События каким-то бешеным вихрем друг друга обгоняли, не угнаться за ними кинематографической ленте.
Манифестанты океаном человеческих голов запрудили всю широкую улицу возле сербского посольства. Бурные овации, пламенные симпатии, братание на жизнь и на смерть двух славянских народов…
А на другой день часть этих самых манифестантов штурмовала гранитные казематы германского посольства, угрюмой кладкой своей напоминающего острог или крепость.
Голые гигантские всадники, с таким вызовом поставленные германским зодчим на крыше посольства, были низвергнуты и утоплены в Мойке, подобно языческим идолам.
Весь этот разгром взбунтовавшимися страстями своими показал, что и в петербургской толпе, обезличенной, шаблонной, может проснуться патриотизм, настоящий русский патриотизм, логикрй истории связанный с ненавистью к германцам и всему германскому.
Уже немцы вступили в Бельгию и тяжелые орудия их бомбардировали Льеж.
Уже начались первые зверства этих разбойников в мундирах и сияющих касках.
Уже альпийские стрелки Франции перешли границу Эльзаса, вырвав с корнем полосатый столб с черным орлом Гогенцоллернов.
Уже английский флот начал грозную блокаду свою, а подводные лодки немцев стали топить детей и женщин.
Уже сербы, заманив австрийцев у Шабаца, разгромили их, выгнав жалкие уцелевшие остатки двух корпусов.
Уже необъятная Россия сотнями, тысячами поездов стягивала на фронт свою миллионную армию.
Люди, самые уравновешенные, самые безучастные ко всему, стали жить нервами, горячились, волнуясь, жадно бросаясь на утренние и вечерние газеты.
Чопорный, замкнутый петербуржец стал неузнаваем. Какой-то совсем, совсем другой западный налет получила теперь такая шумная, впечатлительная толпа, где одну газету наперебой читали несколько человек и где — о, небывалый в чухонской столице ужас! — незнакомые пылко обменивались впечатлениями, спорили, обсуждали.
Военным уступали везде и всюду первое место, по их адресу как из рога изобилия слышались радостные приветствия, пылкие пожелания одолеть врага.
Люди меняли «грим», костюм, интонацию, темперамент. Меняли в большинстве случаев до неузнаваемости, так всколыхнула всех эта война, первая такая близкая и понятная русскому человеку со времен Отечественной.
«Декорации» остались прежние. Какие бы ни разыгрались человеческие потрясения, природа никогда не меняет своих декораций. По-прежнему стояли бледные, тихие белые ночи, и яркий солнечный день сменял их серебристую, полную недоговоренной тоски, завороженную мистическую дрему…
Это были уже последние белые ночи. С каждым днем становилась гуще и затушеванней бессонная мгла.
Это — последняя прогулка Веры Клавдиевны и Загорского.
Их потянуло к природе, на острове. Но не туда, где показывает себя тщеславный муравейник, не на «Стрелку», где шагом плетутся, тесно скучившись экипажи, а вглубь, где никого нет.
И в самом деле, могло почудиться, что их на ковре-самолете перенесло куда-нибудь далеко-далеко в равнинную глушь. Тихо… Не долетает ни один звук. И скрадываются прозрачные дали, и можно подумать, что кругом подступил дремучий, густой лес. Цепенеют сонные чащи… Скошенная полянка, и клубится над нею молочный туман. Свежий запах разбросанных там и сям копен сена так и дышит… И какой аромат! Дальше тусклым зеркалом отсвечивает вода, и тоже туман шевелится над нею.
Два силуэта слились в один — так близко прижались друг к другу Вера и Дмитрий. И близость разлуки, — он уедет совсем-совсем на днях, — сообщает какую-то особенную остроту их мыслям, чувствам, прикосновениям.
Понимая и умом и сердцем, что ему необходимо ехать на войну и что не может иначе и быть, но подталкиваемая бессознательным эгоизмом любящей, Вера молвит:
— Зачем?.. Останься… Разве нам нехорошо будет вместе?..
— Вера, не отговаривай. Ты, — да, да, не возражай! — сама презирала бы меня, если бы я остался здесь… — продолжал Загорский. — Я должен быть на этой войне, понимаешь, должен! Я не стану драпироваться перед тобой в тогу какого-то особенного патриотизма. Нет! Фальшью звучало бы! Я не скажу тебе, что я непременно желаю умереть за Россию, потому что умирать вообще никому не хочется, даже храбрейшим из храбрых. У меня другие соображения личного характера. Так как после всего выстраданного имею же я право на личную жизнь? Слушай, если я пойду рядовым (иначе я не могу пойти), при благоприятных условиях, отличившись, я могу вернуть себе права — и тогда, тогда моя Вера не будет женой «человеческого недоразумения».
— Дима, ты обижаешь меня. Неужели ты думаешь, что я, для которой ты — все, решительно все, буду видеть смысл своей жизни в тебе и только в тебе, что для меня играет какую-нибудь роль дворянин ты или «человеческое недоразумение»? Да я пошла бы за тобой куда хочешь, на каторгу пошла бы…
— Убежден в этом, безмерно счастлив твоим признанием, но… Поверь, я не хочу, чтобы кто-нибудь посмел сказать:
«А, великолепный Горский! В мирное время он был блестящим офицером, окружал себя комфортом на дежурствах в полку, а теперь, когда война, этот самый Горский, пользуясь своим бесправием, как щитом, получает в банке свое жалованье…»
Этого не должно быть, этого никто не посмеет сказать! В виде особенной милости мне позволено поступить рядовым в любой из армейских кавалерийских полков. Ты знаешь, я уже снесся телеграммой с черноградскими гусарами и заручился согласием. Там, на фронте, я покажу, что Загорский умеет воевать не хуже других…
— А если… если, сохрани Бог, что-нибудь случится?..
— Было бы глупо с моей стороны обнадеживать, уверять, что я вернусь целым и невредимым. Обыкновенная жизнь полна случайностей, что же говорить про войну?! Могут убить, на лучший конец — ранить. Но много шансов и за то, что я уцелею. А раз уцелею, мне удастся заслужить пару солдатских Георгиев. А повезет — может быть, и «полный бант». Но даже и один крест вернет мне если не все, то, во всяком случае, самое главное.
— Жутко мне, страшно… — вздрагивая вся, прильнула Вера щекой к его лицу.
И оба смолкли. Сказочной тишиной объято все. И густые купы деревьев, и гладь уснувшей воды, и клубившийся над поляной туман. Все гуще и гуще реял он меняющимися очертания косматыми клочьями. Копны сена чудились каким-то заколдованным лагерем. Лагерем каких-то сонных витязей.
Загорский хотел успокоить девушку, рассеять ее сомненья, но боялся нарушить безмолвие ночи с ее очарованием и сонными, затаившимися где-то близко таинственными шорохами…
Дмитрий Владимирович заявил банкиру о своем уходе.
Банкир, пожилой мужчина, гримировавшийся под англичанина (втайне он завидовал манере и умению Загорского одеваться), был несказанно удивлен.
— Что я слышу? Вы надеваете солдатскую шинель и отправляетесь на позиции? Хотите чтобы вас там убили?! Зачем это? Кому это нужно?.. Оставайтесь, право! Я только что хотел накинуть вам сотню в месяц, а вы — сражаться! Охота же? Наполеоновской карьеры все равно не сделаете, — пошутил банкир, обнажая в улыбке вставные зубы.
— Альфред Казимирович, я не буду вам объяснять мотивов, да и это не нужно вовсе, а только мое решение непреклонно и…
— И переубедить вас невозможно! Это я сам отлично знаю, характер у вас железный. Итак, вы покидаете нас?
— На время войны… А вернусь жив и здоров, — первым делом к вам, если найдется место.
— Для вас — всегда! О, после войны богатые перспективы, вам найдется кипучая работа за границей. Я вас никому не отдам, имейте в виду, Дмитрий Владимирович, никому! Вы получаете неопределенный в смысле времени отпуск. Вы будете числиться в отпуске с сохранением половинного содержания.
— На каком основании? Я протестую…
— Нет уж, Дмитрий Владимирович, пожалуйста, не протестуйте! На войне деньги, да еще рядовому, который будет получать… сколько там? полтора рубля в месяц, что ли? — нужны. Вы куда, в кавалерию?
— Да, в конницу.
— Вот видите!. Хоть и рядовым, не сядете же вы на солдатскую строевую лошадь. Для этого вы большой барин, вам подай гунтера, а за гунтера бедно-бедно, — я ведь сам интересуюсь конским спортом и на каруселях у Кона катаюсь, — бедно-бедно рублей шестьсот заплатить надо. Так вот, я прошу взять от меня полторы тысячи авансом на лошадь и экипировку, а вернетесь — будем высчитывать двадцатипроцентное погашение из жалованья.
— А если не вернусь?
— Ну, тогда ничего не поделаешь, — развел руками банкир. — С того света не взыщешь, а я от потери тысячи пятисот рублей не обеднею. Но этого не будет, я верю в вашу звезду!
— Я сам в нее верю, хотя и не фаталист. Свою судьбу мы сами отчасти держим в руках.
— В таком случае одно могу сказать: вашу судьбу, Дмитрий Владимирович, вы отдадите в надежные руки.
— Благодарю вас.
— Не за что… Сами себя благодарите, вы — одна из самых одаренных натур, которые когда-либо встречались мне, а ведь я на своем веку не мало перевидал людей. В заключение скажу следующее: хотя я лично и против вашего порыва и охотнее желал бы видеть вас у себя, чем на позициях, но к вашему желанию… Я преклоняюсь перед ним. Не говорю: «прощайте», говорю: «до свидания!»
В сутки Загорский экипирован был весь с головы до ног, и хотя он оделся в форму, как полагается нижнему чину, однако было что-то изысканное, щегольское и в защитной рубахе, и в синих чакчирах, и в мягких, легоньких сапогах с гусарской кокардой.
Вера Клавдиевна в первый момент не узнала Загорского… После штатского Дмитрия Владимировича, которого она привыкла видеть, стоял перед ней солдат-кавалерист, гибкий, стройный, довольно широкий в плечах и тонкий в талии, охваченной поясом красноватой кожи. Рядовой с лицом английского лорда…
— Тебе идет форма, тебе все идет, — влюбленно вырвалось у девушки. — И то, что бреешь усы, так стильно! А тебя не заставят отпустить усы?
— Не заставят, милая моя детка, я сумею завоевать себе исключительное положение.
— Еще бы, с твоим обаянием! Ты сумеешь всех подчинить себе!
— Всех — не всех, но чувствую, что плохо не будет. Полк принял меня охотно, а это показатель многозначительный. Мне верят, верят, что я порядочный человек, хоть суд и покарал меня.
Загорский уехал догонять полк, еще не бывший в деле, но в полной боевой готовности начеку стоявший у австрийской границы.
И жениху и невесте была разлука в большую тягость. Загорский, умевший владеть своими нервами, был наружно спокоен, и только глаза его отражали такую непривычную для них, всегда решительных и холодных, бесконечно трогательную нежность. И Вера пыталась крепиться до последней минуты, но в конце концов, когда уже в вагоне (Дмитрий ехал по положению в третьем классе) они сказали друг другу последнее «прости», девушка, не выдержав, заплакала:
— Теперь я останусь одна… совсем одна…
— Ты останешься со мной, я буду писать часто…
Уплыл поезд, и в затуманенных глазах Веры Клавдиевны растаяло дорогое лицо…
Он будет писать ей, она будет этим жить, от письма до письма…
Вера начала привыкать к своему новому месту у мадам Карнац, где многое казалось ей странным. И вскоре так повернулись события и девушку подхватил такой необыкновенный и жуткий вихрь, как это бывает лишь в самых увлекательных романах…