(о книге В. Ильина «Материализм и эмпириокритицизм»)
Борьба веры и науки принимает на протяжении веков самые разнообразные, порою причудливые формы. Дух прошлого и дух будущего — оба равно лукавы и изобретательны в своих военных приемах. Сложнейшие обходные движения, невидимые подкопы, неожиданные нападения из неуловимых засад, обманные способы проникать в лагерь врага и сеять там смуту, хитрые переодевания, — все это мы встречаем в истории борьбы религиозного и научного мышления. Особенно усложняется она в эпохе великих брожений и кризисов, напоминая тогда по фантастичности и запутанности своих перипетий самые занимательные романы приключений. Когда-нибудь найдется историк, который напишет сравнительный анализ стратегии и тактики в войне идеологий, а может быть, и философ-поэт, который в широком, социальном масштабе изобразит «Метаморфозы» борющихся идей… Но это все впереди. Настоящая же моя работа попадет тогда, может быть, в число материалов для той и другой темы, а теперь послужит для иной, более практической задачи… Это — скромный философский памфлет, посвященный одному из эпизодов борьбы веры и науки, эпизоду, если и не очень крупному, то достаточно драматичному, если и не очень сложному, то все же заключающему в себе некоторые любопытные и даже странные комбинации, эпизоду, наконец, может быть, даже довольно типичному.
I.
Я имею в виду иллюстрировать соотношение религиозного мышления с научным на примере в высшей степени современном — книга Вл. Ильина вышла в 1909 году, — и потому исходной точкой анализа сделаю также только самое современное понимание различий того и другого, не вдаваясь в долгий исторический анализ. А во избежании возможной при этом односторонности, возьму для начала несколько определений, из самых разнородных источников.
В «Вехах», покаянном сборнике поумневших под кнутом реакции русских либералов, в статье Г. Франка значится:
«…При всем разнообразии религиозных воззрений, религия всегда означает веру в реальность абсолютно-ценного, признание начала, в котором слиты воедино реальные силы бытия и идеальная правда духа. Религиозное умонастроение сводится именно к сознанию космического, сверхчеловеческого значения высших ценностей, и всякое мировоззрение, для которого идеал имеет лишь относительный человеческий смысл, будет не-религиозным и анти-религиозным…» (стр. 151. Курсивы мои. А.Б.).
В книге «Материализм и эмпириокритицизм», ставящей себе целью борьбу с религиозным мышлением не на живот, а на смерть, сказано:
«Фидеизм есть учение, ставящее веру на место знания, или вообще отводящее известное значение вере» (стр. 2. «Фидеизм» у Вл. Ильина употребляется для замены термина «религиозное мышление»).
Для нас, исторических материалистов, знающих, что идеология определяется в конечном счете производственными отношениями, а религиозное мышление есть известный тип идеологии, подобные характеристики, длинные или краткие, очевидно, недостаточны. Нам требуется выяснение социальной сущности этого типа. Так как именно по данному вопросу я работал больше других, то позволю себе изложить свои выводы о нем.
Религиозное мышление неразрывно связано с авторитарными трудовыми отношениями (руководство — исполнение или власть — подчинение), из них возникло и их отражает. Для него характерно создание властных фетишей и требование от людей покорности, повиновения им. Это — идеализированные образы, порождаемые фантазией на основе реального господства «авторитетов» над людьми в их социальной жизни. Словом, религиозное мышление есть авторитарное, и только.
С этой точки зрения понятна и роль в нем «абсолютных ценностей», которую так подчеркивают идеалисты, как г. Франк в приведенной мною цитате, и значение «веры», к которому сводится дело для Вл. Ильина. Тенденция к «абсолютному» присуща всякому авторитету; ибо подчинение ему прочно и надежно только тогда, когда веления, указания, утверждения, от него исходящие, принимаются как нечто безусловное, непреложное, не подлежащее критике, окончательное; и конечно, авторитеты идеальные, создаваемые религиозной мыслью и настроением, должны представлять из себя завершение этой тенденции к абсолютному. А «вера» есть отношение человека к признаваемому им авторитету: не простое доверие к нему или согласие с ним, но — основанное на подчинении, на устранении собственной мысли и критики, на отказе от исследования, на подавлении всяких возможных сомнений, на акте воли, направленном к познавательной пассивности.
Отсюда с полной очевидностью вытекает статический характер религиозного мышления — его тяготение к неизменному и неподвижному, к остановке на пути познания и практики. Вера, не допуская критики тех или иных форм жизни, тех или иных истин, придавая им абсолютное значение, не допускает, следовательно, и их развития, а тем более — коренного изменения, замещения высшими. Это — особенно важная черта религиозного мышления, позволяющая узнавать его во всяких переодеваниях. А к переодеваниям оно прибегает очень часто в наши времена, в эпоху невиданных побед мышления научного.
II.
С изложенными элементарными предпосылками мы и приступим теперь к нашему делу.
Перед нами книга, заглавие которой приведено выше. Что стремится она дать своему читателю? Истину, разумеется. Но какую? вот в чем вопрос. Истину абсолютную, вечную.
Борьба за идею абсолютной и вечной истины, борьба против принципа относительности всякого познания занимает в книге центральное место, и представляет главный мотив, повторяющийся на ее протяжении. Свою основную точку зрения Вл. Ильин развивает в полемике со мною. Во избежании всякой неясности и риска внести искажение в мысль противника, я буду излагать его взгляды только его словами. Итак, вот что он пишет:
«„…Наполеон умер 5 мая 1821 года“, — говорит Энгельс в Анти-Дюринге („глава о вечных истинах“), разъясняя Дюрингу, чем приходится ограничиться, какими Plattheiten, „плоскостями“ довольствоваться тому, кто в исторических науках претендует на открытие вечных истин. И вот Богданов следующим образом возражает Энгельсу: „Что это за „истина“? И что в ней „вечного“? Констатация единичного соотношения, которое, пожалуй, уже для нашего поколения не имеет никакого реального значения, не может служить исходной точкой ни для какой деятельности, никуда не видеть“. И еще: „Разве Plattheiten можно называть Wahrheiten? Разве плоскости — истины? Истина — это живая, организующая форма опыта, она ведет нас куда-нибудь в нашей деятельности, дает точку опоры к жизненной борьбе“.
Из этих двух цитат достаточно ясно видно, что вместо опровержения Энгельса Богданов дает декламацию. Если ты не можешь утверждать, что положение „Наполеон умер 5 мая 1821 года“ ошибочно или неточно, то ты признаешь его истинным. Если ты не утверждаешь, что оно могло бы быть опровергнуто в будущем, то ты признаешь эту истину вечной. Называть же возражением такие фразы, что „истина есть живая, организующая форма опыта“ — значит выдавать за философию простой набор слов. Имела ли земля ту историю, которая излагается в геологии, или земля сотворена в семь дней? Неужели от этого вопроса позволительно увертываться фразами о „живой“ (что это значит?) истине, которая куда-то „ведет“ и т. п.? Неужели знание истории земли и истории человечества „не имеет реального значения“? Ведь это же просто напыщенный вздор, которым Богданов прикрывает свое отступление. Ибо это есть отступление, когда он взялся доказать, что допущение вечных истин Энгельсом есть эклектизм и в то же время только шумом и звоном слов отделывается от вопроса, оставляя не опровергнутым, что Наполеон действительно умер 5 мая 1821 года, и что считать эту истину опровержимой в будущем нелепо».
«Пример, взятый Энгельсом, весьма элементарен, и всякий без труда придумает десятки подобных примеров истин, которые являются вечными, абсолютными (Этот курсив мой. А. Б.), сомневаться в которых позволительно только сумасшедшим (как говорит Энгельс, приводя другой такой же пример: „Париж находится во Франции“)». (Стр. 145–146).
Итак, существуют абсолютные и вечные истины, притом даже в очень большом количестве. Констатируя всякий факт, относительно которого не предполагается, что он будет опровергнут, мы создаем вечную и абсолютную истину. Наполеон умер 5 мая 1821 года; Волга течет в Каспийское море; лошади едят сено и овес; В. Ильин написал книгу «Материализм и эмпириокритицизм»; цена ей 2 р. 60 к., и т. д., и т. д. без конца. Правда, все это, как сказал Энгельс, «плоскости», но все же это «абсолютные и вечные истины», и сомневаться в них «позволительно только сумасшедшим». К тому же есть и абсолютные истины далеко не столь плоского свойства; напр., что «земля имела ту историю, которая излагается в геологии». Это уже вовсе, очевидно, не «плоскость», а вещь очень и очень серьезная: абсолютной истиной оказываются результаты целой науки, которые, как всякому ясно, «имеют реальной значение», и несомненно, весьма крупное.
«Быть материалистом — говорит Вл. Ильин — значит признавать объективную истину, открываемую нам органами чувств, признавать объективную, т. е. независящую от человека и от человечества истину, значит так или иначе признавать абсолютную истину» (стр. 146).
Заключающиеся в последней фразе слова «так или иначе» знаменуют собою переход к другой точке зрения. В дальнейшем оказывается, что абсолютную и вечную истину надо признавать не так просто и прямо, как это, по-видимому, вытекало из выше цитированных рассуждений о смерти Наполеона и об истории земли. Комментируя Энгельса, Вл. Ильин приходит к следующим формулировкам:
«Итак, человеческое мышление по природе своей способно давать и дает нам абсолютную истину, которая складывается из суммы относительных истин. Каждая ступень в развитии науки прибавляет новые зерна в эту сумму абсолютной истины, но пределы истины каждого научного положения относительны, будучи то раздвигаемы, то суживаемы дальнейшим ростом знаний» (стр. 149).
«…С точки зрения современного материализма, т. е. марксизма, исторически условны пределы приближения наших знаний к объективной, абсолютной истине, но безусловно существование этой истины, безусловно то, что мы приближаемся к ней. Исторически условны контуры картины, но безусловно то, что эта картина изображает объективно существующую модель. Исторически условно то, когда и при каких условиях мы подвинулись в своем познании сущности вещей до открытия ализарина в каменноугольном дегте или до открытия электронов в атоме, но безусловно то, что каждое такое открытие есть шаг вперед „безусловно объективного познания“. Одним словом, исторически условна всякая идеология, но безусловно то, что всякой научной идеологии (в отличие, напр., от религиозной) соответствует объективная истина, абсолютная природа» (стр. 151).
Все приведенные формулы «абсолютной и вечной истины» Вл. Ильин считает точным выражением материалистической диалектики Маркса, Энгельса и Дицгена, в доказательство чего и приводит много цитат. Вопрос о том, насколько он прав в своем понимании и комментировании этих цитат мы пока отложим, а резюмируем в немногих словах то, что дает он сам:
1. Существует абсолютная истина, соответствующая абсолютной природе.
2. Человеческое мышление дает ее нам в виде суммы относительных истин.
3. Исторически условны только пределы приближения нашего к абсолютной истине; но мы безусловно приближаемся к ней.
4. Есть много абсолютных и вечных истин, частного характера; это все те, относительно которых мы «не утверждаем, что они могли бы быть опровергнуты в будущем».
Предоставляем читателю решить, каким образом совмещается второе положение с четвертым, и почему абсолютная истина дается в виде суммы относительных, когда имеется так много не только абсолютных, но и вечных истин. А сами рассмотрим вопрос по существу, в той последовательности, какая удобнее для простоты положения.
III.
Типом «абсолютной и вечной истины», в каковой «позволительно сомневаться только сумасшедшим», для Вл. Ильина является положение «Наполеон умер 5 мая 1821 года», — именно этот пример он повторяет очень много раз, считая его неуязвимым. Очевидно, что достаточно нам выяснить, каким способом эта истина установлена, и мы получим общий метод водворения в нашем мире новых абсолютных и вечных истин; таковыми должны будут признаваться все истины, которые людям удастся установить тем же способом, и не менее, или даже еще более строго, чем вышеупомянутую истину о смерти Наполеона.
Но какой же это способ?
Губернатор острова Св. Елены, лицо официальное, — врач, лечивший Наполеона, лицо компетентное, и еще несколько человек, его окружавших, люди здравомыслящие и добросовестные, были очевидцами его смерти, и единогласно засвидетельствовали самый ее факт и дату. Вот путь, которым пришла в мир и воцарилась в нем навеки «абсолютная истина».
Итак, предположим, что у нас есть факт, имевший место за несколько сот лет до той же смерти Наполеона, факт, очевидцами которого было несравненно большее число людей и официальных, и компетентных, и добросовестных, и здравомыслящих, — истина которого единогласно засвидетельствована этими лицами. Не ясно ли, что истина этого факта тем более должна быть признана абсолютной и вечной?
А если является впоследствии человек, который позволяет себе утверждать, что и факта-то этого в действительности не было, что тут просто — заблуждение, — что должны мы думать о том человеке? На основании всего предыдущего — одно из двух: либо он «сумасшедший», либо он просто хочет подрывать основу материализма — «объективную истину, открываемую нам органами чувств», как говорит об этом В. Ильин в одной из приведенных уже цитат. — Но человек этот, по-видимому, не был сумасшедшим, ибо он мог целые десятки лет успешно выполнять обязанности священника… И к тому же его утверждение позже поддерживал один очень известный монах, которого знавшие его люди сумасшедшим также не считали…
Написавши это, я замечаю, что проболтался, и что В. Ильин немедленно со всей энергией использует мой промах. «Еще бы, — воскликнет он, — священник! монах! кому же другому и вести борьбу против материализма, против объективной истины? это можно было заранее предвидеть!» Ибо В. Ильин очень строг к духовному званию; полемизируя с идеалистом Беркли, он то и дело подчеркивает его епископский сан, и слово «поповщина» играет главную роль в характеристике всех воззрений, которые ему, Ильину, кажутся неправильными. Что в данном случае он без очков усмотрит клерикальную интригу, это несомненно.
И в самом деле, этот священник, этот «поп», как выразится, вероятно, В. Ильин, был родоначальником современного релятивизма, не субъективного, как у софистов и скептиков, а объективного и научного признания относительности всех истин, сторонниками которого мы открыто являемся…
Однако, пора объяснить в чем дело. Факт, о котором идет речь, и который за сотни лет до нашего времени весьма многократно наблюдался миллионами всевозможных здравомыслящих очевидцев, и был ими единодушно засвидетельствован в качестве «объективной истины, открываемой нам органами чувств», — этот факт, еще более обычный и легче констатируемый, чем смерть человека, был таков: солнце обходило кругом земли по небесному своду. «Поп», из вражды к «материализму» отрицавший эту абсолютную и вечную истину, был Николай Коперник. Монах, его приверженец, пропагандист его идей — Джордано Бруно. Последнего какие-то люди, увлекшись защитой «абсолютных и вечных» истин, сожгли даже на костре. Кто были эти люди? Надо полагать, чересчур крайние «материалисты»…
Ожидали ли вы, читатель, что в XX веке среди русских марксистов выступит мыслитель, взгляды которого логически заключают в себе отрицание теории Коперника?
IV.
Если я, рассматривая в цитированном В. Ильиным месте своей работы[42] вопрос об относительности истины, предпочел не входить в анализ положения «Наполеон умер 5 мая 1821 года», а ограничиться указанием на пустоту и бесплодность этой и подобных ей псевдо-истин, то я сделал так не потому, чтобы не мог привести специальных доказательств несомненной относительности данного положения, а просто потому, что мне противно было заниматься такой «плоскостью», серьезно исследовать ее с точки зрения «абсолютности», «вечности» и т. под. Я рассчитывал на читателя-марксиста, признающего критерием истины — практику, и потому способного сразу понять, что нельзя считать истиной идею, на практике неприменимую и не доступную практической проверке, т. е. лежащую вне самого критерия истины. Но теперь это изменилось. Нашелся читатель — В. Ильин, — который сделал практическое применение из данной идеи, а именно, воспользовался ею как орудием утверждения на земле царства абсолютных и вечных истин. И необходимо теперь дать анализ идеи по существу.
Всякая истина слагается из понятий. В энгельсовском примере три главных понятия: одно относится к определенной личности — «Наполеон», другое — к определенному физиологическому процессу — смерти, и третье — к исторической дате. Спрашивается, насколько можно признавать абсолютными и вечными эти понятия, — ибо ясно, что если они преходящи и относительны, то их соединением никак нельзя получить идеи абсолютной и вечной.
Итак, что заключается в понятии «Наполеон»? Представление о жизненном единстве определенного лица в различные периоды его существования. «Наполеон» — это «тот самый» человек, который родился на Корсике в 1769 году, был артиллерийским поручиком, генералом республики, первым консулом, императором Франции, одержал такие-то победы, потерпел такие-то поражения, жил пленником на острове св. Елены, и т. д., и т. д. В современном мышлении человеческое имя неразрывно связано с индивидуалистической иллюзией единства «я», иллюзией, которая совершенно разоблачена физиологией и психологией. Принимается, что умер тот же человек, та же «личность», то же самое «я», которое фигурировало в таких-то предыдущих событиях, связанных с именем «Наполеона». А между тем это «я» физиологически и психически несколько раз обновляется в жизни организма, и только непрерывная постепенность его изменений позволяет удерживаться привычной иллюзии. Физиологически, «тело» умирающего Наполеона до последней молекулы было уже иное, чем «тело» Наполеона, который командовал при Аустерлице; психически, вся сумма впечатлений и ощущений, из которых слагалось «я» последних лет его жизни, была совершенно иная, чем та, из которой слагалось «я» молодого генерала-республиканца. И потому в той мысли, которую современный человек выражает словами «Наполеон умер 5 мая 1821 года», уже есть несомненное заблуждение: в подлежащем мыслится великий социально-культурный деятель, а сказуемое относится к жалкой развалине, исторически ничтожной.
Теперь, понятие «смерти». Оно тоже вовсе не так абсолютно, как это кажется людям, не знающим механизма умирания. В современной медицине принято считать моментом смерти прекращение сердцебиения и дыхания; но уже есть основания сомневаться, чтобы такой критерии навсегда удержался. В одном русском учебнике оперативной хирургии мне случилось прочитать о том, что посредством искусственного дыхания не только удается людей, находящихся в глубоком обмороке, привести в чувство, но даже случалось иногда вернуть к жизни людей, недавно умерших. И это — не пустая бравада ученого материалиста, а констатация факта, действительно вполне возможного при нынешнем понимании «смерти». Если сердце уже остановилось и дыхания нет, то человек «умер»; но если в то же время глубокого разрушения клеток не произошло, то может оказаться достаточным механически вызвать функцию бездействующих органов, чтобы весь жизненный процесс возобновился. Но в таком случае, какая же это «смерть»? Можно, следовательно, ожидать, что с дальнейшими успехами медицины, когда сама по себе остановка сердца и дыхательных органов не будет играть той окончательно решающей роли в прекращении жизни, как теперь, «смертью» будут признавать уже не эту остановку, а такую стадию разрушения клеточных элементов, при которой восстановление жизни делается совершенно невозможным даже для тогдашних высокоразвитых методов. И с той высшей точки зрения, которая будет в те времена достигнута, по всей вероятности, нынешние даты смерти людей в большинстве окажутся просто неверными.
Вот вам и абсолютные, вечные истины!
Я не говорю уже о том, что врач, констатировавший смерть Наполеона, вовсе не был «абсолютным» врачом, и мог ошибиться в определении момента смерти, принявши за смерть глубокий обморок или летаргию, как это несомненно, с другими врачами бывало. Тогда «вечная истина» В. Ильина оказалась бы … «вечным заблуждением».
Перехожу к третьему понятию — исторической даты. Здесь уже все условно-и самая эра, и способ счисления времени. То событие, от которого ведется счет лет, почти наверное было не в точности тогда, когда предполагается, — если вообще оно было когда-нибудь. Дата «5 мая 1821 года» взята по грегорианскому календарю, а по юлианскому это было — 23 апреля. Правда, юлианский календарь менее точен, чем грегорианский, — но и этот последний со строгой астрономической точки зрения несколько хромает, и к 1821 году его ошибка по сравнению с «идеальным временем» составляла уже около 13 часов. Я, к сожалению, не знаю, в каком часу умер Наполеон, а специально разыскивать такие пустяки мне нет охоты, — но возможно, что правильнее оказалось бы отнести это «абсолютное и вечное» событие не к 5-му, а к 4-му мая.
Здесь, конечно, далеко не исчерпаны все данные и все возможности, указывающие на относительный характер разбираемого хронологического положения; но думаю, для одной «абсолютной и вечной плоскости» этого вполне достаточно.
Еще несравненно хуже обстоит дело с истинами, заслуживающими этого названия, как напр., утверждение, что земля «имела ту историю, которая излагается в геологии». Достаточно указать, что «та история, которая излагается в геологии» до Чарльза Ляйелля была одна (основанная на теории катаклизмов), а начиная с Ляйелля совершенно иная (эволюционная); но и теперь она уже во многом не та, что у Ляйелля. И если В. Ильин с абсолютной достоверностью знает, что теперь-то уже она установилась навеки, и больше существенно измениться не может, то источник такого знания возможен лишь один, а именно — вера, и вера слепая.
V.
Рассмотрим теперь другую точку зрения того же автора на тот же вопрос: «абсолютная истина складывается из суммы относительных истин», и путем относительных истин «мы безусловно приближаемся к ней». С этой точки зрения русскому марксизму приходится иметь дело не в первый раз.
Лет семь тому назад ее выдвигали — правда, в еще более широких размерах, легальные марксисты, уходившие тогда в идеализм. Специально, Н. Бердяев проповедовал такую теорию прогресса. Развитие вообще есть приближение к абсолютным идеалам: абсолютной истине, абсолютному добру, абсолютной красоте. Прогресс познания заключается в непрерывном приближении к абсолютной истине, через истины относительные.
Как видим, то же самое говорит и Вл. Ильин. Он только умалчивает об «абсолютном добре и красоте», — причем остается неизвестным, потому ли умалчивает, что не признает их, или только потому, что пишет работу теоретически-философскую, касающуюся только вопросов познания. Истолковывая умолчание в благоприятную для него сторону, получается, что он принимает только треть того триединого идеала, который у наших идеалистов является формулой божества.
Нечего и говорить, что наши идеалисты заимствовали эту формулу у идеалистов западных. Лейбниц уже с большой ясностью наметил ее в своей градации конечных монад, отражающих монаду абсолютную и все более приближающихся в своем ограниченном познании к ее абсолютной истине. А что касается до формулировки В. Ильина — абсолютная природа выражается в абсолютной истине, воплощающей в ряде истин относительных, которые образуют градацию приближения к абсолютному, — то это формулировка прямо шеллингианская.
Так борется с идеалистами В. Ильин!
Теперь немного напомню, как мы с ним боролись. Мы прежде всего указывали, что самое понятие «абсолютного» вполне фиктивно, ибо содержание понятий берется только из опыта, а в опыте нет и не может быть ничего абсолютного. Мыслить абсолютное — значит, впадать в плоское логическое противоречие (отнюдь не диалектическое). Мы указывали также на то, что «абсолютная» теория прогресса есть бессмыслица. «Приближаться» к абсолютному через относительное, т. е. к бесконечно-далекому через конечное — совершенно невозможно, ибо «бесконечность» есть математический символ с отрицательным значением. К бесконечной величине можно прибавлять или от нее убавлять конечные сколько угодно — от этого она не изменяется: именно такова математическая характеристика бесконечно-больших величин. Прибавляйте к длинному кубу сколько угодно плоскостей, линий, точек — объем его будет все тот же; ибо объем есть «бесконечное» по отношению к поверхности, как она по отношению к длине. Расстояние от «абсолютного» неизменно, пойдем ли мы вперед, назад, направо, налево; и говорить о «приближении» к абсолютному есть насмешка и над логикой, и над всяким прогрессивным стремлением.
Мы указывали тогда и на клерикальную подкладку пропаганды абсолютного. Люди приучаются к этой фикции, она становится дорогой для них, становится потребностью, от которой нельзя отказаться, как от привычного наркотического средства. Но в науке, холодной и ясной, они не находят удовлетворения этой жажды; она спокойно и твердо отказывает в абсолютной истине. Тогда они отправляются искать ее в другом месте; религия и мистика их подстерегают уже, и тем легче овладевают их душою, что вера у них уже есть: в абсолютное, ведь, можно только верить, знать его — нельзя, оно вне опыта.
Повторять ли всю эту полемику теперь, по поводу книги В. Ильина? Я думаю, не стоит: ни «абсолютной истины» чеховского учителя, который умер со словами «Волга течет в Каспийское море», ни бердяевский познавательный абсолют не введут в особенный соблазн нашего читателя[43].
VI.
Но кто же ввел в соблазн Вл. Ильина? Он утверждает, что Энгельс и Дицген. Верно ли это?
Вл. Ильин приводит следующее место из Анти-Дюринга:
«Суверенность мышления осуществляется в ряде людей, мыслящих чрезвычайно несуверенно; познание, имеющее безусловное право на истину — в ряде относительных заблуждений; ни то, ни другое не может быть осуществлено полностью иначе, как при бесконечной продолжительности жизни человечества».
«Мы имеем здесь снова то противоречие, с которым уже встречались выше, противоречие между характером человеческого мышления, представляющимся нам в силу необходимости абсолютным, и осуществлением его в отдельных людях, мыслящих только ограниченно. Это противоречие может быть разрешено только в таком ряде последовательных человеческих поколений, который для нас, по крайней мере на практике, бесконечен. В этом смысле человеческое мышление столь же суверенно, как несуверенно, и его способность познавания столь же неограничена, как ограничена. Суверенно и неограниченно по своему направлению, (Anlage), призванию, возможности, исторической конечной цели; несуверенно и ограниченно по отдельному осуществлению, по данной в то или иное время действительности». И далее: «Так же обстоит дело с вечными истинами».
Где же тут, однако, та основная идея, из которой исходит Вл. Ильин, а именно, что абсолютная истина существует! Об этом нет и речи. Говорится о том, что она могла бы осуществиться лишь через бесконечное число поколений; но согласитесь, что эта идеально-математическая, т. е. чисто символическая возможность отнюдь не похожа на реальность. Утверждается, что мышление «абсолютно» или неограниченно (это слово употребляется, как поясняющий синоним слова «абсолютное») по своей тенденции; но в такой связи очевидно, что слово «абсолютное» означает здесь только бесконечное развитие, и ничего больше. И в то же время всякое исторически-данное мышление категорически признается ограниченным, относительным, в том числе, конечно, и мышление чеховского учителя, и Н. Бердяева, и гениально объединившего их точки зрения Вл. Ильина.
А Вл. Ильин именно свое мышление не согласен считать ограниченным и относительным, — как это может быть, когда у него есть целый короб «абсолютных и вечных истин», т. е. прямо готовых кусков «абсолютной истины» в абсолютнейшем смысле слова. При чем тут Энгельс? Почтенный автор просто перепутал его с г. Бердяевым.
Если в чем Энгельс и виновен, так только в том, что вообще применяет метафизический термин «абсолютное», хотя и не в метафизическом значении, да еще в том, что при всех насмешках над «вечными истинами» допускает их хотя бы в виде безнадежных «Plattheiten». Но он сам же добросовестно предостерегает читателя от возможной из-за этого путаницы.
«…Насколько юной, — говорит он, — является еще до сих пор вся история человечества, и насколько смешно было бы приписывать нашим современным взглядам какое бы то ни было абсолютное значение, это видно уже из того факта, что вся история до настоящего времени может быть обозначена, как история периода времени от практического открытия превращения механического движения в теплоту (т. е.: добывание огня трением. А.Б.) до открытия превращения теплоты в механическое движение» (паровые машины. А. Б. Цитата из 3-го нем. изд. Анти-Дюринга, стр. 113–114. Курсивы мои. А.Б.).
Вот из таких основных положений и следовало бы исходить всякому сознательному марксисту в понимании тех гегелиански построенных формулировок, где Энгельс употребляет термины «абсолютное», «безусловное» и т. п. Но В. Ильин поступает иначе: он тщательно выбирает у Энгельса те фразы, где имеются сакраментальные слова, и на них упирает свою веру. Напр., берется несколько гегелианских замечаний о том, что «истина и заблуждение, подобно всем логическим категориям, движущимся в полярных противоположностях, имеют абсолютное значение только в пределах чрезвычайно ограниченной области», — и делается вывод: а, значит — они имеют-таки абсолютное значение: сам сказал!
А между тем, как раз иллюстрация, приведенная тут же Энгельсом, могла бы предохранить от такого «абсолютного» понимания его формулировки: этой иллюстрацией служит закон Бойля — объем газов обратно пропорционален давлению. Всякий, кому известна более точная формула Ван-дер-Ваальса, знает, что закон Бойля ни в каких пределах не является абсолютно верным, безусловно точным, ибо он только в одной-двух математических точках совпадает с уравнением Ван-дер-Ваальса; но и это последнее ни один компетентный физик не признает окончательным и исчерпывающим законом данных явлений.
Было бы законнее В. Ильину соблазниться Дицгеном, который, действительно, злоупотребляет термином «абсолютное» по отношению к центральному понятию своей философии — Универсума, Вселенной, — как и вообще при случае злоупотребляет религиозной терминологией. Но и у него, если отнестись внимательно, нельзя найти ни абсолютов чеховского учителя, ни абсолютной геологии… К тому же на него В. Ильин смотрит критически — не так, как на Энгельса, цитаты из которого почтенный автор считает достаточной заменой научной аргументации вообще.
Плеханов однажды утверждал, что марксовская теория денежного обращения есть объективная истина на вечные времена. Я с этим не согласился — именно потому, что «вечность» истины, как я говорил, есть дело веры, а не научного знания, — и находил, что это, конечно, объективная истина, но только для нашего времени, а за будущее ручаться нельзя. Вл. Ильин мне возражает: «Это опять путаница. Соответствия этой теории с практикой не могут изменить никакие будущие обстоятельства по той же простой причине, по которой вечна истина, что Наполеон умер 5 мая 1821 года». Опять подтверждается вечность первобытной астрономии: теория Коперника, очевидно, не могла же изменить ее соответствие с практикой за тысячи лет до него умерших людей. — Но дальше, Вл. Ильин, порицая меня за «непростительную уступку буржуазной экономии», заключающуюся в не религиозном, а научном отношении даже к теории Маркса, заканчивает так:
…«Единственный вывод из того, разделяемого марксистами, мнения, что теория Маркса есть объективная истина, состоит в следующем: идя по пути марксовой теории, мы будем приближаться к объективной истине все больше и больше (никогда не исчерпывая ее); идя же по всякому другому пути, мы не можем придти ни к чему, кроме путаницы и лжи» (стр. 160).
Оставляя в стороне чрезвычайно запутанную форму выражения (теория Маркса есть объективная истина, и это значит, что она путь к объективной истине), легко видеть, что мы тут имеем уже третью концепцию абсолютной истины. Из всех трех это, явным образом, самая умеренная: абсолютным признается только самый метод, заключающийся в исторической теории Маркса. Но посмотрите: главным выводом из этого делается формальное идеологическое запрещение искать других точек зрения, — утверждается, что никогда никакие другие методы ни к чему, кроме путаницы и лжи привести не могут. А между тем, как известно, всякий крупнейший шаг научного развития заключается именно в том, что находят новую точку зрения, новый путь, новый метод. Например, еще лет 30 тому назад концепция неизменных химических элементов была объективной истиной времени, идя по ее пути, приходили к большему и большему познавательному овладеванию фактами; а теперь? Найден новый путь, идея разложения элементов; что же, он ведет «только к путанице и лжи»? А ведь химия — наука гораздо более разработанная, чем социальная философия, методологических переворотов для первой ожидать, казалось бы, имелось гораздо меньше оснований…
Во всей путанице трех различных концепций абсолютной истины у нашего автора неизменно звучит один и тот же мотив — требование остановки научного познания на известном пункте, декретирование невозможности идти далее, если не в целом, то хоть в его частях, если не в исследовании, то в методе… Всюду статика, опирающаяся на веру, объект которой — абсолютное.
VII.
Итак, совершенно очевидно, что те два критерия религиозного мышления, которые указываются самим В. Ильиным и г. Франком, т. е. вера, признание абсолютных ценностей, в мировоззрении В. Ильина имеются на лицо, притом как основа его взглядов. Остается применить третий, не формальный, а относящийся к существу идеологии, социально-исторический критерий: является ли мышление разбираемого автора по своему типу авторитарным!
В сущности, тут нет нового вопроса. Раз есть вера, должен существовать и авторитет, от которого она исходит, авторитет, которому должно верить. Абсолютное — одно из имен этого авторитета. В данном случае «абсолютное» воплощается в идеях, когда-либо и где-либо высказанных Марксом и Энгельсом. Это — пророки абсолютной истины. И совершенно понятно, что, как пророки, они не должны, не могут говорить чего-либо неверного: либо они, действительно, пророки — и тогда всякое их слово вдохновенно, — либо они способны были ошибаться, — но тогда они такие же люди как мы, и кому же в таком случае устанавливать абсолютную истину? Вот почему не смотря на десятки лет, отделяющие нас от Маркса и Энгельса, на гигантские научные и технические перевороты, происшедшие с тех пор, вы, среди десятков если не сотен цитат из их произведений в огромной книге В. Ильина, не найдете такой, по поводу которой автор заявил бы хотя о частичном несогласии с тем или другим из них. Для авторитарного мышления в деле веры возможно только — все или ничего. Вдумайтесь, например, в следующую формулировку. По поводу промежуточных точек зрения, колеблющихся между признанием чего-то «вне чувственного мира» и решительным отрицанием этого «чего-то», Вл. Ильин восклицает:
«Если бы Энгельс когда-нибудь сказал что-либо подобное, то было бы стыдом и позором называть себя марксистом»… (стр. 127).
Для человека, мыслящего научно, а не религиозно, — свободно, а не авторитарно, такое заявление представляет нечто неслыханное. Как! если бы тот или иной теоретик когда-нибудь сказал ту или иную ложь или глупость, было бы «стыдом и позором» примкнуть к той школе, одним из вождей которой он был? Ну, а что, если окажется, что где-нибудь Энгельс обмолвился чем-либо подобным? Тогда — конец, Вл. Ильин порывает с марксизмом… Такова, в самом деле, логика религиозного чувства: пророк обнаружил свою человеческую слабость, — довольно! он не пророк, его вера ложная, другие пророки, шедшие с ним, тоже ложные пророки, ищи новой веры!
В сущности, сам В. Ильин сознает авторитарный характер своего мышления, и настолько идейно честен, что признает его открыто:
«И не кричите, гг. махисты, что я ссылаюсь на „авторитет“: ваши крики против авторитетов — просто прикрытие того, что авторитеты социалистические (Маркс, Энгельс, Лафарг, Меринг, Каутский) вы подменяете авторитетами буржуазными (Махом, Петцольдтом, Авенариусом, имманентами). Лучше бы вам не поднимать вопроса об „авторитетах“ и „авторитарности“» (стр. 295).
Все равно, мол, без авторитетов нельзя: если вы этих не признаете, значит — признаете другие. Ну, а если кто совсем не хочет признавать авторитетов, как авторитетов, т. е. считать ссылки на их мнения достаточной заменою исследования и аргументации? Что вы басни рассказываете? возражает Вл. Ильин: разве такие люди в природе бывают? И убедить его нельзя, ибо авторитарный тип мышления наиболее в себе замкнут, наиболее неспособен понять и допустить возможность иных типов.
Очевидно, и критерию «авторитарности» взгляды Вл. Ильина удовлетворяют в полной мере. Их религиозный характер устанавливается, таким образом, с несомненностью.
VIII.
Религиозное мышление никогда не отличалось точностью. Но в эпохи своего процветания оно обладало зато величайшей конкретностью и ясностью. В наши времена, обретаясь в упадке, оно теряет и эти черты, становясь в высшей степени смутным и неясным. Его понятия неопределенны и неустойчивы, а взамен того оно цепляется за слова. Значение слов в авторитарных идеологиях всегда было решающим: слова, это именно то, в чем верховные авторитеты себя выражают, и потому только слова бесспорны; правоверующего можно узнать только по «исповеданию», т. е. открытому признанию надлежащих словесных формул.
В полном согласии с такой психологией веры, вы встретите на первой же странице книги Вл. Ильина, после перечисления ряда писателей, которым он объявляет войну, писателей очень различных по своим взглядам на философию марксизма, следующие строки:
«Все эти лица не могут не знать, что Маркс и Энгельс десятки раз называли ( курсив мой. А.Б.) свои философские взгляды диалектическим материализмом. И все эти лица, объединенные — несмотря на резкие различия политических взглядов — враждой против диалектического материализма, претендуют в то же время на то, что они в философии марксисты»!
Заметивши мимоходом, что значительная часть перечисленных им писателей (напр., я и Базаров) проявили свою «вражду к диалектическому материализму» тем, что доказывали анти-диалектичность и метафизичность взглядов Плеханова и его школы, я обращаю внимание читателя на центральную мысль цитаты: Маркс и Энгельс «называли» себя так-то, а вы так не называете, и смеете считать себя марксистами в философии! Диалектика, превращенная в религию, здесь перешла в свою противоположность. Для старой диалектики, которая в процессах жизни и движения, считает невозможными категорические «да-да», «нет-нет», было как нельзя более естественным и понятным, что историческое и логическое развитие идей известной школы приводит в той или иной области, к выводам, отличающимся от прежних настолько, что их есть основание обозначить новым термином, хотя общий метод по-существу остался прежний, так что название самой школы менять незачем, — например, оставаясь на почве марксистского метода исследователи могут прийти в философии к воззрениям, для которых термин «материализм» недостаточен или не подходит. Мышление религиозное, хотя бы объектом его веры была «диалектика», понять этого не в состоянии; оно удовлетворяется только единством словесных формул, но за то им удовлетворяется вполне. Оно не смущается тем, что, положим, Плеханов под названием «диалектического материализма» развивал полу-кантианскую метафизику или что П. Нежданов под тем же именем проповедывал нечто невразумительное, но явно непохожее на подлинный диалектический материализм; о чем спорить, если люди «называют себя» именно так, как надо? А вот, кто «называет себя» иначе — те враги несомненные, и разбирать тут нечего; если же они, кроме того, «хотят быть» марксистами в философии, т. е. применять в ней марксистский метод, — то это враги особенно злостные, обманщики, самозванцы и т. д.
Этот «словесно исповедный» характер мышления выступает в книге Вл. Ильина всего ярче именно там, где дело касается основных вопросов мировоззрения; а таковыми являются для него вопросы о «вещах в себе» или «материи», о «вещах для нас» или «явлениях» и т. п.
IX.
Что такое «вещь в себе»? Под оболочкой этих слов мы найдем в книге Вл. Ильина по меньшей мере три различных понятия, соответствующих трем философским школам, идеи которых распространяются среди русских марксистов. Рассмотрим все три понятия по порядку, начиная с того, которое на протяжении книги является преобладающим.
С выражениями своей полной солидарности, Вл. Ильин цитирует ряд мест из Фейербаха и Дицгена, где проводится та мысль, что мир есть чувственное бытие, и что в этом отношении нет существенной разницы между «вещью в себе» и «вещью для нас», между «материей» и «явлением».
«Современный философский спиритуализм, — говорит Л. Фейербах, — называющий себя идеализмом, делает материализму следующий, уничтожающий, по его мнению, упрек: материализм-де есть догматизм, т. е. он исходит из чувственного (sinnlich) мира, как из бесспорной (ausgemacht), объективной истины, считает ее миром в себе (in sich), т. е. существующим без нас, тогда как на самом деле мир есть лишь продукт духа».
«Кажется, это ясно? комментирует Вл. Ильин. — Мир в себе есть мир, существующий без нас …» И далее: «Для Фейербаха вещь в себе есть … существующий вне нас мир вполне познаваемый, ничем принципиально не отличающийся от явления» (стр. 127–128, passim — во избежание слишком длинной цитаты).
«Предметы наших представлений, — поясняет затем наш автор, — отличаются от наших представлений, вещь в себе отличается от вещи для нас, ибо последняя только часть или сторона первой, как сам человек лишь одна частичка отражаемой в его представлениях природы» (стр. 129, курсив мой. А.Б.).
«Явление, — цитируется Дицген, — отличается от того, что является, не больше и не меньше, чем десять миль пути отличаются от всего пути». И сам Ильин добавляет: «„никакой принципиальной разницы, никакого „трансцензуса“, никакой „прирожденной несогласованности“ тут нет и быть не может. Но разница, конечно, есть, есть переход за пределы чувственных восприятий к существованию вещей вне нас“» (стр. 131).
«…Только чувственное существует; нет другого бытия, кроме материального бытия» — приводит В. Ильин из «Краткой истории философии» Швеглера характеристику материализма, и подчеркивая свое согласие с ней, называет ее «азбучной истиной» (стр. 144).
Больше, я думаю, не требуется. Признается только чувственное бытие, и как его часть или сторона — явление, человеческий опыт. Противопоставляется это взглядам «махистов», которые признают только «опыт», только мир «элементов», что, по словам В. Ильина, есть идеализм, метафизика и т. п.
Но что такое в действительности эти «элементы опыта», которые В. Ильин отрицает во имя «чувственного бытия»? Это — цвета, тоны, твердое, мягкое, теплое, холодное, запахи, элементы, формы или пространства и т. д., как о том постоянно напоминается у Маха, Авенариуса, у «махистов» и всех, пользующихся данным понятием. Цвета, тоны, твердости, формы, — но ведь это и есть чувственные элементы или элементы чувственного бытия? Очевидно, да. Значит, в этом разница у В. Ильина с «махистами» есть? Очевидно, нет.
Никакого бытия, кроме чувственного, или, что то же, сводящегося к чувственным элементам «махисты» не признают. Но, может быть, их чувственные элементы не те, на которые разлагает бытие В. Ильин? Может быть, он знает другие, лучшие? Сие остается неизвестным, ибо никакого анализа «материи», «явления», «вещей» и т. п. на чувственные элементы он, на протяжении своей книги, не производит.
Но, может быть, в том и суть, что истинный материалист такого анализа производить не должен? Этого В. Ильин нигде не утверждает, и пока он такой нелепости не высказал, всякий должен предполагать, что он ее не думает.
Итак, в данном пункте разницы с «махистами» нет. Не заключается ли она в ином, а именно в том, что Вл. Ильин «вещь для нас» или «явление» считает только частью или стороной чувственного бытия, а «махисты» этого не признают? Увы! и тут нет разницы. Махисты никогда не полагали, что «вещами для нас», или, что то же, комплексами уже вошедшими в наш опыт исчерпывается весь мир элементов. Они представляют дело таким образом, что различные комплексы элементов входят в опыт людей то одними своими частями, или сторонами, то другими, то в меньшей мере, то в большей, и по мере развития человечества они включаются в его опыт все полнее, т. е. употребляя привычную для В. Ильина терминологию, эти комплексы из чувственных вещей в себе становятся чувственными вещами для нас. Из-за чего же спорить?
Разницу между «предметами» и «нашими представлениями о предметах» В. Ильин видит в «переходе за пределы чувственных восприятий к существованию вещей вне нас». Махисты же только точнее определяют это «существование вне нас», не ограничиваясь пространственным выражением «вне нас», — ибо и галлюцинация воспринимается как нечто для нас внешнее, — а указывая на независимую или объективную связь элементов, образующих «вещи» или физические комплексы.
Итак, здесь В. Ильин стоит на столь ненавистной ему «махистской» точке зрения. Рассуждая о «вещах для нас», которые являются «частью или стороной вещей в себе», при чем те и другие всецело «чувственного» характера, — он повторяет иными словами те же идеи, которые и они отстаивают.
Но ведь он заимствует свои взгляды у Фейербаха, Энгельса, Дицгена, а не у «махистов»? Да, несомненно; но в том-то и дело, что по данному вопросу между теми и другими, кроме терминологии, сколько-нибудь серьезной разницы нет. Потому-то «махисты», как напр., Базаров, и не полемизируют с Фейербахом и Дицгеном, а полемизируют с занимающим радикально иную позицию Плехановым, — за что В. Ильин многократно их обвиняет то в незнании этих лучших материалистов, то в трусости перед ними… Незнание тут, действительно, есть, но это — незнание «махизма» В. Ильиным, а также незнание им тех соотношений, какие существуют между «махистами» и старыми материалистами-эмпириками с одной стороны, полу-кантианскими «материалистами» типа Плеханова — с другой.
X.
Если мы примем во внимание, что большая часть книги В. Ильина, приблизительно около двух третей, посвящена именно обвинению «махистов» в идеализме, причем в доказательство приводится бесконечное число цитат из произведений самих «махистов», философов им сочувствующих и не сочувствующих, — то помимо психологической загадки — как мог наш автор сочинить всю эту полемику, по-существу высказывая ту же точку зрения, что и его противники, перед нами выступает еще и загадка логическая: каким способом эта полемика формально сочеталась в его голове с его собственными взглядами. Ключ к решению первой у нас уже есть: религиозное мышление, твердое в словесном исповедании, но смутное в понятиях. Вторая находит свое объяснение в чрезвычайно своеобразном философско-критическом методе, систематически применяемом нашим автором, методе, который я обозначил бы, выбирая наиболее мягкое выражение, как метод «замещения понятий».
Это — вещь очень простая. «Махисты» сводят всякую реальность к «элементам опыта». Что такое эти «элементы»? Цвета, формы, тоны, запахи, твердости и т. под. Но Юм считал все это — цвета, тоны и пр. — ощущениями! Следовательно — «элементы» — те же ощущения. Но Беркли те же самые цвета, формы и т. под. признавал идеями! Следовательно — ощущения то же, что «идеи»! Итак, «элементы» — те же идеи, а «махизм» — чистейший идеализм, т. е. «фидеизм», «поповщина» и т. д.
У Маха и эмпириокритиков понимание опыта реалистическое: опыт — это вещи и образы, комплексы физические и психические. Элементы в обоих случаях одни и те же; в одних комплексах это элементы вещей, в других — элементы образов или ощущения. Элементы вещей (или «среды») — цвета, формы, твердость, мягкость и т. д., взятые в независимой от индивидуума, в объективной связи: в комплексе «лепесток розы» красный цвет соединяется с мягкостью, овальной формою, нежным запахом и т. д. объективно или «предметно», т. е. совершенно независимо от того, смотрю ли «я» на лепесток или нет, нормально различаю цвета или нет, и т. под. В комплексе «восприятие лепестка» красный цвет действует, если «я» закрою глаза, сменяется иным, если «я» дальтонист, сопровождается ощущением «мягкости» только в том случае, если «я» осязаю лепесток одновременно с тем как смотрю на него; здесь и красный цвет, и мягкость, и запах — «мои» ощущения
У Юма, кантианцев, Плеханова и других понимание опыта индивидуально-психологическое: опыт — это «мои» психические образы, и ничего больше. «Мои» — значит, ни о какой независимой связи элементов опыта не может быть и речи, связь эта всегда субъективная, и все составные части опыта всегда только «ощущения», индивидуальные, «мои» ощущения. «Нелепо», — говорит, например, Плеханов, — спрашивать, «какой цвет имеет роза, когда на нее никто не смотрит, какой запах, когда ее никто не нюхает…» («Materialiamus militans», письмо 2-е). Т. е., в этом случае роза не имеет ни цвета, ни запаха, потому что никакой «субъект» их не «ощущает».
Наконец, у Беркли понимание опыта идеалистическое, и потому все составные части опыта представляются ему элементарными «идеями».
Другими словами: при различном понимании опыта вообще, естественно, различны и понятия о его составных частях, о последних результатах его разложения.
Вывод Вл. Ильина: а потому эти различные понятия можно без стеснения заменять одно другим, другое третьим, и т. д.[44].
Этот совершенно новый метод, о котором не упоминается насколько помню, даже в «Эристике», где Шопенгауэр, однако, очень старательно пытался собрать все неприличные и недопустимые способы полемики (может быть потому, что способы явно нелепые не приходили ему в голову), — этот новый метод при дальнейшем применении может дать весьма интересные и оригинальные результаты.
Применим его, например, к самому изобретателю. Он утверждает, что существует только «чувственное бытие», и никакого больше. Но что такое чувственное бытие? Ясно, что такое, которое слагается из чувственных элементов, т. е. цветов, тонов, форм, твердостей и т. п. Но эти элементы ведь «те же ощущения», а ощущения — те же «идеи». Не очевидно ли, что философия В. Ильина есть идеализм, клерикализм, поповщина, и прочее… Впрочем, как мы уже видели, этот вывод и не так далек от истины. Не значит ли это, что метод правилен? Пусть читатель решает сам.
Но пусть, решая, он положит на чашу весов следующее важное соображение: решив вопрос отрицательно, он вынужден будет по меньшей мере две трети философского трактата Вл. Ильина считать как бы вовсе не написанными.
Некоторую вариацию того же метода представляет практикуемое нашим философом «замещение» авторов. Ганс Корнелиус сам «указывает на свое стремление идти по стопам Авенариуса» и «рекомендуется» Махом в качестве исследователя «идущего если не теми же, то очень близкими путями» (стр. 256). А Корнелиус высказывает такие-то и такие-то идеалистические мысли. «Сопоставьте с этим утверждение А. Богданова, что для идей Бога, свободы воли, бессмертия души в философии Маха (курсив мой. А. Б.) при его отрицании всякой „вещи в себе“ абсолютно нет и не может быть места» (стр. 257).
Через две страницы тем же способом Мах замещается Клейнпетером, и после нескольких цитат с торжеством делается вывод: «Судите теперь о смелости заявлений Богданова, будто в философии Маха абсолютно нет места для свободы воли, когда сам Мах рекомендует (курсив мой. А.Б.) такого субъекта, как Клейнпетер!» (стр. 261).
Метод весьма плодотворный. Если А рекомендует В, то зачем критиковать А, — достаточно обличить В. А если В при этом рекомендует С, то еще лучше обвинить А прямо за деяния С, и т. д. — цепь философской «протекции», очевидно, может продолжаться без конца. Если Авенариус ответствен за все мнения «идущего по его стопам» Корнелиуса, то не ясно ли, что и Энгельс ответствен за все открытия «идущего по его стопам» Вл. Ильина? И если принять во внимание, что Энгельс «рекомендует» Гегеля, то как можно сомневаться, что Вл. Ильин — чистейший идеалист?
Но то, что вам, читатель, может казаться невероятно диким, легко объясняется привычками авторитарного мышления. Возьмите любую авторитарную организацию, даже хотя бы современную бюрократию: разве там начальник не ответствен за деяния своих подчиненных? и разве они не должны точно выражать его предначертания? Перенесите эту точку зрения в область философской полемики — и перед вами новый «метод» Вл. Ильина.
XI.
Как было упомянуто, обычно-эмпирическое или реалистическое понимание «вещей в себе» и «вещей для нас» у Вл. Ильина является хотя и преобладающим, но не единственным. Прежде всего, он слишком верный ученик Плеханова, чтобы иногда не перейти на его точку зрения. А для Плеханова «вещь в себе» отнюдь не есть «чувственное бытие», принципиально однородное с «вещью для нас».
Плеханов, как известно, поддавшись влиянию кантианства, сначала приписывал «вещам в себе» какую-то особую «природу» «свойства», «формы», о которых мы никакого понятия составить не можем, потому что «явления» или «вещи для нас», с которыми мы только и имеем дело в опыте, представляют из себя только «знаки», «иероглифы» этих «вещей в себе». Потом Плеханов отрекся от такого взгляда, и стал утверждать, что вещи в себе, конечно, существуют, но никакого «вида», помимо того, который обнаруживается в их «проявлениях», в их «действии на наши органы чувств», они не имеют. Поясняя эти два взгляда конкретнее, — земля, например, до возникновения на ней жизни, конечно, существовала, — но с точки зрения первого взгляда она была совершенно «не похожа» на то, как мы ее, основываясь на своих чувственных восприятиях, склонны себе представлять, — «вид» ее был совершенно иной и для нас принципиально недоступный; по второму же взгляду она ни на что вообще не была «похожа», никакого «вида» не имела, а получила его только тогда, когда появились живые существа, обладающие органами чувств, и «земля в себе» стала «действовать на них».
Оба эти взгляда вполне метафизичны и философски бесплодны. Первый из них, вопреки основному требованию науки, стремится объяснить известное нам, т. е. «явление», через неизвестное, т. е. через «вещь в себе», о которой известно только то, что она «совсем не похожа» на явление. Второй же взгляд приписывает вещам «в себе» такое голое, лишенное всякого чувственного характера, «существование», которое логически равносильно не-бытию, как это показал еще Гегель (в своей «Логике»). Ибо если у «бытия» отнять всякое реальное, опытное содержание, т. е. все чувственные его элементы, так чтобы осталось «чистое бытие», то в действительности ничего не остается; и это совершенно естественно, потому что всякое понятие возникает из опыта, а когда оно не заключает в себе элементов опыта, то оно пусто, и никакого бытия не выражает. Таким образом, если земля до зарождения жизни только «была», но никакого «вида», никаких «свойств», никаких чувственных элементов не имела, то это и значит, что ее не было. «Только чувственное существует», справедливо указывали всегда эмпирики.
Понятно, далее, что и сам Плеханов не в состоянии удержаться прочно ни на одном, ни на другом из этих внутренне-противоречивых (как всякая метафизика) воззрений, и колеблется между ними, не находя иной, более устойчивой позиции. Так, до 1905 года он отстаивал первое понимание вещей в себе («иероглифическое»), в 1905 отказался от него (в новом издании «Л. Фейербаха» Энгельса, примечания к нему), а в 1906 — опять повторил (в книге «Критика наших критиков», ст. «Что такое материализм»), а в настоящее время вновь усиленно отвергает его. Во всяком случае, ни здесь, ни там «вещь в себе» не имеет характера чувственного бытия, и значит, существенно отличается от «вещи» Фейербаха, Энгельса и других эмпириков.
Базаров, разбирая вторую точку зрения Плеханова, справедливо заметил (в ст. сборника «Очерки по философии марксизма», стр. 11 и послед.), что если вещи не имеют иного вида, кроме того, какой они получают для живых организмов через их органы чувств, то нам явно приходится, например, «вид» мира в эпоху вторичных геологических формаций представлять в формах созерцания ихтиозавров и археоптериксов, высших животных того периода; в наших же формах созерцания представлять его неправильно, ибо человеческих органов чувств еще не было, и соответственного им «вида» вещи иметь не могли.
Теперь в эту полемику вмешивается Вл. Ильин. На чью же сторону он становится, на сторону Базарова, не признающего иного бытия, кроме «чувственного», или на сторону Плеханова, признающего бытие не-чувственное, не имеющее «вида», и очевидно, также форм, твердости, запаха и т. д.? Увы! вопреки своему первому, «махистскому» взгляду на вопрос, — самым решительным образом на сторону Плеханова.
«Базаров воображает, что поймал Плеханова на слове. Если де вещи в себе помимо действия на наши органы чувств никакого вида не имеют, то, значит, они не существовали во вторичную эпоху иначе, как „вид“ органов чувств ихтиозавров. И это рассуждение материалистов?! Если „вид“ есть результат действия „вещей в себе“ на органы чувств, то из этого следует, что вещи не существуют независимо от каких бы то ни было органов чувств?» (стр. 84).
Спрашивается, резонно ли это добродетельное негодование? Для всякого — вероятно, даже и для самого Вл. Ильина — ясно, что слово «вид» употребляется и Плехановым, и Базаровым для обозначения не специально оптического, а вообще чувственного характера вещей. И так как бытие вне-чувственного представить себе вообще никакими способами невозможно, а можно представлять только чувственное, последнее же Плехановым поставлено в полную зависимость от наличных «органов чувств», — то несомненно, что «вещи» юрских, меловых и т. д. формаций приходится, с этой точки зрения, представлять именно в формах восприятия тогдашних ящеров. Дело это, конечно, нелегкое, — но возможно, что Плеханов с ним все-таки справится.
Из-за чего же сердится Вл. Ильин? И почему на Базарова?
Если бы Вл. Ильин стоял на своей первой, выше нами изложенной позиции, то он должен был бы рассердиться на Плеханова, и сказать ему, приблизительно, следующее: «Уважаемый учитель! то, что вы говорите о вещах, не имеющих вида, есть сущий вздор. Нет иных вещей, кроме чувственных, то есть имеющих „вид“, объем, твердость, запах, все это вместе или по частям, а может быть, и еще многое иное, чего наши восприятия не улавливают, но восприятия других существ уловить могут. „Вид“ вещи для нас есть только „часть или сторона“ того несравненно более содержательного „вида“, который имеет вещь в себе. Напрасно вы под именем материализма проповедуете такую метафизику, за которую вас и высмеивает весьма справедливо мой единомышленник по данному вопросу, Базаров».
Вместо этого, В. Ильин кричит на Базарова: «„Наезднические упражнения“!.. невежество не есть аргумент!.. беспардонная путаница!.. литературное неприличие!..» и т. п. (все это на стр. 84–85). Каким способом получилась такая несообразность?
Объяснение сводится к двум моментам. Благодаря смутности религиозного мышления и преобладающему значению для него словесных форм исповедания, В. Ильин не в состоянии отличить свою основную позицию от позиции Плеханова, так как последний тоже «называет себя диалектическим материалистом», Базаров же себя так «не называет». И затем — надо же было поддержать авторитет; что же это будет, в самом деле, если всякий Базаров будет позволять себе вольнодумную критику — против кого же? против самого Плеханова; и какую критику? самую непочтительно насмешливую. Нет, вы сами понимаете, читатель, что без крика тут невозможно было обойтись…
А что при этом В. Ильин перешел к совершенно иной концепции «вещей», чем та, которую он же горячо отстаивал в большей части своей книги, — то разве можно придираться к таким пустякам? Тем более, что кроме этого второго, у него имеется по тому же вопросу еще и третье мнение.
XII.
Можно ли считать отражение какой-либо вещи ее «частью» или одной ее «стороной»? Очевидно, нет; это совершенно разные понятия, и странно было бы, например, свой образ в зеркале считать частью своего тела или его «стороной». Тут отношение иное, а именно причинная связь: отражение обусловлено «отражаемым», и в то же время — «отражающим». Так, положим, колебания уровня ртути в термометре могут рассматриваться, как «отражение» температурных перемен в атмосфере; и они определяются, с одной стороны, конечно, тепловым состоянием воздуха («отражаемое»), с другой стороны — отнюдь не в меньшей, или даже в еще большей степени — самым строением термометра; ибо, например, в обыкновенном сосуде со ртутью температурные колебания не имеют ни той величины, ни той правильности, как в термометре. А считать термометрические колебания «частью» атмосферных изменений температуры было бы, разумеется, нелепостью.
У Энгельса встречаются формулировки, где человеческие восприятия и представления о вещах характеризуются, как «снимки» или «копии» вещей (Abbild), как их «отражения». В. Ильин, естественно, подписывается и под этими формулировками, как под всем, что говорит Энгельс. С выражением полной солидарности Ильин цитирует из Альбрехта Рау следующее определение:
«Ощущения, которые вызываются в нас вещами, суть изображения существа этих вещей» (стр. 278).
«Неизменно с точки зрения Энгельса, — говорит В. Ильин в другом месте, — только одно: это — отражение человеческим сознанием (когда существует человеческое сознание) независимо от него существующего и развивающегося внешнего мира» (стр. 312).
Из Гельмгольца Вл. Ильин цитирует:
«Наши понятия и представления суть действия, которые производят на нашу нервную систему и на наше сознание предметы, которые мы видим, или которые себе представляем» (стр. 275). И от себя В. Ильин здесь прибавляет: «это — материализм». Но очевидно, что это также — теория «отражения».
На первый взгляд может показаться, что перед нами — простое возвращение к Плеханову, который тоже постоянно говорит о том, что «явления» — это «результаты действия» вещей в себе на органы чувств, или, другими словами, отражения означенных вещей в человеческой чувственной организации. Но — между Плехановым и Ильиным тут есть большая разница, которой не следует упускать из виду. Для Плеханова вещи в себе отнюдь не имеют чувственного характера, который свойствен только их «явлениям», и значит, от этих последних отличаются принципиально. Для Ильина же, как он многократно подчеркивает, «нет иного бытия, кроме чувственного», и вещи в себе принципиально однородны с явлениями; это не метафизическая, как у Плеханова, а эмпирическая теория отражений. Ясно, что она не сходится с обоими взглядами Ильина на «вещь в себе», которые были нами отмечены в предыдущем, что перед нами — третья концепция. И она заслуживает того, чтобы остановиться на ней подробнее.
Подразумевается ли в ней полное и точное подобие между «отражаемым» и отражением? Хотя термины «копия», «снимок», «зеркальное отображение» и могут подать повод к такому истолкованию, но рядом с этим употребляемые более точные и менее образные формулировки — «результат действия на нас вещей в себе» и т. п. — говорят против него; ибо почему «результат действия» какой-нибудь вещи должен быть «зеркально» похож на нее? В опыте неизмеримо чаще встречается отсутствие такого сходства. Если, например, звуковые волны действуют на иглу и через нее — на валик фонографа, то «похож» ли результат действия на мелодию, которая в нем «отражается»? Конечно, весьма не похож; но во-первых, он «принципиально» не отличается от нее, так как принадлежит к тому же «чувственному бытию», что и она, к тому же «миру элементов»; во-вторых, он «определяется» ею, как вообще обусловленное определяется его условиями. Два разных «отражения» одной и той же «вещи в себе» иногда настолько несходны, что их трудно даже сравнивать. Капля крови, взятая как «вещь для нас» в ее обычном наблюдаемом виде есть однородный, непрозрачный красный шарик; под микроскопом же — т. е. также «вещь для нас», но в других условиях наблюдения, — она является потоком прозрачной жидкости, в которой плавают миллионы слабожелтоватых двояко-вогнутых, прозрачных телец, и десятки тысяч бесцветных амебовидных живых клеток. Ясно, что ни то, ни другое «отражение» не может считаться точным подобием «отражаемого», капли крови «в себе»: но и то, и другое, очевидно, определяется «отражаемым», или, говоря «по-махистски», находится от него в функциональной зависимости.
Итак, следуя правилу — истолковывать критикуемого автора во всех случаях неясности в благоприятную для него сторону, мы должны принять, что говоря об «отражениях», он подразумевает не грубое понятие о непосредственном сходстве, а научную концепцию зависимости «результата» от «причины», которая «действует». И тогда в каком виде представляется это его третье мнение о «вещах» и «явлениях»?
«Вещи в себе» принимаются за бытие чувственное, т. е. за комплексы элементов, подобных чувственным элементам опыта. Эти комплексы «действуют» одни на другие и «отражаются» одни в других, и между прочим — в человеческом сознании. Эти последние «отражения» представляют из себя также чувственные комплексы элементов, и образуют то, что мы называем «восприятиями» вещей и представлениями о них.
Всякий, кто знаком с моими работами, без труда, но, вероятно, не без удивления узнает в изложенном взгляде В. Ильина — эмпириомонистическую теорию подстановки. Удивление же будет тем более законно, что теорию подстановки В. Ильин ожесточенно критикует, усматривая в ней «бредни философского идеализма», «насмешку над естествознанием», веру в «бога» и т. под. (стр. 270). Но факт остается фактом: в некоторых частях своей книги Вл. Ильин, хочет он этого или не хочет, выступает как эмпириомонист и проповедует всеобщую теорию подстановки.
Должен сознаться, что я не горжусь своим новым последователем. Но в то же время могу констатировать, что в самом факте для меня нет ничего ни существенно нового, ни загадочного. Я даже имею право рассматривать его почти как исполнение одного моего старого предсказания, сделанного более трех лет тому назад. А именно: я тогда[45] убеждал Плеханова, что если он из своей «теории отражений» устранит заведомо метафизические черты, и попробует понять «вещи в себе» как чувственное бытие, а не как непознаваемый кантианский ноумен, то логическая необходимость приведет его к теории всеобщей подстановки. В прошлом году я снова настойчиво и обстоятельно указывал на тот же логический путь к эмпириомонизму, добиваясь прямого ответа с его стороны[46]. Но от Плеханова я ответа не дождался, — он предпочел поговорить о других вещах. Зато Вл. Ильин доставил мне полное нравственное удовлетворение, выполнивши на деле то, что я предлагал Плеханову; очевидно, вышеуказанные страницы моих произведений для В. Ильина, по крайней мере, не пропали даром. Конечно, теория подстановки еще не весь эмпириомонизм, но во всяком случае — половина эмпириомонизма, и при том такая, на которую особенно нападает большинство моих критиков — и В. Ильин в том числе.
XIII.
Мы более или менее рассмотрели собственные взгляды Вл. Ильина, каковых по двум основным вопросам у него оказалось шесть: весьма необычное для философов богатство мыслей. Теперь, переходя к отрицательной или собственно критической стороне его работы, я позволю себе остановиться на его полемике с эмпириомонизмом.
Одна из особенностей эмпириомонизма состоит в том, что он позволяет себе ставить и пытается решать некоторые вопросы, устраняемые а priori эмпириокритиками и еще более — нашей отечественно-материалистической школой Плеханова. Таков вопрос об объяснении различия междут физическим и психическим, об исследовании генезиса физической и психической связи опыта. Эмпириокритики считают, что достаточно констатировать ту и другую связь и их различие, что на этом задача философии кончается, что «физическое» и «психическое» даны нам, и нечего спрашивать об их происхождении. А плехановская школа в этих вопросах еще умереннее. Она постоянно оперирует понятиями «природы» и «духа», «материального» и «духовного», понятиями для всех очень привычными, но именно потому и очень смутными, применяемыми в очень различных оттенках и значениях; и она не дает никакого определения этим двум понятиям кроме того, что «природа» или «материя»: есть первичное, а «дух» вторичное. Более того, эта школа принципиально отказывается дать иное определение обоих основных понятий, утверждая, что раз «материя» или «природа» есть первичное, то она никакому определению не подлежит, а все определяется через нее, и «дух» в том числе. Такую позицию заняли Ортодокс, Деборин, Рахметов при осторожном молчании их учителей, Бельтова и Плеханова, которым как раз и принадлежит знаменитое взаимное определение материи через дух и обратно.
Результаты этой полемики были, по всей вероятности, уже вполне ясны для тех, кто мог следить за нею, — когда на сцену выступил Вл. Ильин и бросил на чашку весов свое авторитетное мнение, — на этот раз, к счастью, только одно; но зато очень определенное.
«…Что значит — дать определение? Это значит, прежде всего, подвести данное понятие под другое, более широкое. Например, когда я определяю: осел есть животное, я подвожу понятие „осел“ под более широкое понятие. Спрашивается теперь, есть ли более широкие понятия, с которыми могла бы оперировать теория познания, чем понятия: бытие и мышление, материя и ощущение, физическое и психическое? Нет. Это — предельно-широкие, самые широкие понятия, дальше которых по сути дела (если не иметь в виду всегда возможных изменений номенклатуры ) не пошла до сих пор гносеология. Только шарлатанство или крайнее скудоумие может требовать такого „определения“ этих двух „рядов“, которое не состояло бы в „простом повторении“: то или другое берется за первичное». И далее: «Достаточно ясно поставить вопрос, чтобы понять, какую величайшую бессмыслицу говорят махисты, когда они требуют от материалистов такого определения материи, которое бы не сводилось к повторению того, что материя, природа, бытие, физическое есть первичное, а дух, сознание, ощущение, психическое — вторичное» (стр. 164).
Плохо дело «махистов». А все-таки? Что, если мы попробуем найти «более широкие понятия», и «определить» ими, если не «материю» и «дух», то хотя бы физическое и психическое, что, по словам Вл. Ильина, совершенно так же трудно, а для нас — удобнее, потому что эти понятия — более точные.
И физическое и психическое познаются, т. е. образуют материал познания, или, что выражает ту же мысль, — одинаково принадлежит к миру опыта. Вот вам уже одно «более общее понятие».
Пойдем дальше. Опыт или материал познания мы можем анализировать. Выполним анализ как можно старательнее, и проведем его так далеко, как только удастся. Мы приходим к «элементам опыта». Махисты признают такими элементами цвета, тоны, формы, запахи и т. п. Эмпириомонизм находит, что элементами опыта являются процессы возникновения или исчезания в опыте цветов, тонов, форм и т. под., т. е. на место «махистских» статических элементов ставит динамические. Не будем останавливаться на этой разнице; важно то, что анализ к таким или иным элементам нас приведет, и пока мы их не разложим дальше, мы должны будем довольствоваться ими.
Итак, мы получили элементы опыта. Спрашивается, для «физического» и «психического» они одни и те же или различные? Оказывается, одни и те же, возьмем ли мы «махистскую» концепцию или эмпириомонистическую: и «физические» и «психические» явления и «процессы среды» и «восприятия», «представления» и т. под., разлагаются на элементы цветов, тонов, твердого, мягкого, формы и т. д., возникающие или исчезающие в опыте. Итак, мы имеем еще одно «более общее понятие»: элементы опыта.
Сделаем еще шаг. В каких соотношениях выступают элементы опыта? В той или иной определенной связи. Вот и третье более общее понятие: связь элементов.
Затем мы исследуем характер связи элементов в физическом и психическом. Оказывается что он различен. Теперь ясно, что если мы укажем, какая именно эта связь в том и другом случае, то получим определение физического и психического через более общие понятия — опыт, элементы, связь. Чтобы не усложнять изложения, я не привожу здесь этих определений, ни махистских, ни эмпириомонистических, тем более, что о них будет еще речь впереди. Факт налицо, что они существуют, и что они образованы самым законным образом, через точный анализ и подведение частного под общее.
Итак, кто же виновен в «величайшей бессмыслице» и «шарлатанстве или крайнем скудоумии»? По-видимому, законы логики.
Дальше Вл. Ильин пишет:
«Гениальность Маркса и Энгельса и проявилась, между прочим, а том, что они презирали гелертерскую игру в новые словечки, мудреные термины, хитрые „измы“, а просто и прямо говорили: есть материалистическая и идеалистическая линия в философии, а между ними разные оттенки агностицизма» (стр. 164–165).
Вот, вот: презирали «измы», а говорили просто: материализм, идеализм, агностицизм. Ну, разве можно до такой степени зарапортоваться.
Но всего лучше здесь окончательный вывод нашего автора:
«Потуги найти „новую“ точку зрения в философии характеризуют такое же нищенство духом, как потуги создать „новую“ теорию стоимости, „новую“ теорию ренты, и т. п.» (стр. 165).
Итак, наука прекратила свое течение…
Какое, однако, счастье для Маркса, что Вл. Ильин живет теперь, а не 60 лет тому назад, когда Маркс имел наглость открывать «новые» для своего времени точки зрения во всех этих областях!
Ибо консерватизм авторитарного мышления всегда и всюду одинаков по существу.
XIV.
Вторая особенность эмпириомонизма и его различие от школы Маха-Авенариуса заключается в том, что связь элементов опыта он понимает как организацию элементов, а не как простое их соединение в комплексы и ряды с известной закономерностью.
Понятие «организация» отличается от понятия «соединение» не только тем, что включает мысль о сопротивлении организованного комплекса всякому разъединению или вообще изменению, которое в нем вызывают какие-либо внешние воздействия, — но также идею исторического развития данной связи, создающейся, разрушающейся и преобразующейся в борьбе ее форм. Именно эта сторона эмпириомонистической концепции позволяет ставить вопрос об «объяснении» различия между физическим и психическим опытом, — то есть о происхождении и развитии того и другого, об их генетическом соотношении.
Я не имею, конечно, возможности сколько-нибудь подробно излагать здесь методы и результаты моего исследования. Я сделал это в других работах[47]. Вывод был тот, что физические и психические комплексы отличаются одни от других типом и ступенью организации. Комплексы психические характеризуются более низкой, ассоциативной формой организации, или, что то же, «субъективной»; это — индивидуально — организованный опыт. Комплексы же физические, «тела», и «процессы», которые мы считаем «данными» нам в нашей «среде», обладают более высокой формой организации, «объективной закономерностью», за которой скрывается коллективный процесс труда и познания, вырабатывающий все более стройные и сложные группировки элементов; это — социально- организованный опыт.
Далее, находя, что уже ассоциативная или психическая организация опыта представляет довольно высокую ступень, и могла сложиться только путем долгого исторического усложнения и совершенствования форм связи элементов, я пришел к выводу о существовании, в прошлом, а также и в настоящем, всевозможных низших ступеней, от стихийного хаоса элементов до организованности опыта, хотя бы самого слабого и несовершенного. Эти низшие комплексы и соответствуют материалистическому понятию о природе без человека и других живых существ, без отношения к индивидуальному или коллективному субъекту, о «неорганических вещах в себе». То, что мы называем «вещами» в своем опыте — это только «вещи в нас», результат нашей организующей деятельности, нашей трудовой и познавательной обработки мира элементов; «вещи» же «в себе» или, как я предпочитал называть их, непосредственные комплексы, не таковы; они несравненно богаче содержанием, чем их «отражения» — физические комплексы опыта, — но несравненно менее организованы; в них связь элементов и более проста, и менее устойчива, и менее определенна.
Таким образом, эмпириомонизм рассматривает вселенную, как бесконечно развертывающийся мир элементов, организующихся в комплексы все большей сложности и стройности, от группировок самых неустойчивых и непрочных, отражающихся в человеческом опыте как «неорганическая природа», к сочетаниям ассоциативным, воспринимаемым нами как «одаренные психикой живые существа», к человеческой организации опыта, индивидуальной и социальной, и может быть, к дальнейшим, еще более совершенным формам и типам.
Трудовую деятельность людей вообще и познание, в частности, эмпириомонизм, соответственно своей общей картине мира, понимает как борьбу, направленную к организации низших и стихийных комплексов среды в формы, принадлежащие к социальному бытию или его поддерживающие. При этом идеология оказывается организующей формой социального бытия, и специально всякая «истина» — организующей формой опыта.
Эту сторону эмпириомонизма — учение об организующей роли идеологии в жизни общества и об исторически-социальном характере и значении «истин» (как и «заблуждений») я формулировал раньше других его сторон[48], и может быть, именно потому Вл. Ильин направляет свою атаку на нее прежде всего.
XV.
Вот как доказывает Вл. Ильин «нелепость» той мысли, что истина есть организующая форма человеческого опыта.
«Естествознание не позволяет сомневаться в том, что его утверждение существования земли до человечества есть истина. С материалистической теорией познания это вполне совместимо: существование независимого от отражающих отражаемого (независимость от сознания внешнего мира) есть основная посылка материализма. Утверждения естествознания, что земля существовала до человечества, есть объективная истина. С философией махистов и с их учением об истине непримиримо это положение естествознания: если истина есть организующая форма человеческого опыта, то не может быть истинным утверждение о существовании земли вне всякого человеческого опыта» (стр. 134–135).
Признание «отражаемого» есть, как читателю известно, также одно из основных положений эмпириомонизма (всеобщая теория постановки), и на этом основании Вл. Ильин должен был бы немедленно объявить меня материалистом; а он не только упорно называет меня «махистом», но и приписывает махистам вообще мои взгляды на идеологию и познание. Но оставим эти искажения в стороне — их все равно не пересчитаешь, — а зададим такой вопрос: почему, собственно, «утверждение о существовании земли вне всякого человеческого опыта» не может быть организующей формою этого самого опыта?
Удивительно повторяется все на свете: несколько лет тому назад против меня «защищал» естествознание г. Бердяев, теперь это делает В. Ильин, — тот и другой под знаменем «абсолютного». И совершенно одинаково тот и другой сумели при этой защите обнаружить «абсолютное» незнакомство с тем самым естествознанием, которое они так мужественно взялись от меня спасать. Г. Бердяев приписывал тогда современному естествознанию теории XVI–XVIII века, а В. Ильин теперь объявил нынешнюю геологию абсолютной и вечной величиной, а в то же время заявляет, что ее учение о прошлом земли не может быть организующей формой нашего опыта.
Но что такое — это учение?
Люди рылись в земной коре, в поисках за полезными металлами и минералами, изучая в трудовом опыте расположение и взаимоотношения различных пластов земли; на обрывах и расщелинах гор находили они сложные картины взаимной связи этих пластов, важные и интересные для эксплуатации скрытого богатства земли. В то же время люди наблюдали, — а иногда испытывали и на самих себе, — различные стихийные процессы, изменяющие строение земной коры. Весь этот материал опыта, естественно, организовался в ту объединяющую идею, что нынешнее состояние земной коры есть результат долгого развития.
Далее, в различных пластах коры находились остатки различных организмов, растительных и животных. В позднейших наслоениях имеются остатки человеческих существ и человеческого труда; в более глубоких таких следов не имеется, а есть только скелеты животных более низких типов. Идя дальше в глубину, за известным пределом не находится уже никаких указаний на органическую жизнь. Этот палеонтологический материал, в связи с современно биологическим, можно гармонически объединить, организовать только в такую идею, что «земля существовала до человека, и даже до всякой жизни вообще».
Разве же не очевидно, таким образом, что данная идея есть именно организующая форма опыта?
Но Вл. Ильин вообще ни за что не хочет понять, что означает самая формула «организовать опыт». По поводу проводимой мною мысли, что законы не даны готовыми в опыте, а вырабатываются познанием, как средство его организовать, «согласовать его в стройное единство», наш автор остроумно замечает:
«Итак, закон, что за осенью следует зима, за зимою весна, не дан нам в опыте, а создан мышлением, как средство организовать, гармонизовать, согласовать… что с чем, т. Богданов?» (стр. 192).
Смею уверить почтенного автора, что такие сложные, обобщающие понятия, как «осень», «зима», «весна» в опыте нам, действительно, не даны, а выработаны исторически. В опыте же были даны, напр., в большом количестве элементы «холода», в соединении с элементами, образующими комплексы «снег», «лед», с повышенным количеством элементов «темноты» (долгие ночи) и т. п.; и весь этот чувственный материал был организован в понятии «зима». Иной чувственный материал, также огромный и сложный (возрастание суммы элементов «теплого», «сырого», «зеленого», «светлого» и т. д.), был организован в понятии «весна». Наконец, повторение той или иной суммы переживаний, со сравнительно малыми вариациями, послужило материалом для организующей «идеи» или «закона»: за зимой следует весна. Ничего абсолютного ни в обоих понятиях, ни в объединяющем их законе нет, и не может быть; опыт может дать нам снег в мае, это внесет в понятие «весна» некоторое противоречие, но недостаточно сильное, чтобы разрушить самое понятие и привести к выработке новой организующей формы. А вот, если мы поселимся в экваториальных странах, то опыт принесет нам так много противоречий, что прежние организующие формы — понятия «зимы», «весны» — совсем их не выдержат, и неизбежно выработаются новые, напр., — «за периодом сухости следует период дождей» и т. п.
Интересно знать, теперь постигнет ли В. Ильин, «что с чем организуется» в человеческих понятиях и идеях?
«Но этого мало», — негодует В. Ильин. «Если истина есть только организующая форма человеческого опыта, то значит, истиной является и учение, скажем, католицизма. Ибо не подлежит ни малейшему сомнению, что католицизм есть „организующая форма“ человеческого опыта» (стр. 135).
Католицизм был бы истиной, если бы он гармонично и стройно, без противоречий способен был организовать современный опыт человечества. Но всякому ясно, что католицизм так организовать его не может, ибо заключает в себе множество идей, стоящих в резком противоречии с нынешним опытом, как например, идея «чуда», идея «абсолютной и вечной истины» и т. п. И, тем не менее, католицизм был истиной для того времени, опыт которого он организовал успешно и полно; этого факта никакой В. Ильин не устранит своим добродетельным негодованием.
Католицизм был истиной в ту эпоху, когда он связно и стройно объединил наибольшую сумму человеческих переживаний — в феодальную эпоху. Тогда, благодаря недостаточной выработке знания природы многие отдельные факты опыта, напр., землетрясения, эпидемии, исцеления истеричных внушением, массовые психозы, редкие астрономические явления, миражи и т. п., должны были восприниматься как нарушения установившегося естественного порядка вмешательством в него какой-то властной силы, и организовавшая воедино подобные факты идея «чуда» была не только истиной, но истиной очевидной. Тогда, при господстве авторитарных отношений во всей социальной жизни людей, вполне логичным и гармоничным их дополнением, их мысленным завершением были идеи об авторитарном устройстве вселенной, об ее управлении целой градацией мелких божеств, и господствующего над всеми ними верховного повелителя — как мы это видим в средневековом католицизме. Тогда, при общем консерватизме форм жизни и познания, была исторически-истинной также идея «абсолютной и вечной истины»; — она не встречала тогда тех противоречий, как в нашу эпоху стремительного развития непрерывной революции форм.
Но для Вл. Ильина все это — «абсолютные заблуждения», не более… Впрочем, виноват, не так: одну из основных идей католицизма — «абсолютную и вечную истину» — он в неприкосновенности сохранил, и защищает с истинно-религиозным усердием. А между тем, от его собственных писаний ничего не стоит доказать, что католицизм и вообще был истиной, не только истиной своего времени.
Я имею в виду то необыкновенное истолкование марксовского положения о практике, как о критерии истины, которое дает В. Ильин, в полемике с Махом. Мах по поводу ньютоновского представления об «абсолютном пространстве» и «абсолютном времени» замечает, что взгляд этот, для нас совершенно уже неправильный, был долгое время безвреден на практике, и потому не подвергался критике. В. Ильин немедленно ловит на этом Маха:
«…Признавая „безвредность“ оспариваемых им материалистических взглядов, Мах в сущности признает тем самым их правильность. Ибо как могла бы неправильность оказаться в течение веков безвредной? Куда девался тот критерий практики, с которым Мах пробовал заигрывать»? (стр. 206).
Относительно же католицизма любой марксист-историк может объяснить В. Ильину, что эта система идей «в течение веков» была не только «безвредной», но и полезной, и необходимой, как общественно-организующая сила. Но — признание такой «безвредности в течение веков» есть «в сущности» признание «правильности» католицизма, не так ли? Почему же сам В. Ильин отрицает, по крайней мере, большую часть его догматов?
Когда Маркс говорит, что критерий истины есть практика, то он выражает этим, прежде всего, именно точку зрения относительности истины. С изменением содержания практики людей изменяется и их истина. То, что было истиною в пределах практики более узкой, перестает быть ею в практике более широкой. А для В. Ильина «критерий практики», это нечто вроде такого экзамена, после которого истине выдается окончательный аттестат: выдержала несколько веков, была безвредна — отлично, истина признается «объективной», вечной и т. д.; не выдержала — заблуждение, и тоже объективное, вечное и пр.
Очевидно, что всего лучше на деле выдержала этот экзамен докоперниковская космология: она целые тысячелетия «была безвредна», т. е. «правильна». Читатель уже раньше мог видеть особенную враждебность философии Вл. Ильина по отношению к теории Коперника; перед нами уже второе, слегка замаскированное только, ее опровержение.
Ну, а католицизм для нашего автора, конечно, все-таки заблуждение, и абсолютное заблуждение. Легкий конфликт с логикой тут не в счет. В. Ильин не унизится до исторической точки зрения; он судит все отжившие истины прошлого с точки зрения своей нынешней, абсолютной и вечной истины, как иной миссионер судит нравы дикарей с точки зрения своей «абсолютной и вечной» нравственности: «верили в чудеса? — абсолютное заблуждение. Ходят неодетыми? — абсолютное бесстыдство!».
Блажен, кто верует так… бесхитростно.
XVI.
Одним из выводов моего исследования о характере «физического опыта» был тот, что «объективность», которую мы за ним признаем, есть не что иное, как его общезначимость для людей; а эта последняя есть, в свою очередь, результат и выражение его социальной организованности, его коллективного согласования. Такая организованность или согласование достигаются в процессе совместного труда и общения людей, при котором стройно объединяются их общие и однородные переживания. При этом вырабатывается та «объективная закономерность» физического опыта, которая дает его комплексы в непрерывном и однородном пространстве, в непрерывном и однородном времени, в цепи причинности. Благодаря существованию уже выработанной объективной закономерности, человек получает возможность относить к «физическому» то, что вполне укладывается в эти формы, не прибегая каждый раз к непосредственной специальной проверке своих переживаний, к выяснению того, действительно ли они «общезначимы», т. е. согласуются с переживаниями других людей.
Так, например, астроном, впервые наблюдающий новую комету, раз ему удается точно установить ее положение в физическом пространстве (а не только в своем индивидуальном поле зрения), последовательность ее движения во времени, зависимость этого движения от солнечного тяготения и т. п., — с полным основанием считает ее за «общезначимое», физическое тело, не справляясь специально о том, видят ли ее другие. С другой стороны, если человеку удается точно установить, что те или иные комплексы, признаваемые другими людьми за «физические» или, что то же, за «действительно существующие», не укладываются в объективную закономерность, то он с полным основанием отвергает «действительность» подобных комплексов, их «физическое» бытие. Например, если для таких «организмов», как лешие и домовые, он не находит места в генетической цепи развития, а в их «свойствах» усматривает противоречие законам физики, концентрирующим в себе многие тысячелетия накоплявшийся точный трудовой опыт человечества, то он вполне прав, отрицая «объективность» или общезначимость подобных комплексов. Хотя бы большинство его окружающих, даже огромное большинство современного ему человечества полагали иначе, и утверждали, что они «сами видели» подобных существ, — на его стороне «объективность», т. е. организованный опыт человечества, против него — опыт неорганизованный, противоречивый.
Ибо социальная организация опыта отнюдь не есть дело подсчета голосов, но дело развивающейся коллективной практики. Так, социальная ценность любого орудия определяется не тем, большинство ли производителей его применяет или меньшинство, а тем, соответствует ли оно требованиям прогресса коллективного труда.
Вот что говорит теперь Вл. Ильин по поводу всех этих выводов и соображений:
Богдановское определение объективности и физического мира безусловно падает, ибо «обозначимо» учение религии в большей степени, чем учение науки: большая часть человечества держится еще поныне первого учения. Католицизм «социально-организован, гармонизирован, согласован» вековым его развитием; в «цепь причинности» «укладывается» самым неоспоримым образом, ибо религии возникли не беспричинно, держатся они в массе народа при современных условиях вовсе не случайно, подлаживаются к ним профессора философии вполне «закономерно» (стр. 136–137).
Ясно, что Вл. Ильин неспособен представлять себе «общезначимость» или «социальную организованность» иначе, как в форме решения вопросов истины и действительности по большинству голосов, хотя сам же, на предыдущей странице, приводит цитату, где разъясняется нелепость подобного представления. Не может — и кончено; что же с этим поделаешь? Поэтому я отмечу только удивительный по своей новизне логический прием, которым он от моей точки зрения создает переход к истинности католического учения. Католицизм, как исторический факт, «укладывается в цепь причинности», так как «возник не беспричинно» и пр. Что из этого следует? Очевидно, только одно: что католицизм есть объективный исторический факт. Но ведь этого и Вл. Ильин, как будто, не отрицает. Между тем, дело идет совершенно о другом вопросе: «объективно» ли то понимание фактов, которое заключается в учении католицизма? И тут ответ совершенно ясен: в современную «цепь причинности» факты каким их представляет учение католицизма, очевидным образом не укладываются, идеи «чуда» и «свободы воли» ей резко противоречат и потому для нас, людей XX века, это учение не только не «общезначимо», но просто ложно. Что же, собственно, доказал почтенный автор, подменивши на глазах читателя объективность католицизма как исторического явления — объективной истинностью его учения?
Если, вопреки учению католицизма и Вл. Ильина, не существует «абсолютной и вечной истины», то нет также «абсолютных и вечных» заблуждений. Взгляните с исторической точки зрения хотя бы на идею «чуда» Она не только соответствовала понятию «причинности», господствовавшему в авторитарную эпоху, — она была тогда познавательно-полезна и для развития только еще зарождавшегося научного понимания природы. В самом деле, она явилась частичным замещением первоначального всеобщего анимизма, который приписывал действия всех вещей воле скрытых внутри их «душ». Но благодаря некоторому развитию техники, умению справляться, по крайней мере, с наиболее обыденными вещами окружающей среды, большинство этих вещей стали рассматриваться как «неодушевленные», и причины их действия привыкали искать вне их самих. Это было огромным прогрессом познания: мир переставал быть хаосом мелкого личного произвола бесчисленных самостоятельных «духов», зарождалось научное понимание «вещей». Но все же познание было крайне слабо, и время от времени даже обыденные вещи поражали людей неожиданными и непонятными действиями: спокойная, неподвижная гора начинала вдруг извергать пламя, пепел, камни и лаву, мертвая почва дрожала и волновалась, обыкновенные предметы во времена эпидемий приносили людям болезни и смерть через прикосновение к ним. Несовершенные и еще непрочные представления о физической связи вещей легко разрушались бы подобными фактами, уступая место прежнему грубому анимизму, объяснению необычных действий произволом самостоятельных «душ» горы, земной почвы и других вещей, — если бы концепция «чуда» не отстраняла все подобные факты, относя их к личному вмешательству иных, внешних фетишей. Так избегался возврат к одушевлению вещей, и элементы «физического» миропонимания могли дальше беспрепятственно развиваться.
Не абсолютное заблуждение и понятие о верховном фетише, управляющем вселенной. В нем примитивно и образно намечается идея об единстве мирового процесса, которая, развиваясь и изменяя формы, из конкретно-религиозного постулата превращаясь в абстрактно-метафизический, а из него в научный принцип, всегда является душой человеческого мышления, его высшей организующей формой.
Но В. Ильин, конечно, иного мнения:
«…Существа вне времени и пространства, созданные поповщиной, и поддерживаемые воображением невежественной, забитой массы человечества, суть больная фантазия, выверты философского идеализма, негодный продукт негодного общественного строя» (стр. 214).
Таково, значит, происхождение высших религиозных концепций: это «больная фантазия», «выверты» и т. д. Они «созданы поповщиной», и «негодным общественным строем». Как вы думаете, читатель, сколько нужно смелости человеку, стоящему на подобной точке зрения, чтобы называть себя «марксистом», и мало того — истинным марксистом, в противоположность всяким ложным?
Представьте себе Маркса, объясняющего происхождение религии больной фантазией, обманом попов, негодностью того, исторически необходимого в свое время, общественного строя, при котором она возникла! Физически больно становится от такой нелепости.
Впрочем, пусть выскажется сам Маркс.
В своем «Капитале», в первой главе первого тома, относительно разоблачаемых им фетишистических «категорий буржуазной экономии» он говорит:
«Это — общественно-значимые, следовательно — объективные формы мышления для производственных отношений данного, исторически определенного общественного способа производства — товарного производства. Весь мистицизм товарного мира, все чудеса и призраки, окутывающие продукты труда при товарном производстве, — все это немедленно исчезает, как только мы переходим к другим формам производства»[49].
Итак, социально-значимое, это, по Марксу, и есть объективное. Для отношений товарного производства фетишистические формы объективны; они перестают быть таковы, когда мы выходим из его рамок, т. е. при ином содержании экономического опыта. Маркс в этом вопросе, как видите, строгий «эмпириомонист».
Чтобы защищать философию Маркса, полезно ее … знать.
XVII.
Даже из всего изложенного в предыдущих главах читатель мог ясно видеть, что материалистическому понятию «природы», как совокупности «вещей в себе», соответствует в общем, та эмпириомонистическая концепция,
которая обозначается словами: «непосредственные комплексы низших ступеней организованности». А понятие «физический опыт» выражает совершенно иное — не «природу в себе», а ее отражение в коллективно-организованном опыте или, говоря иначе, «вещи» какими они «являются для нас», т. е. в нашей трудовой и познавательной обработке.
Школа Плеханова, и В. Ильин в том числе, вообще не обладает отдельным понятием, соответствующим понятию «физический опыт». Как мы видели, она, в сущности, всякий опыт считает психическим: и потому «вещи для нас» или физические комплексы опыта она постоянно путает с «представлениями» и «ощущениями»[50]. Поэтому каждый раз, когда мне приходится беседовать с нашими соотечественниками «материалистами», я старательно объясняю, что «физический опыт» есть не то, что они называют «природой» или «материей», т. е. не мир, взятый без человека и независимо от человека, а мир «вещей опыта», т. е. «явлений» физического характера.
Теперь читатель легко догадается, в чем состоит полемика В. Ильина против моего учения о физическом опыте: почтенный автор, конечно, пользуясь своим методом «замещения» понятий, просто систематически подменяет мое понятие «физического опыта» своим понятием «природы», и обратно. Остальное уже не представляет трудностей.
Следить за почтенным автором по всей линии его «замещений» у меня не хватает ни места, ни охоты. Ограничусь двумя примерами.
В предисловии к третьей части «Эмпириомонизма» я указывал, что если называть материалистическими теории, признающие первичность природы над духом, то эмпириомонизм тогда вполне «материалистичен», хотя я и не считаю нужным применять к нему это слово. «Именно, — писал я, — он рассматривает все существующее, как непрерывную цепь развития, низшие звенья которой теряются в хаосе элементов, а высшие, нам известные, звенья представляют опыт людей — психический и, еще выше — физический опыт, причем это опыт и возникающее из него познание соответствует тому, что обыкновенно называют духом» (стр. XII).
К слову «физический опыт» сделано внизу страницы примечание: «Физический опыт, результат долгой социальной обработки человеческих переживаний, постоянно меняющийся в своем содержании и формах в зависимости от развития науки, не следует смешивать с „природой“, о которой говорит Бельтов. Этой „природе“ в эмпириомонистической картине мира соответствуют… низшие непосредственные комплексы» … и т. д.
Что же делает наш критик?
Ни единым словом не упоминая об этом примечании, он немедленно же отождествляет физический опыт с природой, как он ее понимает, и затем разражается градом восклицаний:
«Физический мир называется опытом людей, и объявляется, что физический опыт выше в цепи развития, чем психический. Да ведь это же вопиющая бессмыслица! И бессмыслица как раз такая, которая свойственна всей и всякой идеалистической философии» и г.д. (стр. 266).
Что и говорить! способ полемики вполне надежный: замещая каждое данное понятие произвольно выбранным другим, всегда можно доказать или опровергнуть что угодно. И В. Ильин не стесняется, а продолжает в том же духе.
Он цитирует из I части «Эмпириомонизма» следующее место: «…Мы признали, что сама „физическая природа“ есть производное от комплексов непосредственного характера (к числу которых принадлежат и психические координации), что она есть отражение таких комплексов в других, им аналогичных, только самого сложного типа (в социально-организованном опыте живых существ)». («Эмпириомонизм» I, изд. 2-е, стр. 146; В. Ильин, стр. 269).
В этой фразе слова «физическая природа» у меня были поставлены в кавычки, чтобы показать, что они применены мною в особом, не мной установленном значении, а именно в том, которое, как прямо перед тем указано, придает им дуализм. О нем было сказано:
«Он принимает, что все „тела“ находятся в одном непрерывном общем поле — в „природе физической“, и понятно, что они там могут „воздействовать“ одно на другое», и т. д.
Ясно, что дуализм говорит о «физической природе» в смысле физического опыта; на это я и указывал, ставя в дальнейшем данный термин в кавычки. А В. Ильин, замещая понятия, для большей безопасности еще устранил эти кавычки в цитате, так как они, несомненно, обращали бы внимание читателя именно на то, в каком смысле термин употреблен. — А дальше остается, понятно, перейти к «теплым словам»:
«Философия, которая учит, что сама физическая природа есть производное, — есть чистейшая философия поповщины» и т. д.
Очень вероятно, что Вл. Ильин гораздо лучше меня знает, какова именно философия поповщины. Я же вспоминаю, что лет 15–20 тому назад мне пришлось держать университетский экзамен по православной апологетике. Ее полемические методы отличаются большой свободой; но таких, какие применяет систематически В. Ильин, я там все-таки не нашел.
XVIII.
Я не считаю себя в праве полемизировать с Вл. Ильиным за моих товарищей, атакованных им в его книге: они лучше сумеют это сделать сами. Но один-два эпизода его полемики с ними я позволю себе привести здесь, исключительно с той целью, чтобы дорисовать психологическую картину его методов.
В одной из статей сборника «Очерки по философии марксизма» Базаров, разбирая отношение материализма Плеханова к материализму Энгельса, цитирует из статьи Энгельса «Об историческом материализме» то место, где объясняется, что только на практике мы можем узнать, насколько правильны наши представления о той или иной вещи:
«…Если она оказывается годной для того употребления, к которому мы ее предназначаем, то это служит положительным доказательством того, что в этих границах наши представления о вещи и об ее свойствах совпадают с существующей вне нас действительностью»…
Базаров так комментировал формулировку Энгельса:
«…В тех границах, в каких мы на практике имеем дело с вещами, представление о вещи и ее свойствах совпадают с существующей вне нас действительностью. „Совпадать“ — это немножко не то, что быть „иероглифом“. Совпадают — это значит: в данных границах чувственное представление и есть вне нас существующая действительность» (Очерки по философии марксизма, стр. 65).
В то время, когда Базаров писал это, он в общем и целом, стоял на чисто «махистской» точке зрения. И мне кажется несомненным, что приведенное мною место заключает в себе ошибку именно с махистской же точки зрения. В самом деле, Базаров говорит о вещах, или о действительности, и применяет психологический термин «представление». Махизм всегда строго различающий физическую связь вещей и психическую связь «представлений», совершенно не допускает этого. Назвать «действительность» или физический опыт — чувственным представлением, значит, по существу, впасть в постоянную путаницу Плеханова и Вл. Ильина, которые всякий опыт считают «психическим», всякие элементы опыта — ощущениями, и т. п. Но если сопоставить данную фразу со всей статьей Базарова, то становится несомненным, что это даже не столько ошибка, сколько обмолвка, — потому что во всех других случаях связь вещей и связь представлений у него строго различаются, именно так, как и у Маха[51].
Теперь посмотрите, что делает из этой обмолвки Вл. Ильин.
На протяжении более двух страниц он устраивает настоящий торжествующий танец, в готтентотском стиле, которого я не могу здесь, конечно, воспроизвести полностью. Основная тема танца такова: «Как ни вертелся В. Базаров, как ни хитрил, как ни дипломатничал, обходя щекотливые пункты, а все же, в конце концов, проговорился и выдал всю свою махистскую натуру!» (стр. 122). Выдал тем, что сделал ошибку против махизма? Украшения же танца великолепны. Приведу несколько для образчика:
«Основная нелепость, фальшь, галиматья, за которую лобзают Маха отъявленные реакционеры, проповедники поповщины, ложь или увертка, перл махистского извращения, груда гелертерских финтифлюшек» и т. д., и т. под.
Захлебываясь от восторга, Вл. Ильин теряет контроль над своими словами, и начинает говорить такие вещи:
«Спрашивается, как могут люди, не сошедшие с ума, утверждать в здравом уме и твердой памяти, будто…» и т. д. (стр. 123).
Очевидно, Вл. Ильин полагает, что только люди сошедшие с ума могут «в здравом уме и твердой памяти» говорить такие вещи, как Базаров… В каком «уме и памяти» сделал наш почтенный автор такое сенсационное открытие?
Заканчивает Вл. Ильин следующим образом:
«Хвала вам, товарищ Базаров! Мы вам при жизни поставим памятник: на одной стороне напишем ваше изречение, а на другой: русскому махисту, похоронившему махизм среди русских марксистов!» (стр. 124).
Все это сильно напоминает мне один эпизод из полемики между двумя политическими фракциями русских марксистов. Большевик Н. Ленин однажды, в книге «Что делать?» обмолвился, что рабочий класс неспособен самостоятельно, без помощи социалистической интеллигенции, возвыситься над идеями трэд-юнионизма и прийти к социалистическому идеалу. Фраза вырвалась совершенно случайно, в пылу полемики с «экономистами», и ни в какой органической связи с основными воззрениями автора не находилась. Это не помешало писателям-меньшевикам в течение трех лет сосредоточивать свою торжествующую полемику на указанной фразе Ленина, которой он, якобы, раз навсегда доказал антипролетарский характер большевизма. Мне даже смутно вспоминается — может быть, я ошибаюсь? — что они хотели поставить памятник Ленину за то, что он «„похоронил“ большевизм среди русских рабочих»…
Не знаю, к какой фракции русских марксистов принадлежит Вл. Ильин. Но очевидно, что для своего памятника Базарову он не найдет лучшего места, чем та площадь, на которой стоит меньшевистский памятник Н. Ленину…
Еще более своеобразна полемика Вл. Ильина с Луначарским.
Луначарский неоднократно злоупотреблял религиозной терминологией. Смешивая религию с энтузиастическим мирочувствованием, он часто называл научный социализм — высшей религией. Видя в идее божества только образ безграничной власти над природой, он называл «божеством» социалистическое человечество будущего, взятое в его развитии, в беспредельном расширении и углублении его власти над природой. Подобные метафоры одобрить никоим образом нельзя. Они могут только мешать точному, научному анализу исторических религий, которые всегда были прежде всего авторитарны, и кроме того, могут поддерживать в умах читателей остатки бессознательного уважения к таким понятиям, с которыми надо покончить.
Луначарский на деле убедился, в конце концов, что эта терминология неудобна, что она спутывает читателя — и отказался от нее. Пока он этого не сделал, — было законно полемизировать против нее, как Энгельс полемизировал против такой же терминологии Фейербаха. Энгельс указывал, что неправильно и вредно прикрывать нерелигиозные и антирелигиозные понятия религиозной терминологией, что это только замедляет их уяснение, затрудняет разрушение отживших понятий. Но прежде всего Энгельс добросовестно излагал действительное содержание взглядов Фейербаха, и, разумеется, даже не помышлял о том, чтобы смешивать его воззрения с настоящими историческими религиями, с «фидеизмом».
Диаметрально-противоположный характер имеет полемика Вл. Ильина против Луначарского. Она вся основана на стремлении затушевать, скрыть от читателя истинный смысл воззрений противника, — внушить читателю идею, что Луначарский говорит о религии в обычном, традиционном значении слова. Каждый раз о Луначарском упоминается в одной-двух строчках, причем из них человек неосведомленный либо не мог бы вынести никакого, либо — самое извращенное представление об его взглядах.
Например, в предисловии сообщается, что Луначарский (прибавлено — «всего яснее» именно он, но вовсе не он один) «безбоязненно договаривается до прямого фидеизма» (стр. 2). Это — прямая неправда; о подчинении знания вере, или замещении знания верой у Луначарского нигде нет и речи; его «вера» или «религия» вообще имеет эстетический, а не познавательный характер. И уж, конечно, о «фидеизме» следовало бы говорить кому-нибудь другому, а не Вл. Ильину, требующему веры в абсолютные и вечные истины, — веры уже в самом настоящем, — познавательном значении слова.
В другом месте (стр. 80) Вл. Ильин мимоходом бросает фразу об «аде, леших и „примыслах“ Луначарского». Читатель должен подумать, что где-нибудь что-нибудь, вроде «леших» проповедуется у Луначарского и уже конечно никому не догадаться, что дело идет об энтузиастическом отношении к развитию производительных сил будущего, объединенного человечества. Между тем, если чьи воззрения имеют некоторую логическую связь с «лешим», то это — воззрения Вл. Ильина. Ибо он требует от нас, чтобы мы считали абсолютной и вечной истиной удостоверенный очевидцами факт смерти Наполеона в такой-то день такого-то года, — а в старые времена факт существования леших не в меньшей степени, и притом многократно удостоверялся также очевидцам[52]. Лучше бы уж Вл. Ильину не упоминать о фидеизме и леших в своей книге!
К Дицгену, который подобно Луначарскому злоупотреблял иногда религиозной терминологией, Вл. Ильин относится совершенно иначе — почтительно. Нельзя же, в самом деле: «сами» Маркс и Энгельс признавали его пролетарским философом.
Что касается Фейербаха, то у него религиозная терминология играет еще большую роль, чем у Луначарского, который, в общем, именно у него заимствовал свой неудачный способ выражения. Но — как быть? ведь Фейербах был во многих отношениях признанным предшественником и учителем «самих». Тут надо быть осторожнее. И вот, например, наш автор цитирует из Фейербаха такую фразу:
«Как это пошло отказывать ощущению в том, что оно есть евангелие, извещение от объективного спасителя», — и комментирует уже так:
«Как видите, странная, чудовищная терминология, но совершенно ясная философская линия: ощущение открывает человеку объективную истину», и т. д. (стр. 143)[53].
Грубость и высокомерие по отношению к людям, которых считают ниже себя по положению, почтительность по отношению к тем, кого признают выше себя, — обычные черты авторитарной психологии, сохраняющиеся в современном обществе.
XIX.
Не по собственной охоте, а настойчиво вынуждаемый к тому «философской» тактикой Вл. Ильина, перехожу я к вопросу, связь которого с предыдущими покажется читателю, вероятно, неожиданной и странной: к вопросу о профессиональной учености и профессиональном невежестве.
Десятки раз почтенный автор поднимает этот вопрос в самом вызывающем тоне. Десятки раз обвиняет он своих оппонентов, всех вместе и каждого порознь, в грубом философском невежестве; десятки раз принимает позу профессора, читающего лекции всем «махистам» и эмпириомонистам по «азбучным» вопросам философии.
Такая поза — характернейшая черта всей философской школы, к которой принадлежит Вл. Ильин; чтобы раз и навсегда покончить с подобным тоном в нашей литературе, я не ограничусь исследованием учености самого Вл. Ильина, но присоединю сюда его учителя и его образец — Плеханова.
Внешний аппарат учености в книге Вл. Ильина — огромный. Тысячи имен и цитат проходят перед читателем в дикой пляске, оставляя в неопытном человеке чувство тревожной растерянности перед той бездной знания, в какую проникло глубокомыслие автора.
Читатель подавлен: ему кажется, что целой жизни изучения мало, чтобы одолеть философскую премудрость предлагаемых ему абсолютных и вечных истин. О критике — где уж тут и думать. Нет дело ясное: пусть уж истинные специалисты философствуют за нас и дают нам готовые плоды своих высоких дум; нам же, бедным людям практической жизни, тысячи философских трактатов читать не приходится. Будем «им» верить: «они» знают лучше.
На такой психологический результат рассчитан метод «цитатного ошеломления»; и несомненно, цель иногда достигается.
В действительности, серьезная и цельная философская мысль не может разбиваться на тысячи цитатных лоскутков. Подводя итоги опыту своего времени, она стремится дать ему стройную и связную форму. Если ей нужны многочисленные литературные иллюстрации и подтверждения — она заботливо отделяет их от основной линии своего изложения (как делал Маркс в «Капитале» с его многочисленными цитатами в примечаниях). А где все сводится к цитатам и восклицаниям по поводу них, как в книге Вл. Ильина и некоторых других произведениях той же школы, — там фактически нет философии, ибо нет даже элементарно-необходимого единства мысли, — чему мы и видели достаточно примеров, анализируя различные мнения Вл. Ильина, а также Плеханова, по одним и тем же вопросам.
Теперь я позволю себе раскрыть некоторые маленькие секреты подавляющей учености почтенных авторов. Буду брать нарочно именно те случаи, когда они принимают архи-авторитетный вид и говорят о «незнании», «невежестве» и т. п. своих противников.
Вы, например, думаете читатель, что если вам цитируют определенных авторов, то значит, их читали, изучали, хорошо знают, по крайней мере, в общем и целом? Ну, так вы ошибаетесь в этом. Вот иллюстрации.
«От вульгарных материалистов, Фохта, Бюхнера и Молешотта, Энгельс отгораживался, между прочим, именно потому, что они сбивались на тот взгляд, будто мозг выделяет мысль: так же (Курсив автора), как печень выделяет желчь» (Вл. Ильин, стр. 39).
Эта цитата определенно и несомненно показывает, что из трех названных им представителей буржуазного материализма Вл. Ильин коренным образом не знаком по меньшей мере с двумя.
В самом деле, знаменитая формула «мозг отделяет мысль, как печень желчь», — формула, принадлежащая, собственно, физиологу Кабанису, была принята и повторена из всех трех, только Карлом Фохтом. Молешотт, мыслитель осторожный и тонкий в своих формулировках, абсолютно в этой вульгарности неповинен. А Бюхнер специально полемизировал против нее; и где же? Именно в своем известнейшем произведении «Материя и сила»[54].
Но имена названы, впечатление учености произведено, и можно затем на каждом шагу повторять по адресу противников — «невежество не есть аргумент», и тому подобные поучения.
Другой случай: урок по истории философии, даваемый профессором Вл. Ильиным некоему А. Богданову. Лет десять-двенадцать тому назад, в книге «Исторические взгляд на природу», Богданов писал:
«Всеобщая причинная связь явлений есть последнее лучшее дитя человеческого познания; она есть всеобщий закон, высший из тех законов, которые, выражаясь словами философа, человеческий разум предписывает природе».
Приведя это место, Вл. Ильин величественно замечает:
«Аллах ведает, из каких рук взял тогда Богданов свою ссылку. Но факт тот, что „слова философа“, доверчиво повторенные „марксистом“ — суть слова Канта. Неприятное происшествие!» (стр. 192).
Неправда ли, какая глубокая ученость? Вл. Ильин знает, что знаменитейшая, тысячи и тысячи раз цитированная формулировка принадлежит Канту, а Богданов, очевидно, не знал этого, взял ее неизвестно из каких рук, оттого и сказал — «слова философа», не называя его имени.
С другой стороны, какая глубокая, истинная ортодоксальность! Марксист «доверчиво» повторил слова Канта, и Вл. Ильину смешно: «неприятное происшествие». Уж конечно, он сам никогда так не попадется…
Читатель, который сравнит понимание законов природы, изложенное мною в той старой работе, с кантовским взглядом на них, легко поймет, что я, применяя слова Канта в ином смысле, чем он сам, имел полное основание не отсылать своего читателя к Канту. Но сейчас интересно не это. Интересно то, что заняв свою сверх-ученую позицию, В. Ильин ухитрился в той же фразе обнаружить поистине изумительное незнакомство и с произведениями Канта, и с его исторической ролью, и даже, как это ни странно, со своим собственным отношением к его философии.
«Повторить слова Канта», это само по себе для «марксиста» оказывается — «неприятное происшествие»! Вы только подумайте, читатель.
Марксизм, как известно, явился наследником немецкой классической философии. Кто был ее родоначальником? Кант.
Повторить слова Канта — неприятное происшествие! Например, рассказать принятую наукой гениальную кантовскую теорию происхождения миров — какой истинный «марксист» позволит себе это? Неправда ли?
«Доверчиво повторить» гениальное кантовское опровержение онтологического, например, доказательства теологов — неприятное происшествие.
Перед такой «марксистской» строгостью я могу только со страхом и почтением преклониться, открыто признавая свою великую вину и ересь, — что я «повторял» слова Канта каждый раз, как это казалось мне подходящим. Только укажу на одно смягчающее вину обстоятельство — соблазнительный пример, который мне подавали два истинных и авторитетных «марксиста», десятки раз «повторявшие», и притом «доверчиво», слова Канта, как раз в полемике с разными «махистами». Эти два марксиста — Г. Плеханов и Вл. Ильин. По вопросу о «вещи в себе» они постоянно исходят из Канта, и постоянно говорят его словами, делая затем разные оговорки и полуоговорки.
«Что же именно действует на наши органы чувств? На этот вопрос я, вместе с Кантом, отвечаю: вещи в себе». Тако глаголет Плеханов («Критика наших критиков», стр. 233).
«Когда Кант допускает, что нашим представлениям соответствует нечто вне нас, какая-то вещь в себе, — то тут Кант материалист». Сие есть изречение материалиста Вл. Ильина (стр. 230). Изречение, правда, более чем неосновательное, ибо о каком же материализме может быть речь, пока не выяснено, какого именно рода вещь в себе, — напр., не есть ли она божество… Но, во всяком случае, изречение, способное разнуздать все инстинкты, направленные к «повторению слов Канта».
Чтобы дойти до дна кладезя учености почтенного автора, возьмем еще один эпизод — с Авенариусом.
Вся «Критика чистого опыта» есть попытка проследить жизненное развитие человеческого опыта. Насколько попытка удачна — относительно этого мнения расходятся, и я лично достаточно полемизировал против многих ее концепций и гипотез. Но сейчас дело идет о другом.
Новейший позитивизм до Маха и Авенариуса стремился быть философией чистого опыта; специально такова имманентная школа. Понятие «чистый опыт» она применяет в смысле — только опыт, только «непосредственно-данное», в противоположность различным возникающим на основе его выводам, обобщениям, гипотезам. Авенариус не удовлетворяется этим понятием, не находит возможным построить на нем эволюционную теорию опыта, и дает со своей стороны критику чистого опыта. Он рассматривает развитие опыта, как приспособление человеческого организма к его среде, и на этом основании приходит к иному понятию «чистого опыта». Для него чистый опыт есть такой, который характеризуется полным соответствием между переживаниями человека и средой, — такой, в котором нет элементов вредных или ненужных для приспособления человека к среде. Развитие опыта и выступает у Авенариуса как прогрессивное преобразование в такой именно чистый опыт, устранение из него всего бесполезного и жизненно-нецелесообразного.
Свою работу Авенариус начинает с сопоставления традиционного понятия чистого опыта и своего, эволюционного понятия; первое он называет «аналитическим», второе — «синтетическим». В своем исследовании Авенариус показывает, что исторически оба понятия расходятся, т. е. далеко не все, что люди считают только опытом, фактами непосредственно им данными в опыт, практически оказывается таковым, далеко не все это соответствует потребностям жизненного развития, и многое, признаваемое непосредственно-данным, впоследствии устраняется из человеческого опыта, как иллюзия, ошибка восприятия, плод фантазии и т. под. В конце концов, когда опыт очистится от подобных составных частей, отпадает и самое различие между традиционным понятием чистого опыта и научно-эволюционным, создается «чистый опыт» в самом полном и строгом значении слова.
Итак, совершенно ясно, что понятия «опыт» и «чистый опыт» означают далеко не одно и то же, последнее для первого является предельным, и в свою очередь имеет не один смысл, а два, исторически и логически весьма различных; и тот, кто смешал бы все эти три понятия, тем самым сразу обнаружил бы незнакомство и со взглядами на опыт имманентной школы, и со взглядами Авенариуса, и специально с «Критикой чистого опыта», которая по существу вся посвящена анализу, биогенетическому и логическому, связи и различия указанных трех понятий, их исторических форм и превращений.
Приведем то, что говорит по данному вопросу Вл. Ильин (я только позволю себе, там, где он цитирует Авенариуса, по неуклюжему и не вполне точному переводу, исправлять этот перевод):
«Присмотримся теперь к употреблению слова: опыт — в эмпириокритической философии. Первый параграф „Критики чистого опыта“ излагает следующее „допущение“: „любая часть нашей среды может стоять в таком отношении к человеческим индивидам, что если она дана, то с их стороны следуют высказывания относительно некоторого опыта: „нечто узнается (на опыте)“; или — „нечто представляет из себя опыт“, или „произошло из опыта“, или „находится в зависимости от опыта“, и т. под.“ (стр. 1). Итак, опыт определяется все через те же понятия: Я и среда, причем „учение“ о „неразрывной“ их связи прячется до поры, до времени под спудом. Дальше. „Синтетическое понятие чистого опыта“: „именно, опыта как такого содержания высказываний (Ausgesagten), которое во всех своих составных частях имеет предпосылкою исключительно части среды“ (стр. 2). Если принять, что среда существует независимо от „заявлений“ и „высказываний“ человека, то открывается возможность толковать опыт материалистически! „Аналитическое понятие чистого опыта“: „именно как такого опыта, к которому не примешано ничего такого, что в свою очередь не было бы опытом, и который, следовательно, не заключает в самом себе ничего иного, как только опыт“ (стр. 2). Опыт есть опыт. И находятся же люди, которые принимают этот квази-ученый вздор за истинное глубокомыслие» (Вл. Ильин, стр. 166).
Из всего цитированного явствует:
1) что Вл. Ильин полагает, будто в данном месте своей работы Авенариус занят определением опыта вообще, — о чем там нет и речи;
2) что Вл. Ильин считает «синтетическое» и «аналитическое» понятие чистого опыта именно определениями опыта вообще, — т. е. смешивает эти три понятия;
3) что следовательно, Вл. Ильин не знает ни основных концепций школ имманентной и эмпириокритической, ни специально той работы Авенариуса, которую цитирует, в ее целом.
Изучить «Критику чистого опыта», правда, нелегкое дело. Но можно сделать вид, что изучил ее: взять цитаты с первых страниц, и отдельные термины из других мест; читатель и не разберет. Но уверяю В. Ильина: всякий специалист — разберет: а иной и уличит.
Мы знаем Вл. Ильина — ученого экономиста, действительно знающего свою специальность. И что же? В его экономических произведениях вы не найдете ни такой выставки показной учености, как в его «философии», ни такого высокомерно-профессорского тона. О причине легко догадаться: там он знает, что говорит…
По помимо этой причины, на Вл. Ильина, несомненно, имел влияние тот образец, который он себе взял: философский лидер школы, Г. Плеханов. К нему я и перехожу.
XX.
По другому поводу, я в предыдущем уже отмечал два различных взгляда Плеханова на вещи в себе. Он то приписывал им такие «формы» и «отношения», которых мы знать не можем, но которые отражаются в формах и отношениях нашего опыта, являющихся как бы их символами, иероглифами; то утверждал, что вещи в себе никакого «вида» не имеют и иметь не могут, что их «вид» есть именно их отражение, результат их действия на органы чувств людей и животных. Я указывал на противоречия этих заявлений: нельзя иметь «форму», не имея «вида», т. е. вообще чувственных свойств, о которых тут идет дело.
Возражая мне, Плеханов, между прочим, начинает доказывать, что противоречия тут нет, ибо «форма» и «вид» совсем различные вещи:
«…Понятие „вид“ отнюдь не синоним понятия „форма“, так как оно далеко не покрывает его собой. Еще Гегель очень хорошо показал в своей Логике, что „форма“ предмета тождественна с его „видом“ только в известном, и притом поверхностном смысле: в смысле внешней формы. Более же глубокий анализ приводит нас к пониманию формы, как „закона“ предмета или, лучше сказать, его строения. И этот важный взнос Гегеля в логическое учение о форме (Курсив мой. А.Б. ) был у нас известен людям, занимавшимся философией, еще в 20-х годах прошлого века. Чтобы уверить Вас в этом, я предлагаю Вам прочесть, напр., следующие строки из письма Веневитинова к графине NN. „Вы теперь видите, — говорит Веневитинов, определив понятие науки, — что слово форма выражает не наружность науки, но общий закон, которому она необходимо следует“ (Сочин. Веневитинова, Спб. 1855, стр. 125). Очень, очень жаль, г. Богданов, что Вам осталось неизвестным то, что было, благодаря Веневитинову, уже 80 лет тому назад, известно, по крайней мере некоторым светским русским дамам!»
И далее Плеханов еще раз заявляет:
«…когда я употреблял слово „форма“, я знал, что надо понимать под ним, а Вы не знали этого, вследствие Вашего поразительного незнакомства с историей философии, и даже не догадывались, что тут есть нечто, подлежащее изучению и обдумыванию»… (Materialismus militans, письмо 2-е, Гол. С.-Д., 8–9).
Неправда ли, какое великолепное презрение настоящего специалиста, знающего историю философии вплоть до Веневитинова и графини NN к невежественному субъекту, осмеливающемуся высказывать свое мнение!
Но — сначала два слова по существу вопроса. Можете вы себе представить «строение» предмета, который не имел бы «вида», т. е. чувственных свойств? Попробуйте. Дело в том, что «строение» есть такая же абстракция, возникающая из чувственного опыта, как «форма» и «вид». Строение предполагает различные части предмета и их взаимную связь. И все это — без всякого вида, не так ли?
Теперь — насчет учености настоящего специалиста… Я не считаю себя специалистом по истории философии, но занимаясь философией около двадцати лет, конечно, не мог попутно не ознакомиться с важными моментами ее развития. И вот, когда я прочитал приведенную лекцию Плеханова по «истории философии», должен сознаться, что не сразу решился поверить своим глазам. Понятие о форме как о законе или строении предмета — взнос Гегеля в логическое учение о форме!
Правда, Аристотеля многие историки философии считают великим плагиатором, но мне никогда не приходило в голову, чтобы он ухитрился украсть «взнос Гегеля»… А между тем указанное понятие о форме определенно высказал уже Аристотель, в своей «Метафизике» и раньше, в своей «Физике».
Приведу для иллюстрации несколько мест из той и другой работы (их можно было бы дать сколько угодно).
«Что касается формы, то она безусловно едина, а не разлагается, как субъект, на два элемента: форма — это, например, порядок, придаваемый материалам, которые образуют дом…» (т. е. очевидно, закон или строение этого дома, не так ли? А.Б. Это взято из «Физики», I, 30 по французскому академическому изданию).
«…Форма есть причина и конечная цель вещей» (в подлиннике «αίrία ή ού έυεχα» — вся закономерность, как ее понимает Аристотель. «Физика» II, 8,8).
«В другом смысле, причина есть форма и образец вещей, т. е. то, что делает их такими, каковы они есть (на современном языке — закон, определяющий их строение. А.Б.), со всеми разновидностями, которые они представляют. Например, то, что делает октаву — октавой, есть отношение двух к одному (закон! А.Б.); и вообще это — число вместе с соотношениями частей (строение! А.Б.)». Цитата взята из того места, где говорится о четырех видах причин — материи, форме, движении и конечной цели («Метафизика», V, 2,2).
«Произведения искусства суть вещи, форма которых находится в человеческом духе (здесь „форма“ означает художественную идею произведения, т. е. закон его строения ). А под формою я понимаю сущность, которая делает из каждой вещи то, что она есть, — и ее первую субстанцию. Ибо, с известной точки зрения, даже противоположности имеют тождественную форму (это „наружность“ что ли? А.Б.); бытие противоположное есть бытие, основанное на лишении данного; например, здоровье есть противоположность болезни, потому что отсутствие здоровья образует болезнь» («Метафизика», VII, 7,5).
«Здоровье» и «болезнь» как формы: это «наружный вид», не правда ли? Нужен был Гегель, чтобы понять форму в ином, не «поверхностном» смысле?
Извиняюсь перед читателем за тяжеловесные цитаты. Язык Аристотеля, правду сказать, напоминает худшие страницы Канта; но зато он достаточно точен, и сомнений быть не может. Плагиат у Гегеля вполне очевиден, и нужен такой историк философии как Плеханов, чтобы восстановить справедливость, опираясь на Веневитинова и графиню NN…
Не знать Аристотеля? Какие пустяки! Зато мы знаем Веневитинова, как подобает настоящему специалисту.
Еще один эпизод, не менее характерный.
Г. Плеханов, как известно, спинозист. По его словам, сам Энгельс говорил ему: «Старик Спиноза был прав, говоря, что мысль и протяжение не что иное, как два атрибута одной и той же субстанции» («Критика наших критиков», стр. 137). «Если бы мы сказали вместе со Спинозой, что мысль и материя представляют собою два различных атрибута одной и той же субстанции, то мы должны были бы в то же время признать, что первый из этих атрибутов обнаруживается лишь благодаря второму. Это решительно ни в чем не противоречило бы выводам современной науки…» (За двадцать лет, стр. 137). Почему мы должны были бы это признать? Потому что, как поясняет раньше Плеханов, «опыт показывает, что психические явления вызываются известными физико-химическими (физиологическими) явлениями в нервной системе» (стр. 136). Всем этим выясняется, по мнению Плеханова, «взгляд материалистов на отношение физических сил к психической жизни» (там же, стр. 136).
В другом месте Плеханов замечает:
«Строго говоря, то (марксистское) положение, что мышление происходит из бытия, а не бытие из мышления, — несогласно с учением Спинозы. Но то „мышление“, о котором здесь идет речь, есть человеческое сознание, т. е. высшая форма „мышления“, и предпосылка бытия этого мышления ни в коем случае не исключает „одушевленности“ материи». И далее он прибавляет: «А пока что, я с полным убеждением утверждаю, что Маркс и Энгельс в материалистический период своего развития никогда не покидали точки зрения Спинозы» (Критика наших критиков, стр. 165–166).
Из приведенных мест, а также из других, которых я, щадя время читателя, не цитирую, с очевидностью явствует:
1) что Плеханов сторонник всеобщего психо-физического параллелизма, т. е. учения о том, что все материальные явления неразрывно связаны с психическими, различных степеней сложности, что психика присуща материи вообще;
2) что Плеханов считает эту точку зрения принадлежащей Спинозе, и такое же точно понимание Спинозы приписывает Энгельсу.
Разбирать, насколько по существу правильна эта «панпсихическая» теория, мне теперь не приходится: ведь мы заняты, по инициативе Вл. Ильина и Плеханова, «высшими» вопросами о философской учености и невежестве. Поэтому дело у нас будет идти о другом: действительно ли воззрения Спинозы таковы, как полагает — притом не только за себя, но и за Энгельса, и даже за Маркса — наш отечественный спинозист Г. Плеханов?
Что такое «психические явления»? Прежде всего ощущения, восприятия, представления, разумеется, т. е. образы вещей или элементы таких образов. Что же, это и есть то мышление (cogitatio или «mens»), о котором говорит Спиноза, сопоставляя его с протяжением? Ничего подобного. Сам Спиноза энергично и решительно протестовал против подобного смешения, точно предчувствовал «спинозизм» Плеханова.
Во II книге своей «Этики», в ее последнем обширном схолиуме Спиноза писал:
«Прежде всего я обращаю внимание читателей на то, чтобы они старательно отличали идею или понятие разума (mentis conceptum) от образов представления (imagines rerum quae imaginantur)». Дальше он говорит о различии между идеями и словами, а затем разъясняет подробнее первое различие:
«Те, которые полагают, что идеи сводятся к образам, возникающим в нас из воздействия со стороны тел (corporum occursu), те неизбежно приходят к выводу, что идеи тех вещей, подобного которым образа мы не в состоянии воспроизвести, вовсе не идеи, а только фикции, создаваемые нами произвольно. Таким образом, они рассматривают идеи как своего рода безжизненные (mutas, буквально — немые) изображения на картине, и поддаваясь этому предрассудку, не видят того, что идея, поскольку она есть идея, заключает в себе утверждение или отрицание … Но от этих предрассудков легко отделаться, если мы обратим внимание на природу мышления, которая ни в какой мере не заключает в себе понятия о протяженном, и таким образом отчетливо поймем, что идея, будучи модусом мышления, не состоит ни в образе какой-либо вещи, ни в словах. Ибо сущность слов и образов сознания сводится всецело к материальным движениям (corporeis — „телесным“), которые отнюдь не заключают в себе понятия о мышлении»[55].
Итак, вполне очевидно, что по крайней мере большую часть «психических явлений», именно «образы вещей», т. е. значит, представления и восприятия, Спиноза относит к атрибуту протяжения говоря, что они возникают из столкновения, из взаимодействия тел. Модусы мышления он признает только как утверждение или отрицание чего-либо. Например, «душа» для него — идея живого тела; это значит, что она заключает в себе утверждение жизни этого тела со всеми его свойствами.
Тела и образы для Спинозы — мир протяжения; т. е. сюда относится весь опыт, вся эмпирия в точном значении слова. Следовательно, параллелизм «атрибутов» мышления и протяжения есть идео-эмпирический параллелизм.
А Плеханов приписал Спинозе параллелизм психо-физический. И приписал не только за себя, но и за Энгельса, и за Маркса, которые, вероятно, высоко ценили Спинозу, но несомненно, также его знали, и едва ли могли быть… «спинозистами» в духе Плеханова.
Настоящий специалист знающий Веневитинова и графиню NN. не правда ли?[56].
Не напоминает ли это вам, читатель, другого нашего отечественного «специалиста», который
Шекспировых творений составил полный список,
Без важных упущений и без больших описок:
Какую-то Заиру, французского поэта
Он приписал Шекспиру, да пропустил Гамлета…
XXI.
Таков образец, который избрал для себя, и которому слепо — слишком слепо — старается следовать Вл. Ильин.
Этот «образец» я решаюсь теперь разоблачить до конца, и перехожу к другой его стороне. Г. Плеханов выступает в литературе не только как истинный специалист философии, но также и как профессор литературной этики. Обстоятельства дела таковы.
По вопросу о «вещах в себе» Плеханов, как я уже указывал, колеблется между двумя различными мнениями: то эти вещи никакого вида не имеют, помимо только их действия на наши органы чувств, — то вид у них есть, но мы его знать не можем, ощущения же наши являются как бы его «иероглифами». От этого последнего взгляда Плеханов отрекся в 1905 году, в примечаниях к переводу брошюры Энгельса о Фейербахе, и вернулся к нему в 1906 году, в своем сборнике «Критика наших критиков». В своей полемике я не мог не отметить этой двойственности. У Плеханова это вызвало взрыв благородных чувств. Он утверждает, что я не имел нравственного права цитировать его статью из сборника, вышедшего в 1906 году, — направленную против Конрада Шмидта и озаглавленную «Еще раз материализм».
«Вы, — пишет он, — не сочли нужным спросить себя, к какому времени относится та полемическая статья… Я уже сказал, что она относится к началу 1899 года. Я не находил возможным исправлять терминологию этой полемической статьи в силу того соображения, которое я высказал еще в предисловии ко 2-му издания моего „Монистического взгляда на историю“. Я говорил там: „Мною исправлены здесь только описки и опечатки, закравшиеся в 1-ое издание. Я не счел себя в праве изменять что-нибудь в моих доводах по той простой причине, что эта моя книга — полемическое произведение. Изменять что-нибудь в содержании полемического произведения значит выступать против своего противника с новым оружием, заставляя его бороться с помощью старого. Это прием непозволительный (Последний курсив мой. А.Б.). Вы, — продолжает Плеханов, — опять попали в большой просак, г. Богданов, но на этот раз попали в него вследствие невнимательного отношения к голосу вашей литературной совести, говорившей Вам, что Вы дурно делаете, придираясь к уже покинутой мною терминологии. Смысл басни сей таков: угрызения литературной совести представляют собой такие „переживания“, пренебрегать которыми иногда бывает очень неудобно. Советую Вам запомнить это, г. Богданов“». («Materialiamus militans», письмо 2-е, Гол. С-Д, 1908).
Неправда ли, хорошая лекция литературной этики? И вот, представьте себе, читатель, что я сначала как раз усомнился в своем праве считать русский перевод статей против Конрада Шмидта, изданный в сборнике 1906 года, за выражение позднейших взглядов Плеханова; я заподозрил, что он, может быть, вовсе не редактировал этих статей по существу, а оставил их такими, какими они были помещены в «Neue Zeit» 1899 года. Тогда я позаботился сравнить немецкий подлинник с русским переводом, и убедился, что этот последний радикально проредактирован по существу. В первой же из этих статей оказался ряд вставок и выпусков чрезвычайно важного содержания.
Так, в русском переводе выкинуто первое примечание в 6 строк с общей квалификацией работы Конрада Шмидта («N.2.», 1899, 5, стр. 139); в конце (стр. 145) выкинуто полемических 10 строк о Бернштейне и Шмидте (русск. пер. стр. 184). Сделано две больших вставки. Одна — примечание в 14 строк о кантианцах и их отношении к теории развития — оговорена автором. Другая, об отношении Конр. Шмидта к Канту, вставка особенно важная для целей полемики, размером также в 14 строк, не оговорена вовсе (стр. 175). На стр. 171 вставлены две фразы, коренным образом изменяющие мысль; именно, объявлено «неправильной мыслью» и «изменою материалистической теории познания» то, что в немецком оригинале цитировалось как мысль материалистическая (именно, будто «мы познаем только скорлупу вещей»). И это далеко еще не все изменения, найденные мною; но я не хочу утомлять внимание читателя.
Когда я убедился во всем этом, тогда я решился признать последнее издание статей против К. Шмидта выражением последних для того времени взглядов Плеханова.
Теперь он, объявляя выполненное им редактирование «непозволительным приемом», обрекает меня на угрызения литературной совести! Не напоминает ли это вам, читатель, аристократический институт «souffre douleur'ов», обычай за проступки знатного ребенка, для его поучения, строго наказывать при нем ребенка плебейского?
Пересматривая немецкий подлинник и русский перевод статей против Конр. Шмидта, я наткнулся на факт еще более замечательный, более того — совершенно беспримерный.
Эмпириокритиком В. Черновым был указан факт загадочно-неверного перевода Плехановым одного из марксовских тезисов о Фейербахе, именно того, где устанавливается практический критерий истины. В подлиннике стоит: «Практикой должен человек доказать истинность, т. е. действительность, мощь, посюсторонность своего мышления». В переводе Плеханова вместо последних слов стоит: «доказать, что его мышление не останавливается по сю сторону явлений». Перевод явно противоположен подлиннику, и приписывает Марксу признание вещей в себе в кантиански-плехановском смысле[57]. Этот неверный перевод и был любимым аргументом учеников Плеханова против всяких «махистов».
Дело, казалось бы, вполне ясно. Если при переводе Маркса к его словам прибавлять отрицание «не», то и получится не-Маркс, или анти-Маркс. Правда, В. Ильин ругательски ругает В. Чернова за его разоблачение, усматривая «невежество», «беспредельную неряшливость», «безграмотность», «наездничество», в том, что он «не понял вольного пересказа» Плеханова. Но факта изменить нельзя. Можно было только думать, что тут — неумышленная ошибка; а ошибаться свойственно человеку, даже столь авторитетному, как Плеханов. К сожалению, выясняется, что думать этого нельзя.
В первой статье, против Конрада Шмидта (N.2., 1899, 5) Плеханов привел второй тезис Маркса о Фейербахе, и оборвал цитату перед словами о «посюсторонности». В русском переводе этого места («Критика наших критиков», стр. 168) цитата продолжена, а именно прибавлена неверно переведенная фраза. Этим вполне устанавливается следующее:
1) Плеханов знал, что подлинные слова Маркса говорят против него, и потому в статье на немецком языке, где Маркса приходилось брать в подлиннике, отбрасывал эти слова;
2) Плеханов знал, что его перевод говорит за него, и потому в статье на русском языке, где можно было брать Маркса в переводе, заканчивал цитату своим неверным переводом.
Предлагаю профессору литературной этики Плеханову дать надлежащую характеристику этого приема борьбы.
И вот такого философа взял себе за образец Вл. Ильин, философ, по-видимому, очень молодой, — по крайней мере, я раньше не встречал его в специальной литературе. Понятно, что у него все выходит еще наивнее и грубее. О его умении разыграть ученость читатель уже достаточно мог судить по приведенным раньше примерам. А что касается «литературно-этических» методов, то у него они принимают такой вид, что могут только способствовать благодушному настроению противника. Например, ему надо представить в глазах читателя «путаницей» то, что я говорил о материалистах XVIII века, и он в ответе заменяет их материалистами XVII века; но так как между взятой у меня цитатой и его ответом всего одна строка, то замена цифр, естественно, бросается всякому в глаза[58]. Можно ли тут сердиться или возмущаться?
Есть латинская поговорка: «пусть не хватает сил, но намеренье все-таки похвальное». Применительно к Вл. Ильину, ее следует перевернуть: намеренья то не похвальные, но зато — сил не хватает. И то хорошо.
XXII.
Исследуя профессиональную ученость Вл. Ильина и его учителя Г. Плеханова, я не касался вопроса с его положительной стороны: какова действительная ценность и действительное значение профессиональной учености, специально же — в области философии? Рассмотреть это теперь необходимо особенно потому, что иной неопытный читатель мог бы на основании сделанных разоблачений прийти к чрезвычайно печальным и глубоко ошибочным выводам в таком роде: если уж сам Вл. Ильин с его тысячами цитат и Г. Плеханов с его установившейся репутацией теоретика на самом деле не знают того, о чем говорят, то кто же имеет право судить о философских истинах и заблуждениях? не очевидно ли, что только немногие избранники, аристократы познания, имевшие время и возможность проникнуть на самое дно философской специализации, доподлинно изучившие бесконечное число философских трактатов, и точно знающие, кто, что и когда писал по гносеологии, метафизике и т. п.? Чтобы показать, насколько относительна цена специальной учености, я начну с двух-трех исторических иллюстраций.
Гениальный немецкий поэт Вольфганг Гете, при всей своей энциклопедической образованности, едва ли мог быть специалистом зоологии, ботаники, общей биологии. Между тем, ему принадлежат великие открытия в этих областях: учение о генетическом единстве различных органов растения и позвоночная теория черепа. При этом он был сторонником эволюционного понимания жизни вообще в такую эпоху, когда огромное большинство специалистов биологии, в том числе ученейшие и авторитетнейшие из них, считали несомненной и абсолютной истиной неизменяемость видов.
Такую же, революционно-правильную позицию по этому вопросу занимал его младший современник, французский романист Бальзак, в остроумно-беллетристической форме осмеивавший сторонников господствовавшей доктрины, и специально, кажется, величайшего из авторитетных специалистов того времени, гениального Кювье. Этот Бальзак, который, кстати сказать, был несомненным предшественником и учителем Маркса в учении о классовой психологии, не боялся иметь свое суждение вопреки самым ученым специалистам; и в то время как идеи Ламарка высмеивались, а Жоффруа Сент-Илер потерпел поражение в полемике с Кювье, смелый писатель мстил за их неудачи веселым памфлетом, в котором издевался не только над старым мировоззрением, но также и над узостью и слепотой специалистов[59].
А вот факт, относящийся к истории величайшего открытия XIX века — закона сохранения энергии.
Немецкий врач, Роберт Майер, исходя из некоторых наблюдений своей врачебной практики в тропических странах, путем довольно сложного и чрезвычайно интересного ряда умозаключений, которого мне здесь не приходится рассказывать, пришел к идее эквивалентности и замещения различных форм энергии. Свои выводы он изложил в статье, которую и направил в соответственный специальный журнал «Анналы физики» Поггендорфа. Редактор возвратил ему рукопись с замечанием, что лучше ему не браться за вещи, самой азбуки которых он не знает. И действительно, в статье Майера была очень грубая ошибка против элементарной механики: он смешал «количество движения» с «живой силою», — недосмотр, который, конечно, был бы невозможен для специалиста. Это не мешало его идее быть великим открытием; но, справедливо замечает Эрнст Мах, нелепо было бы требовать от Fachphilister'а, от «филистера специальности», каким был ученейший муж Поггендорф, чтобы он самостоятельно понял гениальную мысль, для него совершенно новую.
Иллюстрации, кажется, достаточно яркие. Но, конечно, они приведены мною не для того, чтобы доказывать бесполезность или вред специальных знаний. Но они удобны для выяснений вопросов о филистерстве специальности, о правах специалистов и дилетантов, а особенно — об отношении марксизма к специализации.
XXIII.
Специализация есть социальное отношение, определенная форма разделения труда, все равно — в технической или в научной области. Смысл ее заключается в том, что она, с одной стороны, суживает поле работы человека, с другой стороны — концентрирует его силы на этом ограниченном поле. Первое обстоятельство увеличивает консерватизм человеческой деятельности, уменьшая сумму внешних влияний, толкающих человека вперед, отнимая материал, из которого исходит его развитие. Второе увеличивает производительность труда, а тем самым, при обычных условиях, и его прогрессивность.
Что важнее? Какая тенденция сильнее? Это вопрос факта, вопрос истории. Долгое время технический и научный прогресс шел рядом со специализацией, рука об руку с нею. Но когда поле труда коллективного бесконечно расширилось, сужение труда индивидуального стало все более отрывать личность от коллектива, и тем самым обессиливать ее. Коренное противоречие, лежащее в специализации, двойственность ее тенденций стала все резче выступать на практике; она привела в технике к безжизненному типу сведенного к элементарной трудовой операции работника старой мануфактуры, в науке и особенно в философии — к не менее безжизненному типу мандарина книжной учености. Это, конечно, типы предельные; а рядом с ними возникало и существует много типов менее резких, в большей или меньшей степени, однако, ослабленных в своей жизненности.
Практически, специализация еще необходима на каждом шагу, и далеко не всегда ведет к чрезмерному консерватизму мысли. Если почтенный специалист Поггендорф не в силах был даже сколько-нибудь понять идею Р. Майера, то другой, не менее ученый специалист, Леонар Сади Карно, еще за 10 лет до Майера, сделал то же самое великое открытие, и только благодаря неожиданной, ранней смерти не успел опубликовать его[60]; третий архи-специалист, Клаузиус, впоследствии превосходно развил ту же идею и дал ей наилучшие математические формулировки. Чаще всего, специализация обнаруживает свое отрицательное действие в развитии мысли человечества именно тогда, когда делается какой-нибудь важный и большой шаг вперед; — а потом, когда шаг сделан, и сопротивление цеховой учености сломлено, — она с большим усердием принимается за разработку нового открытия или изобретения, и с большим успехом довершает его.
Но прогресс человечества не остановился на такой несовершенной и противоречивой форме разделения труда, как специализация. Шаг за шагом, он ее преодолевает. Создаются общие, объединяющие, методы в технике и в науке. В технике их вырабатывает машинное производство, в науке — монистические теории: энергетика, дарвинизм, учение Маркса. Работник при одной машине несравненно меньше отличается по характеру и содержанию своего труда от работника при другой машине, чем два ремесленника различных отраслей, или два специалиста в мануфактуре. Равным образом приемы и строй мысли, на которые должны опираться в своей работе исследователи разных областей науки, все более сближаются, все более становятся сходными. В социалистической общественной системе будет уже достигнуто такое объединение методов техники и методов науки, при котором переход от одной отрасли труда или познания к другой будет требовать относительно ничтожного труда, перемена занятий станет самым легким делом.
Но все это пока еще впереди, в действительности это существует только как ее тенденция. Рамки специальностей еще резко очерчены, и стушевываются лишь мало-помалу. Положительная роль специализации далеко еще не сыграна и ее филистерски-цеховые формы также весьма распространены.
В оценке этих форм, философия, по самому существу ее работы, должна занять особое и своеобразное положение.
Каждая наука систематизирует или «организует» какую-либо отдельную область опыта, и потому именно является «специальностью». Философия не имеет такой особой области. Она стремится охватить опыт и познание в его целом. Она выражает монистическую потребность человеческого мышления. Следовательно, она есть нечто противоположное специализации.
Дробление человека, порожденное специализацией, создало массу жизненных противоречий, сузило мир для каждого отдельного человека и подорвало взаимное понимание людей, интересы личности отделило от интересов коллектива и противопоставило интересам других людей; а отсюда возникла борьба всех против всех, отдавшая человека во власть социально-стихийных сил, для него непонятных и потому неодолимых. Философия хотела связать то, что было разорвано, дать людям цельность и единство взгляда на мир, разрушить перегородки, разделившие человеческий опыт на замкнутые клетки, заполнить пропасти мышления и перекинуть мост от него к загадочно-грозному в своей бесконечной сложности бытию. Всего этого, очевидно, немыслимо сделать в рамках какой-либо специальности. И философия великих мастеров имела всегда энциклопедическую основу. Бессильна была и она решить свою гигантскую задачу: нельзя силой идей объединить то, что разрозненно в реальности. Но все же это были важные и ценные попытки, пролагавшие путь дальнейшей объединительной работе человеческой мысли. Наконец, настало время, когда сила специализации восторжествовала и в самой философской работе, извративши ее смысл, и сделавши из философии нечто коренным образом противоположное всей ее задаче.
Философия стала цеховой специальностью, в которой быстро расцвела профессиональная ограниченность, цеховое филистерство. Задача объединения общечеловеческого опыта, в его неисчерпаемом богатстве, сложности и противоречивости, перешла в руки людей, знания которых в массе случаев не выходили из пределов книг, написанных другими людьми по философии, т. е. выполненных ими попыток объединения; самое же содержание этого опыта, развивающейся трудовой практики и познания, оставалось в наибольшей своей доле им незнакомым и чуждым, даже неинтересным. Это было вырождение философии в пустую схоластику, полезную разве только в смысле упражнения логических способностей.
Человек, который прочитал все существующие гносеологии и метафизики, изощрился в критических анализах понятий, но не знает ни практической жизни своего времени, ни методов и результатов самых различных наук, на которые опирается человеческий труд, ни современного ему состояния литературы и искусства, — такой человек есть живая насмешка над философией. Чего может стоит его «философия», какой опыт она объединит и организует? Опыт его кабинета и нескольких тысяч томов чужих рассуждений? А этот карикатурный тип философского «achphilister'а» наиболее распространен в наше время, он имеет успех, наивные люди верят, что это, собственно, и есть настоящий носитель философского мышления.
В статье одного такого специалиста, патентованного, можно сказать, мыслителя, члена разных соответственных обществ и сотрудника соответственных журналов, мне случилось однажды прочитать, что вот не все же существующее развивается: количество энергии в природе остается неизменным. Трудно словами характеризовать выраженную в этих словах бездну невежества по отношению ко всему техническому и научному развитию нашего времени, глубочайшее незнание того, что означает символ «энергии» в производстве и познании, центральное понятие всей современной организации труда и точной науки. Почтенный мыслитель искренно полагал, что энергия, это такая вещь, которая находится в другой вещи, называемой природой, и которая могла бы увеличиться или распухнуть или «развиться», а между тем ничего этого с ней в действительности не происходит. Он не знал, что «энергия», это просто монистическое отношение человека к различнейшим явлениям в производстве и в познании, что это — объединяющий метод того и другого, который все дальше развивается на наших глазах.
Пример этого — вовсе не исключение, а скорее типичный случай для людей, которые под изучением философии понимают чтение философских книг, а под философской работой — писание новых таких же книг на основании прочитанных. От такого наивного понимания всего легче должны отрешаться марксисты, которым хорошо известно, что философия — это идеология, т. е. «надстройка», т. е. нечто производное, и потому смешно ее строить из ее самой, а надо начать с выяснения «базиса», т. е. изучать производительные силы, что делается науками техническими и естественными, а затем экономику и основные идеологические области, что делается науками социальными. И на основании всего этого, для марксиста должно быть ясно, что к философской работе любой широко образованной и видевшей жизнь человек подготовлен несравненно лучше, чем пыльный специалист-гносеолог.
Отсюда вытекает более, чем в какой-либо другой области, бесспорное право «профана», обладающего достаточным жизненным и научным опытом, иметь свое суждение в борьбе философских направлений.
И особенно печально видеть, когда некоторые марксисты, приступая к философским вопросам, стараются придать себе вид настоящих цехов филистеров и запугать читателя своей ученостью, чтобы он им на слово верил. Даже те, кто обладает действительной ученостью, должны бы помнить, что не марксистское дело — внушать рабье преклонение перед умственным аристократизмом избранных, обладающих высшим специальным знанием А засорять мозги читателя тысячами спешно вырванных, плохо разобранных, слабо связанных, да иной раз еще искаженных цитат — это дело прямо уж нехорошее, анти-социальное.
Специальное изучение философии — вещь очень хорошая, но тогда, когда оно опирается на серьезные знания, научные и практические. Полезно исследовать и критиковать взгляды различных философов прошлого и настоящего, но при этом надо ясно представлять себе тот жизненный материал, который они организовали в своих философских воззрениях. Нелепо цитировать по одному и тому же вопросу Беркли, Канта, Маха, не считаясь с тем, что все содержание их понятий различно, потому что различна вся историческая обстановка, в которой они жили, сумма опыта, с которой о имели дело, социальные мотивы, которые ими руководили, — не считаясь с тем, что даже одни и те же слова и формулы выражают у них совсем не одно и то же. Для марксиста понимать все это — более обязательно, чем для кого-либо. Нет вещи более не-исторической, более анти-марксистской, чем набор цитат из разных школ и времен, не соединенный с серьезны социальным анализом цитируемых идей.
Книга, которую мы разбирали, всем своим тоном, всем своим построением учит верить в профессиональную ученость специалистов, как она учи верить в Маркса. Первая вера — вредна и смешна, вторая — вредна и позорна.
XXIV.
Подведем итоги философскому трактату Вл. Ильина.
Мы видели в нем массу противоречий; но «диалектические» ли они?
Внешний вид глубочайшей учености — и не менее глубокое невежество на самом деле.
Постоянные обвинения противников в «неприличии», в «литературном наездничестве», — и необычный даже для наших отечественных нравов лексикон ругательных слов[61].
Обозначение всех оппонентов как «философских реакционеров», и самая застойная тенденция, самая злая ненависть ко всяким без различия «новшествам».
Резкий, анти-религиозный тон, приписыванье враждебной стороне стремлений к «поповщине», — и глубоко религиозное мышление, с культом «абсолютного».
Это последнее противоречие, конечно, основа всех остальных.
Представьте себе человека, который, мысля религиозно, формально принял учение, глубоко враждебное всякому «фидеизму».
Тогда он во-первых, создает культ из своей анти-религиозности, что само по себе еще не было бы так плохо; но при этом он, — во-вторых, — всякие взгляды, с которыми не согласен, или которых не понимает, будет рассматривать, как идеи враждебной секты, как враждебную религию.
Так его собственная религиозность для него субъективно проецируется на его противников.
Может быть, Вы слышали, читатель, историю про одного алкоголика, который, в ответ на грустные упреки друзей, — «что, брат, допился-таки до чертиков?» — гордо отвечал:
«Нет, я то еще не допился, а вот он (больной указал на фельдшера), он действительно допился: так по нем и прыгают, так и прыгают: я сам видел».
Вл. Ильин тоже отнюдь не находится в религиозном опьянении от своей «абсолютной истины». Нет, но он сам видел, как прыгают клерикальные чертики по разным «махистам».
XXV.
Не прошло и пяти месяцев с появления книги Вл. Ильина, как у него уже обнаруживаются собственные последователи, и притом совершенно слепо ему доверяющие… Передо мной официальное «Письмо к слушателям заграничной марксистской школы» Н. Ленина[62]. Этот весьма заслуженный политик, обличая означенную школу в философских ересях, которые он считает теоретической основой какой-то новой фракции, — как Плеханов считал их теоретической основой большевизма, — пишет так:
«Возьмите, наконец, программу занятий школы. Из четырех отделов один — третий — озаглавлен „философия пролетарской борьбы“. В международной марксистской литературе есть десятки и сотни, если не тысячи, программ занятий подобного же типа. Но вы нигде не найдете „философии пролетарской борьбы“. Есть философский материализм Маркса и Энгельса, но нигде нет „философии пролетарской борьбы“. И никто из европейских марксистов не поймет, что это значит. Поймут это только те, кто знаком с сочинениями Станислава А. Вольского, Богданова, Базарова, Луначарского. Прежде чем „философию пролетарской борьбы“ преподавать, надо такую философию выдумать. А выдумкой этой особой философии, которая тем чаще божится словом „пролетарская“, чем дальше она от пролетарского мировоззрения, занималась и занимается только указанная группа…».
Итак, философии пролетарской борьбы нет на свете; «философский материализм Маркса и Энгельса» отнюдь таковою не является, и вообще ее могут выдумывать только люди, далекие от пролетарского мировоззрения… Но «пролетарское мировоззрение»-то существует? Очевидно, да. Философию оно в себе заключать может? По-видимому, и почтенный политик этого не отрицает. Будет ли эта философия пролетарски-классовой? Как будто, оно не должно быть иначе. Будет ли она активною, т. е. философией борьбы? Вряд ли кто даже из «европейских» марксистов станет отрицать это. Но не окажется ли она тогда «философией пролетарской борьбы»? А не представляет ли из себя по существу именно такую философию исторический материализм Маркса и Энгельса? Н. Ленин не согласен, но я боюсь, что все «европейские» марксисты согласятся. А не следует ли эту философию разрабатывать и развивать дальше? «Вот, это и значит — выдумывать ее», — скажет Вл. Ильин и Н. Ленин.
Может быть, оно и в самом деле очень дурно. Но что делать? Не всем дана такая теплая вера в то, что все уже выяснено и сказано, что дальше стремиться человеческой мысли некуда, и искать нечего.
Обратимся теперь к означенной «программе заграничной школы». Под общим заглавием ее третьего отдела «философия пролетарской борьбы» имеется ряд частных подзаголовков: «Развитие общественных мировоззрений», «Развитие искусства и литературы», «Развитие русской литературы в XIX веке», «Социалистическая культура». Все это такие вещи, которые к пролетарскому мировоззрению отношения не имеют? которые надо специально «выдумывать», не правда ли?
«Никто из европейских марксистов не поймет, что это значит», — утверждает Н. Ленин. Но вот вопрос — принадлежит ли к числу европейских марксистов Карл Каутский? Дело в том, что он, как видно из его «Письма в заграничную русскую школу»[63], получив ее программу, совсем не пришел в недоумение по поводу того, что значит — философия пролетарской борьбы, а напротив, отнесся к этому, как к вещи совершенно понятной; и заявив, что программу он «в общем находит превосходной», предложил пополнить ее как раз в этом отделе, именно прибавить «историю социальных теорий». Быстро же факты успели опровергнуть утверждение почтенного русского политика!
В том же своем «Письме» Н. Ленин пишет:
«Вся русская печать давно уже указала на то, что… Луначарский повел проповедь богостроительства. Ему помогал в России Базаров. Однородные философские взгляды защищал в десятке русских книг и статей, в десятке заграничных рефератов Богданов»…
Всякий, кто читал критическую статью Базарова «О богоискательстве и богостроительстве», где он полемически относится к обоим названным течениям, давая им, однако, весьма справедливо неодинаковую оценку, и всякий, кто читал мои работы, сразу видит, какое тут грубое искажение действительности. Но Н. Ленин надел на себя, вслед за Ильиным, какие-то невероятно все извращающие очки, и сквозь них систематически — к сожалению, даже довольно планомерно — усматривает то, чего нет[64].
Из философских вопросов сторонники Вл. Ильина ухитряются создавать какую-то невозможную политическую путаницу, пользуясь ими для того, чтобы обострять и углублять практические противоречия внутри левого крыла русского марксизма. Неполезная для дела и неблагородная работа! И, что всего уже неблагороднее, такое отношение к философским вопросам они пытаются приписать своим противникам, — на них свалить вину в подмене философских разногласий практическими. Прием для этого возможен только один — грубое извращение фактов.
В том же своем «Письме» Н. Ленин говорит:
«..В апреле 1908 года я объявил всем этим трем товарищам (он назвал перед этим Базарова, Богданова, Луначарского, и загадочным образом пропустил М. Горького. А.Б.) о безусловном расхождении с ними по философии, причем я предложил им тогда употребить общие средства и силы на большевистскую историю революции, в противовес меньшевистски-ликвидаторской истории; но они отвергли мое предложение…».
Это, поистине, возмутительная неправда, и я, как от своего имени, так и по полномочию, от имени М. Горького и остальных бывших там литераторов, заявляю, что не только предложение не было отвергнуто, но против него не раздалось ни одного голоса, — тут единодушие было полнейшее.
И когда потом была сделана попытка осуществить этот план, то официальным представителем редакции предполагаемого издания был сделан именно Максим Горький, который и напечатал в газетах приглашение о присылке материалов; я же находился в составе намеченных сотрудников. Дело пока не выполнено, только вина тут не наша. Никому из нас и в голову не приходило на основании философских разногласий отказываться от сотрудничества в важной социально-исторической работе.
Мы полагаем, что трудное дело выработки целостного пролетарского мировоззрения должно выполняться коллективно, и что борьба теоретических оттенков не должна заслонять от нашего сознания единства великого практического дела.
История показывает, что всякая система идей — религиозная, философская, правовая, политическая — как бы ни была она революционна в эпоху своего зарождения и борьбы за господство, рано или поздно становится задержкой и препятствием для дальнейшего развития, силой социально-реакционной. Избегнуть этого фатального вырождения могла только такая теория, которая возвысилась над ним познавательно, которая сумела объяснить его, раскрыть его причины. Такой теорией был марксизм.
Марксизм показал, что всякая система идей есть органический результат, производное определенных общественно-трудовых отношений, вне которых ее жизненный смысл неминуемо теряется, и затем извращается. В смене общественно-трудовых форм разгадка судьбы идеологий. В эпоху прогрессивного развития определенных производственных отношений создающаяся на их основе идеология прогрессивна, ибо она служит им, помогает их развитию, закрепляет их. Но когда их развитие завершилось, и на их место начинают уже выдвигаться новые, более совершенные формы, та же идеология, продолжая поддерживать и закреплять старые, низшие формы, становится консервативною, а затем реакционной. Переживая свою социально-трудовую основу, она превращается в «мертвеца, который хватает живого». Тогда ее разрушение необходимо для социального развития.
Признав это, марксизм, идеология прогрессивнейшего класса, неизбежно должен был отвергнуть абсолютное значение за какой бы то ни было системой идей, в том числе и за своей собственной. Он предъявил к себе самому требование непрерывного развития в соответствии с изменяющимися жизненными отношениями пролетариата. И марксизм идет по этому пути.
Но старый мир не мог примириться с тем, что в его среде зародилось и живет учение, не подвластное его року, не поддающееся его закону идеологического вырождения, учение, которое он не в силах сделать в положенный срок из живого, светлого организма — тусклым и злостным вампиром. После долгой, безуспешной борьбы, старый мир прибегнул к последнему средству: он сотворил вампира по внешнему образу и подобию своего врага, и послал его бороться против молодой жизни. Имя этому призраку — «абсолютный марксизм».
Вампир исполняет свою работу. Он проникает в ряды борцов, присасывается к тем, кто не разгадал его под его оболочкой и иногда достигает своей цели: превращает вчерашних полезных работников в озлобленных врагов необходимого развития пролетарской мысли.
Наше отечество — страна молодого рабочего движения, неукрепившейся культуры, страна мучительно-изнуряющей борьбы — дала этому призраку едва ли не лучшие его жертвы: Г. Плеханова еще недавно, Вл. Ильина, теперь, не считая иных, менее крупных сил, но в свое время также очень полезных для общего дела.
Товарищей, попавших во власть злого призрака, мы пожалеем и постараемся вылечить, хотя бы суровыми средствами, если нельзя иначе. А с вампиром поступим так, как со всякими вампирами поступать полагается: голову долой, и осиновый кол в сердце!
Перед нашим классом и нами — великая работа: создание новой культуры, для которой все прошлое и настоящее — только материал, для которой формы лишь смутно намечаются. Вместить бесконечно-развивающееся коллективное содержание в бесконечно гибкие и пластичные рамки — такова задача этой культуры; гармоничное сотрудничество коллектива — ее орудие! Мы выполняем подготовительное дело, выполняем его среди борьбы и противоречий, — такова наша историческая судьба, и мы принимаем ее, как объективно-данную. Но насколько это в наших силах — мы должны уже теперь, в пределах нашего класса, в его культурной работе осуществлять трудовую гармонию, которая есть наш социальный идеал; и ту внутреннюю борьбу, которой сопровождается эта работа в нашем возникающем коллективе, мы должны рассматривать с точки зрения ее объективных результатов — как бессознательное и стихийное, а потому пока еще дисгармоничное сотрудничество. На этом пути мы поймем трудовую связь поколений, и наш идеал выступит перед нами, как непреложный вывод из прошлого и настоящего всего человечества.