С того момента, как человек, по гениальному выражению Аристотеля, стал Ζωον πολιτιχόν– общественным животным, в жизнь его вторглось могучее противоречие, долгие столетия терзавшее умы и сердца лучших людей и ставшее, наконец, истинной трагедией человеческого духа. Это мучительное противоречие есть противоречие между личностью и обществом. Что святее, что выше, что драгоценнее: интересы личности или интересы общества — вот вопросы, мрачным фатумом встававшие на всем протяжении человеческой истории. Конечно, каждая эпоха, каждый общественный строй налагали свою неизгладимую печать на человеческое миросозерцание. Отсюда их бесконечное разнообразие.

Между фигурой какого-нибудь средневекового фанатика-сектанта, смертью готового запечатлеть верность своим религиозным идеалам, и современным ницшеанцем или адептом анархистской доктрины едва ли можно отыскать большое сходство.

Точно так же мало похожи друг на друга какой-нибудь якобинец в стиле Марата, не останавливающийся перед требованием сотни тысяч голов ради отвлеченной формулы «общего блага», и современный теоретик социалистического государства. Но есть и нечто общее между этими историческими фигурами, разлученными долгими годами борьбы, насилий, страданий...

Одни и в далекое время от нас и сейчас отдавали себя на служение идее прав личности; высшим этическим законом провозглашали принцип свободы; в их глазах личность с ее оригинальными целями, стремлениями, интересами стояла выше общества. Они предпочитали говорить более о правах личности, чем об ее обязанностях.

Другие, наоборот, видели и видят в личности лишь средство; целью для них является общество; в их глазах этический принцип равенства, братства, солидарности совершенно заслоняет принцип свободы; даже в тех случаях, когда они сами признают, что общественный прогресс невозможен без соответствующего расширения индивидуальных прав, они все же не задумываются пожертвовать личностью ради всепоглощающего Молоха, называемого обществом.

Так пробились в жизни два могучих течения: индивидуалистическое и социалистическое.

Краткому обзору их исторических судеб за последнее столетие и будет посвящена первая половина моей лекции.

Необычайный расцвет индивидуалистической мысли открывается Великой Французской революцией.

Из всех мировых исторических драм, когда-либо пережитых человечеством, несомненно, наиболее грандиозной является эта великая революция XVIII века. Ни одна другая эпоха не отразила с такой силой и яркостью страстных исканий человеком общественных идеалов. Пусть новейшие исследования показали, что не все слова, брошенные миру революцией, были новы, пусть вся предыдущая история по зернам собирала тот драгоценный материал, который мы привыкли считать ее достоянием.

Революция была и останется апостолом, впервые поведавшим миру новую правду, она дорога нам тем, что, не удовлетворяя запросов современного, далеко ушедшего от нее человека, она сумела затронуть такие общечеловеческие струны, которым суждено бессмертие.

Многочисленные исторические документы сохранили нам свидетельства того необычайного энтузиазма, который охватил всю Европу при вести о взятии Бастилии.

Перед силою этого энтузиазма бледнеют и тускнеют наши поздние радости от успехов великой русской революции. Падение Бастилии праздновало все мыслившее и все страдавшее человечество. Старик Гумбольдт произнес слова молитвы «ныне отпущаеши», а юный Гегель в зеленеющем поле посадил древо свободы. Даже холодный Петербург, Петербург Екатерины II, делил энтузиазм Европы. Знаменитый Сегюр писал в своих мемуарах: «Новость о взятии Бастилии быстро распространилась в Петербурге... и хотя Бастилия не грозила никому из его жителей, я не могу передать энтузиазма, вызванного среди негоциантов, купцов, мещан и нескольких молодых людей из более высокого класса падением этой государственной тюрьмы, этим триумфом свободы. Французы, русские, датчане, немцы, англичане, голландцы — все, посреди улицы поздравляли друг друга, обнимались, точно их избавили от тяжкой цепи, сковывавшей их самих. Это увлечение, которому я сам едва верю теперь, рассказывая это, продолжалось очень недолго. Страх скоро погасил первую вспышку. Петербург не был ареной, на которой можно было безопасно обнаруживать подобные чувства».

Эти восторги, эта всеобщая радость кажутся понятными и близкими нам и теперь. Среди официально признанного бессилия старого порядка впервые зазвучала воля нового народившегося суверена — народа; за феодальными обломками мерещилось уже широкое, открытое, необозримое поле социально-политического творчества народа. Рухнул бюрократический режим со всеми его неправдами и насилиями; все верили и мечтали, что народы вступят, наконец, в обетованную землю свободы.

От этой замечательной эпохи остался один из величайших памятников человеческой мысли и чувства, который не мог быть изготовлен отдельными человеческими руками, — декларация прав человека и гражданина.

Этот памятник воздвигнут на пьедестале всего освободительного движения XVIII века; в его создании участвовали незримо ум, воля и чувства всего французского народа. В нем отразилось все то, что волновало Францию в ее бессмертных наказах 89 года. Декларация прав была политическим принципом революции, ее политической программой...

Ничто, разумеется, менее не походит на положительное законодательство этого торжественного возвещения ряда универсальных истин, казавшихся в эту эпоху всеобщего энтузиазма такими ясными и простыми. В последнее время, между прочим, возгорелась чрезвычайно любопытная полемика между рядом французских ученых, особенно Бутми, и крупнейшим из государственников — немецким профессором Иеллинеком по вопросу о происхождении декларации. В брошюре, наделавшей много шума, Иеллинек доказывает, что в основе декларации лежит не просветительное движение конца XVIII века, а декларация отдельных американских штатов, начиная с Виргинии в 1776 г. Французская декларация, по мнению Иеллинека, является лишь отзвуком тех глубоких, серьезных, продуманных положений, которые образуют основу ее американских предшественниц. Но, если это и верно, декларация ничего не теряет от этого.

Декларация велика не тем, что первая возвестила человечеству освободительные принципы, но тем, что практические, трезвые, жизненные формулы американцев обратила со свойственными французскому народу темпераментом и блеском в великие моральные истины, общечеловеческие, общеобязательные. Местные хартии, местные вольности были обращены в катехизис, из которого строящее человечество черпало и долго будет черпать вечно юные, незыблемые принципы благоустроенного общежития. Пусть английские билли и американские декларации имеют хронологические преимущества; французская декларация остается апостольской проповедью.

Таково было замечательное наследие эпохи 89 года, — эпохи, в которую, по словам Токвиля, «равенство и свобода были одинаково дороги сердцу французов; когда французы хотели создать не только демократические, но и свободные учреждения, не только разрушить привилегии, но признать и санкционировать права; время молодости, энтузиазма, гордости, великодушных и искренних страстей, — время, память о котором, несмотря на все его ошибки, люди сохранят навсегда».

Понимая радости, волновавшие современников великой революции, мы можем, однако, и бесстрастно оглянуться назад в далекое от нас прошлое и отделить истинное в этих радостях от ложного за ярким фейерверком нередко искренних настроений, излияний и слов таились грубые, прозаические расчеты, учитывались торгашеские интересы.

Революцию делала буржуазия во имя своих буржуазных интересов, буржуазия, задыхавшаяся под гнетом феодальных перегородок, феодальной опеки, желавшая вздохнуть, наконец, полной грудью и заменить классическую формулу королевской милости «plasir du roi» правом, вписанным в закон.

Но под знаменем революции боролся весь народ, и на его долю остались лишь жалкие крохи блестящих завоеваний буржуазии. Наряду с прочими священными, естественными правами человека декларация сохранила и священный институт права собственности, о который должны были разбиться все демократические вожделения.

То была эпоха буржуазного либерализма.

Но эпоха 89 года со всем ее угаром и волнениями проходила, и перед французами грозно встал сложный вопрос о консолидации революции, о закреплении тех начал, которые она завещала.

Франция разбилась на два враждебных лагеря: с одной стороны стояли жирондисты, буржуазные либералы, отстаивавшие принцип федерализма, полагавшие, что предоставление возможно большей доли свободы отдельным самоуправляющимся единицам есть единственный способ ликвидации старого порядка и осуществления великих принципов революции в жизни. Другие — якобинцы, демократы, принципу федерализма противопоставляли принцип централизации, доказывая, что только сильная государственная власть в состоянии справиться с центробежными элементами, раздиравшими Францию. Их мало соблазнял лозунг буржуазной свободы, написанный на знамени жирондистов. Воспитанные на доктрине Руссо они дорожили более равенством, чем свободой.

В величайшем из всех политических творений «общественном договоре» Руссо поставил следующую центральную проблему: каким образом организовать общежитие, чтобы «каждый, соединившись со всеми, повиновался бы только самому себе и оставался свободен, как прежде?» Таким образом целью договорной ассоциации, по мысли Руссо, должно было быть обеспечение свободы каждому из ее членов. Эта цель, как думал Руссо, может быть достигнута только таким образом: каждый член ассоциации со всеми его правами должен быть отчужден в пользу общины; но, отдавая себя целиком, каждый отдает себя на равных условиях с другими, и таким образом никто не может быть заинтересован, чтобы эти условия были отягчительны для других. В то же самое время каждый, отдаваясь всем, не отдается никому.

Это рассуждение заключает в себе, очевидно, величайшую логическую ошибку. В самом деле, цель договора ассоциации заключалась в обеспечении свободы. Между тем ассоциация предоставляет своим членам только равенство, подчиняя их целому, и таким образом отрицает за ними свободу.

Это учение, отразившее в себе дух античного государства, было политическим символом якобинизма, воздвигшего на месте абсолютного самодержавия монарха абсолютное самодержавие народа. Было бы, конечно, великим заблуждением видеть в Руссо социалиста. Его воображаемый социализм, справедливо говорит Анри Мишель, был ничем иным, как первоначальной, очень несовершенной и очень опасной формой индивидуализма.

И когда монтаньяры победили жирондистов, принципы якобинизма восторжествовали и беспощадное отныне ко всем противникам правительство открыло политику террора.

Ростки свободы, пущенные эпохой 89 года, были вырваны с корнем!

Произвол короля сменился произволом Конвента, произволом Комитета Общественного Спасения, произволом комиссаров, произволом целой армии маленьких чиновников этого чудовищно-централизованного механизма. Единственной инстанцией была признана гильотина, и в жертву формуле общего блага были принесены все права личности.

Нет того гнусного произвола, нет того тяжкого угнетения, которое бы не покрывалось широкой эластичной формулой общего блага. Под этим лозунгом самые разнообразные режимы — реакционные и революционные — проводили исключительные меры, чрезвычайные и военные суды и комиссии, административные ссылки, изгнания.

Формула общего блага, как правительственная или политическая формула, не есть защита общества, а есть грубое, одностороннее попрание права слабейшей части более сильной. Не может быть и речи о каком бы то ни было пожертвовании общественными интересами при отрицании этой формулы. Там нет общества, где речь идет о мерах, узаконивающих наличность двух неравных групп: угнетателей и угнетаемых.

Так, под ударами якобинского террора, погибла идея свободы!

Многочисленные историки пытаются оправдать террористическую политику Конвента, находя в ней единственный способ обеспечить единство Франции; эта политика, по их мнению, столько же обуславливалась исключительными внешними осложнениями, сколько и борьбой с тем пестрым материалом, который по мысли вдохновителей террора должна была переварить революция. Быть может, с этой точки зрения политика Конвента и неуязвима, но ни Комитет Общественного Спасения, ни революционные трибуналы, ни комиссары Конвента, наделенные неограниченными полномочиями, не могут не быть признаны самым ярким и категорическим отрицанием индивидуалистической доктрины, поскольку она выразилась в декларации и вообще деятельности Конституанты.

Но в то же самое время политика Конвента, его террор встретили самое жестокое осуждение в социалистической среде. Ведь террор никогда не служил интересам пролетариата, наоборот, по словам одного социалистического писателя, «террор революционной буржуазии, террор, одним из наиболее ярких представителей которого является тщеславный лицемер Робеспьер, был отвратителен тогдашним французским рабочим, он должен быть отвратителен и всякому современному сознательному и трудящемуся пролетарию».

Когда, — пишет социал-демократический историк французской революции Блосс, — в трудную для Робеспьера минуту его агенты пришли в рабочее предместье сзывать рабочих на помощь этому человеку добродетели, они услышали озлобленный ответ: "Мы умираем от голода, а вы хотите кормить нас казнями". "Нам нечего страшиться, — говорил известный социалист Лафарг в своем диспуте с Демоленом, — возврата тех кровавых сатурналий, которыми опозорила себя буржуазная революция. Пролетарии не так кровожадны, как буржуазия".

Политическое миросозерцание этой эпохи в отличие от предыдущей эпохи буржуазного либерализма может быть названо демократическим либерализмом.

Эта система, так же, как и наследовавший ей деспотический наполеоновский режим, обративший личную свободу в игрушку центральной власти, подготовила новый взрыв индивидуалистической идеи, который завершился выработкой нового цельного, либерального миросозерцания. Эта либеральная доктрина, окончательно сформулированная к двадцатым годам XIX столетия, критически отнеслась к идее народовластия, вдохновлявшей предыдущую эпоху, и раз навсегда обратилась в идеологию буржуазных классов. Самым ярким представителем индивидуалистической идеи этого времени, несомненно, был талантливый публицист и политический деятель Бенжамен Констан, к краткой характеристике взглядов которого мы сейчас и переходим.

«Целые сорок лет, — писал Констан в одном из своих произведений, — я защищал одно и то же: свободу, свободу во всем, — в религии, в философии, в литературе, в промышленности, в политике».

Неудивительно, что Бенжамен Констан пользовался самой широкой популярностью в оппозиционных кругах современной ему Франции. Его «курс конституционной политики» обращается постепенно в катехизис либерализма, — «учебник свободы» (Manuel de la liberte), по меткому выражению одного из выдающихся французских государственников — Лабулэ.

Но что Бенжамен Констан понимал под свободой?

«Свобода, — писал он, — есть триумф личности над властью, желающей управлять деспотическими средствами, и над массами, требующими подчинения меньшинства большинству».

Констан не возражал против самой идеи правительства; он требовал только возможно большего ограничения его функций. Правительственная деятельность, по его мнению, должна протекать в рамках только тех услуг, которые она в состоянии оказать.

Во всех своих взглядах на свободу, он был прямым антагонистом Руссо, жестоко осуждая верховенство общей воли над всякой частной волей. Границы власти должны быть указаны справедливостью и правами отдельных лиц. Никогда и воля целого народа не может сделать справедливое из несправедливого.

Доктрина Руссо об отчуждении личностью своих прав в пользу общины есть, по мнению Констана, доктрина деспотизма. Личность не может отчуждать своих прав; если б она захотела сделаться вещью, она останется человеком. Люди должны быть равны не потому, что одинаково служат деспотизму, а потому, что все они равно свободны. Всякая демократия не есть свобода; она есть вульгаризация абсолютизма. Есть такая сторона человеческой личности, человеческого бытия, которая по необходимости остается индивидуальной и независимой; пред ней бессилен и самый закон. Его вторжение в эту строго индивидуальную сферу было бы деспотизмом.

Такова эта стройная, законченная доктрина либерализма. Личность становится суверенной, правительство превращается в ее послушного агента.

Но — увы! — все идеалистические построения Констана разбиваются вдребезги при соприкосновении с суровой действительностью. Констану равно дороги все виды индивидуальной свободы. Рядом с религиозной свободой, свободой печати, личной свободой или личной неприкосновенностью защищает он и неограниченную свободу собственности и промышленности. Свободная конкуренция представлялась ему экономическим идеалом. Всякие попытки регламентации со стороны представлялись ему излишними и вредными.

Рядом с жалобными ламентациями на полуголодное существование рабочих он степенно рассуждает, что природа вещей установит наилучшие законы отношений между борющимися сторонами.

Близорукость или аристократическая брезгливость Констана превращают его, таким образом, в апологета капитализма, предающего после длинных разглагольствований о суверенных правах личности неимущих в руки имущего.

Мало того! Самые политические права он считает возможным вручить только собственным, ибо только они благодаря досугу, независимости и подготовке, могут дать хороших политических деятелей.

Наконец, Констан высказывается и за наследственную верховную палату; ее задача — уравновешивать демократическую подвижность.

Вы чувствуете, как рассыпается по звеньям цепь свободы, скованная Констаном!

Абсолютная доктрина либерализма превращается в философию привилегированных, правящих классов; личность забыта, на ее месте мы видим собственника или наследника громкого имени. Та игра социально-экономических интересов, в которой сильный всегда побеждает слабого, признается единственным законом общественного состояния. И слабый, якобы в ограждение его собственных интересов, был объявлен вне защиты.

В блестящем очерке, посвященном Констану, один из выдающихся современных историков литературы, Фагэ, дает по нашему мнению, удивительно верную характеристику его миросозерцания: «Констан создал, — пишет Фагэ, — либерализм, изумительной чистоты, но чудовищно холодный и сухой. Его либерализм есть бесконечная жажда личной автономии, ревнивое желание оградить себя елико возможно от всего остального существующего».

Таков Констан в изображении Фагэ, таковым, вероятно, он был и в действительности.

Мы не коснемся других либералов: учение Констана может быть названо последним словом либеральной доктрины. Вся позднейшая ее эволюция не дала ничего оригинального, кроме бесчисленных предательств на принципе, совершенных в разное время либеральными партиями и правительствами.

Либеральная доктрина, такая, как мы ее видели, должна быть осуждена! Она не есть защита свободы, она не есть отрицание свободы! Провозглашая свободу одних, она мирится с рабством других! Как абсолютно безнравственный принцип она сама в себе несет свое осуждение!