(Рассказы)
ЗИНОВЕЙ-ЧУМАЗЕЙ
— Зиновей-чумазей! Зиновей-чумазей! — Дразнят его ребята, прыгая на одной ножке и строя рожи.
Зиновей спокоен.
Изредка, когда особенно доймут, сграбастает какого почище да шершавой угольной голицей так ему вывеску разделает, что ребята бегают за неудачником целой улицей и визжат от удовольствия, пока, применяя самую жесткую мочалку и самое едучее мыло, потерпевший не смоет угольную мазню.
Как же быть угольщику Зиновею чистым?
У него угольная сажа не только до костей, — дальше въелась.
Не выходя из бани, надо год париться, и еще останется.
Вот он какой уголь!
Всегда у Зиновея рожа черная, да не просто, а разными росписами — и так и эдак, а помыться некогда.
Приезжают с отцом из Москвы потемну, а чуть зарассветит — отец Зиновея с печки стягивает:
— Ну-ну, не разлимонивайся!
Кое-как мазнет Зиновей лапой по глазам, перехватит горячей картошки, затянет длинный кафтан под самые ребра и на свое кучерское место.
Только-только затрепыхались огненные петухи в окнах, не все еще хозяйки печки затопили, они уж тронулись на работу.
Лошадь у них самая первейшая — кляча, конечно, бурая и шершавая от угля, у ней, как у отца и Зиновея, только и блестят зубы да белки глаз.
Едут до Москвы все трое не особенно торопясь; отец и сын, сидя на свежем хрустящем угле, покуривают, поплевывают, и отец тарабарит всю дорогу. На месте не посидит, то спрыгнет, то снова сядет, лошадь обежит, прутик сломает — прямо зуда!
Зиновей хмурится и молчит.
Лошадь шагает в своем постоянном настроении, которое можно выразить словами известного поэта: «Уж не жду от жизни ничего я…»
Вообще сказать, лошадь и Зиновей друг друга понимают и чувствуют больше, чем отец их обоих вместе.
Отец одно — они другое.
Отец так — они совсем наоборот.
Из-за этого и вся оказия-то случилась. А отец с начала до самого конца так ничего и не понял.
Пока они ехали, пока дребезжали по шоссе, рассвет стал совсем розовый, и вот ярко вырисовался утренне-свежий спокойный город.
И когда солнечное утро, как молодая работница в синем халате, настригло и набросало в щели улиц золотые полоски блестящей бумаги — солнечных лучей, все еще дремал город. Еще позевывали милиционеры, переступая с ноги на ногу, и хохлились голуби на карнизах, еще бледнело электричество фонарей и витрин, — как вдруг далеко-далече зазвенело, как сломанный лед, дрогнули струны протянутых рельс, и, распевая и разбрасывая колючие белые цветы, побежали трамваи.
Покладистые дворники торопливей зашаркали метлами. Где-то громыхнул ломовой, зазвенел ключами кто-то, отпирая ларек, и чья-то рука вон в верхнем этаже отдернула занавеску, просвечивая свежим воском на солнце.
Город просыпался.
А на окраинах давно горланили гудки.
— Углей… углей, а вот угли-и-и-и!.. — затянул высоко и чисто отец Зиновея, поднимая голову и широко распирая грудь.
Рабочий их день начался.
Отец идет по тротуару, заходит во дворы, заполняет их своим голосом. Эхо подкидывает его напев до самых верхних окон и растягивает в длинные арки и подвалы.
Нет-нет, да вдруг вылезет незавидная старушка или хозяйка в плисовом салопе с засаленным передом.
Тогда Зиновей останавливает клячу, насыпает нужную мерку, и серебряная монета ярко блестит на черной ладони. Дело сделано, Зиновей дергает вожжи и снова плетется по середке улицы.
Ехать покойно, ни грузовик, ни легковик, никто не раздавит: кому охота мараться об угольщика?
И кляча спокойненько ковыляет по самым бешеным перекресткам.
Покупатель не част. Зиновей учится чтению по вывескам, наблюдает городскую суетню и размышляет, как умеет, по-своему. Перво-наперво он на всех обижен — с этой точки зрения он смотрит на все.
Вот мимо синий блестящий автомобиль «Фиат» фырк — и в сторону, как будто испугался измазаться о Зиновееву колымагу.
— Ишь ты, фыркает тоже! — обижается Зиновей на автомобиль, — а может твой шофер с моих углей чай пьет?!
Вот лихач на дутых шинах покосился одним глазом и так презрительно, что Зиновея передергивает. Он смотрит на его спокойный широченный зад, точно вросший в козла, и желает вдогонку:
— Уголек бы тебе горячий, ты бы взвился, боров племенной, и рысаку твоему под хвост.
Зиновей видел, что и кляча его поглядела на рысака так, как будто бы тоже желала ему уголька под хвост.
Случайно взгляд Зиновея падает на окно — солнце расцветило убранную комнату, посредине стол, на нем самовар и вокруг всякая всячина, за столом пьют чай, все чистые, веселые и совсем Зиновеем не интересуются.
— Вот лизоблюды, с моего угля чаем наслаждаются, дать бы вам его некипяченый, небось бы рожи скорчили!
Окно проплывает мимо. Из-за угла человек с портфелем и прямо на оглоблю: с какой брезгливой гримасой стирал он сажу с рукава! И главное на Зиновея и не взглянул. Никому до него нет дела, разве он человек? Он чумазей, чумазей угольный и больше никто.
И такая Зиновея забирает досада. Когда наездится вдоволь и угля под ним останется — только рогожку стряхнуть, — отец кончает кричать.
— Уфф! Накричался! — говорит он, довольно оглядывая пустую колымагу. Повертывает шапку задом наперед и садится ехать домой.
— Много беляков-то? — спрашивает он.
Зиновею все равно: не радуют медяки и беляки в кармане, Зиновей знает, что скажет отец:
— Полно насыпаешь, надо крупные вниз и не утряхать, много больше выйдет!
Вот ведь чудак, но не все ли равно, на три гривенника лишних, разве будешь от этого комиссаром? Все также чумазеем, только купишь лишний фунт кренделей или сотку горькой.
— Нет, не то, — и подступает Зиновею к глотке горечь, и кажется все бесполезным, ненужным.
Стоит ли терпеть такую насмешку, быть чумазеем, а не человеком, лишь за то, чтобы кое-как быть сытым да напиваться по праздникам и буянить, подражая отцу.
— Нет, но как же?..
Далеко рокочет город, они едут полем по мягкой пыли, и кляча грустно вздыхает об этом просторе, который ей не видать никогда.
Зиновей оглядывается на Москву, над ней дрожит зарево, как будто бы чудесная душа города боится его шума, жмется и вот-вот хочет подняться розовым паром и улететь и раствориться в небе или застынуть вторым млечным путем.
Учась в школе, Зиновей много читал про дальние страны и другие миры. Под шепот усталых шин дремлет он, настроенный красивым видением зарева. Видит себя летящим к звездам, а они не звезды, а девушки в одних рубашках, им холодно в небе, и они перекатывают в руках угольки, которые согревают их.
Они узнают Зиновея, благодарят его за угольки, обдувают с него пыль и грязь, и вот он — чистый, он — радостный, как все…
— Тпру, стерва, городьбу своротишь! — Зиновей от толчка стукается головой об телегу и, тараща глаза, тянет вожжи вправо.
— Куда ты, дьявол — домой приехали!
Вот и дома. Усталый ужин, а там под дерюгу, и утром снова то же.
Вот она Зиновеева жизнь!
Долго он ворочается с боку на бок и все придумывает, как изменить ее, куда деться ему, куда кинуться, чтобы не быть чумазеем?
Тяжело смыкаются глаза, засыпанные углем, и ночью он скрипит зубами, как будто и во рту ему мешает уголь.
* * *
Сегодня в городе какая-то демонстрация.
— Нельзя, назад! — осаживает красная дубинка милиционера.
— Вот так попали! И что за столпотворение: куда не ткнись — нельзя, везде народище, и все ребята, со знаменами при музыке! — Зиновей тянет в переулок, колымага кренится, кляча набок.
— Держись за землю!
Слышит Зиновей смех, валясь, как мешок угля с косогора. Глянул, а колымага его попала в новую волну народа, валившую из переулка. Народ был сплошь мелочь, сотни две ребят, все в синих рубашках с белым горошком и в красных галстуках. Они захлестнули колымагу, обступили клячу, кто-то погладил ее и показал черную ладонь.
Окружающие залились смехом и визгом. Зиновей только собрался обидеться, как кто-то гаркнул:
— Качать угольщика, ура!
Отец растопырил руки и рот разинул, как подмахнули его сынка-чумазея. При каждом взлете от него шла пыль и облачком оставалась в воздухе.
Ребята качали, не жалея ни сил, ни костюма: такая диковинка не всегда, жди еще, когда такой белоглазый негритенок попадет.
Когда Зиновея отпустили, он опять хотел рассердиться, но кто-то дружески хлопнул его по плечу: «отряхнули, брат?» Кто-то подсунул барабан и сказал:
— Умеешь трель?
Чей-то мокрый палец прогулялся по лицу, оставляя след. И все это делалось не назло, а от чистого сердца, и Зиновея расцветила улыбка.
— Зубы-то, вот это зубы, всем пионерам пример!
— Ребята, возьмем его постыдить тех, кто зубы не чистит?!
— Пойдем с нами на площадь!
— Эх, право пойдем, отец один поездит. Пойдем, пойдем, — затормошили все, увлеченные этой озорной мыслью.
У Зиновея голова кругом.
Все от него отвертывались, а эти с собой зовут, такое ему диво!
— На, гоняй один! — бросил он отцу вожжи, и не успел тот оглянуться, как его чумазый ухлынул со всей толпой в гудящую и бурлящую улицу.
— Вот тебе раз, ну, и колгота нонче, — сплюнул старый чумазей и потянул клячу назад, восвояси.
— Вон-вон, смотри-ка!
— Медвежонка повели!
— Где, где?
— Эх, какой!
— Да нет…
— Негритенок, говорят!
— Не может быть?
— Да это буржуазное чучело несут.
— Тьфу, чорт, просто угольщик, ишь ты ведь какого достали!
С таким шумом валила публика за шеренгой, в которой топал Зиновей на парад с отрядом пионеров.
Он никак не поспевал в ногу, кафтан путался, сапоги норовили выворотить камни, а руки лезли по сторонам.
В витринах качалась его нелепая фигура, отражаясь десятки раз, но он не замечал ничего, глядя на колыхающуюся, живую волну, несшую его на Красную площадь.
— Парад у нас, понимаешь, вроде выставки, что ли, мы были пионеры-спартаки, а теперь переименуемся в ленинцы.
— На площади там все будут!
— И Сталин и Рыков…
— И заграничные будут!
— Все нас приветствовать!
Объясняли Зиновею наперебой. От всех этих слов он туже подбирал живот и колесом выпирал грудь.
Когда подходили к площади, шум ракет пионерских и гром барабанов взвинтили и приподняли дух. С поднятыми головами прошли у мавзолея и стали на отведенное место.
Зиновей слова молвить не мог, оглядывая тысячи ребят, стоявших рядами, окаймляя площадь. Были отряды все зеленые, были синие, были в белых рубашках, и все играли и цвели на веселом солнце.
— Вот это сила! — восхитился Зиновей.
А когда высокий черный дядя выкрикнул с трибуны заражающе непонятые Зиновеем слова, один парень во всем зеленом махнул флагом.
«Всегда готовы!» — ахнули ряды, разом взыграли трубы во всех концах, и зарокотали барабаны.
Зиновей не успел крикнуть вместе со всеми, и, когда стих шум, гаркнул один:
— Всегда готовы!
Его голос забился испуганной птицей, и все обернулись к нему.
Он смущенно повернул шапку задом наперед, как делают угольщики во всех затруднительных случаях, и пробурчал:
— Припоздал…
Говорили еще много. Выходила такая седая старушка.
— Клара Цеткин, — шептал сосед.
Она говорила на непонятном языке, сжимала кулаки и показывала кому-то далекому в той стороне, откуда набегали сегодня шальные облака.
Опять играли трубы, и барабаны били, и часы на площади проиграли «Интернационал». Скоро квадрат за квадратом покатились отряды обратно, неся имя пионеров-ленинцев.
Зиновей не понял всего, понял одно: что все это — диковинное, необыкновенно большое, и захотелось ему к ним, влиться в этот квадрат одинаковым, равноправным и участвовать в этом, в чем-то большом и неизведанном, что они делают.
Долго ему объясняли про пионеров, кое-что и сам слышал и, выслушав терпеливо, он снял свою баранью шапку, нахлобучил еще крепче и ляпнул:
— Чего там, берите меня к себе, я ведь, во!.. — Он повел широкими плечами: дескать, в драке не выдам!
— В пионеры хочешь?
— Ну да!
— А где живешь-то?
— Верст за пятнадцать, в Лукине, отец, значит, угольщик…
— Ага, вот там и запишись, там пионеры, кажется, есть.
— Не про то я, вы меня, чтоб совсем взяли и жить к себе, я уже вам чего хошь — двор там подместь, построгать что, справить — все могу!
— Нельзя нам так, невозможно, вот если в Москве станешь жить, приходи!
И дали Зиновею адресок ребята, все, как один, в синих гороховых рубашках с ситцевой фабрики. Зиновей спрятал этот талисман за пазуху и, сразу решив, как ему действовать, потопал домой.
Пришел на заре, только задремал, — отец за ногу:
— Не разлимонивайся, пора ехать.
— Ехать-то ехать, только дело такое, ф-фу, — начал Зиновей, очищая от кожуры горячую картошку и дуя на пальцы.
— Ф-фу, дело, говорю, такое, закрыта моя дорога, а тебе, я сам слыхал, дворником предлагали.
— Чего городишь?
— Я говорю, в том доме знакомец-то звал в дворники тебя: «Брось, — говорит, — грязное дело, будь чистым дворником».
— Да тебе-то што?
— А мне там дело есть тоже, ты в дворниках, а я в пионерах, а то оба чумазеи так век и будем.
— Ат што выдумал, ат дурная голова! Што ж я истукан што ли, торчать с метлой день и ночь. Тут я себе хозяин, тут я куда хошь — нонче Тверская, завтра Питерская, всякое тебе разгляденье и народ всякий, да и стану я от своей лошади, от своего заведения на ходу в чужой хомут залезать? Чем тебе наша жизнь плоха? Чумазей, пусть чумазей, эко позор, обмоешься, зато сам себе голова!..
Отец сказал целую речь; разиня рот, слушал Зиновей: никогда он этого от него не чаял.
«Вот тебе раз, значит, ему нравится с чумазой рожей распевать ходить! Ну, постой», — смекает Зиновей.
— Тять, а вот лошадь у тебя падет, не миновать в дворники: не накопил ведь на лошадь-то?
— Накопишь с вами! Авось не падет, успеем и накопить, ешь — да за дело: городские петухи, слышь, горланят…
И впрямь далеко по заре погудывали гудки.
* * *
Когда переезжали Москву-реку по деревянному волнистому мостику, край солнца так заиграл, что по воде пошла свежая солнечная кровь причудливыми завитушками.
Зиновей поглядел на лошадь и подумал:
«А лошадиная кровь светлее человечьей, безответная она, лошадь!»
Лошадь повела на него пронизанные солнцем большие глаза, и у Зиновея похолодело сердце: «Значит она, лошадь, чует, что я хочу!»
«Можно ведь, можно? — спрашивает он ее взглядом, — тебе ведь все равно нынче околеть, иль завтра, а мне из чумазея вылезть больно охота. Можно?!»
Глаза ее покорно потухли, и Зиновей увидел в этом согласие.
«Ладно, устрою так, что сразу отмучаешься!»
Всю дорогу он не хлестнул ее, все шел рядом и тепло поглядывал в спокойные глаза.
Отец ни о чем не догадывался, обегал он дорогу тропинками, подпрыгивал, сшибал кнутом лопухи и выпугивал из кустов птиц. Смешно трепыхалась его рваная поддевка, и папаха упорно валилась на удивленный вздернутый нос.
«А быть тебе дворником», — думает Зиновей.
Вот и город.
Трескотно и легко, как стрекозы, несутся навстречу велосипедисты по Петровскому парку. Тяжело громыхнул трамвай, и у Зиновея екнуло сердце: лошадь на него поглядела!
Но решение его твердо и отчетливо, и спокойно выбирает он удобное для этого место. Он даже не взволнован, отпускает уголь по всем правилам, — насыпая не утряхивая, когда зевнут, — не домеривая, копейку сдачи не находя. Отец весь отдается любимому пенью.
— Угли… угли, а вот углей!
Вот крутой спуск с горы, раскачиваясь и виляя от неудержимого бега, летит «Б».
— Только ты и покричал, — озорно решает Зиновей, и, когда мелькает испуганное лицо вагоновожатого, он ловко вгоняет лошадь под железную красную грудь трамвая.
Что-то хлипнуло, брызнуло, страшно затрещала колымага, крошимая железным конем. Зиновей не успел отскочить, как его приподняло, сграбастало и начало кромсать вместе с обломками колымаги.
Он закричал, еще раз дернулся и выполз на горячие камни у рельс, где хрипела изуродованная лошадиная голова. Что-то теплое и липкое ласково закрыло глаза, попытался открыть — глянул и увидел и запомнил навсегда, как застыли в глазах лошади и перевернулись улица, трамвай и дымное городское небо.
И руки и ноги страшной тяжестью потянуло вниз, и он уронил грудь в лужу лошадиной не светлой, а черной крови…
* * *
Карета скорой помощи доставила Зиновея в больницу.
— Вот тебе и два, вот тебе и два, — разводил отец руками, — жив-то будет?
Сестра во всем белом, захлопнувшая перед ним стеклянные матовые двери, уверенно сказала:
— Будет, конечно, будет, только не скоро.
— Ах ты грех какой, всегда ездил, а тут на! Вот тебе и в дворники, прямо чудо, только перед этим говорили… Ат, ты грех какой!
— Вы идите-ка домой, тут все сделают, — отстранялась белая сестра от старого чумазея.
Пятясь задом, он пошел. Следом пронесли полный ваты, крови и кусочков мяса таз, но это было так обыкновенно здесь, что он не обратил внимания, и дорогой больше думал не о Зиновее, а о том, как бы сделать так, чтобы не ходить в дворники.
И лошадь, и колымагу, и угля на восемь рублей — все сожрал трамвай.
* * *
Мальчишка бредил.
Он метался изломанным телом по мягким подушкам, по белым больничным простыням и запекшимися губами бормотал что-то несвязное.
— Будь готов!.. Чумазей… Возьмете меня теперь к себе? — улавливала сестра отдельные обрывки фраз.
Что-то много говорил он про дворников и вдруг, открыв глаза, совсем настоящие, не бредовые, спросил сестру:
— Отец теперь в дворниках?
— В дворниках, в дворниках, — машинально ответила она.
Он тихо закрыл глаза и забылся.
«Вот крепыш, — подумала сестра, — ведь выживет, еще крепче будет».
Три дня Зиновей был в бреду, лицо его осунулось, и курносый нос заострился. На четвертый день ему стало легче.
Солнце осторожно, как молодой курчавый доктор Николай Петрович, просунуло через окошко два своих лучистых пальца, пощекотало Зиновею глаза и зашарило по его смуглому телу.
Он улыбнулся и почуял себя крепко и бодро. Поглядел на забинтованные руки, на ногу, затиснутую в лубок, — ничего, такие же будут, зато теперь уж… и Зиновей зажмурился, представляя себя в цветной рубашке и галстуке.
— К тебе отец, — сказала сестра и впустила в дверь что-то черное и лохматое. Зиновею блеснули яркие зубы, и, почудилось, отец потихоньку заржал. Он опять улыбнулся.
— Ну, как? Говоришь, здоровеешь? — радостно заговорил отец, наполняя гамом комнатку. — Вали, вали, поправляйся скорей, а об лошади не тужи, мне комитет взаимопомощи сподсобил, теперь у нас с тобой ох и конь, еще первейша кляча, вчерась купил!..
Зиновей остановил глаза и застыл…
— Здорово, а? Ха-ха-ха, экипажа-то наша вся вдрызг! Новую делаю, с кучерской скамейкой, поправляйся, да опять выедем!..
Тут отец остановился.
Зиновей лежал на подушках вниз лицом. Сестра сердилась, выпроваживая угольщика:
— Расстроили парнишку — не могли по-хорошему.
— Да я все по-хорошему, я уж, кажись, для него все, вот забыл совсем гостинца ему, вот, — и отец сунул сестре пакетик с леденцами.
Зиновей леденцы не уважил — затосковал. Доктор, солнечный Николай Петрович, взявшийся заново отделать его поломанное тело, обеспокоился.
— Нет желания у него поправляться, надо его расшевелить.
Сестра тормошила Зиновея, расспрашивала, но он упорно утыкался носом в подушку.
— Дикий ты человечек, — сказала она ему.
Тогда Зиновей медленно повернулся навзничь, выпростал забинтованные руки и ответил:
— Нет, я не дикий, линия моя такая особенная, чумазая, не один товарищ не пристает.
— И навестить тебя некому?
— Нет…
— Да-а.
— Хотя постой, — Зиновей пошевелил пальцем около носа, — где мои штаны?
— Штаны?
— Ну да, шкурные штаны, из овечьей шкуры, они лучше, уголь не проедает.
— Их наверно выбросили, они очень рваные да пахучие.
— Что пахучие — это действительно, — согласился Зиновей, — а вот выбросили зря: в штанах у меня штука осталась, записка, вроде адреса. Ребята мне дали в гороховых рубахах, с ними я на празднике шагал, их бы отыскать — артельные ребята.
— Да кто они такие? Может так найдешь?
— Пионеры они, музыку били, при своем особом флаге.
— Номер отряда не помнишь?
— Нет.
— Вот досадно!
— А все вы виноваты, штаны им пахучие! Тут хуже пилюлями разными разит — ничего, принюхались. Штаны пахучие! А теперь вот и оставайся я один.
— Постой, — сказал сосед с койки, веснущатый ершистый рабочий, у которого перелом руки. — Постой, братишка, у нас тоже пионеры есть и при музыке, и с особым флагом. У них разницы нет: какой отряд — все равно, напишу я им про тебя.
— Правильно, пиши, а если что сомнительно, пропиши, что кабы не штаны, не беспокоил бы я их.
— Ладно!
Сосед написал.
* * *
Время в больнице тянется медленно. Особенно скучны дни. Вечерами лучше. В сумерках все принимает иные очертания, тянет к фантазии, к разговорам. И Зиновей-чумазей и его взрослый сосед по койке ведут их нескончаемо.
Один рассказывает, как был он на войне с белыми, как попадал и под пулемет и под страшную казацкую атаку и цел остался, а вот в паровозном депо, где двадцать лет работает, заговорился с товарищем и сунул руку чуть подальше, чем надо. Теперь вот и склеивают ее второй месяц.
Зиновей делится своей бедой, и узнает рабочий, как забрела ему в голову думка погубить трамваем лошадь, лишь бы заставить пойти отца в дворники, а самому тогда поступить в пионеры.
Да вот он-то все сделал, чуть не погиб, — а сделал, да угораздило отца новую лошадь достать! Все теперь пропало. Ни за что погубил старую лошадь. И жалкует Зиновей и досадует.
Сосед слушает и удивляется решительному пареньку, такому на вид неказистому. В уме зреют планы — как бы ему помочь. Раз такая у него тяга к пионерам, видно, твердый, хороший из него выйдет товарищ в работе и в борьбе.
— Сколько тебе лет?
— Тринадцать.
— Ага, устрою его учеником в депо.
Через несколько дней пришли и пионеры железнодорожного отряда и они услышали жуткую Зиновееву повесть. В отряде потом много было разговору о занятном пареньке угольщика.
И вот соединенными усилиями старого рабочего и пионерского отряда Зиновей устроен в депо учеником.
Медицинский осмотр не смутился, что Зиновей прихрамывает: ничего, от костоломки еще крепче бывает! — сказал осматривающий доктор.
Когда приехал за Зиновеем отец, его уж в больнице не было.
И в этот вечер в крике угольщика слышалась тяжелая грусть.
О многом передумал старый угольщик.
* * *
Прошел год. Каждую субботу под воскресенье является Зиновей домой. Является он чумазый, замасленный мазутом, замазанный паровозной сажей, и опять ребятишки, завидев его, скачут вокруг, как воробьи, и пищат:
— Зиновей-чумазей, эй-эй-эй, Зиновей-чумазей…
Зиновей не сердится, он даже улыбается. Ему вспоминается, какой светлый сегодня из депо вынесся паровоз, который он протер и промазал весь своими руками. Несется теперь паровоз по необъятным просторам. Кто взглянет на него, порадуется:
— Вот какие у нас паровозы!
А никто и не знает, что отсветлил-то его Зиновей-чумазей, маленький парнишка из депо. Хотя знают, и Зиновей вспомнил стихотворение, которое прочли сегодня в газете ребята:
АЛЕШКА
Он не слесарь — пока помощник.
Задымит по утру дымок,
и плетется в депо Алешка,
как вчера, опять за станок.
Он мал, почти не заметен,
только крик: Семешкин? — Здесь!
Говорит, что на этом свете
в депо Алешка есть.
На его корявой фигурке
не остановится ничей взгляд;
так засаленная куртка,
из-под кепи уши торчат.
Но до вечера к паровозам
он наделает много частиц,
и Алешкины гайки воздух
рассекают быстрее птиц…
Без Алешкиной гайки нельзя
пробежать по железным просторам.
На его подшипниках скользят
колеса под франтом «Скорым».
Ишь работает, брызги огнем,
и пилит и отделывает рьяно.
И бежит время быстрым ремнем,
непрерывным ремнем динамо.
Все работают, — каждый свое,
лишь мелькают знакомые спины,
и Алешка себя сознает
нужным винтиком нужной машины.
И гудят и шумят и шуршат
и приводы, ремни и моторы.
И поет у Алешки душа
вместе с этим железным хором.
Всем казалось, что это про них. Зиновею радостно, и он улыбается.
Дома встречают отец, мать и сестренка. Мать замесила к завтрему пирог, отец угощает «Явой» как большого, а сестренке сам Зиновей сует пряник.
И хоть он по-прежнему чумаз, а отношение к нему совсем другое. Он на своей, на широкой дороге, он выбился в иной, совсем иной мир.
ЧЕРДАЧНЫЙ ЧОРТ
1. Горные вершины
А хорошо, как в горах!
Ляжешь на край семиэтажной пропасти, глянешь, — по спине мурашки!
Непрестанный гомон города едва доплескивается сюда. Золотыми камнями горят купола колоколен, зажатые утесами домов, и мухой кажется снующий мимо них извозчик.
Даже красавцы автобусы кажутся бегущими светляками, а автомобили — так, жучки, гудящие себе под нос и мечущиеся в ненужной суете.
А когда пойдет демонстрация, колыхая тысячи знамен, кажется, что тронулась и потекла мостовая и доносится сильнее особенный, волнующий гул.
Хорошо и внизу, но разве там, внизу, знают красоту горных вершин, восходов и заходов солнца, лунных ночей в горах. Здесь тигры пробираются по жутким тропам, здесь слышится орлиный клекот!
Правда, тигры при ближайшем рассмотрении оказываются здоровыми котами, а орлы — воронами, все же при некоторой доли фантазии они сойдут за настоящих.
Только нарушают картину огромные заводские трубы. День и ночь дымят они и разводят на небе свои смрадные черные облака, с которых моросит не дождь, а сажа.
Алешка глядит на них и вспоминает, лежа теперь на карнизе, как давно, еще в детстве вздумал показать ему отец завод. Алешка держался за его палец и со всей восьмилетней житейской опытностью ступал по грязным нефтяным шпалам, удивленно оглядываясь по сторонам.
Впереди чернели огромные корпуса, а в них вспыхивало пламя. Алешке становилось не по себе, — чем ближе они подходили, тем больше.
И вдруг сзади что-то свистнуло, зашипело. Алешка и отец оглянулись — прямо на них бежала страшная черная зверюга, вытянув вперед длинную руку с крючковатым пальцем.
В голове у Алешки мелькнули все бабушкины ведьмы, домовые, бабы-яги, он прижался к отцу и заорал.
— Дурак, — сказал отец, — это же лебедка перетаскивает разные штуки; пойдем, не бойся, — отцу обязательно хотелось дать сыну заводскую закалку.
Вот они в самом заводе.
Только ступил Алешка через порог, как огромное пламя хватило до самых сводов корпуса, что-то визгнуло и стало сыпаться в открытое кровавое жерло чудовищной печи. Она с ревом пожирала большие и маленькие куски, высовывая десятки огненных языков.
Алешкино сердце сжалось от страха, и он совсем помертвел. Отец затащил его в ад! Недаром бабушка, когда ругает отца, говорит, что он продал душу чорту.
— Это засыпают мартены. Печки такие, смотри, как здорово, — кричал отец.
Но Алешке было не до того; уверенный, что отец завел его в ад, он вырвался, сломя голову побежал назад, споткнулся о какую-то железину, и вынес его отец обратно с разбитым носом.
Долго он вскрикивал по ночам после этого знакомства с заводом. Бабушка заставляла сильней молиться, и Алешка каждую ночь, стоя на коленях, читал молитвы. Отца он стал бояться и избегать. Приходит отец всегда черный и хмурый, весь измученный этим заводом.
Не хотел сын идти по его дороге и захотел изобрести свою.
Шли года, рос и мужал Алешка, но заводского испуга не мог забыть.
И вот, когда руки его стали сильные, цепкие и попробовали разок лестницу, он нашел свою дорогу. Его призвание — голубятня.
Воздушное занятие.
С тех пор только и видели его бегающим по крышам с длинным шестом, и вились над ним белые голуби. Он настроил на чердаке клетушек, площадок, гнезд, целые дни возился там: по воскресеньям он продавал голубей на рынке и любителям-старикам и начинающим молокососам.
За этим веселым занятием незаметно пролетело время, и вот уж пора Алешке быть «большим», по-настоящему входить в жизнь.
И теперь он лежал, свесившись на краю пропасти, и глядел в раздумьи вниз.
Вчера отец предложил: или на завод или куда хочешь. Парню четырнадцать лет. И Алешка ушел из дома.
Наступил вечер, зимний, бледный, и шум города становился все глуше и глуше. Стали пропадать в туманной дымке очертания снеговых вершин домов, а в ущельях переулков загорелись волчьими глазами фонари. На крыше становилось холодно и неуютно.
Алешка подтянулся совсем к краю. Один он, никому не нужен, впереди больше плохого, чем хорошего, может быть, просто прыгнуть… Голубем мелькнешь, дух захватит — и все.
Вот он свесился почти до половины… теперь только отпустить руки… Последний раз он пробежал взглядом по синеющим горам крыш, вдохнул свежий воздух и вдруг подумал, что не будет он, Алешка, ни дышать, ни ходить, ни глядеть глазами, ничего не чувствовать! Нет. Лучше все-таки жить, хотя с трудом и с борьбою, а жить!
Первым делом надо было не замерзнуть. В поисках тепла полез Алешка в слуховое окно на чердак.
2. Домовые и чорт
— Ой!
— Ой, ой!
— Фашисты!
— Ой, Надя…
— Ой, Ляля!..
Они только что вернулись из пионерского отряда, где пылкий оратор Коля Балабон так ярко расписал зверства фашистов, что они закрылись с головой одеялом и едва-едва сумели задремать, боясь увидеть что-нибудь во сне…
А теперь над ними на чердаке…
— Мне немножко страшно…
— Я убегу!
Возня на чердаке стала слышней, кто-то что-то отдирал, трещало…
— Это за нами, они казнят в первую очередь пионеров!
— И пионерок, Ляля!
— Ма-ма! — не выдержали, наконец, обе и бросились, сломя голову, к матери.
Мать спрятала их к себе под одеяло, и все трое долго еще слушали возню на чердаке.
Утром пионерская мама, уходя на завод, где она работала, увидела дворника Ивана, который всегда в это время подметал двор, выставив вперед свою хромую несгибающуюся ногу.
— Чорт у нас, что ли на чердаке завелся, — сказала она ему, — всю ночь там возится.
Про то же самое сказала ему машинистка Ангелина Петровна, проходя на службу, а потом жена спеца Якова Иваныча. Так чуть ли не весь верхний этаж пожаловался Ивану. Иван доложил управляющему домом.
Тот взял свой портфель в два обхвата, зашел за председателем домкома, и они все втроем отправились вверх по лестнице на чердак.
— Правильно, — сказал Иван, когда они долезли.
— Что правильно?
— Замок сшиблен.
От этого слова председатель, шедший вторым, пропустил вперед себя управдома и, оправив френч, пошел последним.
— Это неправильно, — сказал он, — за это ответит.
— Эй, — крикнул дворник, — выходи штоль!
Чердак молчал.
— Белье там не навешено?
Дворник Иван отворил дверь и с великой осторожностью взглянул:
— Голуби, действительно, летают.
Все осмелели и вошли.
— Поверхностный осмотр ничего не обнаруживает, — сказал управдом.
— Прошу осмотреть внимательней.
— Есть! — рявкнул вдруг Иван.
— Что есть? — делая шаг назад, спросил председатель.
— Следы пребываний — вот они!
И все увидели, что труба парового отопления, обернутая войлоком, была разворочена и устроена вроде лежанки.
— Спал он здесь, — сказал Иван.
— Кто он?
— Это уж его спросить, кто он…
— А-а, голубчик! — присели вдруг все трое, растопырив руки.
Под трубой, не успевший удрать, свернулся в комочек виновник всех бед.
— А-а, — протянули домовые, — попался чорт чердачный.
— Руки вверх! — кричал председатель.
Но чердачному чорту и шевельнуться нельзя — здорово забился под трубу.
— Я тебя достану, достану, милый, — пообещал Иван и побежал в кочегарку за кочергой.
— Поймали его! — крикнул он по дороге хозяйкам, развешивающим во дворе белье.
— Кого его?
— Чердачного чорта.
Хозяйки заволновались: они уж все знали про кошмарную ночь верхнего этажа, и следом за Иваном с кочергой бросились хозяйки различного веса и социального положения вверх на чердак.
— Сидит?
— Сидит.
— А ну, я его сейчас!
— А ну-ка, ну, ну-ну! — закричали все хозяйки, подбадривая Ивана.
— Дяденька, я и сам бы вылез, да не могу, защемился, тяни ты меня за левую ногу, — раздался жалобный голос чорта.
— Ага, испугался!
— Врешь, не уйдешь!
Иван и управдом уцепили защемленного чорта за ноги и вместе с войлоком выдрали. Чорт чихнул и стал отряхиваться.
— Да ведь это Алешка Кузьмин!
— Голубятник чортов!
— Это он камнем окно расколотил!
— У меня его голуби все белье огадили!
— А крышу-то, крышу пробил своими клетками, у Певзнера в новую комнату протекло.
— У, атаман!
— У, чорт чердачный!
— А ну-ка, — сказал Иван, — идем к отцу, то есть к вашему папаше, Петру Иванову Кузьмину — партийному коммунисту.
— Вот, вот, так его.
— Что-то этот коммунист скажет?
— Ведите разбойника!
— Ах! — все хозяйки так и присели.
Алешка дал Ивану в живот головой, перескочил через кладь, в слуховое окно — и на другой дом.
— Вернись! — закричал дворник.
В ответ гремели Алешкины сапоги по железу.
— Ага, так голубей его распатроним! — И тут дворник кочергой стал перекувыркивать клетки и разбивать. Голуби бились, некоторые вылетали и метались под крышей, а десяток хозяек топтали ногами поверженные клетки и гонялись за голубями по чердаку. Потом дворник Иван забил слуховое окно здоровенной доской. Сделав все это, домовые ушли.
3. Радио-резня
Придя с завода, мать послала одну из пугливых пионерок, Надю, развесить на чердаке белье. Весь дом уже знал про окончательное поражение Алешки чердачного и об его изгнании с чердака. Знала про это и Надя, но всегда на чердак ходить жутко бывает. Живет она в этом доме недавно и Алешку не видала ни разу, знает его по наслышке.
Чумазый он, дикий, от отца убежал. Может отколотить и укусить может, а если глаза выдерет!? Жутко Наде идти на чердак.
Переступает со ступеньки на ступеньку, а сама голову в белье спрятала. Вот и чердак, — всегда там сумерки и странные тени по углам.
«Я пионерка, значит я смелая», — уверяет себя Надя и ступает, собрав все силы, за порог низенькой дверцы чердака.
Тишина. Никто на нее не кинулся, никто не укусил.
Смелея все больше, Надя огляделась. На чердаке был полный разгром. Валялись какие-то клетки, ящики, шесты, а на земляном полу толочились следы многих ног, и насорены были голубиные перья.
«Это Алешкиных голубей разгоняли, — догадалась она, — нет его, значит». И облегченно вздохнула. Вместе с ней вздохнуло что-то в дальнем углу.
Надя так и присела, боясь повернуть туда голову. Еще вздох, слышней и отчетливей. Стремительно спряталась она за ящик и потихоньку стала вглядываться. Да, на перекладине, у слухового окошка сидел боком к ней человек. Он был оборванный, штаны его висели клочьями, волосы торчали вихрами.
«Это Алешка чердачный, я пропала», — решила Надя и закрылась с головой бельем.
От этого было не лучше.
«Что же я? Какая же пионерка? Пионер из всякой беды выйдет, а я?» — упрекала она себя и вот опять высунула нос из-за ящика.
«Что он делает?»
На коленях Алешки что-то шевелилось.
«Голуби, — рассмотрела Надя, — он их кормит».
Вот опять он вздохнул и вытер кулаком глаза.
«Да он плачет, — сообразила вдруг Надя и сразу поняла, как ему обидно за разоренных своих голубей и как сиротливо тут одному, даже пожалеть-то некому. — Совсем он и не страшный, какой же страшный, когда плачет?»
— Алеш, — сказала она тихо, — ты не плачь…
Парень от неожиданности свалился с перекладины и вскочил, сжимая кулаки.
— Не бойся, это я… пионерка.
Видя перед собой девчонку, глазеющую на него, Алешка улыбнулся.
— Ты сама-то меня не бойся, видишь, я какой.
— Я не боюсь, я — пионерка.
— А зачем тебя занесло?
— Белье вешать.
— Зачем же ты его на пол бросила?
— Ой, как это я!.. — Надя и не заметила, как белье ее выпало из рук.
— Вот тебя дома взбучат. — Он подошел, и они вместе стали встряхивать и сдувать сор с белья. Несколько пар не отчищалось.
— Покидаем его, как будто ветром сдуло, — предложил Алешка, — только не говори, что меня встретила.
— Ладно, не скажу.
Надя торопливо стала спускаться и на ходу крикнула:
— А я тебе поесть принесу.
Алешка крепко проголодался и решил ее подождать, но не прошло и десяти минут, как услышал тяжелый шаг дворника и поспешил в темный угол.
Дворник прихлопнул дверь на замок.
«Вот ехидная, — подумал Алешка, — наябедничала все-таки». И такая его взяла досада. И есть хочется, и зябко, и темно здесь. Взял он и вылез опять на крышу не в слуховое окно, теперь забитое дворником, а в трубу для вентиляции.
Как ободранный бездомный кот, уселся он, сгорбившись, у карниза с подветренной стороны и, совсем потерянный, стал рассматривать окна, освещенные таким теплым вечерним светом.
В одном — целая семья за самоваром, и мать режет на всех сдобный белый хлеб: одному кусок, другому кусок, третьему… а ему, Алешке, никто. Отец выгнал, а мать не заступилась. Эх, мать!
И зло берет Алешку, а поделать ничего не может. Всем хорошо, а ему плохо. Он вглядывается и видит, как оделяет своих детей вкусными кусками одна из тех, что разоряла его голубей.
Чуть сдерживаясь, чтобы не запустить им в окно ледяшку, переводит Алешка глаза на другое.
А в другом — Яков Иванович пьет кофе и слушает радио. Его полный живот мерно вздыхает, и на лице блаженство. Голодный, продрогший чердачный чорт, поглядев на него, окончательно проникся жаждой мести к нему, к этим за самоваром, ко всем жильцам дома.
«Постойте, я вам устрою… устрою». Он вынул свой кривой перочинный ножик и, балансируя, двинулся к карнизу.
Раз — радио-антенна сверкнула пружинкой, заплясала, перерезанная пополам. Два — другая сделала то же. Радио-антенна Якова Ивановича была почти недосягаема: она шла от окна к чужому дому, залезть на который никак нельзя.
— Ах, ты, хам! — кричал в окно Яков Иванович, видя, как режет Алешка радио.
В ответ на это Алешка, рискуя разбиться о мостовую, раскачиваясь на трубе, держась одними ногами, перегнулся и потянулся к радиоантенне Якова Ивановича.
— Не смей, не смей, негодяй! — кричал тот, махая на него газетой из форточки. — Я пятнадцать рублей заплатил!
В ответ на это Алешка отчаянным рывком дотянулся до антенны Якова Ивановича, и она пружиной закрутилась вниз, на грозящего метлой дворника.
Недосягаемый Алешка молча и гордо стоял на крыше, утешив свое сердце радио-резней.
4. Глава без названия
Надя и не думала ябедничать дворнику: он еще с утра ушел покупать замок и только сейчас вернулся. Когда Надя прибежала обратно, она увидела этот новый замок и чуть не заплакала, теребя в руках принесенный сверточек с куском хлеба и котлетой.
Она постучала в дверь, Алешка не отзывался. Тогда сбежала вниз, стала глядеть его по крышам и сделалась очевидицей радио-резни.
— Как в кино! — восхитилась она Алешкиными ухватками. Постояв и насладившись делом своих рук, Алешка побрел опять по крышам, не зная, куда ему теперь деться.
Дома шли все меньше и меньше, и, перелезая с крыши на крышу, спускаясь по водосточным трубам, дошел Алешка до крыши какого-то старинного особнячка, окруженного деревьями. Здесь было тише и теплей. Он уселся отдохнуть и еще раз обдумать свое положение.
Посидел, посидел — нет, ничего не высиживается, голуби пропали, спать негде, есть нечего, домой вернуться нельзя: сам ведь ушел. Сидит Алешка и чувствует, какой он беспомощный один. «Нельзя одному», решает он, хочет спуститься на землю, но опять не знает, к кому же там приткнуться, за кого зацепиться, садится он ежится, ничего не может выдумать.
Из этого раздумья вывел его камень, упавший рядом.
«Откуда он?» Алешка глянул вниз, а внизу стоит девочка и кричит ему:
— Тяни за нитку!
Алешка угадывает встреченную на чердаке, в недоумении берет камень и видит привязанную за него нитку. На этой нитке притащился к нему Надин завтрак. Она пробиралась за ним по переулкам и расщелинам меж домов и сумела доставить ему обещанную еду.
Не раздумывая, уничтожил Алешка котлетку и хлеб, а потом вспомнил и спросил:
— А зачем дворнику наябедничала?
— Я не ябедничала.
— Врешь?!
— Честное пионерское слово.
— Ишь, значит сам запер!
От сердца у Алешки отлегла обида. А Надя стояла и не могла уйти, не узнав, куда же хочет деться чердачный ее друг: ведь так можно и замерзнуть.
— Алеш, а тебе ночевать-то негде?
— Негде.
— А как же ты?
— Никак.
Некоторое время оба молчали.
— Идем к нам. — Надя решилась: у них есть темная каморка, она его там спрячет, только бы не увидела Лялька — проболтается. Ну, была не была. — Слезай скорее!
Измерзший Алешка быстро повиновался и скоро побрел за Надей в ее каморку. С великими предосторожностями вошли они в квартиру. Надя поставила Алешку в угол и повесила над ним свое пальто, потом оглядела, кто дома. Матери не было — она в гостях. Ляля читала за столом, и пройти мимо нее в темненькую комнату было нельзя.
— Ляль, ты сбегай за булками, а я самовар поставлю, не скоро мама-то придет.
Засидевшаяся Лялька — она терпеть не могла ставить самовары — опрометью бросилась к двери. По дороге она схватила пальто и от страха присела: в углу съежился человек. Вот как хватать не свое, а чужое пальто!
Много трудов стоило успокоить Лялю, больше всего подействовали слова Алешки:
— Что же мне замерзать, что ли, чай, я человек, хотя и не пионер ваш.
— Это верно, надо о нем позаботиться, он вон какой смелый, хороший пионер из него будет.
Ляля целиком решилась помогать Наде, и вдвоем они целую неделю кормили, поили и прятали «чердачного чортика» от матери. Жизнь их стала от этого полна тревог и беспокойства, и вот устроили все трое совет — как Алешке быть: нельзя же так все время.
На этот совет решили пригласить и Колю Балабона. Алешка сперва запротестовал, но пионерки сказали, что Коля не только первый говорун у них в отряде, но и дельный парень; он, например, выделен разносить газеты по заводу рабочим, это дело очень почетное и ответственное. Алешке нельзя было не согласиться.
Совет заседал долго, Коля Балабон оказался живым пареньком; все время он вынимал блокнот и что-то записывал, а в конце сказал Алешке:
— Колоссальный у тебя отрыв от масс.
— Знаю.
— Поэтому идем со мной, посмотришь, как на заводе работают, отец у тебя тоже там, и вес у него — он делегат в фабзавком, хорошо бы тебя на завод устроить.
— Пойти я пойду, — сказал Алешка, — только страшно там.
— Страшно? — удивились Надя и Ляля. — А мы вот не боимся.
— А чердаков боитесь?
— Чердаки хуже: они без людей.
— Ну, если так, идти мне надо.
Алешка сговорился с Колей, и они на другой же день пошли на завод.
5. Адский пламень
Кругом на версту тянется высокий забор. В середине громоздятся огромные неуклюжие корпуса, и две черных трубы подпирают небо густым дымом, и непрерывный доносится гул…
Алешка и пионер подошли к заводу. У входа толпился народ, и слышна была какая-то удивительно простая и приятная музыка. Подошли ближе и увидели старика, который играл на самодельном рожке:
Ой там зелен бережок,
ой зелен, ой зелен.
Пасет стадо пастушок,
Дуню ждет; ой долго Дуня не идет.
Он подпевал и смешно выплясывал. В городе таких стариков Алешка не видал — это окраинный заводский песенник. В калитку их пропустили, и вот опять шагает Алешка по промасленным нефтью шпалам к чумазым корпусам завода, держась за своего путеводителя обеими руками…
Издалека видно, как вспыхивает и гаснет пламя, бьется под громадными сводами, точно хочет их сбросить и лизнуть небо.
Вот они у ворот литейного цеха. Вошли. Над головой Алешки долгий пронзительный звон, и несется чей-то протяжный крик:
— Берегись крана, — тянет его пионер в сторону.
И перед расширенными глазами Алешки, отражаясь в них, плывет огромное колесо, схваченное краном, плывет, освещая свой путь и моментально нагревая воздух…
— Это шина к паровозному колесу, — кричит на ухо пионер, — под паровой молот его тащат.
И Алешка едва разбирает слова, оглушенный грохотом и гамом.
Впереди, слева и справа полыхал огонь, мелькали огненные змеи, длиной с переулок. Люди катили тележки, на которых белели кусками чудесного сахара раскаленные стальные болванки.
— По порядку бы все осмотреть, — гаркнул он на ухо пионеру.
— Правильно, лезем к мартенам.
И они полезли по железной лесенке куда-то наверх, где так полыхало пламя. Лестница кончилась, перед ними площадка, на которой стоят мартены лицом к стене.
Между ними и стеной суетятся люди в синих очках, то поправляя закрышки печей, то открывая их и заглядывая внутрь. У стены сложен чугун и старое железо в огромных корытах. Вот опять зазвенело вверху: двигается подъемный кран. Он двигает завалочную машину. Это плавильщик подал сигнал, что мартен пора кормить.
Машина вытягивает хобот, хватает корыто, полное старого железа, и, как ребенку, сует мартену в раскрытый огненный рот. Высовывается длинный язык пламени — мартен облизывается…
— Здорово! — восхищаясь, орет Алешка. — Накормили чорта, как в аду.
Коля смеется: рабочих адом не напугаешь, у них свой ад.
— Дядя, дай очки.
Пионер берет у одного плавильщика синие очки, они прикреплены прямо к кепке, и надевает их на Алешку.
— Смотри в печь.
Алешка смотрит, — и чудо: сплошная, белая для простого глаза печь заиграла разными цветами. Стены ее не совсем белые, с розовым оттенком, сверху бьет фиолетовая струя, — это нефть из форсунки, а внизу клокочет сталь цвета топленого молока. Зачарованный, Алешка не может оторвать глаз. Вот плавильщик, отстранив тихонько его, подошел к печке с длинной ложкой, помешал и вынул ее, полную варева. Он вылил все это в форму.
Подошел инженер и сказал:
— Минут через десять можно…
— Минут через десять будут выпускать — пояснил опять пионер, — идем закусим.
— Куда?
— А вот.
Алешка оглянулся — тут же сбоку у печки стоял деревянный стол и две скамейки. На столе чайник, газеты и буханки хлеба. Рабочие закусывали и пригласили ребят.
Алешке очень понравилось чай пить у самого адского пекла: было ничуть не страшно, а как-то интересно. Рабочие были веселые и шутили…
Закусив, все встали и начали готовиться к литью, надевая рукавицы и очки.
Наши друзья обошли кругом мартена и встали на площадке у хобота, по которому побежит сплав. Двое плавильщиков ломами стали пробивать корку, залепляющую выходное отверстие.
— А если на них брызнет? — спросил Алешка.
— Они уж знают, не первый раз…
Алешка поглядел опять вверх, где раздался звон. Кран притащил огромную бадью и стал ее прилаживать к желобу.
— Это ковш для литья, — орал пионер.
Скоро ковш прилажен, опять протяжный крик, что-то ослепительно сверкнуло и белей сметаны потекло в ковш. В синих огромных очках и в белых асбестовых халатах суетились рядом рабочие, а к самым сводам летели огненные брызги, озаряя багровым светом завод…
Алешке казалось — все это во сне. Вот опять вверху звон и — полный стальной сметаны ковш, от которого шел синий видимый глазу, жар, поплыл вдоль площадки, сопровождаемый тем же протяжным криком.
Когда литье кончилось, в кучке рабочих раздался смех. Алешка подошел. Среди них стоял смущенный студент-экскурсант и поглядывал на свои ноги. У него расплавились калоши.
— А теперь пойдем в прокатное, — потянул пионер Алешку туда, где завивались огненные змеи.
Они шли, а мимо них возили на тележках раскаленные болванки. Их поминутно обдавало жаром. Вот и прокатный цех. Сбоку крутится огромный маховик, и его ровное гуденье похоже на первый бас. Он вертит десятки прокатных станков, от которых стоит непрерывный гул.
Быстро подвозят огненную сорокапудовую болванку, и вальцовщик направляет ее в станок. Железные валы с чмоканьем хватают ее и выплевывают с другого конца вдвое длиннее и тоньше. Там крючечник подхватывает ее крючком и сует в новый станок. Железные валы снова хватают ее, выплевывают с другого конца, еще длиннее и тоньше. Новый крючечник подхватывает ее крючком и сует в новый станок. Отсюда она вылетает огненной волнующейся полосой. Дальше длиннее и тоньше становится она, и вот уж бежит огненная змея. Как бешеная выскакивает она из норки машины, рабочий хватает ее щипцами за шею и, извивающуюся, грозящую смертельно ужалить, вставляет в новую более узкую нору.
Изгибаясь, далеко отметывая двадцатисаженный хвост, убегает она и снова вылезает, и снова ее ловят за шею стальные щипцы.
Долго бесится змея по станкам, и вот ее, измученную, но еще злую, хотя потемневшую в фиолетовый цвет, наматывает мотушка…
Алешка стоял и с наслаждением смотрел, как ловко справляются люди с этой прекрасной и страшной змеей. Ему страшно захотелось встать самому и ловить щипцами ее огненную голову.
Вдруг — опять крик, но не ровный, а порывистый, короткий, вверху взметнулась огненная спираль, и все притихло, пригнулось.
С разинутым ртом следил Алешка за ее полетом. Со свистом спираль грохнулась обратно и замерла.
— Запуталась, ишь, куда взлетела, — сказал пионер, — от неловкости, могло убить…
Двое рабочих крючками потащили безобразно спутанное мертвое тело змеи. После этого ребята забрались на высокую площадку подъемного крана, стоявшего в бездействии. Отсюда был виден весь цех.
Муравьи копошились внизу, таская раскаленные кусочки: это развозили болванки. А кругом в занятной игре бегали десятки тонких и толстых змей, то свиваясь и развиваясь, то выскакивая выше станков.
Долго стоял Алешка и все глядел и не мог оторваться. Захотелось быть тут постоянно и участвовать в этой работе, как в интересной и сложной игре.
— Довольно, — сказал его проводник, когда не выдержали глаза, и Алешка пошел за ним покорно, весь наполненный виденным, как пьяный, пошатываясь. Уходя, он последний раз оглянулся, мартены полыхнули пламенем, и вверху, озаренные багровым светом, метнулись голуби… Или это ему показалось?
— И здесь голуби живут?! — крикнул Алешка.
— Сколько хочешь.
— Чудеса!
Улыбаясь, шел Алешка и ничего не видел — ни яркого солнца, ни синего неба: перед его глазами все металось пламя и в нем багровые голуби.
«Голуби живут здесь, а почему я не могу? И я могу», — билось в его голове.
У ворот завода стояла толпа, наигрывал рожок, и неутомимый старик-песенник все приплясывал и распевал.
До самого дома не мог прийти в себя Алешка. Площади Москвы пели радио, копошились толпы людей, завывали сирены автомобилей, а у него перед глазами — завод.
— Горы, горы мои, что с вами сделалось? — сказал Алешка, когда последний раз забрался на крышу посмотреть «снежные вершины» перед уходом на завод.
— Горячее солнце так припекло, что крыши почернели и оплешивели. Вон пробирается кот, ободранный и грязный, по порыжевшим карнизам, и галки сидят, ощипанные и жалкие.
— Прощайте, горы, определился я на завод. — Алешка стал слезать и еще раз оглядел свои прежние владения. — Да, они не так интересны. — Вон заводы…
Алешка вздрогнул — заиграли гудки, а заводы стоят тяжелые, неуклюжие, и кажется ему, что сотни слонов подняли к небу черные хоботы и трубят, трубят, призывая солнце…
Алешка поспешил вниз, у ворот столкнулся с отцом, и, примиренные, они пошли бок-о-бок на любимый, хотя и страшный завод.
ДВА ОХОТНИКА
«Уж если насчет охоты, то Пеньки наши — первейшее на свете место: стоим в лесу-оврагах, зайцы в гумнах спят, волки по селу пробегают, под гармошку подвывают, а в Драном овраге целая ихняя республика. Охота у нас, как прямо в доисторические времена!»
Написал Тимошка, и особенно всем ребятам понравилось «в доисторические времена» — во, пущай знают городские, что и мы не лыком шиты — в «доисторические» и более никаких.
Это не первое письмо отправлено деревенскими пионерами городским, только на вопрос об охоте писали в первый раз, и от этого-то ответ на него пришел самый неожиданный. Вот уж второй год переписку с городским отрядом ведут, а такого ответа не ожидали. Живой городской пионер, в галстуке, боевой, самый настоящий.
Сто верст прошел на лыжах! Лыжи у него не как у пеньковских лесников — шириной с лопату, — а узкие, длинные, головки змеиные. Ехал он с пригорка, палками упирался, только снежок за ним вихрился.
Был пионер весь ладный, чистенький, все на нем аккуратное, шитое по нему, — ребята косились, казался он им каким-то барчуком. И когда на сборе отряда нахлынуло ребят полно и даже не пионеров, когда городской рассказал о жизни городских пионеров, об их работе и подготовке смены, то стало как-то еще обидней: там вон как, а мы-то — кроты темные сидим! И у нас, правда, отряд, да нечто это настоящее — одна слава.
И сидели ребята сосредоточенные, наморщив лбы, молчаливо поглядывая на пионеров. Только вертушка Настька восхищалась подарками, всплескивала руками и приговаривала:
— Теперь да! Вот научимся стенгаз делать, теперь заработаем! Карандаши-то раз-но-цветные!
* * *
Ночевал пионер у Тимошки. Вечером долго разглядывали вместе ружье — занятное, маленькое, а складом, как винтовка, и бьет одной пулькой.
— Специально белок бить — прямо в глаз: шкурку не портить, — говорит Дима.
Завтра по зорьке уговорились идти в Драный овраг. Мать обещала разбудить и испечь по лепешке на кислом молоке.
Легли оба на полатях. Полати были новые, пахли одуряюще осиной, и Диме не спалось. Ему не терпелось дождаться рассвета, встать на лыжи и забраться в эти таинственные леса, в сказочные Драные овраги, о которых он так долго мечтал. Надоело ему пукать в цель в стрелковом кружке, в скучных ворон на городских трубах. И представлялись Диме пушистые белки, красные лукавые лисы и пестрые комки смешных зайцев.
Больше Дима не думал ни о чем, слушал веселых сверчков и мечтал.
Не спалось и Тимошке — раздумался парень:
«Эк, ребята насурьезились — завистно стало на городских, оно, конечно, все у них под рукой, да еще больно он все здорово расписал: — то у нас, да се, да все идет, да хорошая смена, — надо бы ему полегче…»
Знает Тимошка, что и в деревне можно смену делать, да только мало кто понимает как, и одному взяться не в силах. Вот что-то насчет того, как землю обновлять, жизнь деревни перестраивать, — а с какого конца? Как в тумане. Надо этого Диму спросить — парень все знает.
— Дим, а Дим?..
— Ну? — неохотно отвечает Дима, размечтавшийся о прелестях охоты.
— Давай поговорим об жизни!?
— А в чем дело?
— Вот… многое тут непонятно, и болею я сердцем. Допустим…
— Э, ладно, долгая история… как бы охоту не проспать! — И Дима повернулся к стенке.
«Ну, пускай, — думает Тимошка, — я его завтра охотой ублаготворю, а тогда уж с него все возьму: всему пускай обучит, как и что».
И скоро друзья захрапели.
* * *
Ребят разбудили. В избе горела коптилка, и вкусно пахло жареным конопляным маслом. Во всех углах была темнота.
— Да еще рано? — удивился Дима.
— Какое рано, глянь, шесть верных, — сказала Тимошкина мать.
Дима глянул и увидал сквозь разузоренное окно тонкую розовую полоску над темно-синим лесом. Сердце его забилось, и он торопливо стал собираться.
Закусив лепешек, осмотрев весь свой припас, охотники встали на лыжи. Тимошка на свои, широкие и разлатые, а Дима на аккуратненькие свои.
— Палки-то оставь, — сказал Тимошка, — там ими только цепляться.
Ребята тронулись. За селом уж лиловели снега, а над церквушкой торчал, как нестаявшая ледяшка, месяц. По ровной полянке здорово шли Димины лыжи, он на ходу поигрывал ружьецом. За ним, поддерживая на спине старинное, взятое у лесника бухало, не поспевал и корячился на широких лесных лыжах Тимошка. Диму, глядя на него, брал смех.
— Ну, ну, крылышки бы тебе! — кричал он, когда Тимошка, желая за ним поспеть, заплетался, смешно раскрылив шубу.
Вот лес, теперь уж совсем рассвело, и полная заря делала снежную бахрому на деревьях воздушной и розовой. Кругом была торжественная тишина. Затая дыхание, Дима входил в лес. А Тимошка отирал пот и пыхтел, как дома за обедом.
С первых же шагов Дима увидел следы белок, зайцев и лис и еще какие-то, и массу птичьих, но самих обитателей — как не бывало. Снег в лесу был пухлый и глубокий, лыжи его тонули, утыкались в деревья, лезли как на зло в кучи хвороста, и Дима стал разочаровываться.
Кругом лес, лес, овраги, снега и ни одного живого существа. Тимошка шагал по кустам, кувыркался в овраги, залезал на деревья — сам хотел запрыгать белкой, лишь бы доставить гостю удовольствие.
Он совсем упрел. На вопрос Димы, где же первобытная охота, лишь разевал рот и разводил руками.
* * *
Когда в своем рвении выпугнуть зверя Тимошка врюхался в ручей, он вдруг услыхал выстрел и отчаянный крик Димы на весь лес:
— Убил, убил!
Тимошка выдрался и через сучки, через ельник понесся к Диме.
— Чего убил, где?
— Да вот, тетерева.
Дима потрясал хохлатой птицей с ярким оранжевым оперением.
— Да это лесная воронка, — смутился Тимошка.
— А где же тетерева-то?
— А вон.
И увидели оба охотника, как вспугнутые выстрелом перелетали с мелколесья в глубь леса длиннохвостые синие тетерева.
— Ах, ты!
— Постой!
Тетерева опустились где-то за оврагом, и двое сторожевых сели на высокие вершины деревьев.
— Только бы подкрасться, — сказал Дима.
— И-и, где, — Тимошка и рукой махнул, — нечто к ним подойдешь теперь.
Но в Диме горел охотничий задор.
И вот началось подкрадывание. Дима и шел и пытался ложиться на лыжи, но проклятые садились глубоко и лезли обязательно на пенек или в куст. Наконец Диме показалось, что можно стрелять.
Тетерев сидел совсем близко, вытягивая на него длинную лиловую шею. Видны были даже красноватые, с белым пушком, мочки его ушей. Дима прицелился и трахнул.
Тетерев поглядел в его сторону и, показалось Диме, покачал укоризненно головой! Дима сделал еще десяток шагов, прицелился верней и снова выстрелил.
Тетерев — ни с места.
— Что такое?
— Да он где, знаешь? За полверсты!
Когда ребята смерили расстояние, то действительно оно было с полверсты: утренний прозрачный воздух обманывал глаз.
Долго еще кружились охотники, разевали рты на перелетающих вдали тетеревов. Тимошка пробовал забегать вперед, пугать их на Диму, но ничего не выходило.
В Драном овраге Тимошка скинул полушубок, — совсем запарился бегаючи, но белок тоже не оказалось.
* * *
Когда охотники совсем отчаялись и Дима не знал, как бы ему еще ругнуть Тимошку, чтоб отлегло от сердца, Тимошка вдруг увидел белку. Зверок сидел на невысокой липе и, строя уморительные рожи, что-то грыз.
Тимошка присел и затаился, как пес на стойке, указывая Диме рукой.
— Где, где? — шептал снова загоревшийся задором охотник. Наконец увидел и он.
Раздался выстрел. Зверок махнул пушистым хвостом и исчез. Теперь очередь ругаться настала Тимошке.
— Эх, ты-ы! А еще на меня накинулся, сам-то хорош, по воронам тебе…
Вдруг снова Тимошка заметил белку. И снова Дима промазал. Тимошка захлебывался от удовольствия: можно было всласть отругаться.
— Вот чорт, — оправдывался Дима, — ведь я в прыгающую цель бывало раз сто подряд в стрелковом кружке влеплял.
Через минуту еще отыскалась белка. Промах. Натерпевшийся Тимошка был в большем восторге, чем нежели бы Дима попал.
— Да ты сам-то стрельни.
— Мне нельзя: моя бухала на волков — белок в клочки разрывает!
В четвертый раз белка опять махнула пушистым хвостом, и раздался на весь лес радостный рев молодого охотника: она упала в снег к его ногам. Капелька крови заблестела на ее пушистом розовом носике. Дима прыгал и потрясал белкой, а Тимошка видел новых и новых скачущих по чернолесью.
— Вот она беличья республика!
После первого удачного выстрела наладились и другие, охотники в азарте гонялись за зверками и скоро увешались ими кругом.
— Довольно, — опомнился вдруг Тимошка, — а то всех побьем — на развод не будет, пускай останутся, детей разведут, а то в лесу скучно будет.
— Ладно, — Дима согласился и, довольный, перебирая в руках пушистые, застывающие тельца зверков, повернул лыжи обратно. С крутого овражка, чтоб показать Тимошке форс, он нырнул вниз. Лыжи взвились, как птицы. Тимошка не успел восхититься, как услышал треск и крик. Когда он заглянул в овраг, Дима стоял у торчавших из-под снега пеньков и вытаскивал обломки лыж.
* * *
— Как же нам быть?
— Как знаешь, — нахмурился Тимошка, — без лыж выбраться трудненько: с первых же шагов ввалишься по пояс, а до села нам десятка полтора верст.
— Чорт меня возьми! Взял бы я телемарки, те бы не сломались, а эти финки в лесу ни к чему…
— Да, теперь смекай выбираться, а то сумерки подойдут… жуть тогда в лесу…
Ребята сидели и гадали, а солнце уже закатилось за кроны деревьев, и на снег пали тени.
— Вот что, я поскорей пойду, — предложил Тимошка, — а ты жди: вернусь с лесником…
Дима оглянулся на примолкший лес…
— Нет, Тимош, я быстрей хожу, да я и одет легче, дай я пойду, а ты дождись.
«Ты лыжи-то сломал, ты и сиди», хотел ответить Тимошка, но вспомнил, что Дима гость от городских, ну-ка что случись — тогда конфуз всей деревне…
— Ну, иди, — сказал вдруг побледневший Тимошка и добавил: — человек ты нужный, а как я — все мы такие.
— Да что ты, разве что?! Я мигом слетаю!
Дима надел лыжи и заторопился.
— Держи оврагом, а там наш след будет, по нему и валяй, — крикнул вдогонку Тимошка.
Отъехавший Дима вдруг остановился, помялся и подал салют: «Будь готов!» Услыхал Тимошка и ответил ему серьезно и строго: «Всегда готов!»
* * *
После ухода Димы Тимошке стало жутко и тоскливо. Молчаливый лес, нависшие снега да пустое небо. Он попытался понемногу пробираться вперед. Но каждый раз рюхал все глубже. Тогда он бросил:
— На дерево что ль залезть? — Залез на дерево. Глядя на заходящее солнце, стал петь, растягивая слова, по-деревенски:
Солнце всходит и захо-одит,
А в лесу кругом темно-о…
Не пропел он и полчаса, как стал леденеть. Надо идти. А лес внизу мрачнеет, подернутый сумерками, и начинают мерещиться тени.
Сердце Тимошки сжалось, и, стискивая зубы, он слез и опять стал, рюхая, продвигаться вперед. Иногда удавалось стать на сучок, пройти по бревну, по хворосту. Но иногда страшно хотелось лечь прямо в снег и попытаться задремать до прихода людей.
Но Тимошка знал, что это смерть, и крепился. Он радовался, что не оставил Диму: наверняка бы замерз.
«Только бы поскорей вертался, теперь он наохотился, теперь в отряде будем действовать!» — думает Тимошка и пробирается вперед, то рюхая по пояс в снег, то отыскивая сучки и бревнышки. И опять отчаянно хотелось лечь и не двигаться.
А в лесу совсем сгустились сумерки, и где-то далеко, как пьяные мужики, заголосили сипло, не в лад свывающиеся к ночи волки.
* * *
Дима приплелся в село совсем поздно. Непривычные широкие лыжи, да еще без палок, так умучили его, что он едва дотащился. Сил хватило лишь сказать кое-как про оставшегося Тимошку в Драном овраге, а дальше он, потеряв все чувства и мысли, как приткнулся где-то на лавке, так и заснул.
Тимошкина мать бегала по селу от лесников к охотникам, всех перебрала. Никому неохота было идти ночью.
— Вот когда рассветет, пойдем обход делать, поищем, — пообещали лесники.
Когда проснулся Дима, ему показалось, что всю эту нехорошую историю он увидел во сне. Но нет, это была явь. Пришли лесники и заявили, что Тимошку они не нашли.
Завопила Тимошкина мать.
Прибежал кое-кто из пионеров, покосились на Диму, побежали в милицию настоящие поиски собрать. Пришла Тимошкина бабушка, тоже завопила, пришла немного погодя двоюродная тетка и голосистей всех завела вопление.
Ужас и тоска взяли Диму. Напало на него такое малодушие, что он собрал свои пожитки и удрал в соседнее село, верст за семь, где у него тетя учительница. Там с ним случился жар, он бредил. Тетка не знала, что с ним делать.
Прошло дня два, и вдруг на третий в Пеньки приехал лесник из дальнего кордона. Он-то и привез завернутое в тулуп Тимошкино «тело». Это погибшее тело едва выкарабкалось из тулупа, запрыгало на одной ноге, ухнуло, свистнуло и, узнав, что Дима удрал, ругнулось.
— Нет, брат, шалишь, я его достану, я ему охоту уважил, теперь он пусть меня уважит!
И в тот же день перед окном школы, где тосковал Дима, появилась фигура на раскоряках-лыжах.
— Ты откуда? — выбежал Дима на мороз.
— Волку за хвост уцепился, он и вытащил.
— Врешь!
— То-то что вру, догадался я из холщовой сумки да из сучков вроде здоровых лаптей сплести, так что они не провалились. Кое-как на дорогу набрел, а там к леснику на дальний кордон, он меня и привез… Ну, жути я натерпелся!
Дима с восхищением смотрел на улыбающегося Тимошку. Прошли его и бред и жар.
В пеньковском отряде, что при школе, работал он на Тимошкину охоту. И стенгаз показал как делать. И как маршировать обучил. И спектакль затеяли на выписку книг, и еще много кой-чего. Страсть к охоте много заслонила в нем талантов, и теперь они показались вовсю.
Ходил он и за белками, только лыжи достал покрепче, охотницкие.
Все каникулы провел Дима в отряде и, уезжая, пообещал притянуть отряд на лето поселиться здесь лагерем.
Слова его сбылись. Стоял в Пеньках лагерь.
Веселое пролетело лето. И теперь пеньковские пионеры в уезде самые боевые.
ПРОПАВШИЙ КЛОК
Беспризорник Клок, скукожившись, как заяц, скакал по переулкам, заглядывал за углы, не идет ли милиционер, нет ли дворника? Оглянувшись, он драл со столбов афиши и скакал дальше, дуя на скрюченные лапы.
Его шайка ночует в арке у Китай-городской стены и спасается от осеннего холода тем, что у входа в арку раскладывает костер.
Пламя поднимается до самых сводов, как заслон от холода, и спать шайке лучше, чем у пылающей печки. Но много топлива жрет огонь, доставать топливо трудненько, приходится добывать его на стройках, около угольных и дровяных складов с большим риском.
Постелью ребятам служит афишная бумага: в нее если завернуться ловко, холода не пропускает, каждый перед вечером уж запасается охапкой афиш.
Дежурного сажают смотреть за огнем. Загаснет костер — так в шею накостыляют, своих не узнаешь!
Дежурный сегодня Клок, ребята спят, копошатся в бумаге, как мыши, им и горя мало, а Клок проводит ночь, полную страха: вдруг не хватит дров?
Утро наступило холодное и ясное. Город еще не просыпался. Выметенные дворниками улицы были чистые и пустые. Где-то проехал извозчик, и цоканье копыт его лошади отозвалось в пустых улицах топотом целого кавалерийского эскадрона.
Все побелело кругом, и огонь стал белый и тощий. Клок подбросил последнюю охапку щепы, положил сырую доску и побежал добыть хоть немного дров, чтобы протянуть до солнца. Заскакал Клок в начало Тверской, где есть большая стройка.
Вчера Клок за весь день съел лишь яблоко, вышибленное из рук торговки, да кто-то из своих поделился с ним черствым огрызком булки. В животе у Клока была тоска. Утренний холод так и забирался под его лохмотья, и Клок чувствовал себя несчастным. Никому он не нужен в этой каменной, холодной пустыне.
Громадина домов стояла равнодушно и молчаливо. Утром потекут из них ручейки людей, сольются вместе и шумными реками затопят улицы.
Город оживет, и до поздней ночи будут в нем толкотня, суета, бесконечное движение. А теперь в окнах чернеет пустота, в иных задернуты занавески, и дремлют громадные дома.
«Эх, тепло наверно там, за этими занавесками!» Брало Клока зло: он мерзнет, и никому нет дела. Хотелось Клоку крикнуть, запустить в окно камнем, иль кого-нибудь укусить…
Бывало, что насильно даже тащили Клока в тепло — приемники для беспризорных, но он там не уживался, при первой возможности убегал. Считал он, как и многие беспризорные, что в приемнике — в приюте, только зря киснуть. Давали бы сразу дело какое — тогда бы так, а то скука, и предпочитал Клок бродяжить.
Неизбежно бывали для него неудачные дни, когда и холодно, и голодно, и злость берет, и кажется тогда Клоку, что кем-то он обижен.
В беспризорники попал он обыкновенно.
Отец — брянский мужик, земли мало, плотницкие ремесла в революцию пали. Голод. Поехали вместе с сыном Ванюшкой за хлебом. Захворал отец — помер. Не знал Ванюшка, куда ехать, не знал ни губернии, ни уезда, знал одну деревню Липовку. А время было такое, что другим было не до него.
Живуч человек, с голоду Ванюшка не помер, стал мотаться по путям и дорогам, по железным станциям, и вот теперь четырнадцатый год ему, где бы пахал, сеял, в доме за большака, за хозяина был бы, а он скачет по улицам, никому ненужный, ободранный, попрошайка и вор, и зовут его не по-людски — Клок.
Клокастый уж он очень, ни у кого таких вихров нет, как у него.
В тоскливом настроении все скакал и скакал Клок по бесчисленным улицам.
И вдруг среди тишины непробудившегося города он услышал гул и звон. Где-то перестукивали тысячи звенящих молоточков, ухали большие молотки, перетяпывали звонкие топоры, и визжали пилы.
Все это покрывал какой-то равномерный гул, разливавшийся по переулкам. С забившимся сердцем забежал Клок за угол и остановился.
На прежнем разрушенном пустыре, на который давно он не заглядывал, к самому небу взгромоздилась стройка, опоясанная дебрями лесов. Запрокидывалась голова у Клока взглянуть на вершину. Розовела вершина. Свежетесанные сосновые бревна горели смолистым янтарем на взошедшем где-то за домами солнце.
И по всем лесам, по балкам, перерубам копошились люди. Сидели плотники и посверкивали топорами, которые замечательно звенели в утренней тишине.
Увидел Клок и музыкантов-молоточников, сидели рабочие и тесали, шлифовали каменные глыбы. Где-то трамбовал молот.
Гу-гу, гу… — дрожала при ударах земля.
А веселый плотник, затерявшийся где-то в лесах, распевал голосисто на разные лады:
Шел я верхом, эх, шел я низом…
У Матани дом с карнизом.
И, покрывая все, ровно и мощно гудели моторы грузовиков, привезшие лес, цемент и гранит.
Заслушался Клок, загляделся.
Наверх тащили необхватные бревна. Качаясь на страшной высоте, казались они тоненькими спичками. Кое-где в темных углах стройки горели, качаясь, электрические луны.
Стоял Клок и не мог глаз оторвать, и брала его зависть — забраться на эту стройку, обегать все леса, покачаться на тонкой стропиле на высоте и попробовать молотком камень. Стоял он, стиснув зубы, все время помня, что он оторвяжный, не человек, а оборванец, и к стройке его близко не подпустят. Стоит и охраняет стройку человек с ружьем.
Опустил голову Клок, покосился на стройку еще раз и хотел ускакать, но тут он вспомнил о щепках, наваленных кругом. И направился боком, скоком поближе к стройке. Обежал часового, пробрался, где народу поменьше, и ухватил большую сосновую щепу.
— Ты куда?!
Клок поднял голову и уронил от неожиданности щепу. Перед ним на строящемся углу лесов сидел человек с топором, человек до того знакомый, что вот, кажись, вчера это было… Липовка, изба ихняя, дубовый стол, и вместе за этим столом кашу с ним ели… В голове пронеслись детство, отец, брат плотник, дед плотник, артель плотницкая и в ней подручный-побегушка Трофим…
— Трофим, — крикнул и захлебнулся Клок, — Трофим, да ведь это я, Ванюшка!
— Что, какой Ванюшка? — Трофим воткнул топор и отер рукавом пот.
«Не узнает, не узнает», — заколотилось сердце Ванюшки, и закричал он, что есть мочи, хватаясь за грудь:
— Ваш я, Липовский, Гаврилов сын… Гаврил-то, отец мой, помер, а я вот он!
Трофим развел руками:
— Ишь ты!
Еще несколько времени поговорили они через забор, один с мостовой, другой со стройки, и потом Трофим сказал:
— Не пропадать же тебе… чай-ко, порода плотницкая.
Трофим провел Ванюшку на стройку. Плотники приняли его бегуном и подручным, содрали с него скверные лохматы, кто дал деревенские домотканые портки, кто — рубаху, а Трофим накинул пахнувший хлебом и родной хатой армяк. Ванюшка никому не сказал, что его звали по-собачьему Клок, он — Иван, сын Гаврилов, Сучков.
Костер, разведенный в арке, догорел. Чуть чадила сырая доска. Куча беспризорников сжалась и вся дрожала от холода. Казалось корчатся отвратительные и страшные кучи голых костей и тряпья. Наконец один из шайки проснулся, протер гнойные больные глаза и выругался.
Потом стал вытаскивать из кучи спящих, он расталкивал их, пинал ногами. Иззябшие, злые, беспризорники огрызались на него и бежали в переулки за топливом.
— Засыпался, что ли, этот Клок! Вот зараза, ну, попадись он мне, вот ужо придет! — ругался издрогший вожак шайки.
Но Клок так и не пришел.
И кто скажет, что Иван Гаврилов Сучков, несущийся стремглав по закоулкам лесов то с зазубренным топором, то со сломанным долотом, а то с чайником для артели, есть Клок?
Верно. Засыпался Клок и едва ли когда отыщется. Пропал, затерялся в лесах огромной стройки.
АРТЕЛЬ И ЛЕНЬКА
Быстро и весело течет река Мокша. То убегают ее струи в омутки под обрывы, становясь зелеными в тени ивняка, и таинственно там журчат, то выбегают на простор отмелей и звенят, как по серебру, переливаясь по песчаным сверкающим косам.
Любо лежать на обрывистом берегу, смотреть игру струй и рыбок. Вот стая подлещичков от жереха, как серебряные деньги, — рассыпятся по песку, вот гуськом пройдут зеленые стерляди через песчаный перекат, пролетит, как стрела, щука, проползет, крадучись, налим. Никто не стоит на месте; бегут струйки, плескается рыбешка, а синие и зеленые стрекозы как заведут свой танец над желтыми кувшинками в заводи, так и танцуют весь день.
Лежит Ленька, мальчишка из деревни Ватажки, на обрыве и не может оторвать глаз от реки. Телята, которых он караулит, давно разбежались в разные стороны, лихо подняв хвосты, бзыкая от жары и мух, а он все лежит.
И так хочется, так хочется поймать Леньке рыбку, что забыл он обо всем на свете. Навязал на прутик длинную повитель с листочком на конце и воображает, что удит. Рыбешка хватает, выскакивает из воды за его листком, несется стремглав дальше, испугавшись своей смелости. А в Ленькином воображении она уже у него в ведерке, да не одна, там и окуни топорщатся, и разевает ртище пятнистый щурок, а лещ фунтов на семь в ведерко не влез, так на траве и лежит. Это, конечно, лист прибрежного лопуха, голубой и скользкий.
Перебирает Ленька листья от подорожников, кукушек и лопухов в своей шапке и не налюбуется, воображение его так сильно, что заставляет трепетать листья на его ладони, как настоящих рыбок…
В синих глазах Леньки, в его белых вихорчиках столько удивления и радости!
Ловить бы настоящих куда веселей, да нет у Леньки даже медных трех копеек на удочку, и приходится удовлетворяться мечтами.
Иногда из этой мечтательной игры выводит Леньку в явь бабушка Марфа: дерется она больно костлявой рукой и визжит на весь выгон, ругая Леньку бездельником, дармоедом, поганым племенем. Попадает Леньке. Иначе и нельзя: ходила, ходила бабка, всему миру на сходке кланялась, чтоб взяли его, сироту, в телячьи пастухи, а он таким лентяем оказался! Что ни день — новость: то телята в огороде, то в зеленях, а то в тину сглупу залетят. Попадает от хозяек бабке, а от бабки влетает и Леньке.
Переносит Ленька все геройски, не плачет даже, а чуть-чуть вздохнет про себя, и ему полегчает.
«Потерплю, — думает Ленька, — скоро теперь большой вырасту».
И мечтает опять Ленька, как он вырастет большой, наденет сапоги до пояса и будет в Ватажке первым рыбаком.
Дедушка-то его, что неводом, что на подпуск, что острогой, — первый ловец был, и прозвали его «Бесстрашный рыбак». Да вот снасти-то его бабка все соседям за разные дела раздала, и нет у Леньки даже крючочка на плотвичку. Бережет только бабка дедушкину острогу: «Когда большой будешь», — обещает.
А пора уж ему рыбу понемножку полавливать, глядишь — и бабку задобришь. Ох, любит бабка сомятину! А Ленька одного усатого заприметил, под колодой живет.
Занят Ленька мыслями, как ему снастей добиться. За телячье караульство полагается ему пять пудов хлеба, три рубля денег, да нужд у них с бабкой много, не перепадет ему и трех копеек.
* * *
Так лежал Ленька в один ясный денек, следил за игрой рыбешек и выслеживал сома. Глядь, плывет по реке какая-то баржа, да такая чудесная, каких Ленька сроду и не видел. Была она не ординарная, из двух больших лодок, а на них столбы и на столбах балки, вроде рамы, и какие-то ваги с цепями.
Проплыла ладья мимо него и стала в большущем омуте, где самый лещевый стан. Облюбовал лещ себе это место, потому что рыбакам его там взять нельзя, такие колоды-коряги, что невод зацепишь и не вытащишь. Называется омут «Давыдова яма», потонул там когда-то рыбак Давыдка. Глубокий омут, так и крутит-вертит, побуркивает сердито день и ночь.
«И зачем это заехала в омут чудесная ладья?» Спустился Ленька с обрыва и пошел полюбопытствовать. С важным видом, поглядывая исподлобья на людей, приехавших в ладье, и заложив руки за спину, он вышел на песок.
— Эй, мальчик, это место как у вас зовут? — спросили его приехавшие с того берега.
— Давыдова яма…
— Это здесь коряг да колод много?
— Невод запустишь — узнаешь…
— Нам с неводом не чупахтаться, нам их-то и надо, этих коряг!..
Ленька промолчал.
Ишь, глаза отводят, так он и поверил: сами приехали рыбу ловить, да не хотят, чтоб он своим ватажным рыбакам сказал, боятся, кабы не прогнали. Коряг захотели!
Он сел на песок и приготовился просидеть до вечера, наблюдая незнакомых рыбаков. Чем дальше он наблюдал, тем больше раскрывал от удивления рот.
Сели диковинные рыбаки на ботничек, опустили якорек и стали по дну его таскать.
«Ну, дура им рыба на пустой якорь попасться, — подумал Ленька, — вот за колоду заденете!»
И впрямь рыбаки задели за колоду. Только этим они не огорчились. На это место подъехала баржа, и начали вагами опускать в воду здоровенные крючья на толстых цепях. Видал Ленька толстые бечевки на сомов, но чтоб их ловили цепями, ни разу не видал.
«Полоумные какие-то рыбаки», — решил Ленька.
Долго опускали рыбаки крючья, ругались — видно, дело не ладилось. Потом один разделся и, взяв в руки камень, нырнул прямо в омут.
У Леньки даже сердце замерло.
— Эй, дяденьки, глубоко тута, завертит! — крикнул он.
«Дяденьки» не обратили на него внимания, и парень с камнем нырнул раза три.
Наконец крючки кого-то зацепили, и вагами стали рыбаки этого кого-то вытягивать. Вытягивали долго, часа два, и показалась из воды коряжина больше самих людей, толщиною обхвата в три мужичьих. Закрепили ее рыбаки цепями, подвезли и, подставив бревна, скатили на песок.
Черная была коряжина, вся обросшая ракушками, и ползали по ней здоровенные пиявки. Ленька даже забоялся и ушел.
А чудесные рыбаки затуганили костер, и вечером видно было из Ватажек, как плясал над водой веселый огонек. Но никто не знал, что там такое, а Ленька никому не рассказывал о своей тайне, только спросил у бабки перед сном:
— Бабка, а в реке клады есть?
— Кто их знает… наверно есть.
— Они, бабка, эти клады, в колодах спрятаны! — сказал Ленька с видом знатока и заснул. Во сне видел здоровенные колоды, полные внутри медных пятаков.
* * *
Утром вскочил Ленька сам. Собрал телят и на рысях погнал их на выгон, к Давыдовой яме.
«Только бы застать, как они клад вынимают, давай, мол, рупь, а то на селе расскажу! Дадут», — думал Ленька, нахлыстывая телят, торопясь застать кладоискателей.
Когда он выскочил из кустов на песок, то увидел, что двое распиливают корягу на части. У Леньки сердце забилось. Он не ошибся, достают!
Пилить колоду было трудно, пила едва хватала поперек и звенела, как по железу. Двое пилили, а третий, низенький, но с большущей рыжей бородой, воды подливал. Наконец колода хряснула и разъехалась. Ленька так и бросился вперед за медными пятаками, но к его огорчению не выпало из дуба ни полушки, лишь гладкий черный, отливая синевой, блестел на солнце отпиленный дуб.
Двое начали пилить новый чурбак, а рыжебородый дядька принялся раскалывать отпиленный на дощечки, обтесывать их и складывать на песке в клетку.
— Дяденька, а где же клад-то? — не утерпел Ленька.
— Какой клад?
Ленька рассказал свои предположения о медных пятаках.
— Ах, ты, глупый, — засмеялся бородатый, — клад-то не в деньгах: сам дуб клад. Лежит он лет, поди, тысячу, наши мужики и не догадаются, а англичанин уж проведал — до войны еще мужиков спаивал, реку от коряг очистить брался, а коряги-то, эти вот самые дубы черные, дорогая вещь. Вот мы их натаскаем, нарежем, высушим и в Москву продадим, там из него паркет будут делать, полы в больших домах, бочки — за границу масло отправлять, разные ручки к ножам да к инструментам, дорогую мебель. Крепость в этом дубе, как в железе.
Ленька туго понял объяснения старика, но кое-что ему запало. С этих пор он часто торчал около добытчиков черного дуба и узнал многое. Узнал, что дуб есть совсем черный, это старинный, самый драгоценный. Синеватый — подешевле, а есть белесый, молодой, самый дешевый — на бочки.
Узнал Ленька и добытчиков. Приехали они из села Суморева, верст за сто сверху. Бородатый — это хозяин артели, а парень Петька — специальный нырок, в омут ныряет, крюком дуб зацеплять.
Петька этот смирный и вялый, но когда напьется, буен и драчлив, так что его связывают и кладут на целый день под куст. Лежит там Петька и бормочет, бормочет целый день.
Нырять тогда в омут некому, а остальные — Иван, белый длинный мужик, Егор с вывихнутой ногой и Лука с серьгой в ухе, — все нырять боятся и долго ругаются промеж себя, кому лезть в омут. Чуть не подерутся.
Ленька к артельщикам привык. С Иваном-белым ездил на ботнике ставить подпуска, здоровые лещи попадались. Ленька их потрошил для ухи, костер разводил. Когда мужики купались, Ленька хвалился, как он умеет плавать и нырять. Артельщики Леньку полюбили, сажали с собой и обедать и ужинать, а Иван-белый гладил по голове и рассказывал сказки про русалок и водяных.
Бабка проведала про Ленькину дружбу и один раз рыжему чуть в бороду не вцепилась — зачем парня от дела отбивают?!
— Ну, и бес твоя бабка, — сказал рыжий.
Леньку ничто не могло оттащить от артельщиков, и он по-прежнему торчал около них.
* * *
Случилось, Петька-нырок захворал животом и так сильно, что не мог ходить, а только корчился да охал под своим кустом. Мужики опять по часу ругались, прежде чем полезть в омут.
— Дяденька, — сказал Ленька рыжему, — видал, как я ныряю? Давай я вам нырять буду!
— А не зальешься?
— Ни, я — как лягушка, чуть чего — так и выскочу.
— Ну, попробуй.
— Только, дяденька, мне по три копейки за каждый дуб на удочки давай.
— Ладно, ладно, поедем.
Они сели на ботник и поехали к баркам, где мужики зацепили кошкой дуб и опять спорили.
— Ну, спорщики, — сказал рыжий Матвей Иваныч, — вот мальчонка взялся нырять.
Мужики притихли.
— Мал еще, — замялся белый Иван, — кабы чего…
— Ну, сам ныряй…
Иван умолк. Ленька стал разбираться, а Матвей Иваныч учил его, как надо дойти до дна и зацепить крюком корягу. Вот подмышкой у Леньки камень, а рукой он держится за цепь. Внизу булькает и пенится мутная омутная вода, и жуть берет Леньку. Вспоминает он пиявок на коряге и вздрагивает.
— Не потонешь, Ленька, не потонешь? — спрашивает Иван-белый, и глаза его глядят на Леньку, будто просят прощения.
Глянет, глянет Ленька на бурлящую воду — страшно и не полез бы, да уж взялся, и мелькают перед ним удочки, маленькие, большие, разные в бакалейной лавочке у Хрулева.
Бултых! И пошел Ленька на дно, а вверх от него пошли бульки.
Все молчали, будто сделали нехорошее дело. Вдруг цепь задергалась. Иван-белый натянул ее.
— Ага, зацепил!
Через секунду выскочил Ленька. Мужики подхватили его и вытащили на плот. Белый, как смерть, Ленька лег.
— Отдышусь маленько.
— Молодец, вот молодец, — всплескивал руками Матвей Иваныч, — ай да молодец ты, парень!
Леньке не до похвал, ему еще крюк зацеплять. Однако обогрелся на солнышке, храбрость на себя напустил.
— Мне што, я смелый, я хоть в окиян нырну.
Нырнул и второй раз Ленька. Зацепил. А когда вылез, пошла носом кровь. Сперва испугался, но, получив три копейки, забыл и про нос и, утерев кровь лопухом, поскакал в припрыжку к телятам.
А мужики, кряхтя, выворачивали зацепленный им огромный дуб.
С тех пор Ленька заменил собой в артели нырка-Петьку, который все хворал. Много дубов он зацепил, много выволокли артельщики на берег столетних великанов. За каждый имеет Ленька три копейки. Хватит уж на хороший подпуск, да все хочется еще. Копит Ленька свои гроши здесь же, на берегу, в песке под камешком. Домой отнесть, там бабка проведает, отберет. Стал худой Ленька, желтый; когда вынырнет из омута, ребра, как у ерша жаброчки, раздуваются. Много раз на дно понырял, а все же каждый раз нырять страшно.
* * *
В этот день, особенно жаркий и душный, ладья сплыла немного вниз по течению, где вода, вырываясь из омута, течет особенно быстро, уходя с ворчанием под берег.
Опять Леньке дали камень, опять на секунду к нему подступил страх. Бултых — и нет Леньки, только бульки от него пошли. Долго шел Ленька до дна, в ушах даже зазвенело. Вот и колода скользкая, корявая. Ухватил Ленька крюк, судорожно ищет руками за что бы его зацепить, а течение бьет под самый дуб и тянет за ноги еще глубже.
Сунул руку Ленька в какую-то дыру в дубе, как тяпнет его за палец, отдернул руку Ленька, а на ней рак, хотел ойкнуть — в рот вода хлынула, оторвался от коряги, подхватило его течение и понесло, перевертывая вверх тормашками, не вверх, а куда-то еще глубже.
— Бабонька! — хотел крикнуть Ленька, но не смог: вода хлынула прямо в легкие, и Леньку поглотила темнота.
Прошло несколько минут. Побледневший Матвей Иваныч торопливо снимал сапоги, руки его тряслись.
— Ах, ты, грех какой, ах, ты, грех, — приговаривал он, заикаясь. Видно было, что артельщик испугался.
Разобравшись, он нырнул и раз и другой, но Леньку не вытащил.
Испугались и все артельщики, свезли на берег Ленькино бельишко и решили соврать, что купался Ленька и сам потоп. Больной Петька за полбутылки взялся сбегать в село, покричать, что утонул, мол, чей-то мальчишка. Прибежал народ, с баграми с сетями, и в бокалдине, немного ниже по течению, изловили Леньку. Тело его было безобразное, грязное, синее со вздутыми водою ребрами.
Принялись мужики откачивать. Здорово качали, на облака хотели закинуть, вместе с рогожкой. Но Ленька никак не отживал. Бабушка все упрашивала мужиков не бросать рогожки, качнуть еще хоть разик. И когда измученные мужики срыву отпустили рогожку, брякнув Ленькино тело об землю, изо рта его фонтаном хлынула вода. Он забился в судороге, фонтан чистой воды прекратился, и пошла она тяжело, перемешанная с кровью. Ленька бился и хрипел с пеной на губах, как отравленный.
Всю дорогу, пока нес его Иван до дома, он лишь мотал головой, отказывался отвечать на вопросы. Ночью его рвало тяжело, все с кровью, прямо выворачивало нутро. Положила его бабушка на печку, укрыла разной ветошью и на коленях за него умаливала богородицу, лампадку ей зажгла. Не помогало. Приводила знахарку снять наговором испуг. А Леньке все не легчало.
Из страха, что бабка поколотит, не рассказывал он ничего про ловлю дубов с артельщиками.
* * *
Артельщики на нехорошем месте добывать больше не стали. Поторопился Матвей Иваныч разделать добытое да съехать дальше вниз по течению. Пока разделывали дуб, Иван-белый все навещал Леньку.
— Плох парнишечка… Помрет, смотри, — говорил он с сокрушением мужикам.
Егор, почесывая затылок, повертывался и ковылял за каким-нибудь делом, подальше от этих слов. Лука потряхивал своей серьгой в ухе и говорил:
— Знать, судьба… Уж кому от хвори помереть, тот не потонет.
— Э-э, — поддразнивал мужиков Петька, увиваясь бесом, — а болесть-то у него, как у меня: попорча нутра водой… Ште! Скажу вот, вы его умучили, пойду в сельсовет и скажу… ште?
— Ну, ты это брось, — ухмурился Матвей Иваныч, — смотри у меня!
Петька от греха отставал.
Узнав, что Ленька плох, он выкопал его медяки, уследил, лежачи под кустом, куда их парнишка закопал, и купил на них шкалик горькой. Перед мужиками опять дурачился и куражился.
Скоро со станции железной дороги приехали подводы, и разделанный, разложенный в красивые клетки по желтому песку отмели черный дуб весь увезли.
За добытый дуб получил Матвей Иваныч сотни две денег. Дал троим мужикам по двадцатке, а Петьке, как младшему в артели, десять рублей. Себе по-хозяйски (вся снасть, все дело его) взял остальные. Поставил он мужикам и магарыч — четверть горькой.
На теплом песке, под разросшимся лозняком уселись мужики выпивать. Пили медленно, принимались за противную сивуху тяжело. Много раз крякнули, закусывали печеными яйцами и шелухи насыпали вокруг себя целые горы. Только когда начал забирать хмель — заговорили.
Нашел на мужиков покаянный стих.
— Несправедливо… — сказал первый Иван, — был я опять у парнишечки… В чем душа держится, чуть дыхает, а мы вот и выпиваем, и закусываем, и в кармане по два червяка… Несправедливо!
— Это действительно, Ваня… бить нас некому, умучили парнишечку, — соглашается Егор, выпивает чайную чашку и с тошнотворной гримасой шарит вокруг по песку закуску.
— А ты, Матвей, гад, — звякает серьгой Лука… — Хоть и твой магарыч пьем, а изобьем мы тебя нонче… Вот выпьем еще для храбрости и изобьем.
— Хе-хе-хе, — лебезит струсивший подрядчик, — шутник ты, Лукаха…
— А вот постой… — и глядит Лука исподлобья на подрядчика так, что того передергивает.
— Ште, ште, ште! — радуется, прыгая на одной ноге, Петька, — Матвей Иваныча бить будем… Вот те Матвей Иваныч, битый будет. Ште?
— Братцы, — пугается Матвей Иваныч, — что же это вы? Я все по совести… Без меня што бы могли делать?.. А вы заместо благодарности…
— Молчи, гад… Струмент специальный коряги зацеплять кто пожалел заказать? Хотел дешевле обойтись. На Петьку, мол, выдет червяка три, а струмент — он на сотню? Уж молчи, благодетель… А то вот пойдем в совет и заявим: так мол и так, Матвей Иваныч не председатель артели, а подрядчик, эксплата-та-та-тор… — Запнулся на трудном слове Лука и с досады промочил горло еще чайной чашкой горькой.
Матвей Иваныч окончательно перетрусил и старался покрепче угостить мужиков: перепьют, отойдут — добрее станут, целовать полезут. Но, к его ужасу, мужики становились все злее.
И скоро по лугам через канавы и кочки, решительно размахивая руками, спешили к видневшемуся селу три фигуры. Четвертая бегала восторженно вокруг — это Петька, а пятая — Матвей Иваныч, догоняла и не могла догнать мужиков.
— Братцы, — молил он, — за что?.. Братцы!
Мужики отмахивались от него, как от назойливой мухи.
— Братцы, нате по червяку… бог с вами…
— Стоп, — скомандовал Иван, — возьмем, чорт с ним!
— Правильно, отвезем на них парнишечку лечиться…
И вот уже едут три мужика и везут Леньку в больницу. По дороге медленно волочатся их несуразные тени. А Матвей Иваныч угрюмо возвращается к стоянке на берег реки.
— Ште, ште! — носится вокруг него Петька и строит рожи.
— Придется струмент заказать… — бормочет подрядчик.
* * *
В больницу приняли Леньку на излечение без всяких денег. Доктор утешил мужиков, что поправится он обязательно. Мужики повеселели.
— Куда ж теперь деньги-то девать? — растерялся Иван.
— Знамо, ему отдать! — предложил Егор.
— Не… старуха зря стратит… а парнишечка-то об рыбацких снастях все тоскует… ему надо.
— Тогда вот что, мужики, давайте учудим?
— Как?
— А положим их в банку, пущай растут до совершения ему лет, а пока на удочки рупь оставим?!
— Ленька, знаешь, что мы над твоими деньгами удумали?
И мужики рассказали ему, как они положат деньги в банк и как они там будут расти.
Быстро поправился Ленька. И нет теперь в Ватажке мальчишки счастливее его. Правда, поплакал он, когда не нашел зарытых медяков. Ведь кровные они были, трудовые. Обида, однако, скоро улеглась. И теперь удит он рыбу, налавливает себе с бабушкой на уху и мечтает:
«Вырасту большой, заведу снасти, лодку, а то — возьму куплю большущие сапоги и уеду на самую морю, в тамошние рыбаки!»
Ведь деньги у него лежат, по его мнению, в глиняной банке, на окошке, в том большом доме, что на базаре, за больницей, в банке сверху насыпана особая земля, в которой деньги его растут.
Как же не мечтать Леньке?
* * *
Осенью мимо Ватажек тащилась обратно ладья добытчиков. Ленька увидел ее и, когда подбежал, был озадачен: Матвей Иваныч сам тянул лямку!
— У нас теперь Иван председателем-то… Матвей Иваныч — простой член, ште! — похвалился Петька.
В чем тут секрет — Ленька не понял, но Иван-белый показал ему хитрую железную закорючину и тоже похвалился:
— Нырять не надо, сама зацепляет. Ох, натаскали мы дуба, натесали мы клеточек, наставили по Мокшинским пескам!
— А ну, трогай… Прощай, Ленька!
И пошла-поехала ладья, а в лямке тащили ее, обегая косы, перепрыгивая кочки, Иван-белый и Матвей Иваныч. Первый, ловкий и длинный, — легко, второй, тучный, неуклюжий, — тяжело, с одышкой.
Егор-колченогий сидел на руле. Петька с Лукой отпихивались баграми.
По Мокше плыла артель.