Дегеррарди загостился в Лаприкене. Да и чего ему было спешить? Не житье, а масленица! Шписс кормил его на убой, и оба приятеля дружно за обедом и завтраком насасывались пивом и коньяком.

Кроме того, весьма и весьма основательный удар, полученный Генрихом Альбертовичем в грудь от латышской девы Труды за излишнюю развязность рук, ничуть не охладил его завоевательных порывов. Твердо веря в свою неотразимость, он не терял надежды покорить суровую, замкнутую горничную с кулаками боксера. Тем более Труда была как раз в его вкусе.

— Понимаешь, — говорил он Шписсу, — они успели выпить на брудершафт, — король девка! Есть за что подержаться!

— О, да, яволь, ди бруст! Большой грудь! — облизывался Шписс, округляя впереди себя руки.

— Не бруст, а целый бруствер! — скаламбурил Генрих Альбертович. — Бруствер, который я, штурман дальнего плавания Дегеррарди, черт побери, должен, наконец, взять!

И Генрих Альбертович пожирал Труду своими нахальными глазами, вспенивал усы, колесом выпячивая грудь, отпускал тяжеловесные, словно камень, выброшенный катапультой, комплименты, но ничего из этого не выходило.

Труда не замечала его, плотно сжимая губы, храня неприступный вид.

— Гибралтар, а не девка! — сокрушался Генрих Альбертович.

Он основательно пустил корни в Лаприкене, застрял на целую неделю. Юнгцшллер вызвал его телеграммой.

— Надо ехать, ничего не попишешь, — заявил Генрих Альбертович управляющему, наказав ему крепко-накрепко следить за узницей.

— Ты отвечаешь за нее!

Шписс улыбнулся.

— Ничего не может быть легче. Здесь мы полновластные господа. Здесь наш край. Куда она убежит? Куда? Кругом наши друзья немцы, а эти дураки латыши ни слова не понимают по-русски.

— Ну, смотри, дело твое… ты будешь в ответе.

Генрих Альбертович укатил на машине в Либаву по шоссе через Газенпот.

Вера томилась, не находя себе места. Если бы не Труда с ее теплым участием, можно было б с ума сойти.

Забугина похудела, побледнела. Заострились черты красивого личика. Глубже и больше стали глаза. Она почти лишена была воздуха. Шписс допускал получасовую прогулку в саду под наблюдением конюха, рыжего Ганса, неотступно следовавшего за Верой. Это было так унизительно, что девушка предпочитала оставаться у себя в комнате.

— Труда, я хочу написать письмо. Помогите мне, дорогая, если только не навлечете на себя неприятностей?

— Подосдите, балысня, ессо не влемя. Этот Списс, этот поганый солт свой селовек во всех постовых конторах… Вы куда хотите писать?

— В действующую армию.

— Садерсут письмо, садерсут! Будет нехолосо и вам и мне… Подосдем, я сто-нибудь выдумаю… Пускай этот солт Списс куда-нибудь уедет. Он састо едет в Либаву.

Труда сообщила свой план. С письмами легче влопаться, а главное, жди у моря погоды. Самое лучшее бежать. Она, Труда, кое-что надумала. Только б уехал Шписс! У нее имеется двоюродный брат, глухонемой дурачок Павел. Дурачок-то он дурачок, но преданный, и ему можно вполне доверять. Важно добраться благополучно в Ригу, а там барышня явится к военным властям и расскажет все. Путь таков: надо будет ночью пройти, — это недалеко, всего четыре версты, — до корчмы Азен. Содержит ее латышская семья, хорошо знакомая Труде. Павел проведет барышню. В Азене ей дадут тележку, на которой она и проедет в Гольдинген. Из Гольдингена восемьдесят верст до Туккума, а там рукой подать до Риги по железной дороге. У барышни имеется двадцать с чем-то рублей. Этих денег вполне достаточно.

Забугина верить не хотела.

— Труда, неужели это возможно?

— Восмосно, балысня, осень восмосно!

— А я не подведу вас?

— Сто они мне сделают? У, вацеши (немцы) проклятые! Как я их ненавижу!

Подмерзало к ночи. Первый снег выпал. Вера сквозь решетку своего окна видела кусочек белой поляны сада, видела опушенные серебристым убранством деревья. Зима!..

Однажды горничная принесла узнице утренний кофе.

— Сегодня сорт уессает в Либаву.

— Значит, сегодня?

— Да, балысня.

Вера похолодела вдруг, а потом ее всю залило какой-то теплой жуткой волной.

Уже смеркалось. Уже сизые тени легли на снег. Донесся шум автомобиля, гудит, захлебываясь, тише и тише, смолкло… И гуще сумерки, и сизый снег стал фиолетовым.

Минуты вытягивались в бесконечные часы. Ползли черепашьим шагом. Вера, ни живая, ни мертвая, прислушивалась с жадным волнением. Чудилось, что кругом затаились враждебные пугающие шепоты.

Неужели, неужели она будет на свободе? Ах, если б вырваться из этого подземелья!

Вошла Труда, крепкая, сильная. За ней — плечистый белесоватый молодой человек, а может, и не молодой. По лицу, безбородому, желтому, не прочтешь возраста. На славу сбитой фигуре тесно в худом пиджачишке. Шея повязана красным шарфом. Детина мнет фуражку с треснувшим козырьком. Торс юного Геркулеса, а душа и лицо идиота. Павел захныкал, закивал головой; и какие-то давящиеся, булькающие звуки вылетали из его горла. Труда махнула ему рукой. Он виновато посмотрел на нее, поперхнулся, умолк.

— Балысня, вот мой двоюлодный блат Павел, он вас ведет на Асен. Серес сас мосно будет идти. Ай, ай. Труда сабыла, сто у вас нисего нет теплого. Холодно! Я сейсас принесу…

Труда ушла, Павел остался. Он мял свою фуражку с треснувшим козырьком, напоминавшим раздвоенное копыто. Вера смотрела на него с испугом. Она всегда как-то особенно боялась сумасшедших. Нельзя сказать, чтобы этот глухонемой чичероне внушал ей доверие. Четырехверстный путь вместе с ним — перспектива не из отрадных.

А Павел, мотаясь всем телом, кивал головой, и что-то переливалось, булькало в горле.

Вернулась Труда, неся старенький жакет свой на вате.

— А ну, пошюбуйте, балысня?

Хороша, нечего сказать, примерка. Хрупкая, тоненькая Забугина вся утонула в этой необъятной кофте.

— Холосо! — поощрила Труда.

Затем начался между нею и Павлом оживленный разговор, казавшийся Вере китайской грамотой. Труда объяснялась мимикой, и дурачок понимал ее с полуслова, вернее, с полужеста мелькавших быстро-быстро пальцев. И когда все наставления были даны, Труда сервировала чай, последний — как хотелось думать — чай в этом каземате. От волнения беглянка не могла ни пить, ни есть. Зато Павел обжигался на славу горячим чаем, сокрушая волчьими зубами своими громадные куски сахару.

— Теперь мосно уходить!

Вера обняла Труду.

— Спасибо вам, милая, хорошая, сердечная, спасибо за все… Погодите… — стала рыться в портмоне Вера.

— Сто вы, сто вы, балысня, сто вы, я ни са сто не восьму! Вам самой нусны деньги. А когда вы будете самусем в Петербурге, я буду у вас слусить.

— Ах, Труда, я сама была бы очень рада, я так успела к вам привязаться…

Вера, ее проводник и Труда вышли с оглядкой. Темно. Мороз пустяковый, но ветер сухой, колючий. Так и швыряется полными горстями рассыпчатого снега, сдуваемого с крыш, с деревьев.

Свернули мимо каменных построек… И сейчас же пошел плетень вдоль узенькой, меж огородами, улочки.

— Плосайте, балысня. Я хосу, стобы меня на кухне видели…

— Труда, вам нагорит за меня! Я лучше вернусь. Труда…

— Сто са глупости, балысня. За вас будет рысий конюх отвесать, а не я. Он спит пьяный… такой сорт, собака, вацеш!

И вот Вера одна в обществе идиота средь поля, занесенного сугробами. Вера — вся несуразный комочек — в жакете монументальной горничной. Добрая девушка, золотое сердце. Если когда-нибудь счастье и улыбнется Вере, она возьмет к себе Труду.

А ветер гудит целыми сонмищами нераскаянных душ. По сторонам дороги темнеет сосновый лес.

Час, а может, и больше. Маячит какой-то огонек впереди. Павел показывает рукой, и сквозь его неясное бульканье можно угадать:

— А-а-сен…

Угрюмая корчма из дикого серого камня. Здесь ждали путников. Открыла дверь седая старуха, бормоча что-то непонятное, латышское.

Прикрученная лампочка освещала длинную комнату с двумя большими, сколоченными из досок, столами. Вера объяснялась при помощи знаков.

— Лошадей…

Старуха замотала головой, показывая в окно. Явилась откуда-то другая латышка, помоложе, говорившая кое-как по-русски.

— Лосадей нет, мус уехал на Курскениг, вернеся только на рассвете, и только утром мосно будет ехать на Гольдинген.

Только утром! Ужас один, всю ночь промаяться в Азене, в четырех верстах от Лаприкена, где могут ежеминутно хватиться беглянки. Вера погасла вся. Волей-неволей пришлось покориться.

Обе латышки предлагали ей кровать в соседней комнате. Девушка, поблагодарив, отказалась. Она лучше пересидит ночь. Там душно, спертый воздух, полно спящих детей.

И, сидя на скамейке у стола, Вера цепенела в каком-то полузабытьи. Не заметила, как исчез Павел. Смутно слышала детский плач. Старуха выходила куда-то с фонарем. Глубокой ночью затарахтели колеса, донеслась через окно какая-то брань на чужом языке. Донеслась вместе с лошадиным фырканьем…