Приключения одной философской школы

Для всякого внимательного наблюдателя, способного, не поддаваясь впечатлениям момента, охватывать ход жизни в его целом и в его последовательности, очевидно, что общественные силы нашей страны далеко еще не пришли к тому равновесию, которым заканчиваются эпохи кризисов и начинаются эпохи спокойного, «органического» развития. Такое равновесие достигается тогда, когда устанавливается коренное соответствие между «производительными силами» общества с одной стороны, и его «имущественными отношениями» вместе с «политически-правовой надстройкой» — с другой стороны. Для России это означает: или действительное разрешение аграрного вопроса и демократически правовой строй; — или разрушение производительных сил, до уровня, приблизительно, Турции, причем они уже не оказались бы в существенном противоречии с господством помещичьей кабалы в аграрных отношениях и бюрократии в политической жизни; — или действительный аграрный и политический компромисс, т. е. перестройка поземельных отношений, приблизительно, по типу прусской, юнкерско-буржуазной их организации, с умеренно-конституционным строем, и опять-таки с достаточным разрушением производительных сил, в этом случае, конечно — частичным, но все же довольно глубоким. Ни одного из этих трех исходов налицо еще нет; следовательно, кризис не исчерпан…

При таких условиях, переживаемое затишье в борьбе общественных сил может иметь только одно значение: кризис ушел внутрь, его работа продолжается в глубине, где формируется экономическое и правовое сознание общественных классов, где совершается предварительная организация общественных сил, организация классовых настроений и идей. Есть много данных, позволяющих утверждать, что процесс этот идет с огромной быстротой даже среди крестьянской массы, такой инертной и консервативной в «органические» эпохи. Что касается пролетариата — это класс, который не знает ни остановки, ни отдыха в развитии своего сознания, раз оно проснулось. Он пережил за это время больше всех других классов, и теперь со всей энергией отдается делу усвоения и систематизации своего гигантского опыта.

Такое положение вещей — внешнее затишье, за которым скрывается огромная идеологически-организационная работа — для теоретиков пролетарской борьбы представляет наиболее подходящие условия, чтобы усиленно заняться теми областями пролетарской идеологии, которые наименее разработаны, потому что всего дальше отстоят от непосредственной классовой борьбы. Такова область философии. Надо воспользоваться «удобным» временем, чтобы и здесь внести как можно больше пролетарской ясности идей, определенности и чистоты тенденции. Возобновится гроза — и снова будет «не до философии». А между тем философская цельность мировоззрения как нельзя более важна для отчетливого понимания смысла и целей общественной борьбы, для неуклонного проведения в ней выдержанной классовой тактики. Философия есть высшая организующая форма классовой идеологии, — форма, в которой резюмируются и под контролем которой находятся все остальные. Вот почему я считаю уместным и своевременным специально заняться в этой статье критикой философских мнений, довольно распространенных, по-видимому, в нашей среде, и в то же время отмеченных, по моему глубокому убеждению, печатью не пролетарского по существу эклектизма — компромисса идей. Я имею в виду школу Плеханова. Отнестись к ней с особенным вниманием критика должна также и потому, что школа эта открыто предъявляет притязания быть единственной и исключительной представительницей пролетарской философии.

Некоторые мои товарищи и я сам не раз уже выступали против идей и притязаний Плеханова с его учениками. В этой стать я хочу дать более или менее систематичную картину их философской деятельности.

Начну с состава школы. Ее руководители — Г. В. Плеханов и Н. Бельтов — в высшей степени близки между собою по взглядам, если не считать кое-каких противоречий в частностях, которые я отмечу в дальнейшем. Затем следуют: Л. Ортодокс, Н. Рахметов, Н. Рах-ов, А. Деборин. Все они открыто и официально признают Плеханова своим учителем. В их воззрениях можно найти известную путаницу, но абсолютно никогда и никакой оппозиции по отношению к лидерам. Таким образом, школа является очень сплоченной и однородной — обстоятельство, весьма благоприятное, конечно, для нее самой, не также и для исследующей критики…

Приключение I: Материя — вещь в себе!

Школа Плеханова называет себя материалистической, и всю свою картину мира строит на основе «материи». Но если бы читатель предположил, что это — та обыкновенная материя, которую изучают физика и химия, законы движения которой исследовал Ньютон, та материя, которой Лавуазье выдал патент на вечность, а современная теория электричества собирается отнять, — материя, сводящаяся к инерции, непроницаемости, цвету, температуре и вообще всяким «чувственным свойствам», — если бы читатель предположил, что именно на ней покоится философское здание наших «материалистов», — то он жестоко ошибся бы. Нет, эта материя, по их мнению, недостаточно прочна и солидна. Она вся лежит в сфере опыта; а что такое опыт? Опыт есть только «наши собственные ощущения, и образы предметов, вырастающие на их основе», как говорит Плеханов (примеч. к Л. «Фейербаху» Энгельса, изд. 1905 г., стр 97), или «совокупность субъективных ощущений», как выражается Ортодокс («Философские очерки», стр. 84), это — «вся сумма моих индивидуальных переживаний, моих познавательных актов и их результатов, отпластовавшихся в моем сознании», словом — «внутренний мир» отдельной психики, как полагает Н. Рах-ов («К философии марксизма», 1908 г., стр. 16–17). Словом, «опыт», по единогласному приговору всей школы, только субъективен, только индивидуален, только психичен. Таковы все «явления», с которыми непосредственно имеет дело наука, — хотя бы эти явления и назывались физическими, материальными и еще как там угодно. Понятно, что не о них, не о вульгарной эмпирической «материи» идет речь в философии наших материалистов.

— Но о какой же еще? — спросит читатель.

О материи, которая есть — вещь в себе.

Если опыт весь есть не более, как «субъективные впечатления», то для него требуется с одной стороны, субъект, который получает «впечатления», с другой стороны — нечто такое, от чего субъект получает эти впечатления. Субъект — это «я», тот самый, по ироническому выражению Маркса, «собственник переживаний», которому принадлежат все эти «впечатления», «ощущения», образующие «опыт», и в произведениях плехановской школы неизменно сопутствуемые эпитетом «мои» (для разнообразия иногда — «наши», но отнюдь не в смысле коллективной собственности на «переживания»). А то, что производит в «субъекте» впечатления, это — «объект» или «вещи в себе» или «материя».

Читателю интересно, разумеется, узнать разные подробности об этой особенной «материи», которая не принадлежит к опыту, но скрывается под ним, как его «объективная» основа. Я тоже очень интересовался этим, и постараюсь добросовестно представить читателю весь материал, какой мне удалось собрать относительно этого в произведениях школы.

«В противоположность „ духу “, — заявляет К. Бельтов, — „ материей “ называют то, что, действуя на наши органы чувств, вызывает в нас те или другие ощущения. Что же именно действует на наши органы чувств? На этот вопрос я, вместе с Кантом, отвечаю: вещи в себе. Стало быть, материя есть не что иное, как совокупность вещей в себе, поскольку эти вещи являются источником наших ощущений » («Критика наших критиков», стр. 233).

В этой формуле, дающей определение «материи», несколько странным образом фигурируют «органы чувств». Я позволил себе заинтересоваться вопросом — что такое сами эти «органы чувств» — «материя» или «опыт». Н. Рах-ов очень любезно объяснил мне в своей брошюре, что «для материалиста они представляют собою в каждом данном случае и вещь в себе, и явление, смотря по тому, с какой стороны к ним подойти», но что «в интересующей нас гносеологической проблеме органы чувств, как таковые, не играют никакой роли: они лишь передаточный инструмент, если можно так выразиться» («К философии марксизма», стр. 75.). Таким образом от приведенного выше определения у нас остается одно: «материя» есть причина ощущений.

Это, как будто, немного, и вы хотели бы узнать еще что-нибудь; но, пытаясь навести справки, вы сразу наталкиваетесь на весьма обескураживающие заявления. Плеханов сообщает:

«…материалисты никогда не утверждали, что мы знаем, каковы вещи сами по себе, т. е. независимо от их действия на нас, а только утверждали, что эти вещи известны нам именно потому, что он действуют на наши органы чувств, и именно в той мере, в какой они на них действуют. „Нам неизвестны ни сущность, ни истинная природа материи, — говорит Гольбах, — хотя по ее действию на нас мы можем судить о некоторых ее свойствах… Для нас материя есть то, что так или иначе действует на наши чувства“» («Примечания к „Л. Фейербаху“» Энгельса, стр. 100).

Дальше Плеханов дает, правда, на первый взгляд более утешительное пояснение: «…если, — говорит он, — мы, благодаря действию на нас вещей самих по себе, знаем некоторые свойства этих вещей, то нам, вопреки Гольбаху, до некоторой степени известна и их природа: ведь природа вещи обнаруживается именно в ее свойствах …» (стр. 101; курсивы самого Плеханова). Но это «до некоторой степени», очевидно, ничего не прибавляет и не изменяет в позиции Гольбаха: он, ведь, говорил о «природе» материи самой по себе, а не о «природе» ее чувственных отражений; если известна только вторая, это и значит, что ничего неизвестно о первой; и утешения никакого не получается.

Сопоставьте еще с этим следующее пояснение Плеханова: «…если я допускаю, что улитка так или иначе „видит“ внешний мир, то я вынужден признать, что тот „вид“, в каком представляется внешний мир улитке, сам обусловливается свойствами этого реально существующего мира…» (стр. 104). Вот эти-то «свойства», которыми обусловливаются представления как улитки, так и человека, они-то и интересны, они-то и представляют «истинную природу» материи самой по себе; а об них у нас только и остается, что они, во-первых, существуют, а во-вторых… во-вторых — неизвестны.

Ортодокс договаривает то, что не договорено Плехановым; по поводу вопроса — что такое материя, — он говорит:

«…такой вопрос лишен всякого научного смысла и всякого разумного содержания. Материя есть материя, она первоначальный факт, исходный пункт как внешнего, так и внутреннего опыта, потому что „никакое действие невозможно иначе как на материю и через материю“ (слова Клод Бернара. А. Б.). А раз материя первоначальный факт, то естественно, что ее нельзя определять другой причиной, лежащей вне ее самой, — а отсюда следует, что материя познается нами посредством ее действия на нас» («Философские очерки», стр. 74).

«Познается посредством ее действия» — это и значит, что познается только ее действие, а сама она не познается, да при этом вам еще запрещают спрашивать, что она такое. И легче ли вам от того, что занимающий вас икс объявляют «первоначальным фактом»? Напротив, тем интереснее было бы узнать о нем хоть что-нибудь. А между тем — вы не смеете спрашивать. Самый вопрос есть уже ересь, и, пожалуй, даже не в философском, а в религиозном смысле слова:

«Дать абсолютное и законченное определение материи, разумеется, невозможно, — разъясняет А. Деборин, — потому что оно предполагает знание всей совокупности вещей и свойств (Господи! да кто же и когда требовал таких ужасов, как абсолютное и законченное определение? А. Б.). Определять же материю, которая является первоосновой всего сущего, другой причиной так же нелепо или столь же основательно, сколь основательно требовать от теолога объяснения относительно причины его бога» («Соврем. Жизнь» 1907, 2, стр. 205–206).

Я настаивал на том, что понятие настолько неопределенное и неопределимое не может быть основой какого бы то ни было философского мировоззрения. Вот что отвечал мне Н. Рах-ов:

«Материя есть именно то, что лежит в основе исторического и умственного развития людей (А умственное-то развитие — не историческое? А. Б.). Вот и все. Более точного ответа философия дать не может; чтобы получить его, надо обратиться к другим наукам, прежде всего к естествознанию, затем к истории …» («К философии марксизма», стр. 76).

Итак, обращаемся к естествознанию: там-то уж мы, конечно, получим ясные и точные ответы; таков язык этой науки — и не бывает иным.

«Что такое материя?» — спрашиваем мы. — Этим именем обозначается, — начинает естествознание свой ответ, — определенная группа явлений …— Постойте, — перебиваем мы, — не об этом идет дело. Вы говорите об явлениях, т. е. об опыте? — Да, конечно, — удивленно отвечает оно, — о чем же еще? — Нам надо о той материи, которая вне опыта; нам обещал Н. Рах-ов, что вы нам «точнее определите» эту материю, а то, видите ли, «философия» не может: вместо определения получается только повторение одних и тех же слов. — Не знаю, о чем вы говорите, — холодно заявляет естествознание: — мое дело — опыт; что вне его — то меня не касается. Вас, очевидно, направили не по адресу. И г-на Н. Рах-ова я тоже не знаю… совсем не знаю.

Но оставим явно неразрешимый для школы вопрос о прямом определении ее «материи», и будем искать хоть косвенных указаний относительно того, что она из себя представляет.

Прежде всего, если «материя» есть причина ощущений, то закон причинности к ней, значит, применим. В этом Плеханов видит главное преимущество своей «вещи в себе» перед Кантовской, которая непознаваема, так что и закон причинности к ней, по настоящему, не применим, и «причиной» явлений она быть не может, вопреки самому Канту.

Да, но вот вопрос — откуда взялось это преимущество плехановской «вещи»?

Закон причинности возник из опыта, это несомненно, и этого не отрицают наши материалисты. А «вещь в себе» лежит вне опыта, c'est son metier, как сказал бы Гейне[1], — ведь только это мы пока о ней и узнали. Каким же образом закон причинности попал за пределы опыта? Не есть ли это явное нарушение границ, незаконное вторжение закона явлений в чуждую ему область, — настоящее «превышение власти»? Несомненно, да. Положение получается ненормальное. Выходов из него может быть только два:

или остаться при утверждении, что «истинная природа материи нам неизвестна», — и тогда отказаться от применения своего устава в заведомо чужом монастыре, закона опыта в мире вне-опытном;

или серьезно признать закон причинности применимым к «вещам в себе», и тогда отказаться от печальной мысли, что их «истинная природа», за исключением свойства порождать ощущения, нам «неизвестна», а сказать прямо, что она такова же, как и «природа» опыта.

Первый выход ведет к кантианству, второй — к эмпириомонизму. Первый едва ли кого-нибудь у нас соблазнит, и о нем говорить особо не приходится. Второй я поясню пока в немногих словах.

Мир опыта, физического и психического, весь слагается из элементов — цветовых, пространственных, звуковых, тепловых, тактильных и т. д. Комбинации этих элементов образуют различные «явления», как «физические», так и «психические». Если закон причинности, выведенный для всех этих явлений, т. е. для мира элементов, связанных различными отношениями, применим также и к «вещам в себе», причем даже именно он-то и служит непосредственной связью между «явлениями» и «вещами», то ясно, что и «явления» и «вещи в себе» имеют одну и ту же природу. «Вещи в себе» представляют тогда прямое продолжение мира элементов опыта, и сами они — только комбинации элементов, таких же, и, может быть, еще каких-нибудь иных, нам пока неизвестных, но только элементов, по существу не отличающихся от элементов опыта. И тогда перед познанием выступает задача — определить, каковы те комбинации элементов, которые образуют «вещи в себе», — задача, может быть, трудная, но принципиально разрешимая… Эмпириомонизм дает способ ее разрешения.

До какой степени неизбежны изложенные мною здесь выводы, если, признавая «вещь в себе», признать и применимость к ней закона причинности, это показывает следующее рассуждение Н. Бельтова. Желая иллюстрировать отношение «вещи в себе» и «явления», он пользуется такой, заимствованной у Спенсера, аналогией:

«Представим себе цилиндр и куб. Цилиндр есть субъект; куб — объект. Тень, падающая от куба на цилиндр, есть представление. Эта тень совсем не похожа на куб: прямые линии куба являются в ней ломаными, его плоские поверхности выгнутыми. И, несмотря на это, каждому изменению куба будет соответствовать изменение его тени. Мы можем представить, что нечто подобное происходит в процессе образования представлений. Ощущения, вызванные в субъекте действием на него объекта, совсем не похожи на этот последний, как не похожи они и на субъекта, — но тем не менее каждому изменению в объекте соответствует изменение его действия на субъекта »… («Критика наших критиков», стр. 199).

Присмотритесь к этому примеру. Почему вообще возможно действие объекта — куба на субъект — цилиндр? Потому что они принадлежат к одному и тому же миру элементов — к геометрическим формам. Их элементы — одного и того же типа, пространственные и цветовые, в разных, конечно, комбинациях. Если бы «истинная природа» их была не одна и та же, — ну, напр., объект был куб, а субъект — мелодия, — то не было бы и действия «объекта» на «субъект», не было бы «тени». И что такое эта тень — представление в примере Бельтова-Спенсера? Опять-таки, комбинация тех же пространственных и цветовых элементов, из которых слагается и куб — объект, и цилиндр — субъект, а отнюдь, не иных, — например, температурных, элементов[2]. Оказывается, что «представление» (а у Бельтова это означает то же, что «опыт») не может быть ничем иным, как новой комбинацией таких же элементов, из каких слагаются «вещи в себе». И значит, «природа» этих «вещей» принципиально вполне установлена: это иные сочетания таких же элементов, как элементы опыта.

Кстати, замечу, что способ выражения, которым я здесь пользовался, излагая эти выводы, отнюдь не кажется мне удачным, и вообще не есть мой собственный, а навязан мне тем, что исходной точкой мне приходится брать чужие, критикуемые мною, идеи. Все эти «истинные природы», «вещи в себе» и прочие философские «материи» как нельзя более способны, в абстрактном применении, создавать путаницу и схоластическую атмосферу. Но — приходится толковать об них, раз для наших героев в них-то и заключается суть дела. И вот оказывается, что в пределах своих собственных посылок, они необходимо должны были бы прийти к эмпириомонистическому пониманию «вещей в себе», как действительного косвенного опыта, как мира элементов, если бы только могли — додумать свою мысль до конца.

Перехожу к вопросу о пространстве и времени. Что они такое? «Субъективные формы созерцания», — в согласии с Кантом, — отвечают Плеханов и Бельтов. — Но — не только субъективные формы.

«…Весь вопрос в том, не соответствуют ли этим формам сознания некоторые формы или отношения вещей. Материалисты, разумеется, не могут отвечать на этот вопрос иначе, как утвердительно…» И дальше Бельтов поясняет:

«…формы и отношения вещей в себе не могут быть таковы, какими они нами кажутся, т. е., какими они являются нам, будучи „переведены“ в нашей голове. Наши представления о формах и отношениях вещей не более, как иероглифы; но эти иероглифы точно обозначают эти формы и отношения, и этого достаточно, чтобы мы могли изучить действия на нас вещей в себе, и в свою очередь воздействовать на них»… («Критика наших критиков», стр. 234).

Все это было бы очень хорошо: иероглифы, так иероглифы. Но тут неожиданно возникает серьезное недоразумение между Н. Бельтовым и Плехановым. Н. Бельтов не сомневается, что «вещи в себе» имеют определенные «формы», только эти формы нам неизвестны, и мы вынуждены пробавляться их «иероглифами». А Плеханов говорит совсем другое.

Он цитирует следующие слова Сеченова:

«…Каковы бы ни были предметы сами по себе, независимо от нашего сознания, — пусть наши впечатления от них будут лишь условными знаками, — во всяком случае, чувствуемому нами сходству и различию знаков соответствует сходство и различие действительное. Другими словами, сходства и различия, находимые человеком между чувственными предметами, суть сходства и различия действительные». И по поводу этих слов Плеханов замечает:

«Это верно. Нужно только заметить, что г. Сеченов не вполне точно выражается. Когда он допускает, что наши впечатления являются лишь условными знаками вещей самих по себе, то он как будто признает, что вещи сами по себе имеют какой-то неизвестный нам „вид“, недоступный нашему сознанию. Но ведь „ вид “ есть именно только результат действия на нас вещей самих по себе; помимо этого действия они никакого „вида“ не имеют. Поэтому противопоставлять их „вид“, — как он существует в нашем сознании, — тому их „виду“, какой они будто бы имеют на самом деле, значит не отдавать себе отчета в том, какое понятие связывается со словом „вид“». (Примечания к «Л. Фейербаху» Энгельса, изд. 1905 г., стр. 103).

Очевидно, что во всем приведенном рассуждении слово «вид» употребляется не в узком, оптическом, значении, а в гораздо более широком — в смысле формы и свойств вообще. Если бы были какие-нибудь сомнения относительно этого, то достаточно обратить внимание на текст цитаты из Сеченова: в ней слово «вид» вовсе не применено ни разу, а говорится только о «сходствах» и «различиях» — выражения, которые относятся ко всяким «свойствам»; и однако Плеханов критикует эту формулировку, как дающую повод к умозаключению о каком-то собственном «виде» вещей в себе. — Таким образом, оказывается, что никаких свойств «сама в себе» вещь не имеет; все ее свойства — это чувственные «результаты ее действия на нас». И, следовательно эти чувственные свойства вовсе не «иероглифы» форм и отношений вещей самих в себе, потому что «формы» и «отношения» — это уже свойства, а их там нет, и нечего «иероглифами» обозначать, кроме них же самих.

За верность такого понимания взглядов Плеханова ручается — сам Плеханов. В старом издании той же брошюры («Л. Фейербах» Энгельса с примеч. Плеханова, изд. 1892 г.) в этом месте примечаний было сказано:

«Наши ощущения — это своего рода иероглифы, доводящие до нашего сведения то, что происходит в действительности. Иероглифы не похожи на те события, которые ими передаются. Но они могут совершенно верно передавать как самые события, так — и это главное — те отношения, которые между ними существуют». (стр. 99). А в издании 1905 года Плеханов выкидывает эти фразы, переделывая всю эту часть примечания, и поясняет: «…в примечании к первому изданию… я сам выражался еще не совсем точно, и только впоследствии почувствовал все неудобства такой неточности» (стр. 103).

Бельтов же, как мы видели, в книге. 1906 года говорит именно об «иероглифах, выражающих формы и отношения вещей самих в себе», т. е. признает за «вещами в себе» тот самый «вид» или свойства, который Плеханов в 1892 году признавал, а в 1905 отверг. С точки зрения Бельтова, напр., пространственным отношениям опыта «соответствуют некоторые формы или отношения вещей »; с точки зрения Плеханова, вещи «в самих себе» не могут иметь пространственного характера, ибо он уже означает известную «форму» или «вид».

Я остановился на этом вопросе не для того, чтобы показать, как, в сущности, мало столковались между собою главные писатели данной школы, несмотря на свою внешнюю солидарность. Это сравнительно не важно[3]. Но посмотрите — дело идет, ведь, об основном философском понятии данной школы: до какой степени оно невыясненно, неопределенно, смутно! Что может объяснять такое понятие? И особенно, как может оно объяснять опыт в его целом?

Поистине, печальна роль «материи» в Плехановско-Бельтовской философии. Берутся явления опыта, и как явления, исследуются; но к каждому из них делается примечание: а причина-де этого явления, как и всех других — материя, которая действует на наши чувства: свойства же ее самой по себе неизвестны, а то и вовсе их нет, кроме свойства производить данные явления. — И никакого вывода из этого примечания, никакой рабочей гипотезы; ко всякому явлению оно одинаково относится, и одинаково ничего не прибавляет. Бесполезно и скучно!

Явления опыта, хорошо или плохо, мы познаем, и кое-что о них таки знаем. А для их «объяснения» нам предлагают такую «материю», которой «истинную природу» мы знать не можем, «формы» и «отношения» которой сами по себе нам недоступны. Что это такое?

Ответ можно найти у Н. Рах-ова, одного из самых младших учеников школы:

«Что характерно для метафизики? — То, что познанное она стремится объяснить непознаваемым, доступное — неиспытуемым и неиспытываемым ». («К философии марксизма», стр. 34).

Это совершенно верно, и это — приговор.

Свой запутанный и бесплодный взгляд на материю Плеханов, Бельтов и другие стремятся во что бы то ни стало приписать Марксу и Энгельсу. Нечего и говорить, что это — большая несправедливость по отношению к Марксу и Энгельсу, и что их произведениями этого доказать нельзя. Приводились обыкновенно в полемике две цитаты, сколько-нибудь подающие повод, — на первый взгляд, конечно, — к подобному смешению. Первое место — из «Л. Фейербаха» Энгельса (стр. 14–15 русс. пер.), где Энгельс, полемизируя с кантианцами и употребляя, поэтому, их термин «вещи в себе», доказывает, что «вещи в себе» мы познаем, делая их (в производстве и в точной науке) вещами для нас. Но тут совершенно ясно, что Энгельс говорит о «вещах» прямо, как данных нам в опыте, и никаких намеков на «неизвестную природу» их или на вне-опытный характер нет и следа. Другая цитата (из примечаний Маркса о Фейербахе) в русск. переводе Г. Плеханова гласит: «Практикой должен доказать человек истину своего мышления, т. е. доказать, что оно имеет действительную силу и не останавливается по сю сторону явлений » (курсив мой). Эта цитата всерьез принималась и обсуждалась некоторыми критиками Плеханова, потому что они не догадывались ее сверить с подлинником. По проверке же оказалось, что в подлиннике написано прямо противоположное: «In der Praxis muss der Mensch die Wahrheit d. h. die Wirklichkeit und Macht die Dies-seitigkeit seines Denkens beweisen » (стр. 60 «L. Fuerbach» Engels'а, изд. 1903 года). Слова, которые я отметил курсивом, значат: «доказать по-сю-сторонность своего мышления». Отрицание «не» переводчик — Плеханов прибавил от себя, и получилась цитата в пользу философа Плеханова.

Как смотрел на «вещи в себе», лежащие за пределами опыта, Фр. Энгельс, всего яснее показывает следующее место из его предисловия к английскому изданию популярной брошюры «Развитие научного социализма»:

«…Но тут является неокантианский агностик, и говорит: да, мы можем до известной степени правильно воспринять свойства вещи, но познать самое вещь путем чувственного или мысленного процесса мы не в состоянии. Эта вещь в себе находится по ту сторону нашего знания. На это давно уже ответил Гегель: если вы знаете все свойства какой-нибудь вещи, то вы знаете и самую вещь; тогда уже ничего не остается, кроме того факта, что означенная вещь существует вне нас; а как только ваши чувства сообщили вам об этом, вы познали и последний остаток этой вещи, знаменитую непознаваемую вещь в себе Канта. — Ныне же мы можем прибавить к этому лишь то, что во времена Канта наше знание природных вещей было настолько отрывочно, что оно давало повод к предположению за каждой из них особой, таинственной вещи в себе. Но с тех пор, благодаря колоссальному прогрессу науки, все эти вещи, одна за другою, были познаны, анализированы и, более того, — даже воспроизведены. И конечно, мы не можем назвать непознаваемым то, что мы в состоянии сами производить. Для химии в первой половине нашего столетия органические вещества представляли подобные таинственные вещи. Теперь же мы их познаем одну за другой и воспроизводим из химических элементов без помощи органического процесса…» («Neue Zeit» 1892-3, I Band, № 1, стр. 18–19).

Как видим, Энгельс просто устраняет такую постановку вопроса, из какой исходит Плеханов. Я не считаю точку зрения Энгельса вполне достаточной; но для меня, как, я полагаю, и для всякого, ясно, что в ней нет и тени той за-опытной путаницы, которая характеризует школу Бельтова[4].

Историк будущего с недоумением остановится перед тем фактом, что в XX веке в марксистской среде существовало, и выражало претензии на идейное влияние в ней, мировоззрение столь детски-наивное с точки зрения науки и философии этого века.

Приключение II: Объективная истина

По другому основному вопросу мировоззрения — по вопросу об истине — взгляды школы расходятся еще больше, чем по первому. Одну позицию занимает ученик — Ортодокс, другую учитель — Бельтов.

«Современная наука, — говорит Ортодокс, — рассматривает все мировые явления, как процессы развития и закономерного изменения. Соответственно такому взгляду наука не признает вечных истин. Но из этого нисколько не следует отрицание объективных законов. Все добытые наукой результаты должны быть признаны объективными законами, поскольку они выведены на основании объективных данных, т. е. явлений вселенной. И до тех пор, пока в сумме явлений, составляющих базис данного закона, не встречаются противоречия, нарушающие закон, он для нас имеет объективную ценность. Теория эволюции говорит, что все подвержено изменению, и потому меняются и самые объективные истины. Эволюция в познании, следовательно, не только не исключает объективизма, а, наоборот, обусловливается им» («Философские очерки», стр 117–118).

По существу — совершенно верно, хотя против формы можно было бы сказать кое-что. Ясно, что вечных истин не бывает, и ни о какой данной истине нельзя утверждать, что она не будет отменена иной, высшей истиной; наоборот, можно с уверенностью предвидеть именно такую отмену в ходе мировой эволюции. «Явления вселенной», на основании которых выведены научные законы, признаются объективными данными, и на этом основании самые законы характеризуются, как объективные. Все это так, но — у Бельтова это совсем иначе.

Обсуждая вопрос, каким способом, в диалектических противоречиях, вырабатывается истина, он говорит:

«Противоречие с меркантилистами привело Юма к ошибочному взгляду на деньги. Но движение общественной жизни, а следовательно и человеческой мысли, не остановилось на точке, которой оно достигло во времена Юма. Оно поставило нас в „противоречие“ с Юмом, и это противоречие дало в результате правильный взгляд на деньги. И этот правильный взгляд, результат всестороннего рассмотрения действительности, есть уже объективная истина, которой не устранят никакие дальнейшие противоречия. Еще автор примечаний к Миллю с одушевлением говорил:

То, что жизнью взято раз,
Не в силах рок отнять у нас.

В применении к знанию это безусловно верно. Никакой рок не в силах теперь отнять у нас ни открытия Коперника, ни открытия превращения энергии, ни открытия изменяемости видов, ни гениальных открытий Маркса»…

Бельтов предвидит неизбежное возражение:

«— Но ведь не остановится же человеческая мысль на том, что вы называете открытием или открытиями Маркса? Конечно, нет, господа! Она будет делать новые открытия, которые будут дополнять и подтверждать эту теорию Маркса, как новые открытия в астрономии дополняли и подтверждали открытие Коперника» (стр. 176. К развитию монистич. взгляда на историю).

Как видите, вполне решительно и определенно: «объективная истина» не изменяется по существу и не отменяется высшей истиной дальнейшего развития, а только дополняется и подтверждается.

И это говорится когда же? В эпоху великой и поистине беспримерной революции в мире научного познания, когда колеблются и падают научные законы, казавшиеся самыми незыблемыми и универсальными, уступая место поражающе-новым формам, открывая неожиданные и неизмеримые перспективы.

Бельтов силою своего авторитета поручился нам за некоторый ряд истин, что они не будут отменены. Я убежден, что по чистейшей случайности он в числе этих истин не упомянул закон вечности материи — великое открытие Лавуазье, положившее начало точной химии и проложившее дорогу принципу сохранения энергии. Когда писалась книга Бельтова, кто мог бы предположить, что близится научный кризис, в котором явно намечается отмена этого великого закона силою иного, более широкого и точного? А сейчас — теория электрической инерции, «дополнительных масс», создаваемых движением электрического заряда, в зависимости от быстроты этого движения, вся электронная теория материи — разве это не «отмена» закона Лавуазье?

Не так давно в области химии существовал авторитет, несомненно, не меньший, а даже больший, чем Н. Бельтов в своей области. Этот авторитет был — проф. Менделеев, автор великого открытия — периодической системы элементов. И этот авторитет считал неизменяемость химических элементов окончательно установленной научной истиной. А что оказалось на деле? На наших глазах возникает экспериментально-обоснованная теория превращения элементов, руками Склодовской, Резерфорда, Рамсэя, Содди и других заложены первые, но главные камни этого здания: превращение элементов доказано и частично уже прослежено…

Какие еще нужны уроки для проповедников истины, «которой не устранят никакие дальнейшие противоречия»?

И что скажет будущий историк философии о таких философах среди марксистов XX века?

Только одним можно объяснить сохранение до сих пор столь давно пережитой наукой точки зрения: глубокой оторванностью некоторых «философов» от главного потока научно-технического развития и научно-технических революций нашего времени. И действительно, читая произведения философов «школы», все время кажется, будто живешь в мире научных понятий XVIII и первой половины XIX века; особенно характерно в этом отношении самое некритическое и свободное от всякого исследования применение таких понятий, как «материя», «вещи», «свойства», «природа», «силы» и т. под. — то в метафизическом, то в неопределенно-физическом смысле. Именно эти понятия глубоко преобразованы естествознанием XIX и начала XX века. Только в неразрывной, живой связи с развитием науки в целом, философия может идти вперед, а не бессильно топтаться на месте, среди привычных, но неопределенных, понятий[5].

И эта отжившая философия «истин навыки» способна вносить глубокую смуту в неопытные юные умы. Один молодой товарищ, энергичный и пылкий, с горечью говорил мне: «Не знаете вы, что делаете. Отвергая безусловность истины, проповедуя, что наша истина есть только истина времени, вы подрываете энергию работников. Из-за чего бороться, если завтра слова, написанные на моем знамени, может быть, станут заблуждением?»

Что ответить на это? Разумеется, все возможно понять неправильно, и всем можно злоупотребить. Боевая идея относительности истины, зовущая человечество вперед, без конца и без остановки, может для некоторых стать орудием оправдания их бесхарактерности, равнодушия и бессилия. Но тот, кто поймет эту идею, поймет и то, что борясь за истину своего времени, он борется за все будущие истины, которые из нее родятся, чтобы прийти ей на смену.

Как человеческие существа, истины живут, борются, умирают. Но если человек умер, значит ли это, что он жил даром? И если умерла истина, значит ли, что она жила даром? Да, люди часто живут свой век бесплодно, или даже во вред обществу; но истины — никогда. Откупщик Лавуазье был вреден обществу и был казнен; но дело великого химика Лавуазье — его истина — осталась. Скоро умрет и она; но без нее никогда не родилась бы та новая, еще более великая, истина, которая ее заменит.

Разве можно жалеть об этом?

Приключение III: Развитие идеологий

Каким образом возникает та, — навеки объективная, — истина, которую признает и проповедует Н. Бельтов? На это отвечает созданная им теория идеологического развития.

По этой теории, основной, формулированный Марксом, закон — развитие идеологий определяется развитием производственных отношений, — дополняется другим, специальным законом: развитие идеологий совершается путем идеологических крайностей.

«Возьмите, — говорит он, — любой вопрос, напр., вопрос о деньгах. Для меркантилистов деньги были богатством par excellence: они приписывали деньгам преувеличенное, почти исключительное, значение. Люди, восставшие против меркантилистов, вступив в „противоречие“ с ними, не только исправили их исключительность, но и сами, по крайней мер наиболее рьяные из них, впали в исключительность, и именно в прямо-противоположную крайность: деньги — это просто условные знаки, сами по себе они не имеют ровно никакой стоимости. Так смотрел на деньги, напр., Юм»… И затем, указывая, что действительность, якобы, не давала объективных оснований для такого взгляда — деньги своей стоимости фактически не теряли, — Бельтов делает вывод: «Откуда же произошла исключительность взгляда Юма? Она произошла из факта борьбы, из „противоречия“ с меркантилистами. Он хотел „сделать обратное“ меркантилистам… Поэтому можно сказать…, что юмовский взгляд на деньги целиком заключается во взгляде меркантилистов, будучи его противоположностью». («К разв. монист. взгл.», стр. 167-8, passim).

По таким же точно причинам, как полагает Бельтов, английские аристократы XVII века, полемически настроенные против религиозных пуритан, увлекаются материализмом, а французские утописты XIX века, стремясь «сделать обратное» материалистам просветителям, впали в религиозность.

Бельтов чувствует, что эта теория не согласуется с чистым историческим материализмом — что новый вводимый ею закон в каждом частном случае может оказаться в противоречии с основным марксовским законом, и следовательно — ограничить его действие. Бельтов не хочет быть еретиком, и старается устранить возможность такого конфликта двух законов разными благоразумными оговорками. Он указывает, что стремление идеологов «противоречит» главным образом и сильнее всего направляется на те стороны предыдущих идеологий, которые «служат выражением самых вредных в данное время сторон отживающего строя», он уверяет, что «ни один класс не станет увлекаться такими идеями, которые противоречат его стремлениям» (стр. 172-3). Но все эти оговорки ни к чему не ведут: они немедленно опровергаются теми самыми фактическими примерами, которыми иллюстрируется теория. Если утописты расходились с просветителями, как говорит Бельтов, «собственно по вопросу общественной организации», то стоило ли им впадать в религиозность ради сомнительного удовольствия «сделать обратное» просветителям, тогда как в действительности это ослабляло революционную силу их доктрин? И еще больше — разве не явно во вред своим классовым стремлениям «увлеклись» английские аристократы материализмом, — этим глубоко-просветительным в те времена учением, — столь невыгодным для класса, опирающегося в своем господстве на грубое насилие и на невежество народных масс? Нет, два закона все-таки столкнулись, и бельтовский закон проглотил марксовский, а заодно и все благоразумные оговорки, которые оказываются только словесными, не более.

(Я специально здесь остановился на этих оговорках, потому что упустил сделать это в предыдущей моей статье, где также разбиралась данная теория — «Эмпириомонизм» III ч., стр. XXV–XXX. Читатель видит, что по существу дела тут ничего не меняется).

Итак, теория Бельтова оказывается ограничительной поправкой к историческому материализму, поправкой в духе самостоятельности идеологического развития, т. е. в духе социального идеализма. А может быть, она все-таки верна и полезна?

Прежде всего бросается в глаза крайнее несоответствие между задачей теории, с одной стороны, ее основой — с другой. Требуется — найти закон идеологического развития. За основу берется — полемическое увлечение. Такая теория может, пожалуй, годиться на то, чтобы объяснить отдельные промахи того или другого писателя, но отнюдь не на то, чтобы объяснить развитие идеологии общественных групп и классов, — вплоть до объективной истины остающейся навеки.

Но может быть, эта теория необходима для объяснения фактов? Иллюстрации, приведенные Бельтовым, не только не доказывают этого, — но опровергают.

Односторонность Юма нет никакой надобности объяснять его стремлением «противоречить» меркантилистам, когда в экономических отношениях его эпохи имелись достаточные основы для этой односторонности. XVIII век был временем быстрого развития системы кредита и возникновения бумажного денежного обращения. «Условные знаки» — акции, ассигнации — не имея никакой «внутренней ценности», практически оказывались равноценны деньгам, особенно с точки зрения индивидуального хозяйства, на которой стояли, в общем, буржуазные теоретики. Было естественно, при некоторой односторонности мышления, свойственной Юму, сделать заключение, что настоящие деньги — тоже имеют ценность только условных знаков для обращения. Но это вовсе не было общим заблуждением буржуазных теоретиков того времени; и большинство их, в том числе крупнейшие, как А. Смит, отнюдь не так, как Юм, смотрели на дело.

Материализм французских просветителей и религиозность последующих утопистов объясняются также всего лучше не их полемикой, а прямо их классовой психологией. Просветители были идеологами растущей буржуазии, носительницы промышленного прогресса, для которой была естественна материалистическая. т. е. в те времена единственно-научная идеология. Наоборот, утописты были представителями мелкобуржуазного типа (пролетарское мышление было еще только в зародыше), а гибнущая от промышленного прогресса мелкая буржуазия религиозна хотя бы потому, что ей нужно прибежище от жестокой действительности; да и вообще авторитарная психология у нее сохраняется благодаря авторитарному строю отдельного мелкобуржуазного хозяйства, облекающегося в форму «семьи».

Наконец, английские материалисты были таковыми отнюдь не со злости на пуритан. Из английской аристократии увлекалась материализмом ее обуржуазившаяся часть, и это были буржуазные идеологи, идеологи технического прогресса, которому и сами своими научными работами много содействовали[6]. Носители же истинно-аристократических сословных тенденций были в большинстве верными католиками.

По недостатку места, я принужден ограничиться такой беглой характеристикой этих примеров. (Более подробно они разобраны в «Эмпириомонизме», кн. III, стр. XXV–XXX). Во всяком случае, и этого достаточно, чтобы видеть, насколько спорны и шатки основания для теории, нарушающей цельность исторического монизма[7].

Идея внутренней самостоятельности идеологического развития, вообще, нередко выступает у Бельтова и его школы. Когда я прочитал у него в первый раз, что «психология» прогрессивных классов «видоизменяется в направлении тех отношений производства, которыми заменятся со временем старые, отживающие экономические отношения», и что в частности «психология пролетариата приспособляется уже к новым, будущим отношениям производства» (стр. 152), — я предположил тогда, что это просто — неудачный выбор выражения. Я думал, что не может же марксист и материалист серьезно говорить о приспособлении к тому, чего еще нет; это было бы чисто-идеалистическое понятие о развитии. Я истолковывал это (в одной рецензии) таким образом: Идеология пролетариата (Бельтов слово «психология» употребляет как синоним «идеологии», что, конечно, тоже неправильно) приспособляется к собственно пролетарским отношениям производства — товарищеское сотрудничество, — которые теперь господствуют, однако, лишь в трудовой жизни пролетариата, а не в обществе как целом. Но они будут господствовать во всем обществе, когда пролетариат преобразует его; и только в этом смысле они — неудачно, разумеется, — названы «будущими».

Но есть основания думать, что я ошибался в своем оптимистическом истолковании. По крайней мере, некоторые «ученики» школы определенно предъявляют требование, чтобы идеология приспособлялась к будущим отношениям.

Заканчивая свою работу об эмпириомонизме, я рассмотрел ее идеи с точки зрения классовых типов мышления, и пришел к выводу, что он, по существу, соответствуют идеологии пролетариата. В то же время я показал, что изображенная мною картина мира сама в своем строении отражает совокупность социальных отношений современного общества, тех отношений, среди которых живет современный пролетариат. Из этого я делал два вывода. Первый вывод касается исторической истинности мировоззрения: я считаю, что истиной своего времени может быть именно только такое мировоззрение, которое отражает общественный строй этого времени в его целом (конечно, с точки зрения прогрессивных сил этого строя). Второй вывод был тот, что «в этой картине, если считать ее верной для современная познания, едва ли можно ожидать коренных изменений раньше коренного переустройства социальной жизни; ибо данное строение общества должно создавать тенденции к сохранению этой основной познавательной схемы» (стр. 158, «Эмпириомонизм», кн. III).

На это А. Деборин заявляет:

«Но ведь и наоборот, данная познавательная схема должна создавать тенденции к сохранению или оправданию данного строя общества. А потому, г. Богданов, для всякого, кто стремится к коренному переустройству общества, обязательна борьба с вашей познавательной схемой» («Соврем. Жизнь», 1907, I, стр. 260).

Применим логику А. Деборина к теории прибавочной стоимости Маркса. Эта познавательная схема, несомненно, точно отражает определенные отношения современного общества, и потому, на мой взгляд, должна сохранить свою силу, пока не будут коренным образом преобразованы эти отношения, т. е. не будет устранена эксплуатация; ибо эти отношения будут создавать тенденцию к ее сохранению. Но с точки зрения А. Деборина, в таком случае и сама эта схема «должна создавать тенденцию к сохранению или оправданию» данных отношений, — т. е. эксплуатации; а потому «обязательна борьба» с нею. Вывод совершенно неизбежный!

Разбирать ли этот взгляд по существу? Повторять ли для этого все возражения научного социализма против утопического? Доказывать ли, что идеология борющегося пролетариата есть порождение той действительности, среди которой он живет, — и отражение с пролетарской точки зрения именно этой действительности, а не иной, которой еще нет? Я не думаю, чтобы это было необходимо — для марксистов.

Но если, таким образом, школа Бельтова позволяет себе немалые вольности там, где дело идет о точном применении исторического материализма, зато она проявляет величайшую строгость тогда, когда вопрос поднимается об усилении и распространении принципов этого учения. Тут уже нет — никакой крайности не допускается.

В основной формулировке Маркса говорится о том, что общественное бытие людей определяет их мышление, что производственные отношения определяют идеологию. Естественно возникает мысль, что, может быть, это отношение, выраженное общим термином «определяет», в действительности является более тесным и глубоким, что идеология «определяется» производством уже и в самом своем возникновении, т. е. что она произошла из производственного процесса. Если это в действительности так, то очевидно, что марксовская идея этим не ослабляется, а, наоборот, усиливается и укрепляется.

Сам Маркс, по-видимому, не останавливался на этом вопросе. Почему? Я думаю, потому, что в его время было еще слишком мало научного материала для решения задачи. Но с тех пор материал накопился.

Психофизиологический анализ труда с одной стороны, познания — с другой, показал, что идеологическая элементарная единица — понятие — слагается из тех же самых, по существу, составных частей, физиологических и психических, из каких и элементарный трудовой акт. Более того — филологи создали и обосновали теорию, по которой у первобытного человечества идеологические элементы — слова-понятия — прямо возникли из социально-трудовых актов, как их психофизиологическое сокращение; и эта «теория первичных корней» принимается в высшей степени авторитетными учеными и мыслителями.

Таким образом, современная наука дает все основания, чтобы принять первоначальное происхождение идеологий из производственного процесса, что, очевидно, позволяет глубже исследовать и строение идеологий, и их развитие.

Немецкий философ-марксист Дицген склонялся к мысли о таком происхождении идеологий, не входя, впрочем, в ближайшее рассмотрение этого вопроса. Плеханов не мог, конечно, оставить без внимания этой ереси, и делает самый энергичный выговор Дицгену за то, что он позволяет себе такие выражения, как «общественное бытие производит мышление» (идеологию), и т. под. Это, по мнению Плеханова, путаница, идеализм, «махизм», и даже — что хуже всего — «сходство с г. Богдановым». («Совр. Мир», 1907 г. VIII). Сходство тут, действительно, есть, так как я в своих статьях систематически развивал мысль о происхождении идеологий из технически трудового процесса. Но я склонен думать, что без опровержения по существу, — которым Плеханов не занимается, — такое сходство еще недостаточный аргумент, чтобы отвергнуть научную идею.

Таким образом и в социальной философии школа Бельтова, — словесно заявляя на каждом шагу о своей ортодоксальности, на деле стремится умерить и ослабить основную марксистскую тенденцию.

Приключение IV: Сражение с эмпириокритиками

Рассмотревши внутреннее состояние школы, я перехожу теперь к рассмотрению ее нынешней внешней политики. Главное содержание этой политики составляет борьба с «махизмом», эмпириокритицизмом, эмпириомонизмом.

Махизмом и эмпириокритицизмом школа занялась вплотную. Это — наиболее развитые формы современного позитивизма, очень влиятельное течение; оно нуждается в серьезной критике, чтобы пролетарская идеология могла взять из него то, что в нем действительно ценно, — если, конечно, вообще что-нибудь ценное в нем имеется. Как же велась критика, и к чему она привела?

Основу всей критики составляет определенное понимание опыта.

Что такое опыт? Вся бельтовская школа единодушно и многократно заявляет, что опыт — это только субъективные, индивидуальные ощущения и представления, совокупность психических переживаний.

«Опыт состоит из суммы наших ощущений», — говорит Ортодокс («Философск. очерки», стр. 173). «Мы, действительно, имеем дело только со своими собственными ощущениями и с образами предметов, вырастающими на их основе», — подтверждает Плеханов (Примеч. к «Л. Фейербаху», стр. 97). «Опыт — это наши субъективные переживания», — заявляет Н. Рахметов, и потом поясняет: «Объективного опыта нет, — уже по тому самому, что опыт, как акт субъекта познания, неразрывно связан с ним, с этим субъектом» («К философ. марксизма», стр. 30, 54).

Итак, совершенно ясно, опыт, это «мои» переживания, «мои» ощущение, представления, и т. д. «Мои», это у всей школы самый любимый эпитет в применении ко всяким содержаниям опыта, эпитет, на котором, как увидим, построен весь план кампании против «махизма».

Такое понимание опыта очень распространено в философии. Оно свойственно, напр., кантианству и всем индивидуалистическим школам. Но является ли оно единственным возможным? или единственным, существующим в наше время?

Нет, оно не только не есть единственное, но — в настоящее время — даже не господствующее.

Более того — в самой «школе» оно при случае сменяется другим, более разумным. Оно и понятно: нельзя без постоянного насилия над собой думать, что весь мир явлений в его огромном богатстве, весь материал, с которым непосредственно имеет дело познание — все это только «мои», субъективные, впечатления и представления. Поэтому, напр., Ортодокс, — как только дело коснулось настоящего, научного, а не «гносеологического» познания, — сразу начинает говорить совсем иное:

«Все добытые наукой результаты должны быть признаны объективными законами, поскольку они выведены на основании объективных данных, т. е. явлений вселенной » (Фил. Оч., стр. 118).

«Явления вселенной», т. е., во всяком случае, данные опыта — оказались объективными данными. Где же все предыдущие утверждения — что объективного опыта нет, а есть только субъективный?

Я сказал, что субъективно-индивидуалистическое понимание опыта теперь уже нельзя назвать господствующим, каким оно было в школе Канта и ей родственных. Оно было подорвано — школой Маха и эмпириокритиков.

Первое и основное, что характеризует собою анализ опыта, выполненный Махом, — это разрушительная критика той индивидуалистической идеи, будто опыт принадлежит какому-то «субъекту» или «я». На живых фактах опыта Мах блестяще показал, что это «я» не может считаться ни предпосылкой опыта, ни даже его постоянной составной частью. Выводы этой критики «я» таковы. — Первичные данные опыта, это «элементы» — цвета, тоны, пространственные элементы, элементы твердости, тепла, холода и т. д. Мир опыта сводится к бесконечно развертывающейся массе таких элементов. В этом мире элементы группируются в «комплексы», сочетания более устойчивые или менее устойчивые. К более устойчивым сочетаниям относятся, во-первых, комплексы «тела», во-вторых, комплексы, называемые «я». И те, и другие обладают, однако, лишь относительной устойчивостью. И те, и другие выделяются в опыте лишь постепенно, — комплексы «тела» даже раньше, чем комплексы «я», — и их выделение среди мира опыта обусловливается практической потребностью — потребностью ориентировки. Следовательно, «я» никоим образом не может считаться «собственником» опыта. Это просто определенный «комплекс воспоминаний, настроений, чувств», связанный специально с одним из физических комплексов — «живым телом». Каждое «я» в известное время возникает, — и притом позже, чем «живое тело», с которым оно связано, — в известное время уничтожается, и постоянно, хотя непрерывно, изменяется. Все это не мешает мировому потоку опыта идти своим путем. Часто «я» совсем исчезает, — и это бывает, между прочим, тогда, когда человек, которому оно «принадлежит», живет всего полнее и напряженнее, напр. в экстазе творчества.

Ту же анти-индивидуалистическую точку зрения по отношению к опыту проводит и Авенариус. Исходной точкой его философии является та первая ориентировка в мире опыта, о которой говорит Мах. Его первая «эмпириокритическая аксиома» такова. Раньше всякого философствования, каждый человек находит себя в определенной среде, с разнообразными частями, и в том числе с другими человеческими особями, «высказывания» которых он определенным образом понимает, именно так, что эти высказывания относятся к той среде, в которой он нашел свое тело и тела других людей. Понятно, что при таких условиях было бы нелепо с его стороны притязание присвоить своему «я» тот мир опыта, который ему доступен. Нелепо думать: вот, это прекрасное небо и солнце, и все, что мне видно, слышно, известно, — все это — «мой» опыт, «мои» субъективные впечатления и представления. Нет, раньше чем начать подобное «философствование», он понимал уже других людей, — без чего не мог бы и философствовать; и понимая их, он знает, что небо, и солнце, и остальная среда существуют точно также и для них, для миллионов и миллиардов живых существ, что на эти «переживания» никакой частной собственности не имеется.

Кстати, замечу, что философский термин «переживания», Erlebnisse, термин, путающий многих неопытных людей, означает только то, что данный комплекс, напр., небо, море, вступает в жизненную связь с тем или другим существом, что, конечно, не мешает ему в то же время вступить в жизненную связь с бесчисленными другими существами, так что ни в чью монополию от этого ни небо, ни море не попадает.

Дальнейший анализ эмпириокритиков заключается в том, что они исследуют связь элементов опыта и их комплексов, и сводят ее к двум основным типам: к «физическому» и «психическому». «Физическими» комплексы элементов называются тогда, когда они рассматриваются вне их специальной связи с тем или другим живым индивидуумом (с его нервной системой), значит в их независимой от всякого «субъекта» связи, в объективной связи, следовало бы сказать. «Психическими» они являются тогда, когда берутся в связи с тем или иным существом (с его нервной системой). Напр., если море рассматривается и исследуется в отношении к его берегам, атмосфере, дну и т. д., словом, как «тело» среди других «тел» — тогда это есть физический комплекс. Но если вы рассматриваете море с точки зрения своих впечатлений, если вы обращаете специальное внимание на то, что оно «появляется» в поле вашего зрения, когда вы открываете глаза, и «исчезает» для вас, когда вы их закрываете, или что оно «кажется» вам сначала таким-то, а потом таким-то, — тогда дело идет о «восприятии» моря, комплексе «психическом». Элементы опыта и здесь и там одни и те же — цветовые, пространственные, тактильные и т. д.; но в первом случае это элементы «физического тела» — моря; во втором они уже элементы «психического комплекса» — восприятия. Только в этом втором случае их и можно назвать «ощущениями», т. е. психическими переживаниями.

И Мах, и Авенариус неоднократно обращают внимание читателя на то, что не следует спутывать этих двух типов связи опыта, и что неправильно элементы опыта признавать вообще «ощущениями» (как это делает, напр., Юм, и как делал сам Мах, пока не освободился от остатков субъективно-индивидуалистической точки зрения). «Ощущениями» элементы бывают только в психическом опыте, только в субъективной связи.

Итак, основу мировоззрения Маха и Авенариуса составляет такое понимание опыта, которое мир опыта представляет как бесконечную сеть элементов, не являющихся сами по себе ни физическими, ни психическими, но выступающих и в физических, и в психических группировках. Элементы и комплексы этой сети теснее связаны между собою во многих пунктах, называемых «я»: но такие пункты не представляют из себя чего-либо постоянного: они непрерывно возникают, исчезают и изменяются; они являются всецело производными — практическими группировками, и, конечно, никак не могут считаться ни предпосылкою мира элементов, ни его собственниками. Как видим, это понимание опыта есть вполне определенно анти-индивидуалистическое и анти-субъективистическое; оно тщательно и серьезно обосновано Махом и Авенариусом.

Положение совершенно ясное: всякая критика школы Маха и Авенариуса должна иметь дело прежде всего с этой исходной точкой; она должна признать или отвергнуть или посредством нового анализа исправить это понимание опыта. Так ли поступает философская школа Плеханова-Ортодокса?

Нет, она делает вместо этого нечто невероятное и беспримерное: она просто приписывает противникам свое собственное понимание опыта, без малейшего анализа их взгляда на опыт, даже без предварительного указания на действительное содержание этого взгляда.

«Если, — говорит Плеханов, — тела или вещи представляют собою только мысленные символы наших ощущений (точнее групп, комплексов ощущения ), и если они не существуют вне нашего сознания, — а именно такова мысль Маха, — то от субъективного идеализма и от солипсизма можно отделываться лишь посредством вопиющей непоследовательности». (Предисловие к «Л. Фейербаху» стр. X). Курсивы в этой цитате везде мои. Ими отмечено все то, что принадлежит в этом изложении взглядов Маха не Маху, а только Плеханову.

Еще лучше у Ортодокса:

«…Станем на минуту на точку зрения „махизма“. Материя, материальное тело есть совокупность субъективных ощущений. Познающий субъект придает этим ощущениям такие формы, благодаря которым они слагаются в общее понятие, и рассматриваются субъектом, как внешний предмет. Мыслимое бытие объекта обусловливается, таким образом, тем, что субъект объективирует свои ощущения. Спрашивается, что же такое сам всемогущий субъект? Очевидно, что тоже совокупность ощущений. Чьих? Кто придает субъекту, этой совокупности ощущений, объективную форму, другими словами, кто мыслит его бытие? На этот вопрос, логически вытекающий из „махизма“, нет и не может быть ответа»… (Филос. очерки, стр. 84. Курсивы мои, и также означают то, что составляет собственность не Маха, а Ортодокса).

Тут я на минуту прерву цитаты из «критиков», чтобы привести несколько подлинных цитат из Маха, которого они столь беспощадно… излагают…

«Первичны не „я“, а элементы (ощущения)», говорит Мах. Этот двойной термин: «элементы (ощущения)» у него перед этим раз навсегда пояснен: «нужно всегда иметь в виду, что элементы являются ощущениями только в этой (психической. А. Б.) связи, только в этих соотношениях, только в этой функциональной зависимости » (от нервной системы. А. Б.). И дальше, по поводу «я», Мах продолжает:

«Если мы, не удовлетворяясь знанием связи элементов (ощущений), спрашиваем: кто же имеет эту связь ощущений, кто ощущает? — то это значит, что мы поддаемся старой привычке — всякий элемент (всякое ощущение) относить к комплексу не анализированному, что мы незаметно для самих себя опустились до старой точки зрения, более ограниченной и узкой». И дальше Мах, с выражением согласия, цитирует слова Лихтенберга: «Надо было бы говорить — „думается“, как говорят: „гремит“; сказать „cogito“ уже слишком много, раз это переводят через „я мыслю“. Принимать существование „я“, постулировать его есть практическая потребность» («Analyse der Empfind», 5-ое изд., стр. 19–23 passim).

И наконец, как будто предвидя своих русских «критиков», Мах с грустью говорит:

«Но требование представлять себя наблюдателем, стоящим не на земле, а на солнце (в чем заключалась точка зрения Коперника. А. Б.) есть сущая безделица сравнительно с требованием свое „я“ не принимать в расчет, сводя его на преходящую связь неустойчивых элементов» (стр. 290).

Продолжаю теперь цитаты из «критиков», чтобы показать, что я никого из них не оклеветал. «Излагает» А. Деборин:

«…за устранением материального мира остаются одни лишь представления, носителем которых является сознание, дух, субъект. Это дает Маху право сказать, что мир есть совокупность моих представлений и существует в моей голове. …мыслить „среду“ или объективный мир вне отношения к „я“ невозможно, настаивают (!) махисты (!!), следовательно мир есть переживание субъекта и только переживание субъекта, чем и утверждается „субъективность“ среды, мира…» (фельетон о Махе, Г. С. Д. 1908, 4–5).

Я уже не подчеркиваю того, что критик «от себя» приписал Маху. Курсив был бы, очевидно, сплошной.

Н. Рах-ова мне уже и не хочется цитировать… Ну, одну цитату:

«Устраняя из поля своего теоретического зрения внешний мир, Мах, вместе, напр., с Фихте, делает переживания субъекта единственной основой, единственным критерием мира» (стр. 81. Курсивы принадлежат самому автору, но значение их совершенно то же, как в моих курсивах предыдущих цитат).

Остается упомянуть про Иоффе, выступившего с критикой Маха в № 33 «Neue Zeit» 1908 г. Этот действует еще проще: критикует Юма, как философа-индивидуалиста, и не излагая Маха, отожествляет его с Юмом. — Впрочем, к этому приему прибегают и все остальные ученики «школы». Мах сам охотно признает свое родство с Юмом, но анти-индивидуалистическое понимание опыта есть именно самое существенное у Маха, и критиковать с этой стороны Маха в лице Юма все равно, что критиковать Маркса в лице Рикардо или Гегеля, его предшественников в таком же смысле, как Юм — предшественник Маха.

Иногда ученики школы не только «излагают», но и «цитируют» Маха. Напр., Ортодокс приводит такую цитату: «Вещь, тело, материя есть ничто вне наших ощущений, цвета, звука и т. д., — вне так наз. признаков». (Ортодокс, Фил. оч., стр. 173. Второй курсив мой). В подлиннике, конечно, стоят не «наши ощущения», а «связь элементов»[8].

Я думаю, достаточно… Основные идеи Маха «для практической потребности» заново сочинены его критиками, а дальнейшее уже легко. Но… на долго ли хватит этих приемов?

Учение Маха и эмпириокритиков нуждается в критике, серьезной и научной марксистской критике. Но что касается той критики, которую дала школа Плеханова-Ортодокса, эту критику по необходимости приходится признать, выражаясь на языке французских юристов, — nulle et non avenue: не имевшей места.

Приключение V: Сражение с эмпириомонистами

Рассматривая действительность, как единый мир живого опыта, а познание — как практическую ориентировку в этом мире, эмпириокритики, несомненно, стояли на верном пути. Но из этого не следует, чтобы на их позиции можно было остановиться. Их анализ, прежде всего, неполон.

Эмпириокритики правы, когда характеризуют «психический» опыт, как опыт, взятый в его зависимости от индивидуума (нервной системы), и «физический» опыт, как опыт, взятый вне этой зависимости. Но они неправы, когда считают связь физического опыта независимой от всякого субъекта. Физический опыт также имеет своего «субъекта»; но это — коллективный субъект.

Эту, для непривычных людей очень трудную мысль, я могу здесь пояснить только в очень немногих словах.

Возьмем первичную ориентировку, как ее изображает Авенариус. Человек находит себя, со своими стремлениями, чувствованиями, представлениями, противостоящим среде, с находящимися в ней другими людьми; и высказывания (т. е. действия, слова, жесты) этих других людей он понимает, как относящиеся к «среде», к различным ее частям — «физическим комплексам». Уже тут видно, чем отличаются «физические комплексы» от «психических»: первые фигурируют в высказываниях и самого нашего героя, и других людей; вторые же непосредственно «высказываются» только тем человеком, «психике» которого они принадлежат. Первые являются «данными» для многих, вторые — непосредственно только для одного.

Уже из этого видно, что физический опыт имеет коллективного субъекта, как психический — индивидуального. Но какой это «коллективный субъект»? Просто та группа лиц, которая случайно в данное время находится в одном «общем поле», т. е. случайно сейчас могут видеть и слышать друг друга, или нет? Конечно, нет. Если бы так было, то нельзя бы было отличить ясного сновидения от действительности. Ведь в систематическом сновидении человек также находит и «себя», и «среду» и в ней «других людей», и их «высказывания» относятся к той «среде». Тем не менее эта мнимая «среда» не есть «действительная», т. е. не состоит из «физических тел», а есть только сложный психический комплекс. Как же об этом узнает наш «субъект»? Какая инстанция низводит «людей» и «тела» его сновидений на степень только психических комплексов? Если вести анализ до конца, не останавливаясь на промежуточных ступенях, то оказывается, что такая инстанция есть коллектив в его непрерывной жизнедеятельности; и к этому коллективу принадлежат все люди, поскольку они взаимно понимают высказывания друг друга, т. е. все человечество в его развитии.

Итак, мы имеем: опыт в его зависимости от индивидуального субъекта, или «психический», и опыт в зависимости от коллективного субъекта, или «физический». Если комплекс «море» берется в его специальной связи с данным человеческим индивидуумом, напр., созерцающим его туристом, то приходится говорить о «психическом комплексе» — «восприятии моря»; если же комплекс «море» берется в его связи с коллективным субъектом — тем самым, который веками с ним боролся, измерил, исследовал, описал и покорил его, — тогда дело идет о «физическом явлении», о море как действительности в полном смысле этого слова. Ибо здесь «море» рассматривается, как «конкретная человеческая деятельность», как «живая практика», каковой, по словам Маркса, является действительность в ее научно-философском понимании.

Понятно, что «море» коллективного субъекта неизмеримо богаче содержанием (элементами) и неизмеримо стройнее по связи этого содержания, чем «восприятие» или «представление» моря у индивидуального субъекта. Этот факт, как мне кажется, систематически упускается из виду Махом и эмпириокритиками.

Теперь, если у нас имеется опыт в его зависимости от двух типов субъекта — индивидуального и коллективного, — то для познания возникает новая задача: построить содержание опыта вне обеих этих зависимостей. Это есть та самая задача, которая фетишистически формулировалась, как вопрос о «вещи в себе». Если данное явление, в его отношении ко мне индивидуально, — выступает, как «восприятие моря», а в его отношении к развивающемуся человечеству, как «море — физическое тело», объект естественно-научного познания, — то каким представится оно вне того и другого отношения, или, что, в сущности, то же самое — в его отношении только к вселенной, как целому?

Естественные науки выдвигают этот вопрос неизбежно. Известно, что море существовало еще тогда, когда ни индивидуального, ни коллективного субъекта на земле не было. Значит, ни как «психический» опыт (чье-либо «восприятие» или «представление»), ни как «физический» (конкретная деятельность человечества в его развитии) оно тогда не являлось. Чем же оно было? Это и есть вопрос о «море», взятом в независимой связи его элементов, — не той «независимой» связи, за которую эмпириокритики ошибочно принимают связь физического опыта, а действительно независимой связи, не отраженной в личном сознании или коллективной практике живых существ.

На этот вопрос отвечает теория «подстановки» или «непосредственных комплексов».

Вы беседуете с вашим другом. Что он такое? Комплекс элементов опыта, разумеется. Какой именно? Взятый в отношении к вам, как индивидууму (к вашей нервной системе), он есть ваше «восприятие». Взятый в отношении к коллективному субъекту, он есть «физический комплекс» — человеческое тело. Но несомненно, что он не только то и другое. Несомненно, что за пределами обычного непосредственного опыта других людей, он есть целый мир переживаний, включающий его сознание, его одно или несколько «подсознаний», и множество более мелких психических группировок: современное познание склонно за всякой клеткой принимать некоторый комплекс переживаний. Таков этот человек в самом себе, взятый вне прямой зависимости от вашего индивидуального и от коллективного субъекта. Вы знаете это; и каким бы путем вы ни приходили к этому знанию, — путем ли удачной и неизбежной гипотезы, как думают почти все философы, или путем непосредственного общения сознаний при каких-либо особых условиях, — это ваше знание дает вам реальную опору в жизни. Это знание я называю «подстановкой»: под чужие высказывания вы «подставляете» индивидуальный опыт.

Теперь, если человек «в самом себе» есть целый, своеобразно организованный мир элементов, в отношении к другому «индивидуальному субъекту» он же выступает как частное «восприятие» в ряду других восприятий, а в отношении к коллективному субъекту — как стройный, организованный комплекс «физическое тело», — то в каком виде следует представлять себе единство этих трех моментов? Следуя принципу — принимать для явлений не больше причин, чем необходимо и достаточно для их объяснения, — а таков принцип науки вообще, мы приходим к следующему толкованию тройной связи. Комплексы элементов действуют друг на друга, и вызывают один в другом изменения, а таким способом — «отражаются» один в другом. Если ваш собеседник «в самом себе» есть сложнейший организованный комплекс элементов, а вы в самом себе — другой подобный комплекс, то понятно, что первый из них, действуя на второй, своеобразно в нем «отражается»; и это отражение, называемое «восприятием», конечно, очень мало «похоже» на «отражаемый» комплекс, и неизмеримо беднее его содержанием. Так «отражение» какой-нибудь гигантской звезды в сетчатке человека сводится к относительно ничтожному и внешним образом совсем не похожему на эту звезду небольшому химическому изменению нескольких палочек и колбочек сетчатки.

Таким же образом и человек, как «физическое тело» есть отражение «человека самого по себе», но уже в гораздо более сложном и стройном комплексе — коллективно-организованном опыте, опыт коллективного субъекта.

Точно также любое живое существо, напр., свободно живущая клетка, — в самой себе должна представляться как маленький, ассоциативно или «психически» организованный мирок элементов, а «отражаясь» в переживаниях данного отдельного человека (рассматривающего ее, напр., в микроскоп) она явится уже как гораздо более бедный комплекс — «восприятие» клетки, в опыте же коллективно-организованном — как физический комплекс «клетка», объект биологического познания.

С этой же точки зрения, что представляет из себя, положим, солнце? В психическом опыте, т. е. как «восприятие», оно есть сравнительно небольшой комплекс пространственных, цветовых элементов и элементов «тепла». В физическом опыте это комплекс таких же и иных элементов, но уже гигантский: раскаленное сферическое тело, диаметром около полуторых миллионов километров, каким его принимает современная астрономия. А «в самом себе»: если мы знаем два «отражения», то об «отражаемом» солнце в «самом себе» — мы можем сделать некоторые выводы. Во-первых, тут его приходится представлять, как комплекс несравненно более богатый содержанием (элементами), чем даже «физический комплекс», выступающей в астрономии. Но в то же время, так как он не принадлежит к «органической» природе, то надо принять, что это — комплекс несравненно ниже организованный, чем какая-нибудь клетка; ему нельзя приписать такой, сравнительно сложной и сравнительно устойчивой связи элементов, какая характеризует «сознание», «психику», даже самые элементарные «психические переживания», словом — никакой из форм ассоциативной связи («память» и т. под.). В общем — это должен быть неизмеримо-грандиозный поток хаотично-изменчивых элементарных комбинаций. Сколько-нибудь ясного образа этого потока при нынешнем состоянии знаний мы составить себе не можем; но и о «непознаваемости» его или об его «неизвестной нам природе» говорить тоже не приходится, раз и его материал (элементы) и форма (неустойчивые группировки типа низшего сравнительно с ассоциативными) могут быть установлены хотя схематически.

Тот же способ рассмотрения может (и должен) быть применен ко всякому явлению. И тогда весь мировой процесс представляется в следующем виде. Это мир «элементов», образующих бесконечную цепь комплексов самых различных ступеней организованности; ее пределом внизу является «хаос элементов», а ее высшие формы, какие нам пока известны, это «человек» и — еще выше — «коллектив». Все эти комплексы действуют друг на друга, взаимно разрушая друг друга в «борьбе», взаимно связываясь в процессе образования больших и выше организованных систем, взаимно отражаясь одно в других. «Явления психические» — это отражения самых различных комплексов в таком из них, который обозначается как «человеческий индивидуум», явления «физические» — в таком, который называется «коллективный субъект». Такова эмпириомонистическая картина мира.

Философская школа, с такой свирепой враждой относящаяся к эмпириомонизму, должна была, конечно, исследовать и опровергнуть эту картину мира. Что же было сделано школою?

Началось дело с того, что эмпириомонизм был смешан с эмпириокритицизмом. Это было бы еще, пожалуй, ничего; можно сказать: больших изменений сравнительно с эмпириокритиками не находим, считаем маленькой ветвью махизма. — Но курьезно то, что смешение шло наоборот: эмпириокритики перечислялись в эмпириомонизм, о котором большинство их тогда и не слыхивало, и который им должен представляться, как своеобразная метафизика. Бельтов употребляет термин «эмпириомонизм», как равнозначащий с термином «махизм» (см. напр., примеч. к «Л. Фейербаху», изд. 1905 г., стр. 112); а Ортодокс считает даже возможным в прямых цитатах из моих статей заменять слово «эмпириокритицизм» словом «эмпириомонизм» (стр. 177).

За известными пределами эта тактика, впрочем, перестает быть простым «невинным недоразумением» А. Деборин, чтобы отождествить меня с эмпириокритиками, цитирует меня так, что вставляет два лишних слова в начале цитаты, выкидывает дюжину слов, не дожидаясь точки, в конце; и получается, прямо противоположно написанному мною, тот результат, что я признаю себя эмпириокритиком и «демократом», не более того, в философии (рецензия в «Соврем. Ж.», 1907, I, 252–253).

Усовершенствовать этот прием сумел лишь Н. Рах-ов (его брошюра, стр. 65). — Он берет один абзац из моей книги («Эмп-зм», ч. I, стр. 19, 3-е изд.), где излагается точка зрения эмпириокритиков на связь психического и физического, и выкидывает из него начало и конец, где говорится, что это не моя точка зрения, и что я с нею не согласен. Таким образом, опровергаемое мною мнение благополучно приписывается мне, и Н. Рах-ов развертывает далее против меня свой пафос. Но Н. Рах-ов тут все же не оригинален. Тот же самый прием был раньше его применен одним семинаристом, который доказывал не-бытие божие от Свящ. писания: говорится, мол, прямо в псалтири Давида, в таком-то псалме — «несть Бог!» А на деле перед этими словами в псалме сказано: «рече безумен в сердце своем»…[9]

Пробовали, далее, Ортодокс и Н. Рахметов критиковать мои взгляды на опыт, как организованный «индивидуально» или «коллективно». Но они ухитрились так радикально меня не понять, что я при всем желании не могу здесь распутывать созданной ими по этому поводу путаницы: понадобилось бы слишком много места и времени. В общем, у них выходит так, будто бы, по моему мнению, «организованное общество выдумало природу» (стр. 179, «Фил. очерки» Ортодокса). Читатель сам видит, насколько это похоже на истину.

Что касается лидеров школы — Н. Бельтова и Г. В. Плеханова, то они, несмотря на мои приглашения до последнего времени по существу моих взглядов ни разу не критиковали, а ограничивались тем, что бесчисленное множество раз обзывали меня «эклектиком», «ревизионистом», «идеалистом», и особенно — «господином Богдановым»[10].

Один раз глава «школы», напоминая практикам-марксистам пример Фридриха-Вильгельма прусского, который предложил философу Вольфу выбирать между повешением и высылкой в 24 часа, — весьма ясно внушал им мысль о желательности аналогичных мер по отношению к «эмпириомонистам» («Критика наших критиков», стр. IV–V). Дело шло, конечно, только об «идейной» высылке; но административный смысл метода критики от этого, конечно, нисколько не изменяется[11]. Признать подобного рода критику убедительной я, конечно, не мог… Но вот появилась статья Плеханова, посвященная мне специально: фельетон под многообещающим заглавием «Materialismus militant» — «воинствующей материализм». И что же оказалось? На пространстве около 1 1/2 печатных листов мой критик каким-то образом сумел не выйти за пределы все тех же «методов критики»… Это может показаться неправдоподобным, но это так: всякий, кто прочитает названную статью, убедится в этом, и, вероятно, с таким же удивлением, как я… Ни один из философских вопросов, подлежащих выяснению, по существу не рассматривается. Кроме полемики, так сказать, абсолютной, т. е. не заключающей в себе вообще никакого относящегося к философии содержания, там имеется только пространная популяризация таких весьма известных и не раз популяризированных истин, как та, что материализм был в XVIII веке идеологией революционной буржуазии, а что Энгельс был тоже материалистом и ценил французских материалистов, не соглашался со скептиками и агностиками; затем, что существует и теперь ученый-материалист — Эрнст Геккель, и т. д… Каким образом весь этот популярно-исторический материал может служить к опровержению философских идей эмпириомонизма, — это совершенно невыяснено, да вряд ли и может быть выяснено когда бы то ни было. Дело остается в прежнем положении на неопределенное время.

Одно только мне кажется полезным отметить в этой статье, как факт чрезвычайно характерный и многое объясняющий во всей психологии «школы». Он заключается в следующем. В одной из предыдущих статей («Эмп-зм», III ч., предисловие) я указывал, что применяемое Бельтовым определение материализма «очень широкое, и это имеет свои неудобства». Оно сводится к признанию «природы» за первичное, а «духа» за вторичное. При неопределенности этой антитезы получается неясность в разграничении школ, и создается возможность произвола в этом отношении. Укажу, напр., на то, что Энгельс, исходя из этого определения английских агностиков[12], «воскрешающих Юма», относит к материалистам, а Плеханов и его школа все, что находится в каком бы то ни было родстве с Юмом, считают решительным идеализмом. И вот что теперь пишет Плеханов по поводу моего указания на неудобства такой классификации:

«Но подумали ли Вы, м. г., в какое положение ставите Вы себя, нападая на принятое мною определение материализма? Вам хотелось напасть на меня, а вышло, что Вы напали на Маркса и Энгельса. Вам хотелось исключить меня из школы этих мыслителей, а оказалось, что Вы выступаете в качестве „ критика “ Маркса. Это, конечно, не преступление, но это факт, и притом факт, в данном случае весьма поучительный. Для меня вообще речь идет не о том, чтобы преследовать Вас, а о том чтобы Вас определить, т. е., чтобы выяснить моим читателям, к какой именно категории любомудров Вы принадлежите».

Я отмечаю только мимоходом явную неправду о моем «желании исключить» Плеханова из школы Маркса-Энгельса; нет, в этой великой школе есть и такие группы, как философская школа Бельтова; административная же точка зрения «исключений», «высылок» и т. под. всегда была мне абсолютно чуждой. Отмечаю также мимоходом определенно выраженное намерение — не «преследовать», а «определять», — т. е., очевидно, и впредь не спорить по существу дела, а… ограничиваться эпитетами. Главное, конечно, не в этом. Главное — в том поразительном умонастроении, при котором считается достаточным указать на то, что Энгельс был такого-то мнения, а кто с этим не согласен, хотя бы по такому вопросу как выбор удобной классификации, тот уже есть «критик», и исследовать дело по существу уже не требуется — можно «определять»…

При всем желании, я для такого умонастроения не могу найти никакой иной характеристики, как назвать его рабьим.

Итак, никаких попыток бороться с эмпириомонизмом на философской почве со стороны школы Бельтова не было. Но она получила неожиданное подкрепление извне, и ту самую критику, какую должна была бы дать она, выполнил эмпириосимволист Юшкевич (первоначально — в журнале «Книга», 1907 г.).

Я не буду останавливаться на одном явном недоразумении этого критика, которое он, вероятно, и сам теперь признает, — будто у меня не один, а два разных способа сводить к монизму связь «физического» и связь «психического»: с одной стороны соотношение индивидуальной и социальной организации опыта, с другой стороны — теория «подстановки». Уже того, что мною изложено в этой статье, достаточно, чтобы видеть, что тут один метод, а не два: самая «теория подстановки» основана именно на сопоставлении индивидуального и коллективного типа организации опыта.

Главное возражение П. Юшкевича направляется против теории «подстановки»; он находит, что это «панпсихизм», и притом в самом идеалистическом смысле. По его мнению, те «непосредственные комплексы» или «явления в самих себе», о которых говорит теория подстановки, — это просто психические комплексы. Он считает «схоластической тонкостью» мое указание на различный тип организации психических комплексов с одной стороны, и тех комплексов, какими являются «в самих себе» неорганические тела или процессы — с другой (в первом случае связь ассоциативная, во втором ее нет; в первом случае — отнесение к индивидуальному субъекту, во втором — ни к какому субъекту, а только ко вселенной в целом). — «Но дело, ведь, в том, — говорит критик, — что „непосредственные“ элементы г. Богданова лежат на одной линии бытия с „психическими“ комплексами: они только до последней степени упрощенные и опустошенные психические комплексы» («Книга». 1907, № 21, стр. 4). И дальше он делает вывод, что у меня «психическое пожирает физическое», так как и физическое оказывается «отражением» непосредственных (т. е, по мнению критика, психических) комплексов в социально-организованном опыте.

«На одной линии бытия» — аргумент, на вид очень сильный. Но как же быть, если для всякого действительного монизма и «линия»-то бытия всего одна? Ведь на той же «линии бытия» лежит для меня и физический опыт. В чем разница между «психическим» и «физическим» для самого Юшкевича, позитивиста школы Пуэнкаррэ? В типе связи элементов, как и для Маха, и для меня. «Элементы» сами по себе нейтральны, не физические и не психические. Психическая связь вполне определенная — «ассоциативная». Если этой связи нет, а имеются комплексы, связанные иной, несравненно более простой и элементарной связью, связью по типу отличающейся от психической в массе случаев не меньше, а больше, чем психическая отличается от физической, то каким образом позитивист может говорить: а все-таки это психическое, только упрощенное и опустошенное. Почему он тогда не скажет, что и психическое есть только «упрощенное и опустошенное» физическое? Можно, конечно, сказать, что напр., неорганические вещества суть «упрощенные и опустошенные» живые тела; в иных случаях это выйдет и верно; но исторически-то ведь живые тела произошли из неорганических, а не наоборот. Точно также исторически психика, для меня, произошла из неорганизованных комплексов, путем их организации, дошедшей до определенного типа, а не наоборот. Как же можно эти исторически-первичные комплексы считать просто «опустошенной и упрощенной» психикой?

Если свое представление о связи этих первичных комплексов мы всего легче можем получить, мысленно дезорганизуя связь психическую и устраняя в ней ее отличительный, конститутивный признак — «ассоциативный» характер, то это наиболее удобный путь потому, что она есть связь низшего типа, чем «физическая», и от нее спускаться вниз удобнее.

Может быть, критик выразился неясно, а «идеалистическим» ему кажется самый метод подстановки, который первоначально применяется именно по отношению к людям, как способ понимания их «психики»? Но увы! этот же самый метод, пройдя известную эволюцию, создал и «материализм»: подстановка «материи» под видимость явлений есть только преобразованная форма той же самой, первоначальной подстановки. Надеюсь, из-за этого Юшкевич не станет обвинять материалистов в идеализме…

Все дело в том, что к мировоззрениям, берущим за исходную точку мир элементов опыта, и считающим «физическое» и «психическое» лишь типами связи этих элементов, к таким мировоззрениям старые понятия философского материализма и идеализма просто неприменимы. И в особенности неприменимы они к эмпириомонизму, для которого и психическая, и физическая связь элементов — только эпизоды в развитии форм и типов организации элементов в комплексы Universum'а.

Итак, в общефилософских вопросах вместо Бельтовской школы, но в ее духе выступил эмпириосимволист, — приключение само по себе довольно оригинальное. Особенно оригинально здесь то, что если, подобно Юшкевичу, считать возможным применение понятия «идеализм» к школам, стоящим на почве «мира элементов», то сам Юшкевич окажется самым несомненным и чистым идеалистом в духе Платона. В самом деле, ведь для него «реальность» — это эмпириосимвол, т. е. некоторая сумма элементов, связанная по типу символа («Очерки по философии марксизма», сборник 1908 г., стр. 188). Символ же есть идеологическая форма, и значит «реальность» у Юшкевича имеет идеологический характер — «идеализм», очевидно, крайний.

Эти строки уже были написаны, когда мне удалось познакомиться с новой книгой Юшкевича — «Материализм и критический реализм». В этой книге он, между прочим, повторяет, в более развитой форме, ту критику подстановки, которую я сейчас разобрал; существо дела остается то же, и я могу по этому пункту пока ограничиться тем, что сказано. Но любопытен способ, которым Юшкевич пытается защитить себя от упрека в Платонизме. В жизнь свою я не видал более слабой самозащиты, более безнадежной. Он принужден согласиться с тем, что «эмпириосимвол» есть абстракция, т. е., как я сказал выше — форма идеологическая. «Но, — говорит он, — дело в том, что есть абстракции и абстракции. Не всякая абстракция уже тем, что она абстракция, есть нечто невесомое, призракоподобное, „субъективное“. Как маховские элементы являются физическими или психическими в зависимости от той связи, в какой их берут, так можно это сказать и о тех эмпириосимволах, из которых, по предлагаемой теории, строится мир»… И далее он поясняет: «Если „мысль“ о законе Ньютона (или вообще о каком-нибудь законе природы) отличается от закона „самого по себе“ только направлением исследования, только точкой зрения, то почему не может быть того же самого, напр., с моей „мыслью“ о материи, с моим эмпириосимволом матери? Взятый объективно, эмпириосимвол будет обладать протяжением, весом, и вообще всем, что полагается научно иметь материи; в субъективной связи это будет, конечно, непротяженная, невесомая и т. д., „абстракция“» (стр. 180–181).

Нечего сказать, славные «символы», обладающие «протяжением, весом и т. д.»! Недурной «эмпириосимвол» какой-нибудь броненосец, в миллион пудов весом, не теряющий от того своей «символичности», но утешающий себя в ней тем, что это — символичность, взятая «объективно». Это хорошо, пожалуй, как политическая насмешка над нашим морским ведомством, но разве это можно говорить серьезно? «Абстракция», обладающая «весом», — ну, какая же это «абстракция»? Совершенно ясно, что это просто беззаконное употребление терминов, как попытка выйти из безысходного положения.

Чувствуя, что это спасти не может, Юшкевич цепляется за другую соломинку:

«Что касается упрека в платонизме, то замечу, что эмпириосимволы — это не копии. Путь эмпириосимволизма ведет к образованию не таких пустых и бедных содержанием понятий, как „лошадь вообще“, „стол вообще“, а таких богатых и многозначительных абстракций, как „атомы“, „материя“, „энергия“, „электроны“ и пр…» (стр. 181). Как будто недостаток платоновских идей только в том, что они «бедны», что они — «копии»! Как будто «богатая» абстракция больше годится для сражения при Цусиме, чем «бедная»!

Нетрудно объяснить себе, каким образом такой эмпириосимволист мог явиться заместителем бельтовской школы в критике моих взглядов. Сводя мир опыта к «эмпириосимволам», он, в сущности, понимает опыт индивидуалистически и «психически», подобно этой школе. Его собственный анализ эмпириосимвола (см. сборник «Очерки по философии марксизма») прекрасно показывает, что эмпириосимвол есть ассоциативная, т. е. собственно «психическая» группировка: такие характеристики эмпириосимвола, как «условность» и «замещение» никак уже нельзя отнести к «объективной связи». Следовательно, в понимании опыта он сходится со школой Бельтова, и потому должен сойтись с нею в критик там, где дело идет именно об этом понимании, где в противовес ему выдвигается, как у меня, коллективистическое понимание. Юшкевич ухитряется подобно Ортодоксу, не понять и Маха, смешать его с Юмом считая, что «маховский мир» построен «из ощущений» (стр. 179), тогда как Мах говорит об «элементах», которые в субъективной только связи являются «ощущениями». Эта близость со школой Плеханова приводит Юшкевича и к цитированным выше экскурсиям в область «законов самих по себе» — явных аналогов плехановских «вещей в себе». Вообще же Юшкевич, очевидно, мыслитель далеко не установившийся и не успевший в своем мировоззрении свести концы «символические» с концами «реальными». Он уже успел пристать к Пуэнкаррэ, но не отстал еще и от Бельтова, отсюда его идеалистические построения и наивно-материалистическая критика, идущая рядом вопреки всем законам естества. Подобные промежуточные типы чаще всего кончают на пути… мистицизма. Только отказ от индивидуалистического понимания опыта мог бы спасти нашего эмпириосимволиста от этого исхода.

Возвращаюсь теперь к подлинной Бельтовской школе и ее критике эмпириомонизма. По вопросам историко-философским атаку вел, главным образом, Ортодокс. Тут, как читатель, вероятно, уже догадывается, дело свелось к «изложению». Когда я указывал, что все социальное психично в точном смысле этого слова, ибо всякая социальность, всякое «общение» людей предполагает их психическую деятельность, то Ортодокс, с одной стороны, признал это истиной (еще бы не признать!), но «банальной и очевидной», а с другой стороны, подменивши психологию — идеологией, сделал вывод, что у меня все социальное — идеологично. Для большей убедительности, была приведена даже цитата в кавычках, но с изменением моих слов именно в таком направлении, в каком требовалось. Все эти маленькие приключения я уже разоблачал однажды, и теперь не буду на них останавливаться (См. «Философ. очерки» Ортодокса, стр. 180, 183 и «Эмпириомонизм» Богданова, ч. III, стр. XLIII–XLIV).

Конечный результат критики моих взглядов Бельтовской школой я могу формулировать так: при всем моем глубоком желании вынести для себя что-нибудь поучительное из этой критики, я никак не мог сделать этого. Что же касается ознакомления с некоторыми полемическими приемами этой школы, то и они были мне уже известны — из «Эристики» Шопенгауэра.

Заключение: тень Маркса

Школа Плеханова-Ортодокса берет себе привилегию на марксизм в философии, и повсюду громко о ней заявляет; и это, в сущности, есть главный аргумент школы против всех противников. Принимая этот аргумент на веру, многие товарищи свое безграничное доверие к авторитету Маркса переносят на означенную школу, и искренно негодуют на всех «еретиков», изнутри осаждающих «философию марксизма». Я привел здесь немало данных, показывающих, насколько законно заявлена привилегия.

Внимательно изучая тот, — к сожалению, правда, не полный и не достаточный, — философский материал, который остался от Маркса и Энгельса, доверчивые товарищи и без этих указаний пришли бы к большим недоумениям. Прежде всего, тщетно они стали бы искать там чего-нибудь похожего на те сопоставления «материи» и «опыта», которые служили исходной точкой для нашей отечественной школы. Ничего похожего на аскетически-унылые рассуждения о мире опыта, как «субъективных», личных переживаниях, не представляющих истинной действительности, а только «иероглифы» чего-то… чего-то… Ничего похожего на благоговейно-торжественные заявления, что «материя» — это первопричина, и, как таковая, не подлежит определению и объяснению, подобно богу теологов. Напротив, там нашлись бы прямые и решительные определения «мира предметного», т. е. объективного, как мира «чувственно-действительного» (sinnlich wirkliche. «Nachlass», т. II, стр. 304, и другие места в том же смысле). Далее, ничего похожего на бельтовскую «объективную истину» навеки, а напротив — определенно-текучий критерий истины, — человеческая практика. А ведь это все — основы философского мировоззрения.

Не нашлось бы, конечно, у Маркса и Энгельса также тех методов критики, которые применяются «школой» к махизму и эмпириомонизму. И вместе с тем, неожиданно для доверчивого читателя, оказалось бы, что одни и те же крупные литературно-философские явления очень различно оцениваются мировыми учителями и — российской школой. Так, Дицгена Плеханов рассматривает, как мыслителя довольно слабого, в философии малообразованного, и впадающего иногда даже в криминальное сходство с «г. Богдановым»; Н. Рах-ов говорит о Дицгене, как философе «идеалистически настроенном и немного наивном» (стр. 41 брошюры). А Энгельс говорит о Дицгене, как о философе, открывшем материалистическую диалектику независимо не только от Маркса и Энгельса, но и от Гегеля… («Л. Фейербах»)[13].

Я, впрочем, не думаю, чтобы Маркс и Энгельс были во всем и вполне согласны с Дицгеном. Но для них всего дороже была общая и основная линия работы. Частичные же разногласия они, если бы нашли время, конечно, выяснили бы путем критики Дицгена, — но только путем критики по существу, а не посредством «определения» Дицгена эпитетами.

Во всяком случае, над философией пролетариата работа необходима, — не только потому, что Маркс и Энгельс не успели достаточно полно ее формулировать, но и потому, что накопляется новый научный материал, который должен быть учтен философией. Может ли остаться без влияния на нее, напр., та великая научно-техническая революция, которая идет на наших глазах? И традиция Маркса-Энгельса должна быть дорога нам не как буква, но как дух…

Отношение их к нынешней философской, как и всякой иной марксистской работе я представляю себе, в образной форме, так:

Жили среди человечества два могучих кузнеца, и искали, где применить свою великую силу. Увидали они что поднимается новая армия, которой предстоят гигантские битвы и невиданные победы. И стали они в ряды этой армии, чтобы ковать для нее оружие. Ковали они мощно и неустанно, как никто, никогда на земле. Разлетались ослепительные искры из-под тяжелых молотов, дробилось все, что негодно и непрочно, и выходила из рук оружейников сверкающая и режущая, надежная сталь. Не все успели они выковать, что армии надо; закону времени подчинены были и они, пришлось и им в свой черед сойти в могилу. Но умирая, не боялись они за свое дело, знали, что продолжат его другие; и если не будет таких сильных, как они, то заменят личную силу коллективной работой. И был завет двух оружейников товарищам; не жалейте о нас и не считайте себя слабее без нас; но идите вперед, и вы выполните то, чего мы не успели. Не бойтесь за будущее, верьте в свое дело, и не смущайтесь ошибками, которые неизбежны. Все будет тогда сделано в свое время; лишь бы кипела борьба и работа, и не было в ней ни остановки, ни примирения, и разгоралось бы в ней ярче и ярче великое пламя общей любви и общей ненависти пролетариата.

Этот завет мы исполним, и дело — по мере сил наших — продолжим…