Из товарищей моих братьев мне больше всех нравился гармонный мастер Андрей Александрович. Мы его звали «гармонщик». Он часто к нам ходил и подолгу засиживался.
Среднего роста, светлорусый, одет он был всегда чисто — в серые брюки, в такой же пиджак. Мне нравилось его задумчивое лицо, мягкая улыбка, а в ясных, добрых глазах светилось что-то неудержимо притягивающее. Мне всегда хотелось подойти к нему и прижаться так же, как к матери или отцу.
Однажды он принес мне маленькую гармошку-пятиладку. Затаив дыхание, я взял гармошку, глядя ему в лицо, а он, улыбнувшись ласково, сказал:
— Ну-ка, я послушаю, как ты играешь…
Играть я не стал, а бережно унес подарок к себе на полати. Смотря однажды на отца, я деловито предложил:
— Павла бы отослать к гармонщику, а гармонщика взять к себе.
— Значит, в дети? — спросил отец. — Экий ты! Настоящий Елыман! Значит, сменять на Малышку? А?
— Ага.
— А тебе не жаль будет Малышку?
— Нет, — решительно заявил я.
Гармонщик нежно притянул меня к себе.
Иногда он целые вечера проводил со мной, рисуя карандашом картинки. Глубокая тишина наступала в это время… Я слежу за каждым движением его руки. На бумаге появляются фигуры лошадей, собак. Вот дом. Из трубы идет дым. Из ворот на дровнях выезжает мужик…
Наше занятие неожиданно обрывает отец:
— Елыман, отгадай загадку: из печурки две чурки выглядывают.
Я поспешно бегу к умывальнику и сморкаюсь. Но, поглощенный работой друга, я скоро забываюсь — снова начинаю шмыгать носом.
Тогда отец снова напоминает:
— Под гору тихонько, в гору бегом. Что это, Елыман?
Я, громко шмыгая, утираюсь ладошкой.
— Опять отгадал, — добродушно смеется отец.
Тихо смеется и гармонщик. Карандаш его вздрагивает. На бумаге уже высыпала орава ребят с клюшками. Они загоняют шар в лунку.
Иногда гармонщик просиживал у нас до поздней ночи. Мать тоже подсаживалась к столу с шитьем. Я слезал с полатей, забивался в угол за стол и затихал. Я любил слушать, когда отец рассказывал о своей прежней жизни.
— … Нынче ребята играючи живут. Я вот с десяти лет в работу дошёл. В наше время рабочие не просились в завод на работу, а сам барин прикажет своему приказчику: «Вот таких-то, по таким-то ревизским сказкам, выгоняй на работу…» Не спрашивали: молод ли, способен ли.
И отец рассказал, как он однажды обморозил ноги;
— Мороз был — воробьи на лету падали. А нас, вот таких ребятишек, выгнали на заводскую плотину щепу собирать. На ногах-то — у кого сапоженешки худые, у кого лаптишки, а на руках варежки плохонькие. С меня насилу сапожонки сдернули, — пристыли они к подошвам, — а как сняли, так ноги-то, как баклушки… Если бы жизнь мою кто-нибудь описал, жуткая бы повесть была!
Отец одну за другой развертывает картины прошлого.
— А помнишь, отец, тебя в солдаты хотели отдать! — напоминает мать.
— Да, под красную шапку. За то, что я, вместо двух запоров, у плотины один запор открыл. Плотинным я в ту пору был. Горюшка немало приняли тогда мои отец и мать. Три дня в ногах валялся у барина. А барин строгий, злой был, как зверь… Дорого стоил мне этот запор! День на заводе работаю, а ночь — на барском дворе, на конюшне… И так — целых полгода. Ладно, сдох о ту пору старый-то барин, а приехал молодой, да и воля как раз пришла.
Слушая рассказы отца, я смотрю мысленно в прошлое. Оно точно близко возле меня, обнимает холодным дыханием. Мне становится холодно. Я жмусь к матери и слышу в её груди ровные, тихие удары сердца.
— А вот когда наводнение-то было! — говорит мать.
Должно быть, этот случай был самой интересной страницей в жизни отца. Он закидывает темнорусые волосы назад, обнажая широкий лоб, и рассказывает:
— В Верхнем Тагиле плотину прорвало. Послали гонца к нам — предупредить. Он, как пригнал лошадь, остановил возле конторы, она свалилась и сгибла, — загнал. Ну, сейчас тревожные гудки. Собралось всё население. Всех коней в ту пору, как на войну, мобилизовали.
И вот я говорю: «Если хотите, чтобы всё было в порядке, слушайте меня…» Все в один голос: «Слушаем все, всё сделаем». Разделил я народ на три артели. Одну артель заставил тяжести на плотину возить, на мосты тоже, другую послал на береговые улицы — имущество у рабочих спасать, на гору вывозить, а третью — вниз по реке Тагилу, с лугов сено вывозить на высокие места…
— И всё спасли? — спрашивает гармонщик.
— Работали крепко, всё сделали.
А расскажи, отец, как ты по канату в воду спускался, когда мост укрепляли.
— Ну, уж это ты рассказывай. Ты возле каната стояла, караулила.
Мать поднимает на лоб очки и, улыбаясь, рассказывает:
— Как спустился он, я взялась за канат и держусь… Ни жива, ни мертва… А Худояров подошел с топором и говорит: «Вот взять, Федоровна, да по канату — топором, и пропал твой Петро Федорыч…» Я так на канат и упала… «Уж лучше и меня вместе с канатом: разрубай!»
- ??? — Я там на сваи петли накладывал. Вода через плотину пыха» а мост-то ходуном ходил, — поясняет отец. — Отстояли…
Часто беседы затягивались до поздней ночи. Иной раз отец, утомленный работой на заводе, шутливо говорил гармонщику:
— Ну, милые гости, не пора ли вам спать?
Гармонщик, конфузливо улыбаясь, уходил, но не обижался на отца. Мать упрекала:
— Что ты, отец, так его?
— Ничего, свой человек, не обидится.
В конце зимы гармонщик слег в постель. А спустя три месяца, вечером за чаем, мать смахнула фартуком слезу и тихо молвила:
— Отец, гармонщик-то помер.
Отец, как поднес ко рту блюдце с чаем, так и замер, а мать дрожащим голосом продолжала:
— Чуяла я, что он уйдет с водой, так и вышло. Уж больно кашлял.
Утром, когда я проснулся, передо мной сразу встал образ гармонщика. Мне казалось, что он родной, как Большак. Я чувствовал, что мать и отец тоже любили его.
Весной, в теплый день, мы с матерью стояли на кладбище возле свежей могилы. Комья глины обмякли, склеились. Мать печально смотрела на могилу и молчала. Меня давило это грустное молчание. Давила и настороженная тишина кладбища и тишина густо разросшихся деревьев. Возле могилы гармонщика стояла вековая сосна; её медно-красный ствол — прямой, как свеча, а зеленые ветви широко раскинулись, прикрывая могилу от жаркого солнца. В вершине сосны тихо посвистывал щегленок.