Вечер. — Понедельник

Я довольна моим днем, очень довольна!

Степа приезжает ко мне и говорит:

— Маша, я ее отыскал и сказал ей, чтобы она подождала тебя завтра утром. Ты поедешь одна. Третий человек тут лишний, особливо мужчина. Никаких ни рекомендаций, ни объяснений вам не нужно. Вы облобызаете друг друга, поплачете, и прекрасно. Вот тебе адрес: за Цепным мостом, на Дерптской улице № 27. Остановись у ворот, войдешь на двор, в левом углу деревянный флигель, с такой галдарейкой, ты знаешь. Поднимись по лестнице, вторая дверь направо.

Собралась я сегодня рано. Наскоро оделась, не знаю даже во что. Ариша только что теперь ушла с платьем и с юбками; но я все-таки не помню, что на мне было надето. Я хотела поехать в извощичьей карете, но удержалась. Извощичья карета мне напоминает Екатерининский канал. В санях нельзя уж ездить. На дворе совсем оттепель. Я приказала заложить карету; но поехала без Семена.

Ехали мы все по Фонтанке и повернули от Цепного моста в какие-то не известные мне места. Я должна была выглядывать из окна: Федот мой неграмотный и номеров читать не умеет.

Эти места — пустыня. Я оглядывала улицу и спрашивала себя: какая же барыня может жить здесь и почему именно здесь?

Любопытство мое ничем не удовлетворялось. Стояли домишки, кой-где мелочные лавочки, заборы тянулись… Вряд ли есть в этой улице мостовая.

Доехали мы и до 27 номера. Гляжу: почернелые ворота, кругом кучи мусора. Узенькая калиточка полуотворена. Я вышла из кареты и, просунувши голову в калитку, осмотрела двор. На этаких дворах я никогда и не бывала в Петербурге. Он весь обставлен деревянными строениями, старыми-престарыми. Налево какой-то сарайчик около забора, еще левее, в углу, флигель с галдарейкой, как мне описывал Степа. Направо другой почти такой же флигель, с лесенками и множеством пристроенных клетушек. Посредине двора помойная яма. Во всех углах грязь, сор, щепки, старые доски.

Я все это так подробно описываю, потому что оно произвело на меня впечатление особого страха.- Mais c'est un bouge![200] — прошептала я, озираясь во все стороны.

Только что я сделала шага два от калитки, из-за угла выскочила цепная собака и страшно зарычала. Я попятилась назад.

В дверях одной из клетушек, пристроенных к правому флигелю, показалась женская фигура — кухарка или просто баба, с растрепанными волосами, с открытой шеей и засученными рукавами грязного ситцевого капота.

— Кого вам? — крикнула она и посмотрела на меня против солнца, приложивши руку ко лбу.

— Лизавету Петровну, — ответила я.

Так Степа приказал мне спросить.

— А! тоё барышню-то… Вон, в том флигере, по галдарейке вторая дверь… Да она, поди чай, убежала.

"Какая же это барышня, — спрашивала я себя, перебираясь через двор около помойной ямы, — и почему же это именно барышня, а не барыня?"

Степа не дал мне никакого точного signalement.[201] Я поднялась по лестнице с замиранием сердца. На площадке я чуть не упала. Вся она была облита чем-то. Дальше, по гаддарейке, висело на веревках белье. Стоял очень дурной запах, я уж даже и не знаю какой: пахло и мылом, и капустой, и еще чем-то. Вторая дверь покрыта была кое-где ободранной клеенкой. Звонка не было и следа. Была минута — я хоть назад. Я подумала даже: "Не мистификация ли это?" Степа захотел, может быть, подтрунить надо мной. За дверью послышался шум. Я взялась за ручку и мужественно перешагнула высокий порог.

Из комнаты повалил пар и обдал меня вместе с кухонным запахом. Комната эта была род крошечной передней или чуланчика, совсем почти темная. Направо и налево по двери. Дверь налево в кухню, т. е. в такой же чуланчик. Я должна была заглянуть туда. Старая-престарая женщина, повязанная платком, как крестьянка, возилась около печки. Спину ей совсем свело. Она кашляла и бормотала что-то, мешая жар в печи. Должно быть, она с глухотой, потому что я минуты две стояла; а она не оборачивалась, хотя должна была слышать стук двери.

Старушка, помешавши в печке кочергой, наконец обернулась. Лицо у нее, все сморщенное и довольно обрюзглое, вдруг улыбнулось мне и даже очень смешно как-то улыбнулось. Она мне покачала головой, точно будто знала меня.

— Пожалуйте, матушка, пожалуйте.

— Лизавета Петровна? — спросила я громко.

— У себя, мой глазок, у себя.

Поставивши кочергу, старушка показала мне на дверь и еще раз улыбнулась.

Я вся размякла. Несмотря на грязь и разные благоухания, вся эта убогая обстановка преобразилась для меня от одной старушечьей улыбки и от смешного слова «глазок», которым старушка назвала меня.

Я отворила дверь направо и очутилась в крошечной комнатке об одно окно. В ней никого не было. Комнатка разделена была пополам перегородкой, оклеенной рваными обоями. Темно, низко и страшно бедно было в этой комнатке, направо кожаный диванчик, перед ним старый ломберный стол, на столе в беспорядке несколько книжек и листов исписанной бумаги. В простенке маленький крашеный комод. В трех углах по стулу разного фасона: один соломенный, другой обитый чем-то, третий, кажется, без спинки. Я очень быстро оглянула комнату, но она почему-то сразу осталась в моей памяти.

За перегородкой кто-то кашлял, и тотчас же раздался женский, высокий, несколько дрожащий голос:

— Это ты, бабушка?

Голос этот заставил меня вздрогнуть. Он мне очень понравился, но я сейчас же подумала: "эта женщина — старше меня".

Прошло несколько секунд, из-за перегородки никто не показывался.

— Лизавета Петровна у себя? — проговорила я, пододвинувшись к перегородке.

— Сейчас, сейчас, — ответил мне тот же голос.

Послышался маленький шум. Лизавета Петровна лежала, верно, в кровати. Я отошла к дивану. Дощатая дверка перегородки отворилась…

Предо мной стояла женщина очень большого роста, выше меня, сухая, но стройная. Лицо ее, немного смуглое, уже с морщинами, было не то что прозрачное, а какое-то бестелесное. С этого лица смотрели два большие черные глаза, из-под широких бровей и длинных ресниц. Нос почти орлиный. Черные, с легкой проседью, волосы вились за уши. Худое тело выступало из серого узкого платья, без всякой отделки. Вот какую наружность имеет Лизавета Петровна.

Я подалась вперед и приготовила было фразу, но она меня предупредила.

Лизавета Петровна протянула мне обе руки, пожала крепко обе мои руки, подвела к дивану и усадила. Ее глаза оглянули меня сразу, сверху донизу, но не с жестким любопытством, а с какой-то проницательной симпатией. Эти глаза сейчас же улыбнулись. Улыбка перешла на все лицо. Рот у Лизаветы Петровны большой, некрасивый. Она его кривит немного, когда улыбается, но улыбка все-таки выходит прекрасная.

Одно прикосновение этой женщины произвело во мне какое-то теплое сотрясение. Ничего подобного я еще не испытывала в сношениях с нашими женщинами, т. е. не женщинами, а барынями.

— Хорошая моя Марья Михайловна, — заговорила она, — вы сами меня отыскали. Как я рада!

В одном этом возгласе она мне сейчас же показала, к кому я пришла. Что значит доброта! Что значит настоящая, неподкрашенная искренность! Рядом со мною сидела женщина, старше меня, по крайней мере, лет на двенадцать, болезненная, худая. И при первом звуке, в котором сказалась ее душа, на меня пахнуло такой молодостью, какой во мне нет, да вряд ли когда и было. Лизавета Петровна выговаривает слова порывисто, и вся ее фигура приходит в движение. Это движение чуть заметно, но вы его чувствуете в себе, особливо когда она держит вас за руки. Через это рукопожатие вливается в вас новая струя жизни…

Но что еще не ускользнуло от меня в первую же минуту: предо мной, в убогой комнате, в монашеском платье, без прически, даже без воротничков, была женщина с таким изяществом тона, манеры, avec une telle distinction,[202] что я перед ней почувствовала себя кухаркой, чопорной мещанкой и сейчас же преклонилась пред ее преимуществом: оно меня не давило, я им любовалась. Я любила уж Лизавету Петровну.

— Степан Николаич говорил мне, что вы хотите много работать со мной?

— Я ничего не умею делать, Лизавета Петровна. Возьмите меня и употребляйте на что вам угодно…

Страшное смущение чувствовала я пред этой женщиной. Мне совсем не то хотелось ей сказать, не в таком тоне; но я не смела. Вся она была полна доброты и приветливости. Но я все-таки чувствовала себя около нее какой-то парией, мрачной преступницей, надевшей на себя маску скромности и приличия.

Я уж не знаю, поняла ли Лизавета Петровна мое немое страдание, или она сама почувствовала ко мне скорую симпатию. Только голос ее задрожал иначе; она, не выпуская моих рук, привлекла меня к себе и поцеловала в лоб.

Этого было чересчур много. Я не могла сдержать какого-то крика, который вылетел из моей груди. Я бросилась к ней на грудь и судорожно долго рыдала, не сдерживая уже больше себя.

Этот плач прерывался несколько раз. Я теперь не могу записать того, что подсказывали мне моя душевная тоска и моя жажда примирения с собой, жажда света, добра, воздуха, любви чистой, мученической!

Как хороша была Лизавета Петровна в ту минуту, когда я, приподнявши, наконец, голову, отяжелевшую от слез, взглянула ей в лицо. Тихие слезы текли у нее по щекам. Она все поняла и, казалось, любила меня еще больше за мою грязь, за мое глубокое падение…

Никаких пошлых утешений не говорила она мне. Ничего условного, сладкого, на что такие мастерицы благотворительные барыни.

— Посмотрите вы на меня, — сказала мне Лизавета Петровна, — мое бренное тело еле-еле дышит. Сегодня я хожу, а завтра свалюсь, может быть, и останусь без ног месяца на два. Что же меня двигает вперед? Какая сила делает меня на что-нибудь годною? — Любовь — и одна любовь! Она и в вас живет…

— Не знаю я, не знаю! — повторяла я в каком-то сладком смущении…

— Вы увидите, дорогая моя, сколько страданий тела и духа, и каких страданий! ждут вашей любви… Вы сейчас же забудете о себе. Так ведь мало одной жизни!.. У меня день разорван на клочки… Я хотела бы жить не двадцать четыре часа, а втрое, вчетверо больше часов…

Я слушала. То, что говорила Лизавета Петровна, было вовсе не ново для ума; но не в самых словах заключалась сила, а в том, как они говорились…

Не будь я ни на что годна, я все-таки не ушла бы от Лизаветы Петровны. Я открыла в ней свой душевный бальзам. Только ведь с такими людьми и можешь быть дружной, в ком видишь хоть часть своего идеала…

Лизавета Петровна начала искать что-то на столе. Из-под книг она вынула тетрадку, мелко исписанную до половины.

— Вот вы увидите, — сказала она мне, — я вас сейчас же запрягу в работу. Все эти дни бренное мое тело совсем расклеилось. А нужно мне писать. Вы мне поработаете. Садитесь-ка…

Только что я взяла перо в руки, дверь отворилась из кухни, и в комнату вошла молодая девушка, лет восемнадцати, в черном платье, повязанная платочком.

— А! Феша, это ты, — обратилась к ней Лизавета Петровна.

— Я-с.

— Ты из школы?

— Из школы-с.

— Елена Семеновна там?

— Они сейчас к вам будут.

Я смотрела на Фешу с любопытством. Она не была похожа ни на барышню, ни на горничную. Манеры у нее живые, не подходящие совсем к ее платью; лицо бледное, немного изнуренное, впалые глаза и какая-то престранная улыбка, точно будто она долго-долго улыбалась, да так и осталась с этой улыбкой.

— Полюбите мою Фешу, — сказала Лизавета Петровна, указывая на девушку. — Она мой адъютант. Здоровьем только плоха. Ты еще ничего не ела, Феша?

— Ни маковой росинки, Лизавета Петровна.

— Пойди, попроси чего-нибудь у бабушки. А вы не закусите?

— Нет, мне не хочется.

Феша вышла.

— Вы знаете что такое была Феша три месяца тому назад?

— Что? — спросила я.

— Дурная девушка.

Я не совсем поняла; но расспрашивать не стала.

— Вот видите, добрая моя, — продолжала Лизавета Петровна, — как немного нужно иногда, чтобы вырвать молодую душу из омута… Не часто это бывает, но и то великое счастье!

Сотни вопросов хотелось мне задать Лизавете Петровне. Я не знала еще ничего об ней самой: кто она такая, откуда, вдова или девушка, что значит ее бедная обстановка; чем она занимается, что пишет, куда ходит; кто эта Феша; откуда добыла она ее и куда хочет девать?

Мне хотелось сразу, одним духом, слиться со всем существом Лизаветы Петровны, все узнать и начать сейчас же другую, новую жизнь! Я чуть-чуть дышала, боясь проронить малейшее ее слово.

Лизавета Петровна не дала мне времени опомниться.

— Я сегодня валяться не стану, — сказала она. — Хотите сейчас же пойти тут недалеко?

— Куда вам угодно!

Она надела какую-то ваточную кацавейку, прикрыла голову темной косынкой, вот и все.

Когда мы вышли из калитки на улицу, я устыдилась моей кареты, моих серых и моего жирного Федота.

— Ну, и прекрасно. Вы меня подвезете.

Лизавета Петровна выговорила эти слова с такой добродушной простотой, что я тотчас же перестала думать о вопиющем контрасте между ее обстановкой и моими рысаками.

Мы скоро повернули в переулок и остановились также у калитки.

Мы вошли на дворик, а оттуда на такую же почти галдарейку, как у Лизаветы Петровны, только тут было почище и попросторнее. Нас встретила на пороге большой, совсем почти пустой комнаты девушка очень странного вида. Я подумала сначала, что это какая-нибудь нигилистка. На ней было почти такое же платье, как на Лизавете Петровне, только с воротничком. Длинные волосы в локонах зачесаны были назад. Ни шиньона, ни косы, ничего! Лицо у нее очень красивое, но престранное. Я таких лиц не видывала: совсем овальное, с несколько припухлыми щеками, как у детей; огромные глаза с длиннейшими ресницами; смотрят эти глаза на вас прямо, не мигая; носик точно точеный; цвет губ и щек такой свежий, точно будто она была подкрашена. В этой девушке чувствовалась смесь роскошного здоровья, яркой крови с полетом куда-то вон из мира. И голубые глаза, и длинные волосы говорили об этом… Девушка поцеловалась с Лизаветой Петровной и заговорила тонким, почти детским голоском.

— Вот мой другой адъютант, — указала мне на нее Лизавета Петровна, — только этот толковее меня в мильон раз. Перед Еленой Семеновной я круглая невежда. Ничего не знаю; а она все знает…

— Все ушли завтракать, Лизавета Петровна, — перебила ее девушка, — я хотела к вам забежать, Феша мне говорила, что вам нездоровится…

— Нет, я нынче на ногах. Вот наша новая помощница во всем; просит работы как можно больше.

Елена Семеновна повернула ко мне свои бесконечные глаза и тихо улыбнулась.

— Ах, как трудно! — вздохнула она во всю грудь, — так трудно, так трудно делать дело! Любить легко; а класть свою любовь куда нужно — ужасно трудно.

Мы сели к большому столу, где, вероятно, занимаются дети. Обе эти женщины дополняли одна другую. В обеих слышалась одна и та же нота доброты и сострадания. Но в каждой по-своему…

Заговорили они между собою о своих делах. Лизавета Петровна рассказала мне, что тут, в этой самой комнате, собирается каждый день десять девушек, таких же лет, как Елена Семеновна, и учатся они не высшим наукам, а тому, что нужно для простой сельской наставницы. Елена Семеновна в одно время и преподавательница, и сама ученица; Лизавета Петровна приходит почти каждый день…

Какая она милая! Вдруг говорит мне:

— Ничего-то я не знаю. Могу только любить их всех. Если я им нужна, то потому только, что во мне они видят мое бренное тело в постоянной борьбе с духом. Больше я никуда не годна.

— Полюбите нашу школу, — сказала мне Елена Семеновна. — Она такая еще жалкая. Мы чуть-чуть дышим.

Во мне чувство моей невежественности очень сильно говорило в эту минуту.

— Да ведь я ровно ничего не умею, — ответила я. — Возьмите лучше меня для черной работы. Где же мне указывать другим, когда я сама-то…

Я не договорила и поцеловала Елену Семеновну за ее прелестный взгляд, обращенный на меня.

Лизавета Петровна опять меня увлекла, сказавши, что мы еще будем в школе. Она справилась, который час, и заторопилась.

— Душа моя, — говорила она мне, — как я жалею, что мне пока нельзя взять вас с собой туда, куда я отправляюсь. Вот там-то нужна вся наша любовь!.. Довезите меня, вот тут, до угла. Завтра я буду в ваших краях, я ведь вами еще совсем не занималась. Я только успела полюбить вас…

Ничьи ласки и добрые слова никогда еще на меня так не действовали. Я почти огорчилась, что должна была расстаться с Лизаветой Петровной.

Я сегодня просидела конец моего дня одна. Степа, думая, верно, что я вернусь поздно, не заходил. Никогда я еще с таким удовольствием не записывала в тетрадку. Всего половина двенадцатого, а я готова. Лягу сейчас же спать и — до завтра!