(Из воспоминаний о Ренане)
I
Есть два Ренана: один – полулегендарный, другой – настоящий, реальный, оставшийся в памяти тех, кто имел случай хоть немного знавать его. И вряд ли конец нашего века создал еще одну личность, где бы между нравственным обликом человека, сочиненным в известных сферах, и его живым, неподдельным типом, было так мало соответствия.
Ренан был для католического духовенства не простым грешником, а отщепенцем, предателем. Ведь он воспитался в семинарии!! Он – своего рода Конрад Валленрод. С детских лет вкусил он от теологической мудрости. В семинарии подготовили его к работе экзегета. Такие вещи не прощаются даже и в лагерях, где безусловно не царит догмат.
До самой его смерти (а ведь он жил почти 70 лет), кто бы о нем ни говорил в печати, дружественно или враждебно характеризуя его, непременно намекал или прямо указывал на то, что в нем чувствуется семинарист, что он сохранил и облик и обхождение католического патера, несмотря на свой явный бунт против предания, что по складу своей души, по оттенку в направлении мышления он все-таки отзывается тем тяжелым казенным зданием около церкви св. Сюльпиция, где квадратная площадка украшена статуями великих церковных ораторов Франции…
Что же мудреного в легендарных наветах скандального характера, зашипевших вокруг личности Ренана? Когда я в первый раз попал в Латинский квартал, еще очень легко было, живя среди студентов, молодых ученых и писателей, очутиться в воздухе довольно горячих прений по поводу книги Ренана, остающейся до сих пор его главным патентом на многовековую известность. И тогда уже мне приводилось слышать от собеседников (враждебно, по-якобински смотревших на католичество) о подробностях его частной жизни, каких можно ожидать только от непримиримых врагов.
По этой части вы можете всегда и везде наблюдать характерный общественно-психический факт. Человек выступил с чем-нибудь прямо симпатичным для всех, кто разделяет известные воззрения; он своей книгой, пропагандой или социальной борьбой необычайно двинул вперед признание дорогих им принципов. Будь он их товарищ по школе, воспитывайся он с детства в безразличной сфере, люди этого лагеря будут всегда защищать его гораздо искреннее и горячее, чем если бы он по первоначальному своему воспитанию мог попасть во враждебный лагерь.
То же замечал я еще в то время, во второй половине 60-х годов, в толках о Ренане тогдашних моих сверстников по Латинскому кварталу, хотя обаяние его имени было очень высоко; сознание важности того, что он предпринял, гораздо ярче и острее, чем теперь. Он был для молодежи в последнее пятилетие Второй империи одним из самых крупных вожаков свободомыслия. От него не требовали радикальной политической программы; знали и тогда, что он мирится с политическим режимом, так как еще 10 лет перед тем принял место при казенном учреждении, при императорской публичной библиотеке, а позднее был назначен одним из верных слуг Наполеона III, министром Дюрюи, профессором в College de France.
Правда, из-за скандала, устроенного ему клерикалами, он тотчас же вышел в отставку, но все-таки мирился с тогдашней властью, которая в лице министерства народного просвещения выказывала себя гораздо шире по общему направлению, чем часть молодежи, подстрекаемая старыми клерикалами и устроившая Ренану знаменитую демонстрацию 2-го февраля 1862 года.
Все знали также, что Ренан вместе с Сент-Бёвом и некоторыми профессорами и писателями того десятилетия – обычный гость «Пале-Рояля», где жил принц Наполеон. Этот убежденный отпрыск бонапартова дома всегда был поддержкой цезаризма, несмотря на свои якобы республиканские чувства. Но тогда принц Наполеон находился в постоянной дворцовой оппозиции. Его считали свободным мыслителем; он терпеть не мог императрицы и ее испанского ультрамонтанства; вместе со своей сестрой, принцессой Матильдой, он ставил себя просветительным меценатом; в их салонах собиралась тогда не чисто политическая, а литературно-идейная оппозиция всему, что пропитано духом обскурантизма.
Но и в то время в кружках, где мне привелось бывать, на Ренана смотрели уже как на скептика-эпикурейца, в душе которого остался осадок туманного спиритуализма. Строгим научно-философским мыслителем не считали его даже и более юные мои сверстники. Но самый определенный взгляд на него в этом смысле нашел я в кружке позитивистов, группировавшемся вокруг старика Литтре.
В 1867 году был основан журнал «La Philosophie Positive» с Литтре во главе, по инициативе и при материальном участии нашего соотечественника (отчасти даже москвича) Г. Н. Вырубова.
Теперь эта эпоха кажется уже очень давней, хотя ей минуло всего четверть века. Было бы занимательно и полезно восстановить ее физиономию. Здесь я могу коснуться ее только попутно.
Последние годы Второй империи останутся для людей моей генерации, живших тогда в центре европейского движения, светлой памятью, и, мне кажется, не потому только, что все это было, и великий наш поэт обмолвился простым и вечным афоризмом: «Что пройдет, то будет мило…»
Теперь принято считать даже и конец Второй империи удушливым, смрадным временем. Любой француз-патриот будет повторять вам фразы о растлевающем действии бонапартизма, доведшего Францию до разгрома 1870 года. Гнет и гниль этого режима чувствовали и тогда на левом берегу Сены все те, кто не мирился с ним и работал над возрождением Франции. Не в виде заговоров и политической агитации делали они это, а не переставая проводить траншеи во имя знания, философской мысли, нравственного и общественного идеала, подготовляли путь тем, кто так легко, в один день, почти в несколько минут, с трибуны Законодательного Корпуса провозгласил династию Наполеонидов падшей и на ее место посадил опять изгнанницу во фригийском колпаке.
И что же! Тогда, в эти пять последних лет седьмого десятилетия, в Латинской стране Парижа дышалось гораздо лучше, чем двадцать лет спустя, не потому, чтобы было больше политической свободы. Нет! Но все мыслящее и честное готовилось к борьбе, служило идее; не было, как теперь, разъедаемо самодовольным сенсуализмом, слащавой метафизикой или презрительным равнодушием к тому, что на парижском жаргоне называется: «les grands dada» [любимый конёк (фр.)] .
И рядом с нетленной, вечной обителью знания и мышления на том же левом берегу Сены роились ульи, где пробовали свои силы бойцы политической арены. Знаменитый Кафе Прокоп уже несколько лет как не существует. Теперь надо брать гида, хорошо знакомого с местностью, который привел бы вас к тому дому, где внизу, в помещении кофейной, не прекращалась мозговая жизнь в течение более века, где витали тени великих будильников прошлого столетия с пылким говоруном Денизом Дидро на первом плане. В мое время в Кафе Прокоп приходили тогда совсем еще безвестные молодые люди: студенты, адвокаты, медики, журналисты, художники. За одним из столов по вечерам раздавался пылкий, как бы дымящийся говор южанина с итальянским типом, тогда еще бедного, начинающего адвоката и репортера заседаний Палаты. С ним на одном из холостых понедельников у Франсиска Сарсе познакомился я по поводу желания этого южанина узнать что-нибудь о двух русских деятелях, интересовавших его: Каткове и Николае Милютине. Это был Леон Гамбетта, уже и тогда вожак молодежи Латинского квартала. Ни он, ни те, кто верил в его звезду, не принадлежали прямо к кружку Литтре, но считали его своим учителем и свое сочувствие разделяли между ним и Ренаном, сознавая всю разницу их душевных обликов.
II
По четвергам у Вырубова собирались его сотрудники вечером на чашку чаю. Неизменно являлся старик Литтре: низкорослый, плечистый, морщинистое лицо старой няньки; всегда в просторном сюртуке, с огромною цилиндрическою шляпой в руках. Он садился также неизменно у камина, около стола, смотрел хмуро и разговаривал спокойно, низким тихим голосом. В половине одиннадцатого выпивал он чашку крепкого чая, и как только на камине пробьет одиннадцать, вставал, брал свой колоссальный цилиндр и с общим поклоном удалялся.
И вот в этих-то беседах Литтре я впервые стал знакомиться с личностью Ренана, прежде чем увидал его и попал к нему в кабинет, что случилось уже, как вы найдете ниже, в самые последние годы.
Литтре, еще до избрания его во Французскую академию, был ближайшим товарищем Ренана по другому отделению Института, по так называемой «Академии надписей и изящной словесности». По пятницам Литтре ходил в Институт, и там они часто вступали в прения с Ренаном, разбирая происхождение разных слов французского языка. Оба считались и были глубокими знатоками его, Литтре, как составитель знаменитого «Словаря», имел даже больший авторитет. Он любил писать отделанным и точным языком; сам считал себя стилистом, но вряд ли смотрел на себя как на такого же даровитого писателя, как Ренан.
Помню, в один из этих четвергов Литтре, не поднимая голоса, все с тем же добродушно-хмурым видом, своеобразно выпятив свои большие губы, стал нам передавать подробности спора, завязавшегося между ним и Ренаном по поводу одного слова на букву F. Кажется, это было слово fistule – фистула.
– Видите ли, – обратился ко всем нам Литтре глазами из-под нависших старых бровей, – слово это еще в начале семнадцатого века произносилось и писалось совершенно иначе, так что трудно даже сразу увидать, как из него вышло нынешнее fistule. Его писали и выговаривали: «flestre».
А Ренан отстаивал противное мнение насчет того пути, каким произошло превращение одного слова в другое. В этой беспристрастной передаче видно было, однако ж, что знаменитый коллега Литтре по Институту отстаивал свои взгляды очень горячо, что натура его была противоположна натуре Литтре: один – спокойный холерик, другой – шумный сангвиник. Тогда я уже прошел через обаяние языка Ренана, его чудесного тона, музыки его периодов, живости и образности характеристик и описаний. Но я представлял себе его совсем иным, похожим на его портреты лет тридцать тому назад, сколько помню, работы фотографа Надара, где он снят еще почти молодым, с крупным, значительным и бритым лицом, с выражением спокойным и уравновешенным.
У моих позитивистов, особенно в более молодом обществе, не было, как я заметил, культа личности Ренана- мыслителя. Они считали его и до сих пор считают не без основания только свободомыслящим деистом, стряхнувшим с себя ярмо католического правоверия. И тогда уже повторяли они при всяком подходящем случае, что у Ренана нет настоящего мировоззрения, что его скептицизм проникнут совсем не научным духом. Заслугу его они ценили высоко, но только как человека с огромным талантом, пробивающего брешь в крепость клерикализма с помощью своих специальных познаний, где, однако, он как историк не поднимается еще до приемов высшего социологического исследования, не перестает быть поэтом, романистом, великим мастером изящного слова.
Пред писателем, пред знатоком и артистом в деле языка и стиля все они преклонялись. Я находил даже, что это преклонение шло несколько дальше, чем следовало бы для позитивистов, у которых сравнительный метод изучения должен быть в почете, а и в то время нельзя было сказать, что язык Ренана стоял безусловно выше языка таких его предшественников и сверстников, как Виктор Гюго, в прозе – Флобер, Мишле, Тэн и др.
Незадолго до войны, когда политический воздух Парижа уже был насыщен разрывными газами, я попал на публичное сборище в помещении Зимнего цирка, данное от какого-то литературного общества. Повод был, кажется, благотворительный, но подкладка все та же: громкое заявление принципов религиозного свободомыслия и политической свободы. Ренан произносил вступительную речь. Тут я увидал и услыхал его в первый раз. В громадном цирке, сидя где-то наверху, очень высоко, в двойственном свете полусумерек и газовых рожков, я не мог отчетливо рассмотреть его лица. Может быть, этому мешало и волнение, которым была охвачена многотысячная толпа. Прием, оказанный Ренану, показывал, что его ставят наряду с тогдашними вожаками оппозиции, сочувствуют ему не меньше, чем «поэту-солнцу», доживавшему тогда дни изгнания на своем острове…
Из галереи третьего яруса я видел на эстраде уже пожилого человека с бритым полным лицом священника, во фраке и белом галстухе; довольно длинные волосы серебрились, заметно было и брюшко. Совсем не таким представлял его я себе по складу фигуры и абрису лица; зато голос подходил к его печатному языку: гибкий, ясный, сочный, с манерой хорошего актера, играющего симпатичные роли благородных отцов и резонеров, без излишней сладости, с переливами, где звучал порою энтузиазм, умеряемый добродушной иронией и жизнерадостным скептицизмом.
Не требуйте от меня, чтобы я передал содержание этой речи. Говорю прямо: я его не помню. Вы ее, конечно, найдете в одном из томов его сочинений. Но ее выполнение сохранилось во мне. Говорил не политический деятель, не строго-научный мыслитель, а гуманист, влюбленный в родной язык, идеально настроенный аналитик и вместе поэтический изобразитель высших стремлений души человека…
III
Прошло более пятнадцати лет. Франция конца 60-х годов принадлежала уже истории. Рухнула империя, укрепилась республика; умер Тьер; слинял Мак-Магон, собиравшийся наградить Францию королем Генрихом V; не стало и Гамбетты, промчавшегося по политической арене с такой же быстротой, с какой генерал Бонапарт очутился цезарем, а генерал Буланже опереточным агитатором…
Мои наезды в Париж, где я не был целых семь лет, с года Коммуны до выставки 1878 года, сделались опять довольно частыми, но краткими. Во второй половине 80-х годов зашел я раз, по старой памяти, в тот дорогой для меня College de France, куда в течение пяти зим хаживал на лекции многих профессоров, теперь уже большею частью покойников. С тех пор Ренан из ошиканного и освистанного клерикалами лектора превратился в первое лицо этого единственного в мире просветительного учреждения, куда всякий прохожий – будь он француз или китаец, знаменитый ученый или неуч, блузник, оборванец, солдат, нарядная дама – могут входить в любую аудиторию и где давным-давно в самых больших залах отводится для женщин почетная трибуна вокруг кафедры.
Ренан был уже заслуженный профессор, не по выслуге лет, а по исключительному положению в литературе всего мира. Он занимал кафедру еврейского языка и словесности и был вместе с тем директором College de France, где и жил.
Случилось так, что в Петербурге, в редакции одной газеты, меня просили побывать у него – по поводу сотрудничества весьма близкой ему особы, посылавшей свои парижские письма под прикрытием мужского псевдонима. Но прежде мне захотелось познакомиться с преподаванием Ренана хотя бы и задним числом, послушать его вблизи, присмотреться к его натуре и темпераменту.
Занимая пост директора, Ренан читал в одной из самых плохих аудиторий. Ее, наверное, помнит кое-кто из моих сверстников или молодых людей, бывавших там в последнее время, если они посещали лекции и уроки славянских языков: когда-то – старика Александра Ходьзко, а теперь – Луи Леже, которого я видал у Ходьзко еще начинающим слушателем, с забавным русским произношением. В этой же аудитории, если не ошибаюсь, читает и Гастон Парис, занимающий кафедру еврофранцузского языка после своего отца Полена Париса, милейшего старца, проходившего с нами текст средневековых книжек, вроде, например, «Roman d\'Antioche», причем он давал нам мягким, благодушным тоном старого рапсода объяснения каждого слова рыцарской эпохи, вроде слов: «moult» [много, зело (фр.)] или ласкательного «ma mie» [моя милая (фр.)] .
В этой аудитории и двадцать пять лет тому назад, и теперь собирались и собираются слушатели особого рода: два-три молодых ученых, какой-нибудь старичок священник, пожилой господин из дилетантов и непременно несколько дам, более пожилых, чем молодых, скорее англичанок, чем француженок; в последнее время с примесью русских.
В эту аудиторию входят прямо из нижних сеней.
Служитель с цепью на груди и в черной бархатной шапочке указал мне на дверь. Из-за нее уже раздавались раскаты голоса: я немного опоздал. В аудитории нашел я человек до двадцати, сидевших вокруг длинного стола, точно в классе; некоторые держались в сторонке, у окон правой стены. Комната так невелика, что ближе к входу было тесно. У дальней стены – доска. Между доской и стеной расхаживал Ренан.
Я попадал на один из его «разносов». Он кого-то распекал тут же на лекции. В нескольких аршинах расстояния он от полноты казался очень небольшого роста; лицо жирное, с двойным подбородком, и в ту минуту красное от охватившего его полемического припадка.
Если он похож был на французского священника в партикулярном платье, то уж никак не на медоточивого и осторожного семинариста. Он весь пылал и кипятился, и раскаты его сильного и сочного голоса так и потрясали стены убогой аудитории. Держа небольшой томик в руках, он ни одной минуты не оставался на месте; забегал то направо, то налево вокруг стола, как будто накидываясь на своих слушателей и слушательниц. Иностранец, не понимающий по-французски, подумал бы, что он на них кричит.
А кричал он не на них, а на какого-то немца, своего соперника по еврейской литературе и специально по комментариям Псалтири, которую он в ту минуту и объяснял. Фамилию этого немца и еще каких-то других германских ученых произносил он, разумеется, на свой лад. Один из них особенно раздражал его.
– Это чистая софистика! – восклицал Ренан, грузно двигаясь в тесном пространстве. – Это очевидная недобросовестность; можно сказать, передержка, где автор только формально прав, а не по существу, в чем вы, mesdames et messieurs [дамы и господа (фр.)] , убедитесь сами!..
И тут потекли не менее бурные доказательства того, что многоученый немец толкует все вкривь и вкось.
На иной взгляд, этот горячка-старик, похожий на ожирелого расходившегося церковного старосту, держал себя уже слишком шумно и размашисто; но такая энергия и искренность, если бы они даже были и смешноваты, делали для вас тотчас же личность Ренана более простой и близкой. Контраст между изящным стилистом и задорным сангвиником, разносившим какого-то соперника-немца, нисколько не умалял его личности; напротив, показывал только, что в Ренане до самой смерти рядом с потребностями писателя-художника и тонкого идеалиста жил темперамент борца, упорно защищавшего то, что ему принадлежало в области положительного знания. Припомним, что ему было тогда уже под шестьдесят пять лет, а так пылко, с таким натиском полемизировать вслух, не щадя живота своего, – впору хоть и юноше. Он не священнодействовал с профессорским олимпийством; он жил всем своим существом перед слушателями и втягивал их в дымящийся сосуд своей интеллигенции. Такое преподавание трудного древнего языка может всякого заохотить, помимо уже обаяния имени лектора.
На мою записку о позволении навестить его, он ответил тотчас же и просил меня к себе в квартиру, помещавшуюся во втором этаже здания College de France, в дообеденный час.
Помещение это состоит из ряда высоких, несколько узковатых комнат, почти сплошь заставленных тогда шкафами с книгами. Вторая или третья комната служила ему кабинетом, где он сидел у стола, прислоненного к окну. Я уже не нашел задорного старика, разносившего немца-соперника. Тут вступил в права свои другой Ренан, известный каждому, кто встречался с ним и беседовал: необыкновенно мягкий, со старинной ласковостью, какая образуется во Франции разве у высших прелатов в преклонном возрасте. Гостя своего он выслушивал, точно тот сообщает ему вещи, особенно ему близкие и занимательные. Многие в Париже нападали на Ренана за это благодушие, видели в нем преднамеренность и хитрость; позволяли себе даже возгласы вроде: «Это – слащавый поп!» или: «Настоящая Лиса Патрикеевна».
Я с этим не согласен, и не потому, что знаменитый ученый принял весьма мало ему известного русского писателя так, как в нашем отечестве – говорю это смело – не принял бы его первый попавшийся журналист средней руки или чиновник, даже и не считающий себя особой. Я не нашел и никакой сладости в том, что и как говорил Ренан. У меня не было ни малейшего намерения «интервьюировать» его, но разговор, затянувшийся на добрый час, коснулся целого ряда литературных идей и задач. Не хочу восстановлять его от себя. А тогда я не записал этого разговора, в чем и прошу извинения у читателя. Необычайно благородный и мягкий тон не мешал нисколько Ренану высказываться по каждому вен просу совершенно ясно, в полном соответствии с тем, что он считал правдой и красотой, чего желал для своей родины, над чем работал весь свой век.
И вот эта-то работа, громадная, на две трети сухая по своим материалам, но облекаемая им в обаятельную форму, как бы сквозила чрез все поры его головы. Он, как всякий француз, очень охотно сообщил мне и о тех трудах, которые были у него, по французскому выражению, «на верфи» – sur le chantier. Он желал жить подольше, чтобы довести до конца прежде всего свою «Историю израильского народа». И, кажется, он довел ее до самого конца. Для каждого из нас, русских, пример такой душевной молодости в старом и тогда уже ожирелом теле – вдвойне драгоценен. Предо мной сидел специалист с европейской репутацией, сверстник и соперник немецких ученых, и не стыдился говорить о своих чисто литературных опытах с таким содержанием, как тогда уже напечатанная «Abbesse de Jouarre». И зачем стал бы он совеститься даже и такой разговорной драмы, написанной на тему о всемогущей власти страстной любви? Если он стариком мог одушевиться таким сюжетом, тем лучше для него.
Будь я духовидец, знай я вперед, что в текущем году Ренана уже не станет, я бы нарочно навестил его в прошлом мае, чтобы сообщить отрывок из моего, также продолжительного, разговора с Элеонорой Дузе здесь, в Москве, в начале января. Говоря о своих попытках освежить итальянский репертуар, она рассказала мне, как, заехав в Болонью, увидала в витрине книжного магазина экземпляр этой самой «Жуарской игуменьи», купила книжку, прочитала ее в один присест и воспылала желанием играть заглавную роль. На другой день под теми же аркадами встретила она своего друга, известного писателя Панкацци, и призналась ему. Он так восхитился ее мыслию, что они тут же на улице расцеловались…
Великий писатель Франции, сошедший на днях в могилу, не хотел и на старости отказывать себе ни в каких духовных наслаждениях. Скажем ему за это сердечное спасибо. Простим ему и то умственное эпикурейство, о котором любили в последнее время распространяться не одни его враги, но и почитатели. Он не был аскетом, отзывался на приманки популярности и сочувствия, желал сохранить бодрость и жизненную радость; может быть, и злоупотреблял таким символом веры. В Париже большая известность не обходится без постоянных приглашений и ухаживаний в светской сфере. Ренан охотно попадал в столовые и гостиные, где его ублажали. Один русский вивёр передавал мне якобы подлинную фразу Ренана, с которым он был приглашен на обед к одной светлейшей княгине. В курильной комнате, за кофеем и ликерами, Ренан, рассевшись на турецком диване, сладко вздохнул и сказал:
– C\'est egal! II est doux de vivre a une epoque de decadence! [Все равно! Сладко жить в эпоху декаданса! (фр.)]
Незадолго до смерти он начал испытывать и горечь популярности. Молодые писатели, из тех, у которых при таланте и вкусе гораздо больше эпикурейского скептицизма, чем у Ренана, стали в печати подшучивать над его душевным самодовольством и неуместным будто бы жизнерадостным оптимизмом. Всего чувствительнее покалывал его критик-драматург Жюль Леметр, забывая то, что он сам по своему умственному складу может считаться прямым потомком Ренана.
Как раз за несколько дней до посещения директора College de France я был у Жюля Леметра. Он заинтересовал меня к тому времени тонкостью своего критического чутья. Но в этом недавнем еще учителе гимназии, выскочившем в парижские модные писатели, я нашел настоящего умственного сластолюбца, у которого, несмотря на большие критические и литературные способности, нет твердых научно-философских принципов. И не таким эклектикам «себе на уме» уличать Ренанов в умственном жуирстве и недостатке прямоты. Жизнерадостный скептик не стал, добившись известности, разменивать себя, как они, на красивую и мягко-ехидную газетную болтовню, а неустанно работал над многолетними трудами, согретыми преданностью своему делу и высотой задачи. Каждому из тех, кто подхихикивал над Ренаном, можно пожелать сначала сделаться таким писателем, которых Франция хоронит под сводами Пантеона.
24-го сентября 1892 года. Москва.