укажет на них, водворить его на родину и заставить волостной суд наказать его розгами, как наказывают взрослых мужиков. Но он отрезал им всего один раз:
- Я один надумал. Ни Зверева, ни кого другого я в это не впутывал.
Зверева он по второму делу все-таки не выгородил: ясно было, что и тот хотел отомстить Перновскому.
Отцу Теркина, Ивану Прокофьеву, не давали знать и не вызывали его больше недели. Потом ему написал один из товарищей сына.
Старик приехал, больной, без денег, кинулся к начальству, начал было, по своей пылкой натуре, ходить по городу и кричать о неправде.
И с приемышем своим ему не позволяли видеться в первые дни.
Теркин заболел не притворно, а в самом деле, и его положили в лазарет при пансионе, в особой комнате, куда остальных, кто лежал из воспитанников, не пускали.
У отца он, когда тот пришел к нему, стал горячо просить прощение.
- О вас с мамынькой, - он выговаривал по-деревенски, когда был со своими, - не подумал, тятенька, простите! Ученье мое теперь пропало. Да я сам-то не пропал еще. И во мне вы оба найдете подпору!.. Верьте!..
И когда он эти слова говорил Ивану Прокофьичу, то совсем и не подумал о клятвах Зверева насчет денежной поддержки его старикам. Не очень-то он и впоследствии надеялся на слова Зверева, да так оно и вышло на деле.
Иван Прокофьич, прощаясь с приемышем, сказал ему: - Вася!.. Ты хоть не кровный мой сын, а весь в меня! Мать сильно сокрушалась, лежала разбитая, целые дни разливалась-плакала. Это Теркина еще больше мозжило, и как только уехал домой отец, ему начало делаться хуже. Хоть он все время был на ногах, но доктор определил воспаление легкого.
Бред начался у него. Он слег и добрую неделю то и дело терял сознание. Его перестали вообще беспокоить.
Зверева просто исключили, без права принимать в ту же гимназию; хлопотали отец и губернский предводитель. Да и не хотелось начальству, чтобы разнеслась история с Виттихом. Виттиха, однако, уволили через два месяца, а Перновский сам подал прошение об отпуске и перевелся куда-то далеко, за Урал.
После кризиса Теркин стал поправляться, но его "закоренелость", его бодрый непреклонный дух и смелость подались. Он совсем по-другому начал себя чувствовать. Впереди - точно яма. Вся жизнь загублена. С ним церемониться не будут, исполнят то, что "аспид" советовал директору: по исключении из гимназии передать губернскому начальству и отдать на суд в волость, и там, для острастки и ему, и "смутьяну" Ивану Прокофьеву, отпустить ему "сто лозанов", благо он считал себя богатырем.
С каждым днем своего выздоровления все сильнее убеждался он в том, что так именно и будет. Сначала высекут в волостной избе, продержат в холодной, а потом приговор постановят: сослать его на поселение.
Ему это представлялось ярко, в образах. Он видел рожи всех врагов Ивана Прокофьева и вожаков и горланов из голытьбы, слышал их голоса на сходке. Давно они лютою злобою дышат на его отца, не разумея в своей тупости и подлости, что он один на всем селе истинный радетель за правду и справедливость. Да им какое до этого дело!.. Такого случая унизить и донять Ивана Прокофьева сход не упустит, а в судьях сидят его отъявленные "вороги": Павел Рассукин да Поликарп Стежкин. И голова - их человек, плут, подлая душонка, Степан Малмыжский. Тот на всякое гнусное дело пойдет, только бы ему выслужиться перед начальством.
Не за себя его страшило все это, а больше за стариков. Их это убьет. Иван Прокофьев не стерпит, поднимет гвалт, проштрафится, его самого могут сослать. Старуха умрет с горя, в нищете.
Потом и за себя ему делалось страшно и тяжко до нестерпимого отчаяния. Целые ночи напролет он метался один на своей лазаретной койке.
Ведь у него теперь никаких прав нет!.. Будут его "пороть". Это слово слышит он по ночам - точно кто произносит над его ухом. Мужик! Бесправный! Ссыльный по приговору односельчан! Вся судьба в корень загублена. А в груди трепещет жажда жизни, чувствуешь обиду и позор. Уходит навсегда дорога к удаче, к науке, ко всему, на что он считал уже себя способным и призванным.
На пятый день таких мук его на рассвете пронзила мысль:
"Лучше с собой покончить!"
Ее он не испугался. Как ни велик будет для его стариков удар - самоубийство приемного сына, - но все-таки он не сравнится с тем, через что они могут пройти, если его накажут в волости и сошлют...
Да и большой храбрости не нужно, чтобы с собою покончить.
Мысль начала входить в его мозг, как входит штопор в пробку, стойко, упорно, пока не довела до бесповоротного приговора воли.
Но револьвера негде достать. Веревку легче, но как? Подкупить сторожа? При нем состоял особый унтер, суровый и полуглухой. С ним надо кричать. Из товарищей к нему никого не пускали.
Голова работала днем и ночью. Жажда покончить с собою все росла и переходила в ежеминутную заботу. Выздоровление шло от этого туго: опять показалось кровохарканье, температура поднялась, ночью случался бред. Он страшно похудел; но ему было все равно, - только бы уйти "от жизни".