Два часа ночи. Четверг
Я, право, не бегала за этой Плавиковой; но она сама опять пристала ко мне.
Отнекиваться было глупо. Обижать мне ее, в сущности, не из чего. Она ведь надо мной не смеется. Я думаю даже, что она и не сумела бы смеяться. Она слишком проста.
Да, я вернулась с вечера, где собралась la république des lettres.
Начать с того, когда я решилась ехать, вопрос: как одеться? — остановил меня. Если там все будут одни мужчины, надо надеть темное платье, даже черное. Недурно показать полное презрение к замарашкам-сочинителям. Да и потом, явитесь вы в хорошеньком туалете и вдруг ни один из этих уродов не догадается даже надеть белый галстук? А если там будут и женщины? Я очень волновалась.
Плавикова со своим Спинозой болтала у меня битый час Бог знает о чем, опять прослезилась, вспоминая своего Тимофея Николаевича, и хоть бы слово о туалете. Просто дура.
Я, однако, добилась-таки, кто такой Спиноза. Во-первых, Плавикова прислала мне Revue des deux Mondes; a во-вторых, у Исакова мне выкопали книжку: целый роман из жизни Спинозы.
Теперь я знаю, что это его фамилия; а звали его очень смешно… Барух! Бог знает какое имя! Оказывается, ни больше ни меньше, что он был великий философ, давно что-то, тогда еще, когда и немцы не выдумали философии. Милее всего: он был жид. Я уж никак не полагала, что у жидов есть своя философия. Из статьи Revue des deux Mondes я, признаюсь, очень мало поняла. Скука смертельная. Кто это пишет статьи в Revue des deux Mondes? Слова французские, а каждую фразу надо перечитать раз пять, пока доберешься до какого-нибудь смысла.
Да-с, этот самый Спиноза был жид. Поняла я, что он первый сочинил какой-то «пантеизм». Во всем у него был Бог, а в то же время оказывается, что жиды прокляли его за безбожие.
Вообще это для меня китайская грамота.
Мне понравились только некоторые подробности. Он был даже влюблен, этот философ. Ел он каждый день на несколько копеек хлебца, молочка и записывал все в книжечку, сколько он каждый день тратил. Какой чудак!
Нет, я не Спиноза. Чувствую, что Семен меня обкрадывает, но ничего не записываю. Да, вот еще что… философия его бы с голоду уморила. Он только тем и жил, что полировал стекла для зрительных трубок.
Ха, ха! Если б теперь меня оставить без копейки денег и посадить за шитье? Шить-то бы я шила, может быть; но книжки сочинять, выдумать целый пантеизм…
Таких людей теперь уж нет.
Еду я к Плавиковой. Надела черное платье и кружевную мантилью. Оно немножко театрально; но для ее уродов так и надо, Софи даже находит, что я в черном величественна. Ну и прекрасно.
Дом у Плавиковой хорошо держан. Конечно, с претензией. Она иначе не может. Мне показалось, что лакеи напудрены. Недурно было бы напудрить физию Семена.
Приехала я поздненько, т. е. поздненько для сочинительского вечера: в одиннадцать часов. Вхожу. Обо мне не докладывали. Сперва — два пустые зала. Потом — кабинет ее. Тут-то и собирается синедрион, le réceptacle de l'intelligence![10]
Я взглянула: несколько мужских фигур и ни одной женщины. Я обрадовалась, что была в черном.
Madame Спиноза вскочила и начала егозить предо мной. Почему-то даже покраснела. Заговорила она сейчас же по-русски. И так запищала, точно пятнадцатилетняя институтка. Должно быть, так нужно в сочинительском обществе. Такая "ingénue",[11] что твоя Лагранж-Белькур на Михайловском театре! Русский язык очень меня стеснил. Я, конечно, говорю; нахожу даже, что для вранья он иногда приятнее французского; но тут, на глазах всех этих уродов… у меня вовсе нет фраз, я ищу слова… По-французски, по крайней мере, есть готовые вещи, и все их повторяют с незапамятных времен.
Плавикова вздумала представлять мне своих гостей. Как нелепо! Их было человек пять, шесть. Все еще сидели за чаем. Должно быть, они не очень рано собираются, эти оборвыши. Какие растрепанные! И все — в сюртуках. Один был только во фраке. Я где-то видала его. Фамилия его Домбрович.
— "Notre célébrité…"[12] — шепнула мне Плавикова.
Я, кажется, читала его повести. Теперь помню, что читала. Это еще было до замужества. Тогда мне запрещали читать русские книжки.
Господин Домбрович был положительно приличнее всех. Ему лет под сорок, а может и больше: высокий, худой, большие бакенбарды с проседью, носит pince-nez,[13] часто прищуривает глаза и говорит тихим голосом, но очень забавно. Он меня сразу же рассмешил. Il a l'usage du monde.[14] Но остальные!!! Ужасны! Один в особенности хорош… В каком-то невозможном сюртуке. Мой Семен в сравнении с этим сочинителем — настоящий джентльмен. Фамилии его не припомню. Кажется, Плавикова сказала, что он поэт… Действительно: косматые волосы и грязные-прегрязные пальцы. Этот замарашка очень ломался. Плавикова так перед ним на задних лапках и ходит. Я, разумеется, не сказала ему ни одного слова.
Дали мне чаю. Я прислушалась: разговор шел о какой-то повести. Ничего я не понимала; а удалиться нельзя было: все еще сидели около чайного стола.
— Chиre belle,[15] - обращается ко мне Плавикова, — теперь вы наш человек. Не забывайте наших четвергов.
Косматый поэт громко-прегромко расхохотался… Какие зубы! О ужас! Обращается ко мне:
— По четвергам — секретнейший союз.
Я прекрасно запомнила его фразу. Все рассмеялись. Кажется, это какой-то стих. Но откуда? Не знаю.
Плавикова начала приставать к поэту, чтоб он прочел какие-нибудь стихи.
Как бишь она называла… Ах, Боже мой!.. Так еще важно выговаривала она это слово…
Да, вспомнила: в «антологическом» каком-то роде все она просила. Словом, было скучно, до истерики.
Третий экземпляр: толстый господин, отирал все лоб платком. Ни дать ни взять, швейцар у Софи. Такая фамилия, что я чуть-чуть не фыркнула, когда Плавикова представила мне и этого урода. Что-то вроде Гелиотропова… Нет, не Гелиотропов. Духовное что-то… наверное, из кутейников.
Он ко мне подсаживается и говорит (о ужас!):
— Вы, сударыня, посещаете комитет грамотности?
— Что-с?
— Не изволите заниматься этим вопросом?
И все отирает себе лоб… Мне даже гадко стало.
Плавикова продолжала приставать к косматому поэту. Он облокотился на стол и сделал пресмешную гримасу: рот скривил и полузакрыл глаза. Должно быть, поэты всегда так читают.
И как он читает! Я лучше прочту. В нос, нараспев, торжественно и глупо.
Все остались очень довольны, кроме меня. Я наконец встала, потому что г. Гелиотропов, сидя около меня, начал как-то сопеть.
Мы очутились в стороне с г. Домбровичем.
Он вдруг мне говорит:
— Я вас видел в *** посольстве.
— Вы бываете там? — вырвалось у меня.
Вопрос был не совсем вежлив. Я даже покраснела.
— Вы очень любезны, — сказал он и поклонился.
— Вы меня не поняли… — начала я оправдываться.
— Очень хорошо понял и вовсе не обижаюсь. Мои собраты сами виноваты, что на них смотрят, как на каких-то иерихонцев.
Я расхохоталась его слову.
— Каюсь, — сказала я, — в моей… ignorance crasse.[16]
— Нечего вам каяться. Если прелестнейшие женщины (он при этом немножко насмешливо улыбался) читают все на свете, кроме произведений российской словесности, — кто же виноват? Пишущая братия, и никто больше.
Он не рисовался. Все это сказано было шутливым тоном. Некоторые слова произносил он особенно смешно. Я отдохнула от пыхтения г. Гелиотропова. Я чувствовала, что этот Домбрович очень умный человек и, вероятно, с талантом, потому что он une célébrité.[17] И говорить мне было с ним легко. Он меня не забрасывал словами. Никаких Спиноз и Тимофей Николаевичей не явилось в разговоре. Главное: mon ignorance ne perèait pas.[18]
Но эта мягкость, в сущности, смутила меня еще более. Мне делалось все больше и больше совестно, что вот есть же у нас порядочные люди, хоть и сочинители; а мы их не знаем. Да это бы еще не беда. Мы совсем не можем поддерживать с ними серьезного разговора. Этот Домбрович был очень мил, не подавляя меня своим превосходством; но ведь так каждый раз нельзя же. Унизительно, когда с вами обходятся, как с девочкою, и говорят только о том, что прилично вашему возрасту.
Плавикова не пожелала оставить нас в покое. Она начала приставать к Домбровичу:
— Я вас так не отпущу… Извольте нам прочесть ваш отрывок.
Он наклонился ко мне и сказал:
— Простите великодушно. Я в крепостной зависимости у Анны Петровны. Не стесняйтесь, sauvez-vous.[19]
Не знаю почему, но мне захотелось послушать его. Плавикова желала, верно, совсем прельстить меня своей любезностью:
— Chиre belle, vous кtes sublime de goût et de modestie.[20]
Что отвечать на такие миндальности? Но Домбрович, подходя к столу, посмотрел мне прямо в глаза и сказал:
— Тысячи мужчин называли вас красавицей; но я уверен, что ни один из них не знает, в чем состоит ваша красота.
— Это что-то мудрено, — обрезала я его.
— Объяснение впредь, — ответил он смело, но очень мило.
Я рассмеялась. Читал он отрывок из романа; читал без претензий, местами забавно. Стиль его мне понравился; женщины говорят как следует, а не как семинаристы какие-нибудь. После чтения я спросила Домбровича: в каком журнале он помещал свои романы?
— К сожалению, в русском, — ответил он. — Малая надежда, чтобы они попали в ваши руки.
— Я вам пришлю, ma trиs chиre[21] моя дражайшая (фр.)., y меня все есть.
Какая несносная эта Плавикова! Лезет со своим покровительством.
Домбрович молча откланялся. Мне понравилось, что он не подумал навязывать мне своих сочинений. Ну, и я не стала жантильничать. Очень мне нужно. С ним, правда, довольно весело; но не открою же я у себя четвергов с господином Гелиотроповым.
Ах да! Косматый поэт тут же в меня влюбился и сказал какой-то экспромт, насчет моих «очей», кажется.
Я не скучала. Но хорошенького понемножку. Cette bohиme me répugne, tout de mкme.[22]