— Зиновей-чумазей! Зиновей-чумазей! — Дразнят его ребята, прыгая на одной ножке и строя рожи.

Зиновей спокоен.

Изредка, когда особенно доймут, сграбастает какого почище да шершавой угольной голицей так ему вывеску разделает, что ребята бегают за неудачником целой улицей и визжат от удовольствия, пока, применяя самую жесткую мочалку и самое едучее мыло, потерпевший не смоет угольную мазню.

Как же быть угольщику Зиновею чистым?

У него угольная сажа не только до костей, — дальше въелась.

Не выходя из бани, надо год париться, и еще останется.

Вот он какой уголь!

Всегда у Зиновея рожа черная, да не просто, а разными росписами — и так и эдак, а помыться некогда.

Приезжают с отцом из Москвы потемну, а чуть зарассветит — отец Зиновея с печки стягивает:

— Ну-ну, не разлимонивайся!

Кое-как мазнет Зиновей лапой по глазам, перехватит горячей картошки, затянет длинный кафтан под самые ребра и на свое кучерское место.

Только-только затрепыхались огненные петухи в окнах, не все еще хозяйки печки затопили, они уж тронулись на работу.

Лошадь у них самая первейшая — кляча, конечно, бурая и шершавая от угля, у ней, как у отца и Зиновея, только и блестят зубы да белки глаз.

Едут до Москвы все трое не особенно торопясь; отец и сын, сидя на свежем хрустящем угле, покуривают, поплевывают, и отец тарабарит всю дорогу. На месте не посидит, то спрыгнет, то снова сядет, лошадь обежит, прутик сломает — прямо зуда!

Зиновей хмурится и молчит.

Лошадь шагает в своем постоянном настроении, которое можно выразить словами известного поэта: «Уж не жду от жизни ничего я…»

Вообще сказать, лошадь и Зиновей друг друга понимают и чувствуют больше, чем отец их обоих вместе.

Отец одно — они другое.

Отец так — они совсем наоборот.

Из-за этого и вся оказия-то случилась. А отец с начала до самого конца так ничего и не понял.

Пока они ехали, пока дребезжали по шоссе, рассвет стал совсем розовый, и вот ярко вырисовался утренне-свежий спокойный город.

И когда солнечное утро, как молодая работница в синем халате, настригло и набросало в щели улиц золотые полоски блестящей бумаги — солнечных лучей, все еще дремал город. Еще позевывали милиционеры, переступая с ноги на ногу, и хохлились голуби на карнизах, еще бледнело электричество фонарей и витрин, — как вдруг далеко-далече зазвенело, как сломанный лед, дрогнули струны протянутых рельс, и, распевая и разбрасывая колючие белые цветы, побежали трамваи.

Покладистые дворники торопливей зашаркали метлами. Где-то громыхнул ломовой, зазвенел ключами кто-то, отпирая ларек, и чья-то рука вон в верхнем этаже отдернула занавеску, просвечивая свежим воском на солнце.

Город просыпался.

А на окраинах давно горланили гудки.

— Углей… углей, а вот угли-и-и-и!.. — затянул высоко и чисто отец Зиновея, поднимая голову и широко распирая грудь.

Рабочий их день начался.

Отец идет по тротуару, заходит во дворы, заполняет их своим голосом. Эхо подкидывает его напев до самых верхних окон и растягивает в длинные арки и подвалы.

Нет-нет, да вдруг вылезет незавидная старушка или хозяйка в плисовом салопе с засаленным передом.

Тогда Зиновей останавливает клячу, насыпает нужную мерку, и серебряная монета ярко блестит на черной ладони. Дело сделано, Зиновей дергает вожжи и снова плетется по середке улицы.

Ехать покойно, ни грузовик, ни легковик, никто не раздавит: кому охота мараться об угольщика?

И кляча спокойненько ковыляет по самым бешеным перекресткам.

Покупатель не част. Зиновей учится чтению по вывескам, наблюдает городскую суетню и размышляет, как умеет, по-своему. Перво-наперво он на всех обижен — с этой точки зрения он смотрит на все.

Вот мимо синий блестящий автомобиль «Фиат» фырк — и в сторону, как будто испугался измазаться о Зиновееву колымагу.

— Ишь ты, фыркает тоже! — обижается Зиновей на автомобиль, — а может твой шофер с моих углей чай пьет?!

Вот лихач на дутых шинах покосился одним глазом и так презрительно, что Зиновея передергивает. Он смотрит на его спокойный широченный зад, точно вросший в козла, и желает вдогонку:

— Уголек бы тебе горячий, ты бы взвился, боров племенной, и рысаку твоему под хвост.

Зиновей видел, что и кляча его поглядела на рысака так, как будто бы тоже желала ему уголька под хвост.

Случайно взгляд Зиновея падает на окно — солнце расцветило убранную комнату, посредине стол, на нем самовар и вокруг всякая всячина, за столом пьют чай, все чистые, веселые и совсем Зиновеем не интересуются.

— Вот лизоблюды, с моего угля чаем наслаждаются, дать бы вам его некипяченый, небось бы рожи скорчили!

Окно проплывает мимо. Из-за угла человек с портфелем и прямо на оглоблю: с какой брезгливой гримасой стирал он сажу с рукава! И главное на Зиновея и не взглянул. Никому до него нет дела, разве он человек? Он чумазей, чумазей угольный и больше никто.

И такая Зиновея забирает досада. Когда наездится вдоволь и угля под ним останется — только рогожку стряхнуть, — отец кончает кричать.

— Уфф! Накричался! — говорит он, довольно оглядывая пустую колымагу. Повертывает шапку задом наперед и садится ехать домой.

— Много беляков-то? — спрашивает он.

Зиновею все равно: не радуют медяки и беляки в кармане, Зиновей знает, что скажет отец:

— Полно насыпаешь, надо крупные вниз и не утряхать, много больше выйдет!

Вот ведь чудак, но не все ли равно, на три гривенника лишних, разве будешь от этого комиссаром? Все также чумазеем, только купишь лишний фунт кренделей или сотку горькой.

— Нет, не то, — и подступает Зиновею к глотке горечь, и кажется все бесполезным, ненужным.

Стоит ли терпеть такую насмешку, быть чумазеем, а не человеком, лишь за то, чтобы кое-как быть сытым да напиваться по праздникам и буянить, подражая отцу.

— Нет, но как же?..

Далеко рокочет город, они едут полем по мягкой пыли, и кляча грустно вздыхает об этом просторе, который ей не видать никогда.

Зиновей оглядывается на Москву, над ней дрожит зарево, как будто бы чудесная душа города боится его шума, жмется и вот-вот хочет подняться розовым паром и улететь и раствориться в небе или застынуть вторым млечным путем.

Учась в школе, Зиновей много читал про дальние страны и другие миры. Под шепот усталых шин дремлет он, настроенный красивым видением зарева. Видит себя летящим к звездам, а они не звезды, а девушки в одних рубашках, им холодно в небе, и они перекатывают в руках угольки, которые согревают их.

Они узнают Зиновея, благодарят его за угольки, обдувают с него пыль и грязь, и вот он — чистый, он — радостный, как все…

— Тпру, стерва, городьбу своротишь! — Зиновей от толчка стукается головой об телегу и, тараща глаза, тянет вожжи вправо.

— Куда ты, дьявол — домой приехали!

Вот и дома. Усталый ужин, а там под дерюгу, и утром снова то же.

Вот она Зиновеева жизнь!

Долго он ворочается с боку на бок и все придумывает, как изменить ее, куда деться ему, куда кинуться, чтобы не быть чумазеем?

Тяжело смыкаются глаза, засыпанные углем, и ночью он скрипит зубами, как будто и во рту ему мешает уголь.

* * *

Сегодня в городе какая-то демонстрация.

— Нельзя, назад! — осаживает красная дубинка милиционера.

— Вот так попали! И что за столпотворение: куда не ткнись — нельзя, везде народище, и все ребята, со знаменами при музыке! — Зиновей тянет в переулок, колымага кренится, кляча набок.

— Держись за землю!

Слышит Зиновей смех, валясь, как мешок угля с косогора. Глянул, а колымага его попала в новую волну народа, валившую из переулка. Народ был сплошь мелочь, сотни две ребят, все в синих рубашках с белым горошком и в красных галстуках. Они захлестнули колымагу, обступили клячу, кто-то погладил ее и показал черную ладонь.

Окружающие залились смехом и визгом. Зиновей только собрался обидеться, как кто-то гаркнул:

— Качать угольщика, ура!

Отец растопырил руки и рот разинул, как подмахнули его сынка-чумазея. При каждом взлете от него шла пыль и облачком оставалась в воздухе.

Ребята качали, не жалея ни сил, ни костюма: такая диковинка не всегда, жди еще, когда такой белоглазый негритенок попадет.

Когда Зиновея отпустили, он опять хотел рассердиться, но кто-то дружески хлопнул его по плечу: «отряхнули, брат?» Кто-то подсунул барабан и сказал:

— Умеешь трель?

Чей-то мокрый палец прогулялся по лицу, оставляя след. И все это делалось не назло, а от чистого сердца, и Зиновея расцветила улыбка.

— Зубы-то, вот это зубы, всем пионерам пример!

— Ребята, возьмем его постыдить тех, кто зубы не чистит?!

— Пойдем с нами на площадь!

— Эх, право пойдем, отец один поездит. Пойдем, пойдем, — затормошили все, увлеченные этой озорной мыслью.

У Зиновея голова кругом.

Все от него отвертывались, а эти с собой зовут, такое ему диво!

— На, гоняй один! — бросил он отцу вожжи, и не успел тот оглянуться, как его чумазый ухлынул со всей толпой в гудящую и бурлящую улицу.

— Вот тебе раз, ну, и колгота нонче, — сплюнул старый чумазей и потянул клячу назад, восвояси.

— Вон-вон, смотри-ка!

— Медвежонка повели!

— Где, где?

— Эх, какой!

— Да нет…

— Негритенок, говорят!

— Не может быть?

— Да это буржуазное чучело несут.

— Тьфу, чорт, просто угольщик, ишь ты ведь какого достали!

С таким шумом валила публика за шеренгой, в которой топал Зиновей на парад с отрядом пионеров.

Он никак не поспевал в ногу, кафтан путался, сапоги норовили выворотить камни, а руки лезли по сторонам.

В витринах качалась его нелепая фигура, отражаясь десятки раз, но он не замечал ничего, глядя на колыхающуюся, живую волну, несшую его на Красную площадь.

— Парад у нас, понимаешь, вроде выставки, что ли, мы были пионеры-спартаки, а теперь переименуемся в ленинцы.

— На площади там все будут!

— И Сталин и Рыков…

— И заграничные будут!

— Все нас приветствовать!

Объясняли Зиновею наперебой. От всех этих слов он туже подбирал живот и колесом выпирал грудь.

Когда подходили к площади, шум ракет пионерских и гром барабанов взвинтили и приподняли дух. С поднятыми головами прошли у мавзолея и стали на отведенное место.

Зиновей слова молвить не мог, оглядывая тысячи ребят, стоявших рядами, окаймляя площадь. Были отряды все зеленые, были синие, были в белых рубашках, и все играли и цвели на веселом солнце.

— Вот это сила! — восхитился Зиновей.

А когда высокий черный дядя выкрикнул с трибуны заражающе непонятые Зиновеем слова, один парень во всем зеленом махнул флагом.

«Всегда готовы!» — ахнули ряды, разом взыграли трубы во всех концах, и зарокотали барабаны.

Зиновей не успел крикнуть вместе со всеми, и, когда стих шум, гаркнул один:

— Всегда готовы!

Его голос забился испуганной птицей, и все обернулись к нему.

Он смущенно повернул шапку задом наперед, как делают угольщики во всех затруднительных случаях, и пробурчал:

— Припоздал…

Говорили еще много. Выходила такая седая старушка.

— Клара Цеткин, — шептал сосед.

Она говорила на непонятном языке, сжимала кулаки и показывала кому-то далекому в той стороне, откуда набегали сегодня шальные облака.

Опять играли трубы, и барабаны били, и часы на площади проиграли «Интернационал». Скоро квадрат за квадратом покатились отряды обратно, неся имя пионеров-ленинцев.

Зиновей не понял всего, понял одно: что все это — диковинное, необыкновенно большое, и захотелось ему к ним, влиться в этот квадрат одинаковым, равноправным и участвовать в этом, в чем-то большом и неизведанном, что они делают.

Долго ему объясняли про пионеров, кое-что и сам слышал и, выслушав терпеливо, он снял свою баранью шапку, нахлобучил еще крепче и ляпнул:

— Чего там, берите меня к себе, я ведь, во!.. — Он повел широкими плечами: дескать, в драке не выдам!

— В пионеры хочешь?

— Ну да!

— А где живешь-то?

— Верст за пятнадцать, в Лукине, отец, значит, угольщик…

— Ага, вот там и запишись, там пионеры, кажется, есть.

— Не про то я, вы меня, чтоб совсем взяли и жить к себе, я уже вам чего хошь — двор там подместь, построгать что, справить — все могу!

— Нельзя нам так, невозможно, вот если в Москве станешь жить, приходи!

И дали Зиновею адресок ребята, все, как один, в синих гороховых рубашках с ситцевой фабрики. Зиновей спрятал этот талисман за пазуху и, сразу решив, как ему действовать, потопал домой.

Пришел на заре, только задремал, — отец за ногу:

— Не разлимонивайся, пора ехать.

— Ехать-то ехать, только дело такое, ф-фу, — начал Зиновей, очищая от кожуры горячую картошку и дуя на пальцы.

— Ф-фу, дело, говорю, такое, закрыта моя дорога, а тебе, я сам слыхал, дворником предлагали.

— Чего городишь?

— Я говорю, в том доме знакомец-то звал в дворники тебя: «Брось, — говорит, — грязное дело, будь чистым дворником».

— Да тебе-то што?

— А мне там дело есть тоже, ты в дворниках, а я в пионерах, а то оба чумазеи так век и будем.

— Ат што выдумал, ат дурная голова! Што ж я истукан што ли, торчать с метлой день и ночь. Тут я себе хозяин, тут я куда хошь — нонче Тверская, завтра Питерская, всякое тебе разгляденье и народ всякий, да и стану я от своей лошади, от своего заведения на ходу в чужой хомут залезать? Чем тебе наша жизнь плоха? Чумазей, пусть чумазей, эко позор, обмоешься, зато сам себе голова!..

Отец сказал целую речь; разиня рот, слушал Зиновей: никогда он этого от него не чаял.

«Вот тебе раз, значит, ему нравится с чумазой рожей распевать ходить! Ну, постой», — смекает Зиновей.

— Тять, а вот лошадь у тебя падет, не миновать в дворники: не накопил ведь на лошадь-то?

— Накопишь с вами! Авось не падет, успеем и накопить, ешь — да за дело: городские петухи, слышь, горланят…

И впрямь далеко по заре погудывали гудки.

* * *

Когда переезжали Москву-реку по деревянному волнистому мостику, край солнца так заиграл, что по воде пошла свежая солнечная кровь причудливыми завитушками.

Зиновей поглядел на лошадь и подумал:

«А лошадиная кровь светлее человечьей, безответная она, лошадь!»

Лошадь повела на него пронизанные солнцем большие глаза, и у Зиновея похолодело сердце: «Значит она, лошадь, чует, что я хочу!»

«Можно ведь, можно? — спрашивает он ее взглядом, — тебе ведь все равно нынче околеть, иль завтра, а мне из чумазея вылезть больно охота. Можно?!»

Глаза ее покорно потухли, и Зиновей увидел в этом согласие.

«Ладно, устрою так, что сразу отмучаешься!»

Всю дорогу он не хлестнул ее, все шел рядом и тепло поглядывал в спокойные глаза.

Отец ни о чем не догадывался, обегал он дорогу тропинками, подпрыгивал, сшибал кнутом лопухи и выпугивал из кустов птиц. Смешно трепыхалась его рваная поддевка, и папаха упорно валилась на удивленный вздернутый нос.

«А быть тебе дворником», — думает Зиновей.

Вот и город.

Трескотно и легко, как стрекозы, несутся навстречу велосипедисты по Петровскому парку. Тяжело громыхнул трамвай, и у Зиновея екнуло сердце: лошадь на него поглядела!

Но решение его твердо и отчетливо, и спокойно выбирает он удобное для этого место. Он даже не взволнован, отпускает уголь по всем правилам, — насыпая не утряхивая, когда зевнут, — не домеривая, копейку сдачи не находя. Отец весь отдается любимому пенью.

— Угли… угли, а вот углей!

Вот крутой спуск с горы, раскачиваясь и виляя от неудержимого бега, летит «Б».

— Только ты и покричал, — озорно решает Зиновей, и, когда мелькает испуганное лицо вагоновожатого, он ловко вгоняет лошадь под железную красную грудь трамвая.

Что-то хлипнуло, брызнуло, страшно затрещала колымага, крошимая железным конем. Зиновей не успел отскочить, как его приподняло, сграбастало и начало кромсать вместе с обломками колымаги.

Он закричал, еще раз дернулся и выполз на горячие камни у рельс, где хрипела изуродованная лошадиная голова. Что-то теплое и липкое ласково закрыло глаза, попытался открыть — глянул и увидел и запомнил навсегда, как застыли в глазах лошади и перевернулись улица, трамвай и дымное городское небо.

И руки и ноги страшной тяжестью потянуло вниз, и он уронил грудь в лужу лошадиной не светлой, а черной крови…

* * *

Карета скорой помощи доставила Зиновея в больницу.

— Вот тебе и два, вот тебе и два, — разводил отец руками, — жив-то будет?

Сестра во всем белом, захлопнувшая перед ним стеклянные матовые двери, уверенно сказала:

— Будет, конечно, будет, только не скоро.

— Ах ты грех какой, всегда ездил, а тут на! Вот тебе и в дворники, прямо чудо, только перед этим говорили… Ат, ты грех какой!

— Вы идите-ка домой, тут все сделают, — отстранялась белая сестра от старого чумазея.

Пятясь задом, он пошел. Следом пронесли полный ваты, крови и кусочков мяса таз, но это было так обыкновенно здесь, что он не обратил внимания, и дорогой больше думал не о Зиновее, а о том, как бы сделать так, чтобы не ходить в дворники.

И лошадь, и колымагу, и угля на восемь рублей — все сожрал трамвай.

* * *

Мальчишка бредил.

Он метался изломанным телом по мягким подушкам, по белым больничным простыням и запекшимися губами бормотал что-то несвязное.

— Будь готов!.. Чумазей… Возьмете меня теперь к себе? — улавливала сестра отдельные обрывки фраз.

Что-то много говорил он про дворников и вдруг, открыв глаза, совсем настоящие, не бредовые, спросил сестру:

— Отец теперь в дворниках?

— В дворниках, в дворниках, — машинально ответила она.

Он тихо закрыл глаза и забылся.

«Вот крепыш, — подумала сестра, — ведь выживет, еще крепче будет».

Три дня Зиновей был в бреду, лицо его осунулось, и курносый нос заострился. На четвертый день ему стало легче.

Солнце осторожно, как молодой курчавый доктор Николай Петрович, просунуло через окошко два своих лучистых пальца, пощекотало Зиновею глаза и зашарило по его смуглому телу.

Он улыбнулся и почуял себя крепко и бодро. Поглядел на забинтованные руки, на ногу, затиснутую в лубок, — ничего, такие же будут, зато теперь уж… и Зиновей зажмурился, представляя себя в цветной рубашке и галстуке.

— К тебе отец, — сказала сестра и впустила в дверь что-то черное и лохматое. Зиновею блеснули яркие зубы, и, почудилось, отец потихоньку заржал. Он опять улыбнулся.

— Ну, как? Говоришь, здоровеешь? — радостно заговорил отец, наполняя гамом комнатку. — Вали, вали, поправляйся скорей, а об лошади не тужи, мне комитет взаимопомощи сподсобил, теперь у нас с тобой ох и конь, еще первейша кляча, вчерась купил!..

Зиновей остановил глаза и застыл…

— Здорово, а? Ха-ха-ха, экипажа-то наша вся вдрызг! Новую делаю, с кучерской скамейкой, поправляйся, да опять выедем!..

Тут отец остановился.

Зиновей лежал на подушках вниз лицом. Сестра сердилась, выпроваживая угольщика:

— Расстроили парнишку — не могли по-хорошему.

— Да я все по-хорошему, я уж, кажись, для него все, вот забыл совсем гостинца ему, вот, — и отец сунул сестре пакетик с леденцами.

Зиновей леденцы не уважил — затосковал. Доктор, солнечный Николай Петрович, взявшийся заново отделать его поломанное тело, обеспокоился.

— Нет желания у него поправляться, надо его расшевелить.

Сестра тормошила Зиновея, расспрашивала, но он упорно утыкался носом в подушку.

— Дикий ты человечек, — сказала она ему.

Тогда Зиновей медленно повернулся навзничь, выпростал забинтованные руки и ответил:

— Нет, я не дикий, линия моя такая особенная, чумазая, не один товарищ не пристает.

— И навестить тебя некому?

— Нет…

— Да-а.

— Хотя постой, — Зиновей пошевелил пальцем около носа, — где мои штаны?

— Штаны?

— Ну да, шкурные штаны, из овечьей шкуры, они лучше, уголь не проедает.

— Их наверно выбросили, они очень рваные да пахучие.

— Что пахучие — это действительно, — согласился Зиновей, — а вот выбросили зря: в штанах у меня штука осталась, записка, вроде адреса. Ребята мне дали в гороховых рубахах, с ними я на празднике шагал, их бы отыскать — артельные ребята.

— Да кто они такие? Может так найдешь?

— Пионеры они, музыку били, при своем особом флаге.

— Номер отряда не помнишь?

— Нет.

— Вот досадно!

— А все вы виноваты, штаны им пахучие! Тут хуже пилюлями разными разит — ничего, принюхались. Штаны пахучие! А теперь вот и оставайся я один.

— Постой, — сказал сосед с койки, веснущатый ершистый рабочий, у которого перелом руки. — Постой, братишка, у нас тоже пионеры есть и при музыке, и с особым флагом. У них разницы нет: какой отряд — все равно, напишу я им про тебя.

— Правильно, пиши, а если что сомнительно, пропиши, что кабы не штаны, не беспокоил бы я их.

— Ладно!

Сосед написал.

* * *

Время в больнице тянется медленно. Особенно скучны дни. Вечерами лучше. В сумерках все принимает иные очертания, тянет к фантазии, к разговорам. И Зиновей-чумазей и его взрослый сосед по койке ведут их нескончаемо.

Один рассказывает, как был он на войне с белыми, как попадал и под пулемет и под страшную казацкую атаку и цел остался, а вот в паровозном депо, где двадцать лет работает, заговорился с товарищем и сунул руку чуть подальше, чем надо. Теперь вот и склеивают ее второй месяц.

Зиновей делится своей бедой, и узнает рабочий, как забрела ему в голову думка погубить трамваем лошадь, лишь бы заставить пойти отца в дворники, а самому тогда поступить в пионеры.

Да вот он-то все сделал, чуть не погиб, — а сделал, да угораздило отца новую лошадь достать! Все теперь пропало. Ни за что погубил старую лошадь. И жалкует Зиновей и досадует.

Сосед слушает и удивляется решительному пареньку, такому на вид неказистому. В уме зреют планы — как бы ему помочь. Раз такая у него тяга к пионерам, видно, твердый, хороший из него выйдет товарищ в работе и в борьбе.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— Ага, устрою его учеником в депо.

Через несколько дней пришли и пионеры железнодорожного отряда и они услышали жуткую Зиновееву повесть. В отряде потом много было разговору о занятном пареньке угольщика.

И вот соединенными усилиями старого рабочего и пионерского отряда Зиновей устроен в депо учеником.

Медицинский осмотр не смутился, что Зиновей прихрамывает: ничего, от костоломки еще крепче бывает! — сказал осматривающий доктор.

Когда приехал за Зиновеем отец, его уж в больнице не было.

И в этот вечер в крике угольщика слышалась тяжелая грусть.

О многом передумал старый угольщик.

* * *

Прошел год. Каждую субботу под воскресенье является Зиновей домой. Является он чумазый, замасленный мазутом, замазанный паровозной сажей, и опять ребятишки, завидев его, скачут вокруг, как воробьи, и пищат:

— Зиновей-чумазей, эй-эй-эй, Зиновей-чумазей…

Зиновей не сердится, он даже улыбается. Ему вспоминается, какой светлый сегодня из депо вынесся паровоз, который он протер и промазал весь своими руками. Несется теперь паровоз по необъятным просторам. Кто взглянет на него, порадуется:

— Вот какие у нас паровозы!

А никто и не знает, что отсветлил-то его Зиновей-чумазей, маленький парнишка из депо. Хотя знают, и Зиновей вспомнил стихотворение, которое прочли сегодня в газете ребята:

АЛЕШКА

Он не слесарь — пока помощник.
Задымит по утру дымок,
и плетется в депо Алешка,
как вчера, опять за станок.
Он мал, почти не заметен,
только крик: Семешкин? — Здесь!
Говорит, что на этом свете
в депо Алешка есть.
На его корявой фигурке
не остановится ничей взгляд;
так засаленная куртка,
из-под кепи уши торчат.
Но до вечера к паровозам
он наделает много частиц,
и Алешкины гайки воздух
рассекают быстрее птиц…
Без Алешкиной гайки нельзя
пробежать по железным просторам.
На его подшипниках скользят
колеса под франтом «Скорым».
Ишь работает, брызги огнем,
и пилит и отделывает рьяно.
И бежит время быстрым ремнем,
непрерывным ремнем динамо.
Все работают, — каждый свое,
лишь мелькают знакомые спины,
и Алешка себя сознает
нужным винтиком нужной машины.
И гудят и шумят и шуршат
и приводы, ремни и моторы.
И поет у Алешки душа
вместе с этим железным хором.

Всем казалось, что это про них. Зиновею радостно, и он улыбается.

Дома встречают отец, мать и сестренка. Мать замесила к завтрему пирог, отец угощает «Явой» как большого, а сестренке сам Зиновей сует пряник.

И хоть он по-прежнему чумаз, а отношение к нему совсем другое. Он на своей, на широкой дороге, он выбился в иной, совсем иной мир.