Юнгшиллер сказал, что имение Лаприкен, куда он сослал Веру Забугину, стоит почти у самого моря. На самом же деле от берега до имения — доброе двадцативерстное «почти». И даже с высокой башни, действительно прекрасного, наблюдательного пункта, даже оттуда в ясную погоду чуть-чуть скорей угадывалась, нежели намечалась, полоска моря…
Усадьба — типичная усадьба «остзейских» баронов, если и не магнатов, не богачей, из ряда вон выходящих, то, во всяком случае, живущих припеваючи.
Где-нибудь в Калужской или в Рязанской губернии такой каменный двухэтажный барский дом был бы достопримечательностью нескольких уездов. Но прибалтийские бароны любят строиться монументально. И под Ригой, Либавою, Митавой, Венденом таких усадеб, как Лаприкен, без конца-краю.
Такие же мрачные столовые с громадным камином и массивным гербом владельца под самым потолком, гостиные, биллиардная, детская, портреты закованных в железо рыцарей и курфюрстов.
Вот куда попала Вера Забугина.
Кроме прислуги, многочисленной обоего пола челяди, — никого не было в замке.
Имение — собственность барона Шене фон Шенгауз. Молодой человек делал дипломатическую карьеру и заглядывал в эти края не часто. Арендовал у него Лаприкен другой барон — Вальдтейфель. Но и этот годами отсутствовал. Жил где-то за границей, а вспыхнувшая война застала его в Германии, где он чувствовал себя, вероятно, не плохо.
Управлял имением господин Шписс, маленький, кругленький человечек, такой мяконький, такой смеющийся — вот-вот рассыплется. Но это лишь казалось. Господин Шписс, вечно в зеленой охотничьей шляпе и высоких сапогах, — кремень хоть куда.
Жил он в маленьком уютном флигеле, под сенью вековых лип. Когда автомобиль с Генрихом Альбертовичем и узницей въехал на круглый, густо заросший травой двор, Шписс распекал по-латышски кучку толпившихся перед ним без шапок рабочих. Управляющий рысцой подбежал к автомобилю на своих плотных коротеньких ножках.
— Здравствуйте, господин Шписс! Тысячу лет, тысячу зим. Я привез вам душевнобольную, требующую самого тщательного ухода.
Вера не слышала. Измученная, потрясенная и, в конце концов, отупевшая, полулежала она в автомобиле в каком-то равнодушном ко всему забытьи.
Шписс подмигнул усачу, погрозил ему пальцем, коротеньким пальцем-обрубком.
— О, я вас знаю… Помещение готово. Я даже приказал натапливать печь. Уже почти зима. По ночам холодно… Можно смотреть? — Шписс подошел вплотную к машине. — О, красивый барышня! — он чмокнул кончики пальцев.
Генрих Альбертович тронул Веру за плечо. Девушка вздрогнула, открыла глаза. Он в них прочел ненависть.
— Вера Клавдиевна, прошу вас следовать за мной, обопритесь на мою руку. Мы всем будем говорить, что вы — душевнобольная, и вы должны играть именно эту роль. Пойдемте!
Шписс галантно приподнял свою охотничью шляпу. Все трое миновали главный фасад. Шписс приоткрыл боковую дверь, взвизгнувшую на блоке. Каменный пол, каменные ступени вниз, коридор, еще дверь.
— Здесь будет «пансионат» для фрейлен…
Глубокая комната со сводчатым низким, потолком. Единственное окно, забранное железной решеткой, выходит в сад. Начинается окно у самой земли. Впечатление подвала. Это и есть подвал, но жилой, сухой, теплый. Железная печь так и пышет жаром.
Обстановка почти тюремная, ничего лишнего. Кровать, покрытая дешевым байковым одеялом, стол, умывальник, тяжелое, обитое кожей кресло, видимо принесенное сверху.
— Вот вы у себя, Вера Клавдиевна. Можете располагаться, как вам удобнее, — издеваясь, молвил с комическим поклоном Дегеррарди. — Но предупреждаю, всякая попытка к бегству будет наказана учетверенным в смысле строгости режимом. Имейте в виду — жаловаться некому. Никто вас не возьмет под свою защиту. Вы отрезаны от всего мира. Здесь так называемое тридесятое царство. Если вы будете вести себя паинькой, то возможны небольшие прогулки в границах двора и сада, конечно под надлежащим присмотром… Если вы голодны, вам дадут есть. А ко всем вашим услугам будет горничная… Не вздумайте с ней откровенничать… Пока до свидания, мы еще увидимся, я не уеду, не попрощавшись… Да, имейте в виду самое главное: никаких писем, никаких переписок! Всякая малейшая попытка в этом направлении будет караться строже, чем что бы то ни было. Зарубите себе на кончике вашего хорошенького носа… Пойдемте, господин Шписс, у нас есть еще кое о чем поговорить…
Вера осталась одна. Безнадежным, погасшим взглядом окинула свою темницу. В больной кусочек истерзанных нервов сжалось ее сердце. Отсюда не убежишь. Все такое чужое, враждебное…
Сев на кровать, оглянулась, ничего не видя. Подхватило что-то, какой-то клубок тяжелым удушьем остановился в горле, мешая дышать. Она расплакалась, жалея себя каким-то забытым детским чувством. Тихий плач перешел в громкие рыдания, и судорожным, беспомощным комочком, припала Вера к белой накрахмаленной подушке.
А кругом тихо толпились немые тени осеннего вечера. И густился странный, пока еще прозрачный сумрак. Стушевывались очертания, линии. Продолговатая сводчатая келья Веры напоминала какой-то инквизиционный застенок. Скрипнула дверь, остановилась на пороге женская фигура. Откашлялась. Вера — ни звука, ни движения, застыла вся черным комочком.
— Балисня, мосет бить, вам сто-нибудь нусно, мосет бить, ви хотите кусать?
Смутно, как сквозь глубокую дрему, услышала это Вера, вспугнутая в своем забытьи. Опять ее будут мучить.
— Оставьте меня, оставьте, ничего я не хочу. Оставьте меня, Бога ради, в покое!
Женщина подошла к столу, чиркнула спичкой. Заколебалось пламя свечи. Сначала огонек больно резанул свыкшиеся с мраком глаза Веры, а потом она увидела перед собой мощную, широкоплечую девушку с миловидным, пожалуй, красивым лицом. Какая-то стихийная фигура! Могучим и в то же время пропорциональным формам, широким костям, всему облику этой светловолосой исполинши было тесно под форменным коричневым платьем горничной.
Вера перехватила полный сочувствия взгляд. Это не взгляд тюремщицы.
— Вы немка? — спросила Забугина. Монументальная горничная поспешно замотала головой.
— Нет, я латыска.
— Латышка? А я думала… Как вас зовут?
— Гельтлуда, а только совите меня, балисня, Тлуда… Мне все так совут, так лехсе… Мосет бить, вы хотите кусать?
— Сейчас — нет, милая… Потом… Вы меня покормите потом? — И это вышло у Веры по-детски, и она взаправду чувствовала себя ребенком под защитой мощной Труды, из которой смело можно было бы выкроить двух-трех обыкновенных девушек.
— Труда, кто это приходил сюда, маленький, толстый?
— А это управляюсий. Это Списс, такой сволоць! Через Списса моего папасу в 1905 году повесили. Он бьет людей, он сорт снает сто делает! Нехоросий человек… Балисня, мосет, вы устали? Спать лясете? Я вам кловать приготовлю…
— Спасибо, милая Труда, лягу… А здесь есть какая-нибудь задвижка, чтобы можно было запереться? — с ужасом вспомнила Вера усатую физиономию Генриха Альбертовича.
— Как се, как се, есть… Мосете бить спокойней. Я плиготовлю все, а тогда ви саплетесь.
Одним своим несокрушимым физическим видом Труда действовала успокаивающе. Такая любого мужчину собьет с ног. Эти большие рабочие кулаки могут на славу постоять за себя.
Труда с первых же шагов скрасила заключение Веры. Девушку привезли сюда в чем была. Ни вещей, ни белья… Труда сбегала в замок и вернулась с целым большим пакетом, — принесла нижнюю юбку, ночную сорочку, две пары шелковых чулок, гребень и даже шипцы для завивки волос.
— Это все систое, балисня, вимитое.
— Но откуда же у вас такое белье?
— У нас больсой сапас на слусай, если приедут в гости сестли насего балона…
В довершение всего появилась гуттаперчевая ванна.
— Ласденьтесь, балисня, я вас оболью.
Вымытая, освежившаяся, Вера почувствовала себя бодрее. Вместе с бодростью явился аппетит. Горничная принесла на подносе кофе с жирными сливками, ветчину, масло и целую глыбу швейцарского сыра с мутной слезою.
— Это нас латыский сир, осень вкусный!
Сложив на груди свои сильные руки, Труда наблюдала, как Вера ест, подбадривая:
— Кусайте, балисня, на сдоловье кусайте!
— Труда, вы далеко отсюда помещаетесь?
— Я сплю в самке. Утлом сайду к вам, балисня.
Вера закрыла дверь на крючок и легла. С помощью Труды она попытается дать о себе весточку Диме… Где он, что с ним? Если б он знал, если б…
Ленивей и тяжелей шевелятся мысли. Совсем незаметно уснула.
А Генрих Альбертович ужинал в обществе господина Шписса. Горячую, шипящую на сковороде колбасу, приправленную луком и салом, они запивали водкой.
— Черт побери, хорошо жить на свете! — говорил штурман дальнего плавания, опрокидывая рюмку за рюмкой. — Где вы меня положите спать, господин Шписс?
— В замке, вам, готова комната для гостей.
— А там не холодно? Может быть, Труда меня согреет? Вы бы ей намекнули… ге-ге, — заржал Генрих Альбертович.
— Это очень строгий девушка и очень тяжелый куляк имеет, — молвил уклончиво Шписс, на своей собственной особе испытавший тяжесть кулаков Труды.
Поужинали. Шписс проводил гостя в замок. Миновали громадную гостиную с роялем, зеркалами и мягкой мебелью, еще какие-то комнаты, и Дегеррарди очутился у себя. Было впечатление номера хорошей гостиницы. Большая деревянная кровать со свежим бельем, комод, шкаф, умывальный столик с тяжелым фарфоровым тазом.
Шписс пожелал гостю доброй ночи и вышел почему-то на цыпочках,
Генрих Альбертович позвонил. Далеко и долго дребезжал звонок.
Минуты через две появилась Труда в своем коричневом платье и белом переднике.
— Сто вам угодно? — спросила она.
— Что мне угодно? Вы забыли мне поставить ночную вазу.
— Там все есть в тумбоске.
— Вы думаете? Да вы не бойтесь меня, идите ближе.
Труда не двинулась.
Тогда Генрих Альбертович сам подошел.
— Вам не скучно одной… спать?
— Не скусно. Больсе вам нисего не надо? Я ухосу.
— Нет, вы не уйдете… Мне надо вкусную штучку одну… Верно вкусная? Гге, гге…
Генрих Альбертович крепко обнял Труду н уже искал губами ее свежие, молодые губы. Но вместо поцелуя Труда так хватила его кулаком в грудь, что он, сильный, даже очень сильный человек, пошатнулся и у него захватило дыхание.
Побледневший, с выпученными глазами Генрих Альбертович хотел броситься на Труду, но ее уже не было.
— Проклятая девка, дрянь! Кобениться вздумала… Я ж тебе покажу!
Через минуту, повалившись на кровать, полуодетый Генрих Альбертович храпел вовсю.