1.

День хмурится. Ветер, пустой и холодный, чешет белую кудель в облаках и скользко летит над землей. Так скользко, что даже не тревожит жирной реки в измятых берегах.

Из низкорослого березняка тарахтит ходок с крылатым коробком. Лошаденки сибирские, маленькие, косматые, грустные. В коробке, на сиденьи из мешка, набитого соломой — сгорбленная шинель и лисья шуба с воротником и шапкой без лица. Шинель беспокойно ерзает и ворчит:

— Весна, а холодище, что зима лютая. Продрог… С этими разъездами околеть можно…

Замолкает и снова, в который уже раз:

— Наверное где-нибудь поблизости снег выпал… А до города еще далеко…

Лисья шуба на минуту показывает брови и глаза.

— Самогону нет, — подавленно говорит шинель, отводя лицо в сторону.

Шуба раздвигает воротник и отвечает:

— А вы бы, товарищ Концов, прошлись немного. Это помогает. — Шинель молчит.

— Серьезно, товарищ, пройдитесь.

Краснощекий брыластый парень, сидящий на козлах, неожиданно повертывается и буцкает по головам седоков тяжелыми словами:

— Эвон! Ряха белоротая! Контра, можно сказать… Про-о-шлись, тоже! А нет, чтоб по чести шубу с себя снять, да товарища одеть? Тр-р-р!

— Чего это ты?

— Разрешите, товарищ, я его раздену. Потому, для пользы революции надоть своих беречь.

— Не стоит, товарищ Мулек.

— Чего там? Эй, вылазь, интеленция! Ишь ведь, шуба-то на лисьем… Про-о-шлись… Ну, ну, живо, нечего валандать! Товарищу надо обогреться.

Инспектор народных училищ Павел Афанасьевич Пустов выпрямился, медленно спустил ноги и, охнув, встал на кочковатую дорожную грязь.

Мулек чмокнул, грузно прыгнул с облучка и, мигнув Концову, весело гаркнул:

— Эх, мать!.. Давай, товарищ Концов, скидавай шинелешку-то.

Концов посмотрел себе на руки, на Пустова, покомкал серые полы и, еле передвигая отсиженные окоченевшие ноги, вылез и подошел к Мульку.

— Я, товарищ, больной и могу простудиться. Мне…

— Чего-о-о? Поговори вот еще! — оборвал Мулек.

Пустов робко и внимательно оглядел Мулька и спросил:

— А мне что же… Прикажете шинель надеть?

— Явственно! — Сдернул шубу и распахнул ее перед Концовым. — Товарищ Егор, скорее, а то захолодает!

Концов бросил шинель на ходок и, вытянув руки назад, полез в лисьи меха. Мулек, напяливая шубу, налег ему на плечи и шепнул:

— Дать разве бляблю? Руки чешутся.

— Нет, нет! Очумел? Порядок нужен. — И, повернувшись к Пустову, проговорил: — Шубу я вам отдам. Ехать нам еще верст пятнадцать, а замерз — сил нет.

Но Павел Афанасьевич слов не расслышал. Его зашерстило по коже, словно крапивой обожгло. Он поднял шинель и с трудом ее натянул.

— Ну, поехали!

Уселись. Ходок хрустнул и затарабанил.

— Эй-е-ей, родимые!

Концов пригрелся и задремал. Вначале он думал об инспекторе и о том, что его, может быть, завтра же укокают, потому что личность не народная — значит, от шинели ему вреда большого не будет. А потом о себе, о Мульке и о городе.

Пустов влип в угол ходка, изредка открывал глаза, и были они у него красные и влажные.

Мулек несколько раз оборачивался, смотрел в лицо Пустову, ехидно щурился и пробурчал себе под нос:

— Поморозить бы на козлах! Да ведь еще свалит где-нибудь под яр и угонит. Знаем мы эту интеленцию! — Отвернулся, сплюнул и, шаркнув по воздуху кнутом, запел:

Ты не шей мине камзола,

Я не буду в нем ходить.

Шиворот-навыворот

Навын — тараты.

Изменилась власть кулацка,

Веселее стало жить.

Шиворот-навыворот,

Навын — тараты.

«Жить веселее», — подумал Пустов, и губы его скривились. Потом он долго сидел, понурив голову, тяжело вздохнул и, потянувшись к уху Концова, спросил:

— Товарищ Концов, можно поговорить с вами? Товарищ Концов!

— А-а-а? Это вы? Что такое? — забормотал Концов, с трудом открывая глаза.

— Я хотел спросить вас.

— Шубу?

— Нет, нет, не беспокойтесь, мне не холодно.

— Я скоро отдам.

— Ради бога, не надо. Очень глупо, что я сам не догадался предложить вам. Мне не холодно. Я только хотел спросить вас, что будет с женой и дочерью.

— А этого я уже не могу знать. Чека скажет.

— Чека?

Попадешься в нашу Кучку,

Улетишь к святым за тучку

Шиворот-навыворот

Навын — тараты.

— Перестань, Мулек! Надоело!

— Надоело, так надоело. Мне што? Э-э-эй… Ишь ведь, буераки-то, будто черти трахтором проехали.

— А ты чего же в самую бугу заехал? Яром-то разве не лучше?

— Все едино.

— Что это за буга? — тревожно спросил Пустов, оглядываясь по сторонам.

— Что-о-о? — растянул Мулек и насмешливо добавил: — Эх, ты, интеленция!.. Бугу не знаешь… Место такое. Лес тут перебуровило, овраги намыло, и все в одну сторону повернуло. В России это уремой зовут, а у нас — буга. Все это, значит, шиворот-навыворот — революция… Э-эй!..

Ходок закачался, ухнул в рытвину и, накренясь, с трудом пополз на бугор.

— Буга… — дохнул в пространство Пустов и снова влип в плетеный угол.

2.

— Для чего это вы тут копаете?

— Под картошку, товарищ. Може, картошку посадим. Говорят, теперь по свободе картошку всем дают. Сади это, значит, сколько хочешь. Вот она, советская-то власть, не даром мы с Никиткой ее защищали.

— Это правильно.

— А вы сами-то откуда будете?

— Из города, по распоряженью.

— А в исполкоме были?

— Был. Как же не быть!

— Дела, значит?

— Да. А кто это у вас копает?

— Контры. Прижали им хвосты, ну, и копай теперь. Вот это священник нашенский, — и он ткнул пальцем вправо, на сгорбленную худую фигуру с космами рыжих волос. — Эта, что рядом — попадья. А подале — жена начальника с дочкой. Начальника-то, вишь, изловили, городской — честь честью, и документы у него с сургучными печатями на золотой бумаге. Сам видел, ей-богу.

— А как фамилия?

— Не знаю. Эй, тетка, белая лебедка! Вот ты, что с дочкой-то! Как твоя фамилия?

Тетка поднялась от земли, оправила сползший на глаза черный вязаный платок, уперла в землю лопату и, поставив на нее ногу, ответила.

— Пустова, Евдокия Ивановна.

— Ага, — словно укусил городской и стегнул лошадь.

— Уже до городу?

— Нет. Ищу одного человечка. — И погнал галопом по широкой, пустой улице за село.

— Лаврентьич! Можно передохнуть? — простонал священник.

Лаврентьич не ответил. Он долго смотрел вслед городскому и беззвучно шевелил губами.

— Ради христа, разреши, милый!

Лаврентьич еще раз шевельнул губами, подмигнул и сказал:

— Можно. Эй, вы, отдыхайте! — Подошел к священнику и достал из кармама кисет.

Попадья села на корточки и, тараща зеленые глаза, обтирала вытянутым из-за пазухи концом кофточки мокрый лоб и пересохшие губы.

— Уж насчет грехов — разрешения прошу. Грешен: покуриваю. Я всегда насчет грехов к вам аккуратно хаживал.

— Я знаю, ты, Лаврентьич, хороший, молитва твоя горячая, я много раз видел.

— У-у, насчет веры — супротив людей первый!

Подошла Пустова с дочерью и спросила:

— А что это за человек подъезжал?

— За тобой. Говорит: на аркане ее в город поведу. Что, испугалась? Не бойся, это я так, шутя. Сердце у меня доброе, не бойся. Человек приезжал так себе. Ищет кого-то. Оно, положим… Тут вот на-днях один ездил так, ездил, да и нашел. У Панфила на огороде тоже арестованные были. Подъехал, поглядел, да так это тихонечко: «Эй, дядя, иди-ка сюда!» А дядя-то мельник, у него паровушка недалече. «Ничего — говорит — не бойся, подходи». Ну, и подошел. А приезжий-то вынул револьвер, да и бац-бац ему в самые глаза.

— Убил?

— Насмерть. Вот они какие, приезжие-то!

— И так это, без никаких?

— А каких тебе, батюшка, надо? Оченно просто. Это ведь я только по доброте своей. А другой бы давно твою матушку присоседил. Ну, довольно вам, отдохнули, и будя! Председатель едет. Живо за работу!

Все расползлись, как черви, и стали рыть землю.

— Изувер окаянный! — заговорила попадья вполголоса. — И как это ты хвалишь этого ирода?

— Молчи, дура! Смекалки у тебя нет. Надо к этим людям подход знать.

— Сил нет, маменька, — шепчет дочь Пустовой. — Руки опускаются, в глазах круги зеленые.

— Что ты, моя милая? Что ты, бог с тобой!

— Не знаю, маменька… Словно подменили меня…

— Подменили? Это ничего — так бывает. Я, вот, думала, что работать не смогу. А пришлось — и перемогаюсь. Да ты не печалься, все уладится, бог даст, отца освободят…

— Эй, вы там! Перестаньте сюсюкаться! Я хоть и добрый, а все же на зло меня наводить не надо. Потому как едет председетель, и разговоров ни-ни!

Дочь отошла, а Пустова, налегая на лопату, стала въедаться железом в упрямую, жесткую землю.

Через площадь, на паре яблоневых, запряженных в дрожки с маленьким коробком, ехали двое. Председатель ревкома, здоровенный мужик с расчесанной на три пряди сивой бородой, стучал кнутовищем о беседку и сердито говорил:

— Ты у меня смотри! Только не приластись! Я с тебя три шкуры спущу! Понял? Такого, можно сказать, случая нам всю жизнь не видать. Девка она — антик с гвоздикой. И самое главное, ежели власти переворот — спасение большое.

Сын — нескладный парень, костлявый, длиннорукий, с большим лошадиным лицом, равнодушно отвечал:

— Невмоготу мне. Уж очень я женский пол ненавижу. А уж что касательно бар — так глаза бы мои не глядели!

— Ничего, пообвыкнешь, и даже очень вкусно покажется. Понял? И у меня чтобы все, как сказано… — Ударил по лошадям и шумно подкатил к огороду.

Лаврентьич вытянулся, мотнул картузом и облизался улыбкой.

— Ну, как у тебя?

— Все исправно, товарищ Зыгало.

— Та-ак… Петро! — кольнул глазами сына и подошел к священнику.

— Здорово, батя. Рюхаешь? Так, та-ак. Порюхай. А ты, матушка, моя, поглубже ковыряй, это тебе земля, а не нос.

Петр нехотя вылез из коробка, зашел полукругом к Пустовым и, глядя исподлобья, стал переминаться с ноги на ногу.

Зыгало посмотрел на него, качнул головой и обратился к Пустовой:

— Ну, как? Тяжеленько? А? Непривышные, ведь.

— Мне бы ничего — дочь больная.

— А какая у нее хворь-то?

— Слабенькая. Девочкой болела много. На тяжелую работу сил не хватает.

— Понимаю. Воспитания мягкого… А это вот сын мой. Кланяйся, дурень! Чего стоишь, как пень? Так хворает, говорите, барышня-то? Ну, что ж, в случае чего, от работы и освободить можно — потому на это власть у меня полная.

— Ради бога, помогите, если можно!

— С нашим удовольствием! Только уж придется вам у меня пожить, потому я за вас отвечаю. Да вы не беспокойтесь, живем мы не то, чтобы богато, а так, слава тебе господи. За эту революцию добришка сколотили. Три лошадки, одна из-под казачьего офицера, мате-орая. Ходки, фургоны. Барахла разного сундука три. И дом по случаю, хозяйственный. Только сын вот того… холостой, значит. Петро! Отвези-ка барышню до дому.

— Маменька!..

— Уж вы позвольте и мне с ней.

— Ну, как же, само собой. Только мы с вами по отдельности.

Петро вернулся к лошадям, сел на козлы, хлестнул вожжами и подкатил.

— Пожалуйте.

— Маменька!

— Не извольте беспокоиться. Маменька с вами будет в скорости.

— Что же, Зоя, поезжай, господь тебя храни! — Подошла, поцеловала перекрестила и помогла влезть в коробок.

Когда Петр и Зоя уехали, Зыгало передернул плечами, потер ладони и сказал Лаврентьичу:

— А с этими можешь дальше свое распоряженье иметь. Такого барахла не жалко, мало ли ихнего брата перебухали.

3.

Перед самым городом Концов предложил Пустову надеть шубу. Мулек сплюнул и с досадой сказал:

— И зачем человеку ублаженье, коли его на мушку надо. Шубу — за хлопоты, а человека можно и в расход записать.

— Молчи, Мулек, — укоризненно ответил Концов. — Есть у меня голова, знаю, что делаю. Останови лучше.

Мулек осадил лошадей; Концов, барахтаясь, слез на землю и помог высадиться закоченевшему Пустову.

— Ей-пра, зря! Бьют буржуя, ну и бить! Чего там по судам возжаться!

Пустов старался его не слушать, суетливо стягивал шинель, оторвал шинель и, получив шубу, надел ее с таким видом, как будто только что купил в магазине.

— Вы меня простите, — сказал он с виноватой улыбкой, — я у вашей шинели крючок оторвал.

— Пустяки. Мы рвем головы, а извиненья не просим. Потарапливайтесь, ехать надо!

Когда уселись и поехали, Пустов долго пытался заговорить, открывал рот, посматривал на Концова и, наконец, когда колеса уже застучали по мостовой, распахнул шубу и, повернувшись лицом к Концову, прыгающим голосом сказал:

— Вот вы сказали, что людям головы рвете. А вам самому приходилось ли?

— Не приходилось, а если бы пришлось — оторвал бы, кому надо.

— А я рвал, — хлобыстнул через плечо Мулек. — Контра, интеленция, сволочь — головы махонькие, жидкие.

— Некоторым людям, действительно, только и остается, что оторвать голову, потому — с ними и делать-то больше нечего, — сказал Концов.

— Верно! А интеленция все одно, что гнилая картошка. Вывалить ее скорее свиньям — и дух в избе вольготней станет, и пища здоровее.

— Ну, ну, ладно. Куда тебя прет! — оборвал Концов. — Выезжай на Большую.

Ходок, громыхая, завернул за угол и вскоре подъехал к Чека.

Пустова принял дежурный под расписку, и через час его повели на допрос.

— Вы признаете себя виновным?

— В чем?

— В участии в контр-революции.

— Нет.

— Как?! — крикнул следователь.

Пустов посмотрел в серые круглые глаза, открытый красный рот и спокойно заговорил:

— Все время безвыездно жил здесь в городе, учил ребят. Можете проверить. Ни в каких союзах, организациях и партиях не состоял. Думал только о том, что моя жизнь — работа, работа, работа.

— Значит, вы были человек без особого положения в обществе? Так. Не угодно ли вам ответить — почему вы бежали?

Пустов замялся, подумал и сказал:

— По глупости.

— По глупости? Значит, вы признаете себя глупым. Вы, учитель, наставник, вы — глупы?

— Видите ли, товарищ: засиженное яйцо — всегда болтун.

— Как это понять?

— Очень просто. Сидел я двадцать лет на одном месте и думал: делаю то, что надо. Был убежден, что призван учить, могу учить и учу именно тому, что надо. А на поверку оказалось — нет, нет и нет. И сам-то я знал, и других учил не тому, что нужно для настоящей жизни. Настоящей, понимаете? Это бывает, товарищ, вы не удивляйтесь. Живет человек, бегает, как белка, по своему колесу и думает: все правильно, хорошо. А случится что-нибудь, хлынет половодье, выбьет человека из привычной колеи, занесет в бугу — и смотришь: другое увидел, другое понял, другим стал. И со всеми так. И со мной, и с вами. Не было — так будет.

— Извините, я — большевик.

— Ну, и что же? Почему вы думаете, что я не могу быть большевиком?

— Вот как?!

— Да. И могу, и хочу. Дайте мне дело, и вы увидите. Я сделаю его честно и хорошо.

Следователь с полминуты пристально и жестко смотрел в лицо Пустову, потом обернулся, порылся в бумагах на столе, вытащил сложенный листок.

— Что это при вас за бумажка среди документов?

Пустов заглянул и покраснел:

— Пустяки… Так стишок… Почему-то захотелось написать, а не вышло… Смешно… Изорвите.

— Рвать незачем. Скверный почерк. Не могу разобрать, мелко и путанно. Прочтите.

Пустов взял бумажку и, не спуская краски с лица, прочел:

Жадно, как родившийся цыпленок,

Глотая голубое небо из-под бурого камня,

Растет и тянется красная гвоздика.

От натуги млеют ее листья,

От желаний сохнет ее стебель.

И вот уже скоро, скоро… Но с горы

Валится камень и давит цветок.

И опять, глотая голубое,

Навстречу жадному ветру,

Смотрит в простор гвоздика.

И в ранах горения, и в смятом желании:

«Быть выше камней, быть тверже дуба».

Следователь еще раз взглянул в глаза Пустову, подумал и сказал:

— Хорошо. Конец хорошо. Так и надо. Тверже камней, выше дуба! — И, повернувшись вправо, стал говорит по телефону:

— Алло! Это вы, товарищ Кузин? Да, да. Вот в чем дело. Значится ли у вас в списке «Б» Пустов Павел Афанасьевич?

Молчание.

— Нет? Ага. У меня тоже нет. Да, тот самый — школьный инспектор. Отзывы благоприятные. Значит, можно освободить? Ну, конечно, условно. Передай Щетинину в отдел образования. Пошлю с бумажкой. Как попал? Из села председатель ревкома прислал выяснить подозрительную личность. Хорошо. До свиданья.

И, чекнув трубкой, улыбнулся Пустову.

— Вы сейчас будете свободны, но при условии работать. И если окажетесь нужным и честным — ваше счастье. Если же нет — тактика наша вам, вероятно, известна. За искреннюю помощь — полное доверие. За шкурничество и саботаж — беспощадность. Выбирайте сами.

4.

Петро настегал лошадей не судом. Дрожки летели. Зоя смотрела вперед, и по губам ее было видно, что она плачет. По рыжей земле заплатами лежали синие лужи и лиловым половиком тянулась дорожная грязь.

— Приехали! — осадил лошадей у деревянного крылечка. Пахнуло молоком, телятами и навозом.

Рыжая лохматая голова вылезла из клети и подмигнула Петру:

— Ловкач! Краля писаная.

— Балда! Садись, гони на поповский огород за тятькой!

В горнице пол выскоблен дожелта, все расставлено, но душно и разит овчинами.

Петро проводил Зою в горницу, а сам завозился в передней и Дуняшке на ухо:

— Живей, — чаю!

— Привез, значит?

— Дурашка! Чай, тятька приказал. Насчет перевороту власти беспокоится. Она бла-а-родная. Пока, говорит, наше право, надо выгадать. Прижать хвосты, чтобы люди были шелковые. А мне што? — Ухмыльнулся, ткнул Дуняшку в спину и ушел в конюшню.

Через несколько минут приехал Зыгало с Пустовой. Петр вышел встречать. Рыжая голова растянула до ушей слюнявый рот и шопотом спросила:

— Ну, как — отведал?

А Зыгало суетился возле Пустовой:

— Пожалуйте, Евдокия Ивановна. Вот он домик наш. После городских неказист, пожалуй. Ну, да не красна изба углами… Это вот клеть, там у меня телята. Это конюшня и прочая стремлюдина. А там амбар. С хлебцем амбар-то, с хлебцем! Засеваем порядочно. По летам, кроме этой рыжей образины, еще двоих нанимаю. Пожалуйте. Дуняшка! где ты запростилась, стервуха!

Дуняшка выхлестнулась из дверей и, затопав белыми ногами, подбежала к Зыгало.

— Постели коврик для барыни в дом войти.

Дуняшка кивнула головой и опрометью кинулась обратно.

— Это у нас обычай требует. Не извольте беспокоиться, мы уж для вас все честь честью.

В горнице, за чайным столом, Зыгало выкладывал шершавые слова, прихлопывая каждую фразу ладонью к столешнице:

— Вот, к примеру, теперь революция. Что это такое? А это значит такое: нашему брату-чернобаю полная свобода. Вот хочу сейчас — трах, хочу — нет! Прежде, ежели что — начальство. А теперь все здесь. Народу много разного на тот свет отправлено. А что касательно другого — за душу свою ничего не жалко. Тут вот на-днях одну полковницу совсем было к стенке поставили, да за дочку освободили. Дочка, вишь, ее по душе пришлась. Это большое дело, ежели по душе. Кушайте, пожалуйста! А рядом в деревне, к одному мужику офицерская жена пристроилась — ничего, все по-хорошему. Сначала это он ее убить хотел, а потом увидал раздемши — ну и милость взяла. Ладно, говорит, бог с тобой, живи. А теперь она тово… как говорится, в антиресе. Кушайте, пожалуйста! Вот, к примеру, теперь у вас дело дрянь. Можно сказать, от смерти на волос. А в случае чего ежели — то можно. Сын у меня парень сурьезный, не блудящий. Кушайте, пожалуйста.

Петр чавкал, пил чай и косо разглядывал Зою. У Пустовой мелкой дрожью тряслась рука, и чай выплескивался из чашки на скатерть.

— Гы-гы-гы… — забубнило под окнами. — Бе-е-е-лая… Гы-гы-гы.

Зыгало вскочил и угрожающе постучал кулаком в оконную раму.

5.

Когда Пустов вышел из комнаты следователя, в коридоре его встретил Мулек.

— Ну, что? Чокнули? Аль освободили?

— Да.

— Но-о? Жа-алко!.. — Расставил ноги и почесал затылок.

— Жалко?

— Да-а. И куда же теперь?

— На службу.

— На службу? А вашенские?

— Жену и дочь привезут, уже распоряженье сделали. И вы же эту бумагу в село доставите.

— Мы? Но? Взаправду? Ну, и хитро же сделано! Вот те на! Вот это дуля! А как же Зыгало упечь хотел?

— Кто такой?

— Председатель.

Вышли в дежурку. Концов угрюмо и тревожно посмотрел на Пустова.

— Слыхал? Освобонили! Говорил дорогой, надо! Так нет. Все со-о-весть! Хы! И откудова такие слова вальяжные? Со-овесть!

Посмотрел Концов в его глаза, а они — синие-синие; отошел к Пустову и тихо спросил:

— Вы на меня сердитесь?

— Нет. Наоборот, благодарен.

— За что?

— За жизнь.

Прошли в угол и сели на лавку.

— Ах, ты, стерва, — забурчал себе под нос Мулек. — А тоже, товарищ называешься! Разные хорошие слова говоришь: головы рвать и прочее. Туды же! Ишь, ведь — по ветру нос держит — сволота! Погоди, я на селе тебя распотрошу. Синепупый чорт, язва! — Сплюнул злобно, густо и растер.

— Товарищ, здесь нельзя плевать! Платите штраф.

— Штраф?

— Да. Читайте, вот написано.

— Откуда это ты сорвался?

— Прошу не грубить! Платите штраф.

— Нету у меня. И никакого я штрафа платить не буду. Можно сказать, жизни своей не жалел за свободу! За большевиков это, значит. И вдруг, нате — штраф! Не плюнь это, значит? Да кто ты такой, со штрафом-то со своим? Откудова это? А? Може из Москвы? Али енеральский сын? Ишь, ведь, стеклышки-то на глаза напялил!

— Товарищ, я призываю вас к порядку.

— Вот тебе порядок — тьфу! — И белый пенистый плевок шлепнулся под стол к дежурному.

Вскочил дежурный и крикнул:

— Карпов! Карпов!

— Я, товарищ Смагин.

— Возьмите под арест этого гражданина! — Сел за стол, быстро написал что-то на синем квитке подал Карпову. — В тюрьму!

— В тюрьму? — И глаза и рот открылись одновременно. Мулек неистово замахал руками и застегал по воздуху диким криком:

— Нет! Нет! Где начальство? Председатель! Белобрысая тля! Я тебе покажу тюрьму, покажу! Две раны, пуля, шрапнель! Да я, растак твою мать!.. Полковника удушил, купцов перетолок сколько!.. Да я… растыка ты едакая!..

— Мулек! Мулек! Тише! Товарищ!

За Концовым подошел и Пустов.

— Успокойтесь, товарищ Мулек!

— Я ему покажу: в тюрьму! Ишь ведь, какой нашелся!..

— Карпов! Позовите еще двоих!

— Товарищ дежурный, простите его. Человек темный, деревенский.

— Я вас прошу не вмешиваться. Оскорбление меня — оскорбление власти!

— Но он же не отдает себе отчета…

Вошли два красноармейца.

— Контры! — завопил Мулек и замахнулся табуреткой.

Дежурный выхватил наган и направил в Мулька.

— Поставь табурет!

Оглядел всех Мулек, постоял, подвигал бровями, качнулся, бросил табурет и побежал в двери. Красноармейцы кинулись за ним, нагнав у ворот, спутались в клубок.

6.

Вечером Концов был в квартире Пустова. Они сидели в засоренном, беспорядочном кабинете.

— Вот видите, — говорил Пустов. — Все перебуровано, шторы содраны, ящики из стола на полу, в бумагах хаос, библиотека растащена, ковер украли, с дивана обивку срезали — хуже всякой буги. А зачем? Разве это путь к свободе? Разве не нужно всего этого для новой жизни, даже для той, которую вы хотите устроить? Разве нельзя, вместо того, чтоб бить, ломать, — все использовать? А ведь так поступают и с людьми. Тысячи людей брошены, как эти ящики, — их выдернули с мест, опорожнили, швырнули, смяли. Где смысл, где сознание? Идея хороша, идея прекрасна. Об этом нечего и говорить. Но — идея! Это большое прекрасное — в чьем-то грязном кулаке! Подумайте!

— Нет, это не так, этого не будет! Это только сейчас так… — Концов вскочил и зашагал по комнате. — Я тоже знаю и вижу, и не хочу так. Но сил нет, времени нет. Вот говорят — бей, ломай. И я говорю. А зачем — не знаю. И все так… Потому, должно быть, что били нас много, жали очень уж долго, ну и отпружинило. На, получай!

— Все и поломаете, а построить некому.

— Народ построит. Большевики.

— Эх, товарищ Концов! Где они, большевики? Вот у вас председатель на селе…

— Ну, Зыгало — кулак, обманом в председатели пролез, — перебил Концов.

— Вот видите! А мало ли таких Зыгало сейчас у власти! Сознательных, образованных большевиков в провинции — раз-два и обчелся. Взять хоть бы вас. Ведь вы и сотой доли не знаете того, что такое коммунист.

— И не надо. Я нутром чую, сердцем чую, горит оно, бьется, верит и хочет. Жить хочет — во как! — Он раскинул руки и тряхнул головой.

Пустов улыбнулся:

— Я понимаю вас. Жить — это значит бороться. Но вот, возьмите так, к примеру. Нужно вам построить дом. Вы едете в лес и начинаете рубить деревья. Вы их рубите осмотрительно, на выбор, а не кое-как. Если же вы будете устраивать свалку, да еще палы пустите — сгорит и лес, и вы сгорите.

— Нет, нет! — перебил Концов. — Не сгорим. Мы сгорим — другие построят. Врут! Не сгорят! Потому, из народа. Ведь лес-то — это народ. Вот из этого леса и нарубят. Во как, на отбор! Только надо этому делу помочь. Инженеров надо, учителей.

— Вот тут-то и беда, товарищ Концов! Не сроднились еще инженеры с мужиками.

Стемнело. В окна вползла липкая, сырая и холодная синь. Пустов подошел к столу и зажег лампу.

И в этот же вечер, там, в доме Зыгало, Петро плюнул в ладони, снял смазные сапоги и, навоняв портянками, подошел к кровати, на которой, забившись под одеяло, всхлипывала Зоя.

— Чего плачешь? Твоей интеленции не потревожу. Девка ты худенькая, никчемушная. Ежели тебя ладом сжать — и мокрого местечка не останется. Это я только так, тятеньке потрафляю. Он у меня будоражник. Ишь, ведь, какая! К тому же я вашего брата, девок, не уважаю. Уж очень вы непокладистые. Нюни. Вот так! — Он чихнул и залез под одеяло.

Минуту лежал молча и скалил зубы в потолок. В тишине умирали сумерки.

— Тятька говорит: «Я тебя выпорю, ежели не приластишься». А чего мне ластиться? Да еще к тебе! Вот ты какая худерящая, да в слезах. И-их, сюсюлька! Ну-ка, покажи мордашку-то. Да не плачь! Никакой обиды я тебе не сделаю. А утром, ежели спросит тятенька, скажи, что все честь-честью, как полагается.

Придвинулся боком и дрогнул. Взглянул косо и улыбнулся. А улыбнувшись, придвинулся ближе:

— Те-е-плая…

У ворот, кусая тьму, затявкала собака.

Помолчал и протянул, словно ерзая губами по словам:

— Ишь ведь, звягает собаченка-то…

И опять замолчал.

— М-мда… — Обнял Зою рукой. — М-м-да-а… — Отвернулся, кашлянул и шепнул:

— Вот те и худенькая!