Жарким летом водворили его в образцовом сумасшедшем доме.
Обширная усадьба, несколько деревянных бараков, два-три больших каменных корпуса, паровая машина стучит целый день, освещение электрическое, в кухне все стряпают на пару, даже жаркое выходит готовым из парового шкапа; вокруг поля есть запашка, рига, скотный двор, кузница. В каждом отделении - мужском и женском - мастерские. Буйные особо, и у них садики, где их держат в хорошую погоду почти целый день. Ему предложил директор выбрать какое-нибудь ремесло. Он взял кузнечное.
С детства его влекло к кузнецам, "ковалям", как говаривали в его селе Кладенце и в окружной местности, да и физической силы у него было достаточно.
Директор не сразу согласился. Подержали его сперва на испытании в другой мастерской, столярной, сказали ему: - Здесь полегче работа, да и поинтереснее, а народ все тихий.
В первые дни Теркин не верил своим глазам: ни мрачного нумера с вонючим тюфяком, ни решеток, ни зверских дядек; ходи, где дозволено, по двору, по саду, работай в поле, на гумне или в мастерской. Он боялся заглядывать в отделение буйных, и в то же время его тянуло туда.
Забор садика женщин шел вдоль межи и неглубокого рва. По ту сторону начиналась запашка. Раз он приложился глазом к щели... Стоял яркий знойный день. Солнце так и обливало весь четырехугольник садика. Только там не было ни одного деревца. Впоследствии он узнал, что женщины выдергивали деревца с корнями. Начальство побилось-побилось, да так и бросило.
Картина на первый взгляд самая обыкновенная. Бродят женщины, иные в ситцевых распашных капотах, а то просто в длинных рубахах, простоволосые или покрытые платками; некоторые о босу ногу сидят и на земле или валяются, поют, бормочут. Но когда он, не отрывая глаза от щели в заборе, стал вглядываться в этих женщин, еще незнакомый ему ужас безумия заползал ему внутрь, и губы его явственно вздрагивали.
Прямо к нему лицом лежала на разрытой земле, в рваной рубахе, баба лет за сорок, ожирелая, с распущенными седеющими волосами, босая, очень грязная. Лежала она наполовину ничком, левой рукой ковыряла в земле и выла.
Этого вытья он не забудет до смертного часа, ни землистого лица безумной бабы, ни блеска глаз, уходивших с выражением боли и злобы в ту сторону, откуда он глядел в расщелину забора.
И другая, вправо, около угла, - тоже в рубашке, простоволосая и босая, - прислонилась к забору, уперлась лбом о бревно и колыхалась всем телом, изредка испуская звуки - не то плач, не то смех. Это было на расстоянии одного аршина от того места, где он стоял.
Впервые пронизала его мысль, грозная и ясная, точно смертный приговор:
"И ты можешь таким же быть, особливо здесь!"
Была минута, когда он готов был побежать к директору, упасть перед ним на колени и закричать:
- Спасите!.. Я лжец, обманщик, я только притворяюсь душевнобольным! Выдайте меня начальству! Пускай оно делает со мною, что хочет!
Ведь здесь он либо действительно помутится, либо кончит самоубийством, украдет веревку или расшибет себе голову о наковальню, когда ему позволят заняться кузнечным делом.
Но другая, такая же почти строгая и ясная мысль обдала его холодом:
"Беги, кайся! Так тебе и поверили! Мало здесь подневольных жильцов, доказывающих, что они в здравом уме и твердой памяти! Ты повинишься, а твою повинную господа ученые психиатры примут за новый приступ безумия".
Ничего не мог он возразить веского против такого довода.
Он сам видел, что возможно и без особенной ловкости ввести в обман докторов. Разубедить же их будет гораздо мудренее. Если директор догадывался, что в нем на две трети, а то и вполне действует притворство, - надо выдержать, помириться по малой мере с полугодовым сроком, исподволь сбрасывать с себя притворное тихое безумие, помочь директору, если тот желает заблуждаться из доброты и жалости к нему. Протянется целый год - и тогда один факт, что он высидел так долго в сумасшедшем доме, покроет все его проступки. Исключить исключат, но без волчьего паспорта.
Позднее он перестал бояться своих товарок по заключению; только к буйным мужчинам никогда не заглядывал.
Тихие женщины даже интересовали его. С самыми курьезными он водил дружбу, насколько возможно было под надзором. За ним перестали пристально следить со второго же месяца после того, как его пустили в кузницу.
До сих пор живьем прыгают перед ним две фигуры. Одна то и дело бродила по роще, где тихие сидели и в жар некоторые шили или читали. Она не могла уже ни работать, ни читать. На голове носила она соломенную шляпу высоким конусом, с широкими полями, и розовую ситцевую блузу. Выдавала себя за княжну Тараканову.
- Я не потонула, - повторяла она, - князь Орлов хотел меня загубить, но он же и погиб от любви ко мне.
И воображала, что все изнывали от любовной страсти к ней, хотя и скрывали это всячески.
Другая, в дворянской общей палате, тихая, чопорная, из старых дев, разорившаяся по проискам родственников. Обо всем она говорила довольно толково и всегда отборными фразами; но стоило только какому- нибудь стороннему посетителю зайти в палату, она останавливала его и жаловалась на то, что ее вещи продавали сегодня утром в соборе.
- В соборе? - изумленно переспрашивал ее посетитель.
- Да-с, за ранней обедней, мою гипюровую мантилью и шубку продавали с аукционного торга.
- Вы ведь не были там?
- Нет-с; но мне прибежали доложить, и мантилью всю искромсали, бахрома общипана, из шубки мех повыдерган.
Уходил посетитель - она становилась рассудительна и даже хорошо умела гадать, помнила, что каждая карта обозначает; могла раскладывать и гранпасьянс.
В столярной мастерской его поставили за один верстак с молодым еще сельским "батюшкой".
Облик священника поразил и привлек его сходством с одною фигурою на картине Иванова - Теркин видел хорошие ее фотографии.
Звали его отец Вениамин. Он начал с религиозных галлюцинаций, слышал ночью голоса, то райские, то диавольские; проходил и через манию преследования.
Когда Теркин встал против него за верстак, отец Вениамин был уже на пути к излечению, - так думали директор и ординатор, - но держал он себя все-таки странно: усиленно молчал, часто улыбался, отвечая на собственные мысли, говорил чересчур тихо для мастерской, где стоял всегда шум от пил, рубанков, деревянных колотушек, прибивания гвоздей железными молотками. Он точно чего-то боялся и с своим новым товарищем по верстаку разговаривал односложно, в виде маленьких вопросов, и то когда было меньше народу в столярной. В глазах его Теркин не замечал ничего враждебного себе; напротив, больной взглядывал на него иногда с улыбкой, показывал ему, как обходиться с инструментами, называл их всегда отрывисто и быстро.
- Это шерх/ебель, - скажет он вдруг и ткнет пальцем, длинным и прозрачным, в рубанок особой фирмы. - Вон тот зынцубель.
Раз прибавил:
- И кто это надавал таких имен! Неблагозвучно!
Целыми днями Теркин наблюдал его про себя.
Перед ним неизменно, в течение нескольких недель, стоял образец настоящего душевнобольного, тихого, способного выздороветь. Он не говорил и не делал ничего дикого или смешного; но чем больше изучал его Теркин, тем отчетливее выделялись перед ним мины, звуки, взгляды, движения, каких "не сочинишь" по собственному произволу. Он мог усвоить их себе. Все это ему пригодится. Но его не оставляла боязнь - вместе с игрой лица и манерой держать себя и самому не впадать в психопатию.
Нет-нет и поднимется в нем совесть, и он готов покаяться отцу Вениамину в своем притворстве. Тот действительно был страдалец, а он - обманщик. Его удерживало неприязненное чувство к "долгополой породе" еще с детства, когда он босиком бегал по улицам и издали кидал всякие обидные прозвища дьячкам и пономарям двух церквей села Кладенца.
Кое-что, однако, отлиняло на него, от работы за одним верстаком. И он стал говорить отрывисто и часто усмехаться без всякого повода. Он знал, что это ему не повредит.