Письма из заграницы
Фонвизину было всего 17 лет, когда он, студент Московского университета, перевел басни Хольберга с немецкого. Книгопродавец, по заказу которого исполнен был этот труд, обещал заплатить автору книгами. Фонвизин был рад этому, надеясь иметь книги, нужные ему для дальнейших занятий по изучению литературы. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленную сумму (50 руб.) выдал.“Но какие книги!” — восклицает автор в своем “Признании”. “Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою. И кто знает, не от сего ли времени начала скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду”.
Из писем его к сестре мы знаем, что жизнь его не была спокойной и тихой жизнью литературного труженика. Он не раз увлекался, начиная с той девушки, о которой говорил, что она “умом была в матушку”, послужившую, в свою очередь, прообразом Бригадирши. Он привязался к ней, но поводом к привязанности “была одна разность полов, ибо в другое влюбиться было не во что”. Вместе с тем Фонвизин способен был и к увлечению другого рода, чисто платоническому. В Москве же он познакомился с одним полковником, жена которого страдала от легкомыслия своего супруга. Ее положение возбудило искреннее сострадание его, и мы видим здесь дружбу чистую и редкую даже в наше время между мужчиной и женщиной. Частое посещение дома полковника обратило на себя внимание общества, и клеветники толковали его визиты по-своему, но Фонвизин утверждает “честью и совестью”, что кроме нелицемерного дружества не питали они других чувств друг к другу.
Другого рода чувство возбудила в нем сестра полковницы. Страсть к ней, говорит он, “была основана на почтении, а не на разности полов”. Фонвизин женился впоследствии на другой, но в сердце он сохранял память о возлюбленной в течение всей своей жизни.
Почему он на ней не женился, несмотря на признание в вечной любви и с ее стороны, Фонвизин не поясняет. В 1769 году Фонвизин перевел английскую повесть “Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность”. К этой нравоучительно-сентиментальной повести он написал следующее посвящение, которое относится, вероятно, к предмету его первой любви:
“Следуя воле твоей, перевел я “Сиднея” и тебе приношу перевод мой. Что мне нужды, будут ли хвалить его другие. Лишь бы он понравился тебе! Ты одна всю вселенную для меня составляешь”.
Эта повесть, комедия “Бригадир” и “Иосиф” написаны почти одновременно. В комедии острый и живой ум автора и комизм, присущий его таланту, нашли выражение в простом, ясном и живом языке; в повести, хотя и переводной, явно отразилось временное сентиментальное настроение юноши; наконец, в переводе песен поэмы Битобе библейская простота прекрасного предания совсем заслоняется напыщенным дутым языком приторного ханжества, отвечающим вполне рассудочному увлечению нашего автора церковной схоластикой. К счастью, Фонвизин освободился от последнего влияния, по крайней мере до известной поры.
Итак, увлечения сменялись и в Петербурге одно другим, как это видно по рассказам в письмах к сестре. Без предмета страсти Фонвизин не любил долго оставаться. Он уверяет сестру, что не создан для придворной жизни, между тем -
“Положил себе за правило стараться вести время свое так весело, как могу. И если знаю, что сегодня в таком-то доме будет весело, то у себя дома не остаюсь. Словом, когда б меня любовь не так смертельно жгла, то жил бы изряднехонько”.
Но страсть моя меня толико покорила,
Что весь рассудок мой в безумство претворила.
А страсти менялись, развлечения — еще быстрее:
“Вчера была французская комедия “Le turcaret” и малая “L'esprit de contradiction”, — пишет он, — скоро будет кавалерская, не знаю, достану ли билет. Впрочем, все те миноветы, которые играют в маскарадах, и я играю на своей скрипке пречудным мастерством(!). Да нынче попалась мне на язык русская песнь, которая с ума нейдет: “Из-за лесу, лесу темного”. Чорт знает! Такой голос, что растаять можно, и теперь я пел; а натвердил ее у Елагиных. Меньшая дочь поет ее ангельски”.
Узнать ли в этом светском весельчаке обличителя крепостного права, “властелина сатиры”!
“Гульбища по садам” занимают также довольно времени, рассказывает он. Петербургские жители делят целую неделю на зрелища и веселья, и Фонвизин не отстает от света. С семьею родных своих или со знакомыми съезжаются на острова Каменный, Крестовский и Петербургский, устраивают на открытом воздухе ужины и веселятся так, как мы не умеем. За городом обедают in's Grüne[5] или в трактире, катаются на шлюпке, играют в фортуну и так далее. Таким образом, дворцовые куртаги сменяются семейными, патриархальными развлечениями. Патриархальность достигает эпической силы, например, на Страстной неделе.
“В животе моем плавает масло деревянно, такожде и орехово”, — шутливо пишет он сестре. Однако же это вовсе не шутка, принимая во внимание, что “пироги с миндалем, щепки и гречневая каша немало помогают в приобретении душевного спасения”. Этого рода “душевное спасение” имеет нешуточную связь с сочинением Самуэля Кларка, так как сопровождается, по словам Фонвизина, усердным “слушанием” заутрень, “часов” и вечерен. Бурно протекала молодость Фонвизина, и рано стал он искать “душевного спасения” и каяться, хотя, впрочем, не оставил “вольнодумных” мыслей в отношении к “попам”; только остроумие свое в этом направлении он перенес на католическую церковь, в письмах своих из-за границы отчасти указывая на действительное зло ее господства во Франции, отчасти просто пересмеивая чужие обычаи, потому только, что они не наши.
В 1773 году Фонвизин становится значительным барином-помещиком. Граф Никита Иванович Панин, закончив воспитание наследника престола, получил различные “милости” и награды. Из девяти тысяч душ, полученных в том числе, Панин четыре тысячи щедро подарил троим секретарям; таким образом, Фонвизин стал владельцем 1180 душ. Само собою, владение душами не шокировало нашего сатирика и спасению собственной души не мешало. Напротив, в письме к Козодавлеву по поводу вопроса о помещении в российском словаре уменьшительных имен, Петрушек, Ванек, Анюток, Марфуток и так далее, Фонвизин остроумно и логично поясняет: “Тридцать тысяч душ иметь хорошо, но не в лексиконе”.
Здоровье жены Фонвизина требовало лечения и перемены климата. Достаточное состояние позволило ему теперь предпринять поездку за границу. В распоряжениях, оставленных управляющему, Фонвизин обнаруживает удивительное благоразумие. Все имущество тщательно записано; перечислены в записке и кафтаны бархатные, и суконные, шитые золотом, платье “весеннего бархата”, “перуанавая” летняя пара, парчовый шлафрок и т. п. — “от картин до разломанной вафельной доски!”
А путь из Петербурга в Вену, Париж или Монпелье в то время был вояжем немалым, по почтовым и проселочным дорогам, нередко с препятствиями, приключениями, а иногда и недобрыми встречами. Страхования от нечаянных случаев не было, а между тем недалеко еще путешественники наши отъехали, как уже произошел печальный инцидент: дорόгой в лесу древесный сук разбил стекло в карете и едва не лишил глаза жену Фонвизина, которой он читал в то время вслух. Карета служила спальней, столовой и библиотекой.
Письма Фонвизина из-за границы к сестре и к графу Панину почти одинаковы по содержанию, но первые, заключая в себе несколько меньше политики и философии, более пространны и картинны в описании быта. Он знал, что сестра его оценит изложение и содержание: она сама писала и переводила — довольно редкое явление в то время, когда еще простаковы восклицали: “До чего мы дожили! К девушкам письма пишут, девушки грамоте знают”. Одобряя литературные опыты сестры и помогая дружески советами и указаниями, Фонвизин писал ей однажды в пылу увлечения: “Продолжай, ты будешь великий человек!”
Проехав 900 верст от Смоленска до Варшавы, путешественники “ничего не ощущали, кроме неприятностей и мучительных беспокойств” вроде приключения с разбитым стеклом, грязи и плохой еды в корчмах. Городки и местечки одно другого грязнее и невзрачнее были утомительно однообразны. От Красного до Варшавы не случается Фонвизину хорошо пообедать. Зато в городе Красном, немного похуже всякой скверной деревни, “городничий Степан Яковлевич Аршеневский принял нас дружески, — пишет Фонвизин, — и назавтра дал нам обед, которого я вечно не забуду. Повар его прямой empoisonneur.[6] Целые три дня желудки наши отказывались от всякого варения. Он все изготовил в таком вкусе, в каком Козьма, Хавроньин муж, состряпал поросенка”.
В дороге обедать приходилось в карете и ночевать также; в горнице можно было встретить пляшущих лягушек.
Варшава имеет “невероятное сходство” с Москвой, говорит Фонвизин. Здесь ожидал его как секретаря могущественного дипломата, влияние которого было весьма сильно в решении судьбы Польши, блестящий прием. На ассамблее у гетманши Огинской путешественники увидели “всю Варшаву”. Ассамблеи повторялись каждый вечер. “Посол офрировал[7] нам свой дом так, чтобы мы его за наш собственный почитали”. По приезде короля в первый же куртаг посол представил Фонвизина. Король сказал ему, что знает его давно “по репутации” и весьма рад видеть в своей земле. К нравам, обычаям и пр. Фонвизин относится весьма скептически: “Женщины одеваются как кто хочет, но по большей части странно”. “Развращение в жизни дошло до крайности, развестись с женой или сбросить башмак с ноги здесь все равно”. В театре играют хорошо, но польский язык кажется ему чрезвычайно смешным и подлым. Еще в Столбцах, не доезжая Варшавы, Фонвизин успевает сделать заключение о необычайной “простоте” и суеверности поляков. Там видел он мощи св. Фабиана, удивляющего всю Польшу чудесами — изгнанием чертей из беснующихся. Нельзя не заметить с первых же шагов предвзятого отношения в том, что коренной житель древней Москвы и Руси дивится суеверию и простоте, будто бы особенно отличающим поляков. В это самое время журнальная сатира энергично боролась с подобной простотой на Руси. В самой Москве гадальщицы на кофе играли значительную роль в обществе, и мощи — не менее. Об остальной Руси и говорить нечего. “Особенною характерною чертою старинных людей, выросших в глуши, было суеверие, наследованное ими от глубокой древности”, — говорит Афанасьев. В эту эпоху много еще попадалось в обществе таких простаков, которые готовы были искать клады, разрыв-траву и косточку-невидимку; серьезно боялись колдунов и мертвецов и были убеждены, что по ночам домовые собираются в погребах и конюшнях; от души верили, что старинные приметы, сны и ворожба на бобах, кофе и картах непременно сбываются, что беда от дурной встречи неминуема, что просыпанная соль и тринадцать за столом предвещают беду и смерть, и т. п.
Умный и проницательный Фонвизин, не ослепленный блеском шумной, нарядной жизни, естественно, мог предпочитать русскую простоту польской напыщенности, но чрезмерная холодность и какое-то тайное упорство заставляли его закрывать глаза на преимущества встреченной здесь культуры.
За Варшавой следовали Лейпциг, Дрезден, Франкфурт. Немецкие княжества сменяют одно другое, “что ни шаг — то государство!” Фонвизин проехал Ганау, Майнц, Фульду, Саксен-Готу, Эйзенах и несколько княжеств мелких принцев.
“Дороги часто находил немощеные, но везде платил дорого за мостовую и когда, по вытащении меня из грязи, требовали с меня денег за мостовую, то я осмеливался спрашивать: где она? На сие отвечали мне, что его светлость владеющий государь намерен приказать мостить впредь, а теперь собирает деньги. Таковое правосудие с чужестранными заставило меня сделать заключение и о правосудии с подданными”(!).
Мангейм — резиденция курфюрста пфальцского — произвел наилучшее впечатление на Фонвизина, особенно благодаря любезному приему двора. Лейпциг привел его лишь к доказательству мысли, что “ученость не родит разума”.
Город этот нашел он наполненным учеными людьми, из которых одни считают будто бы главным человеческим достоинством умение говорить по-латыни, “чему, однако ж, во времена Цицероновы умели и пятилетние дети”, другие возносятся на небеса, не зная, что делается на земле. В общем это город, в котором живут преучёные педанты и где потому очень скучно. Ломоносов едва ли согласился бы вполне с этим мнением о Лейпциге, как и многие другие, которые, попадая за границу, искали прежде всего знания. Фонвизин, правда, верен себе: перед знанием и разумом он нигде не преклоняется. Его не волнует все то, что свидетельствует о результатах исторической жизни, прогресса, смены поколений и культуры. Во Франкфурте-на-Майне, по долгу путешественника, осматривает он знаменитые останки и памятники старины; но все, что имеет “древность одним своим достоинством”, его не занимает. Он видел “золотую буллу” императора Карла V, писанную в 1356 году, был в имперском архиве и замечает: “Все сие поистине не стоит труда лазить на чердаки и слезать в погреба, где хранятся знаки невежества”(!).
Проехав Саксонию, Фонвизин достиг Франции и через Страсбург и Безансон добрался до Лиона, а отсюда — до Монпелье. После успешного лечения жены они отправились в Париж.
С Лиона начинается резкая критика Франции, народа, обычаев и правления. Во многом автор очень и очень прав; описания его часто так живы и картинны, что до сих пор сохраняют интерес, но на всем лежит печать предвзятого, спесивого отношения к превосходству, которого он не хочет признавать, скептического отношения к науке, философии, к предметам всеобщего восторга и удивления, причем в основании такого отрицательного отношения — не исследование, не серьезная критика, а лишь слепое голословное утверждение “мы лучше”, нередко ложные крепостнические взгляды и страсть к передразниванию и пересмеиванию всего чужого.
“Я хотел бы описать многие traits (черты) их глупости, ветрености и невежества, — пишет Фонвизин сестре о французах, — но предоставляю рассказать на словах по моем возвращении. Рассказывать лучше, нежели описывать, потому что всякое их рассуждение препровождено бывает жестами, которых описать нельзя, а передразнить очень ловко”.
Он не брезгает случаем посмеяться над простодушным, доверчивым людом, который удивляется этому русскому барину с его щедростью и расточительностью. “Я думаю, нет в свете нации легковернее и безрассуднее”, — пишет он. Он описывает потом французов, как описывают европейские путешественники кафров и готтентотов.
Впрочем, он ладит везде и нравится всем; его талант передразнивать приносит ему большой успех в обществе, которое он забавляет, особенно у дам. “Я передразниваю здесь своего банкира не хуже, чем нашего Сумарокова”, — пишет он. Критикуя и браня многое в письмах, он, однако, добродушно любезен со всеми и особенно с теми, которых обманывает и осмеивает, обнаруживая чисто русское незлобивое лукавство. “Хороши англичане, — говорит он, отмечая ненависть к ним французов. — Заехав в чужую землю, потому что в своей холодно, презирают жителей в глаза и на все их учтивости отвечают дерзостями”. Его собственное поведение как раз обратно этому; он смеется со своими, но любезен и приветлив везде. Он очень рад, что видел чужие края, “по крайней мере не могут мне импонировать наши Jean de France”, — восклицает он.
“Оттого ли, что, осмеяв в “Бригадире” повесу, который, побывав за границей, бредит ею наяву, побоялся он сам поддаться обольщению и вследствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие из соотечественников его платили дань удивления и зависти блеску европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование — суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке”.
Что еще можно прибавить к этим метким и прекрасным словам князя Вяземского? Разве то, что форма описательная так хороша у Фонвизина, наблюдения часто так метко схвачены и живо переданы, что письма его могли бы иметь огромный интерес и для его и для нашего времени, если бы не эта фальшиво взятая нота.
Исследуя причины такого настроения Фонвизина, князь Вяземский видит в нем ум “коренной русский”, который на чужбине как-то не у места и связан. Такой ум, “заматерелый”, односторонний от оригинальности своей или самобытности, перенесенный в чуждый климат, не заимствует ничего из новых источников, не обогащается, не развивается, а, напротив, теряет силу и свежесть, как растение, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды.
Так или нет, в слове “заматерелый” определение явлению дано остроумное. Как иначе назвать ум, которому кажется смешным все, что не похоже на свое, домашнее? И от смешного до презренного для него один только шаг! В театре, в Варшаве, нет удержу его смешливости, так “смешон” и “подл” польский язык.
Во Франции смешит его служба архиерея: “С непривычки их церемония так смешна, что треснуть надобно. Архиерей в большом парике, попы напудрены; словом, целая комедия”(!).
В другой раз он снова описывает обедню и процессию. “Я покатился со смеху, увидя эту комедию, — говорит он. — Подумай, какая разница в образе мыслей”(?!). “Бог знает, что это за обедня, которую служили; толку не нашел”.
Единственное, кажется, что Фонвизин признал за границей, — это лечение. Он с первой же минуты оценил методу знаменитого в то время в Монпелье врача Деламюра.
“Он целую неделю ходил к нам по два раза в день для того, чтобы, не давая еще никаких лекарств, примечать натуру больной и чтобы по ней расположить образ лечения”.
Жена принимала бульон, который должен был “отнять остроту у крови” и укрепить нервы для принятия от солитера сильного средства, секрет которого был куплен королем в Швейцарии. У нас на Руси медицина, конечно, еще туго развивалась; чаще обращались к знахарям, чем к “немцам”. Новиков, а вернее, “дружеское общество” основало первую аптеку, в которой бедным отпускали лекарства даром. Члены общества на свои средства приобретали также “секреты” врачевания за границей. Этим путем попали к нам в то время знаменитые поныне Гофманские капли. Впрочем, Фонвизин понимал и то, что прекрасный климат Монпелье, перемена в образе жизни и даже само путешествие, несмотря на все трудности, укрепили здоровье жены. При всем своем пессимизме Фонвизин не мог нахвалиться чудным климатом Лангедока, местоположением Монпелъе и должен был признать превосходство путей за границей и сравнительное удобство тамошних гостиниц. Он не может, однако, простить Лиону перяных тюфяков вместо пуховиков и байковых одеял. “Представь себе эту пытку, — пишет он, — когда с одной стороны перья колют, а с другой войлок(!). Мы с непривычки целую ноченьку глаз с глазом не сводили”.
Лион стоит внимания, признается он, скрепя сердце; однако замечает: “Город изрядный, коего жители по уши в нечистоте”. Грязь во Франции, несомненно, была в то время обильная, особенно в старинных городах с их узкими улицами, несовершенством городского хозяйства и полиции; но у русского человека для такой взыскательности не было оснований. Фонвизин везде говорит о недостатке чистоты в таком тоне, как будто преимущество наше в этом отношении неизмеримо. Между тем даже Вигелъ спустя полвека свидетельствует в своих записках: “Опрятность есть одно из малого числа(!) благодеяний, которыми, по мнению моему, Западу мы обязаны”.
Впрочем, и автор писем раз нечаянно обмолвился, описывая собрание штатов в бюргерской зале старинного дома.
“Здание это называется Gouvernements, похоже, следовательно, на нашу губернскую управу, но именем — не вещию; ибо в здешнюю можно войти честному человеку, по крайней мере, без оскорбления своих телесных чувств”.
Читая у Фонвизина описание зданий, древностей, промышленности, театра и прочих чудес Лиона, трудно понять крутой поворот в его речах: “Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем”. Он с женой того мнения, что в Петербурге несравненно лучше. Спору нет, да и народная мудрость гласит: “В гостях хорошо — дома лучше”, но Фонвизин точно с ожесточением прибавляет: “Мы не видали еще Парижа, но если и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду”. Это становится понятным, только если предположить, что для Фонвизина привычки широкой и ленивой русской жизни были гораздо дороже всего того, что было достойно внимания, удивления и изучения в Европе. А между тем послушаем, как говорит он о том же Лионе.
“В окружности города превысокие горы, на которых построены великолепные монастыри, загородные дома с садами и виноградниками. Как за городом, так и в городе все церкви и монастыри украшены картинами величайших мастеров. Мы везде были и часто видели то, чего, не видав глазами, нельзя постигнуть воображением. Я не знаток живописи, но по получасу стаивал у картины, чтобы на нее наглядеться”.
Можно было бы заподозрить, что эти восторги взяты напрокат у других авторов, как это обнаружено уже в письмах его из Италии, но мы находим подтверждение искренности в следующих словах письма:
“Каждое утро с рассвета до обеда, а потом до спектакля мы упражнены осмотрением города, а потом ходили в театр, который после парижского во Франции лучший”.
Монпелъе — старинный городок, с улицами даже более узкими, чем в Лионе, но с древним университетом, основанным еще в 1180 году, и славнейшим в то время в Европе медицинским факультетом. В Монпелье — съезд государственных чинов Лангедока для суда и сбора податей. Фонвизин очень доволен Монпелье с его La place du Peyrou,[8] откуда видно Средиземное море, а при восхождении солнца — Испания, с его гуляньями и съездом богатых гостей во время созыва штатов. Он вращается в избранном кругу, состоящем из архиепископа Нарбонского, графа Перигора и др. Жена его берет уроки французского языка и музыки, а сам он изучает юриспруденцию.
Впрочем, наши путешественники, несмотря на ласковый прием, чувствуют “какой-то недостаток в сердечном удовольствии”. “Славны бубны за горами, — повторяет снова автор, — мы думали, что во Франции земной рай, но ошиблись жестоко”.
В письмах к сестре, к графу Никите Ивановичу Панину и к брату его графу Петру Ивановичу Фонвизин подробно и притом в одних и тех же словах описывает церемонию открытия собрания генеральных чинов. Он в самом деле остроумно и с живой иронией рисует обстановку. Церемония кажется ему интересной по великолепию и “странности древних обычаев”.
“Многолюдное собрание ожидало прибытия графа Перигора. Все дворянство вышло к нему навстречу, и он занял на возвышенном месте кресло под балдахином, как представитель короля. По правую сторону его архиепископ Нарбонский и двенадцать епископов, а по левую — дворянство в древних рыцарских платьях и шляпах. Заседание началось чтением исторического описания древнего Монпельевского королевства. Прошед времена древних королей и упомянув, как оно перешло во владение французских государей, сказано в заключение всего, что ныне благополучно владеющему монарху (Людовику XV) надлежит платить деньги. Граф Перигор читал потом речь, весьма трогающую, в которой изобразил долг верноподданных платить исправно подати. Многие прослезились от сего красноречия. Интендант читал со своей стороны речь, в которой, говоря весьма много о действиях природы и искусства, выхвалял здешний климат и трудолюбивый характер жителей. По его мнению и самая ясность небес здешнего края должна способствовать к исправному платежу подати. После сего архиепископ Нарбонский говорил поучительное слово. Проходя всю историю коммерции, весьма красноречиво изобразил он все ее выгоды и сокровища и заключил тем, что с помощью коммерции, к которой он слушателей сильно поощрял, Господь наградит сторицей ту сумму, которую они согласятся ныне заплатить своему государю. Каждая из сих речей сопровождаема была комплиментом к знатнейшим сочленам. Интендант превозносил похвалами архиепископа, архиепископ — интенданта, оба они выхваляли Перигора, а Перигор выхвалял их обоих. Потом пошли в соборную церковь, где спет был благодарственный молебен Всевышнему за сохранение в жителях единодушия к добровольному платежу того, что в противном случае взяли бы с них насильно”.
Фонвизин обнаружил много лукавого юмора в этом описании сбора королевской подати “Le don gratuit”;[9] но не видно, была ли у него в то же время мысль о преимуществе такой вынужденно-добровольной подати перед той, которую берут в самом деле без всяких просьб и лишних церемоний.
Описывая церемонию, Фонвизин высказывает соображения о значении этих собраний для народной жизни и очень верно рисует злоупотребления власти и двора. Однако вместо того, чтобы видеть причины злоупотреблений в недостаточной еще гласности и свободе действий, Фонвизин полагает, что причина, как во Франции, так и у нас, одна — в недостатках воспитания.
“Наилучшие законы не значат ничего, когда исчез в людских сердцах первый закон, первый между людьми союз — добрая вера. У нас ее немного, а здесь нет и таковой!”
Между тем, говоря о продаже чинов, злоупотреблениях интендантов, о том, “что Франция вся на откупу” и так далее, Фонвизин замечает, что научился различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ, говорит он, не имеет первой, но последнею “во многом наслаждается”. Напротив того, французы, “имея права вольности, живут в сущем рабстве”. Он разумеет при этом знаменитые lettres de cachet,[10] фаворитов и министров, из которых каждый — деспот в своем департаменте, и так далее. Все это было именно так, но взглянем для примера на его же определение значения lettres de cachet; это именные указы, которыми король посылает в ссылку и сажает в тюрьму, которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом и так далее. Так писал Фонвизин об указах французского короля, благодушно восхваляя “действительную вольность” своего отечества. Но не такими ли “именными указами” вскоре были скованы Новиков, Радищев и другие мученики чести и добра, не считая тысяч до них и после… Фонвизин, по-видимому, не знал ни о классических продажах должностей в канцеляриях Безбородко, ни о раздаче дворянских титулов кучерам по протекции камердинеров и их любовниц, ни о знаменитых решениях графа Разумовского относительно жалоб хохлов и казаков о беззаконном захвате их земли и хат соседними панами, ни о генерал-прокурорах, подобно князю Вяземскому, вынося на суд государыни дела, ссылавшихся на тот или другой указ так, как им внушали совесть или “расположение”, что выходило едино, потому что совесть располагали к решению известные документы, ни о фаворитах, алчность которых доходила до того, что Потемкин требовал от Екатерины, чтобы она отдала на откупа пошлину на соль, по его указанию и согласно его расположению к искателям такого служения народу.
Если Фонвизин кривит душою, при сравнении государственного строя Франции и России настаивая на преимуществе последней, то не менее пристрастен он в описании общественной жизни, обычаев, воспитания и национального характера. Нет такого порока, господства которого он бы не отмечал во Франции.
“Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей обмануть не стыдно, но не обмануть — глупо. Смело скажу(!), что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его — деньги”.
Нам не привыкать стать к обвинениям целого народа или нации и к обобщениям, лишенным смысла, правды и чести. В сороковых годах биограф Фонвизина произнес ему приговор, который останется, конечно, вечным. С прискорбием, а не с легким сердцем произносится такой приговор одним литератором другому, да еще такому, как Фонвизин.
“Странно кажется, — говорит князь Вяземский, — и об одном человеке произнести такой приговор, когда сей человек не обличен еще судом и разврат еще не доказан; но как позволить себе принять такие общие нарекания к целому обществу, целому народу? Не есть ли это род кощунства над человеком и клеветы на самое Провидение? Можно сострадать Жан-Жаку, когда он злословит общество и человека: в красноречивых доводах его мы слышим вопль больного сердца, чувствительности раздраженной, дикий ропот встревоженного воображения; но злословие Фонвизина холодно, сухо, оно отзывается нравоучением напыщенного декламатора, никого не убеждает и заставляет только жалеть, что и светлый ум имеет свои затмения”.
Правда ли, что “никого не убеждает”? Автор этих строк забыл о массе людей, которые всегда хотят и готовы к тому, чтобы их “убедили”. А с этой массой кто не должен считаться? Если бы письма Фонвизина были обнародованы в то время, они не исправили бы наших “Jean de France”, как их называл Фонвизин, и не “убедили” бы Александра Тургенева, но дали бы опору многим недовольным лучшими заимствованиями самой императрицы.
“Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе”. В этом есть своя психология, но Фонвизин стремится этим доказать, что тому, кто имеет “свои ресурсы”, не нужны Париж или Европа!
Подобные выходки не требуют, конечно, опровержения, но для характеристики Фонвизина необходимо наблюдать его в его противоречиях. Имея в себе “ресурсы”, где бы путешественник узнал “систему законов”, которую он изучает уже в Монпелье и о которой говорит:
“Сколь много несовместимы они (законы) с нашими, столь, напротив того, общие правосудия правила просвещают меня в познании самой истины… Система законов сего государства есть здание, можно сказать, премудрое, сооруженное многими веками и редкими умами”.
Так говорит он непосредственно под впечатлением лекций. “Злоупотребления и развращение нравов дошли теперь до крайности и потрясли основания здания, так что жить в нем бедственно, а разорить его пагубно”, — продолжает он. Мы знаем, что Франция сумела все-таки выйти победительницей из этой борьбы, сумела пережить разрушение старого порядка. Верное замечание Фонвизина, что при известном режиме, хотя и “ограниченном законами”, вольность есть пустое право и право сильного остается правом превыше всех законов, конечно, было им почерпнуто у самих же французов, и именно у тех философов, которых он бранил. Фонвизин, однако, намеренно закрывал глаза на то обстоятельство, что эта “вольность пустая” была переходною ступенью к другой, широкой и более прочной, которой народ скоро достиг. В Париже Фонвизин увидел того, кто мощно, как Самсон, потрясал это древнее здание.
“Руссо твой в Париже живет, как медведь в берлоге, — пишет Фонвизин сестре, — никуда не ходит и к себе никого не пускает. Ласкаюсь, однако же, его увидеть. Мне обещали показать этого урода (Фонвизин почитал Руссо, так что сказано это здесь, по-видимому, добродушно. — Авт.). Вольтер также здесь”.
И он не только здесь, но весь Париж живет, мыслит, дышит в тот момент этим именем. “Этого чудотворца на той неделе увижу…”
Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое же впечатление, говорит Фонвизин, какое произвело бы сошествие божества на землю.
“В Академии члены вышли ему навстречу. От Академии до театра провожал его народ. При входе его в ложу публика аплодировала без конца, и Бризар как старший актер надел ему на голову венок. Вольтер снял тотчас венок и, заплакав от радости, сказал вслух Бризару: “Ah Dieu! vous voulez donc me faire mourir!” (О Боже! Вы заставите меня умереть!) Бюст его на сцене увенчан был лавровыми венками. Г-жа Вестрис читала обращенные к нему стихи. Карету его провожал с факелами народ”.
Еще более грандиозное торжество имели случай видеть Фонвизин с женой на представлении той самой “Альзиры” Вольтера, которую Фонвизин перевел в своей молодости.
“За нашей каретой ехал Вольтер, сопровождаемый множеством народа, — рассказывает он. — Вышед из кареты, жена моя остановилась на крылечке посмотреть на славного человека. Мы его увидели почти на руках несомого двумя лакеями. Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию,[11] к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: “Madame! je suis bien votre serviteur tres humble”.[12] При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он дивился сам своей славе”.
Русский барин ничуть не потерялся пред блеском этого божества, и даже здесь в последних словах нашла материал его наблюдательная пересмешливость. Зато описание приема Вольтера таково, что мы, читая, и теперь почти присутствуем при этом:
“Сидел он в ложе m-me Lebert, но публика не прежде его усмотрела, как между четвертым и пятым актом. Лишь только приметила она, что Вольтер в ложе, то начала аплодировать и кричать, потеряв всю благопристойность (что особенно возмущает нашего спесивого боярина. — Авт.): Vive Voltaire! Сей крик, от которого никто друг друга разуметь не мог, продолжался близ трех четвертей часа. Madame Vestris, которая должна была начинать пятый акт, четыре раза принималась, но тщетно. Вольтер вставал, жестами благодарил партер за его восхищенье и просил, чтобы позволил он окончить трагедию. Крик на минуту утихал, Вольтер садился на свое место, актриса начинала — и крик поднимался опять… Наконец все думали, что пьесе век не кончиться. Господь ведает, как этот крик прервался, а Вестрис успела заставить себя слушать”.
Все это недостаточно разогрело Фонвизина, и он начинает свой поход против энциклопедистов. “Из всех ученых удивил меня Д'Аламбер. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленъкую физиономию. Д'Аламберы, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я каждый день на бульваре”, и так далее. “Мармонтель, Томас и еще некоторые ходят ко мне в дом. Люди умные, но большая часть врали”(!). Нельзя отрицать нечто хлестаковское в этих отзывах огулом, напоминающих приведенные выше отзывы о нации вообще. “Здесь все — Сумароковы, разница только та, что здешние смешнее, потому что вид на них важнее”.
Фонвизина вместе с Франклином приглашают как гостей в годовое собрание le rendez-vous des gens des lettres (литературное общество), так как узнают от Строганова, что он занимается литературой. Он очень доволен этой любезностью, но прибавляет, что кроме охоты к литературе имеет он в их глазах и другой “мерит”,[13] а именно “покупаю книги, езжу в карете и живу домом, то есть можно прийти ко мне обедать. Сие достоинство весьма принадлежит к литературе, ибо ученые люди любят, чтобы их почитали и кормили”.
О нравственности, достоинствах и недостатках философов XVIII века, об их личной жизни столько писали, что защита их не требует усилий и натяжек. Прежде всего, несправедливы были обобщения Фонвизина. Все энциклопедисты имели свои недостатки, но ни один не заслужил грязных и решительных определений его. Легкость нравов, беспечность были в моде как результат распущенной жизни империи и переходной стадии в понятиях, идеях и условиях века. Романы Кребильона, равно как сатира Вольтера, светские хроники, исповедь и переписка не стеснялись ни содержанием, ни формой, допускали даже цинизм выражений. Но отсюда далеко до обвинения в безнравственности и бесчестной корысти, выдвигаемого против величайших людей того времени. Что Д'Аламбер не шарлатан в науке, об этом странно было бы спорить, но что он не был корыстным, доказывает его отказ от денег и почестей, предлагавшихся ему Екатериной, которая приглашала его быть воспитателем великого князя. Д'Аламбер боялся, что будет стеснена его свобода совести или ему придется скоро удалиться, несмотря на весь либерализм Екатерины. Она же предлагала ему сто тысяч в год и разные почести.
Точно так же поступал и Дидро. Княгиня Дашкова писала о нем: “Я очень любила в Дидероте даже запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства”. Екатерина II сама пишет Сепору, как Дидро, во время пребывания в Петербурге, замечая, что она не совершает всех намеченных в разговоре с ним преобразований, “изъявлял свое неудовольствие с некоторым негодованием”, и так далее.
В сочинении Дидро “Племянник Рамо” есть слова, которые лучше всего рисуют, как уживаются в одном человеке разные страсти.
“Я не презираю удовольствия чувств, у меня также есть нёбо, которому нравится тонкое кушанье и отличное вино; у меня есть сердце и глаза, я могу обладать красивой женщиной, обнять ее, прижать мои уста к ее устам, наслаждаться ее взглядом и таять от радости на ее груди. Мне нравится иной раз и веселый вечер с друзьями, даже вечер распущенный, но не могу скрыть от вас, что для меня бесконечно слаще помочь бедняку, кончить щекотливое дело, дать умный совет, прочесть приятную книгу, сделать прогулку с близким другом и т. д. Я знаю такие дела, что я отдал бы все, что имею, чтобы иметь возможность назвать эти дела своими”.
Таким именно был сам Дидро! А другой обвиняемый Фонвизиным — Вольтер. Каковы бы ни были нравственные недостатки Вольтера, они не могут уничтожить его славы и достоинства как борца за истину, справедливость, равенство, гуманность и терпимость в самом широком смысле. В этой натуре, “многообразной, как Протей”, соединяются темные и светлые стороны. “Мы обязаны перед Вольтером и его товарищами признать, — говорит Маколей, — что настоящая тайна их силы — пламенный энтузиазм, который во всяком случае скрывался под их легкой натурой”. Определение Маколея, правда, не было известно Фонвизину, но факт должен был быть известен.
Дела Жана Каласа, Сирвена, Монбальи давно уже нашли восторженный отклик в Европе и не были забыты в то время, когда Фонвизин приехал во Францию. Дело Каласа вызвало известное сочинение о терпимости, в котором Вольтер, защищая невинную жертву, требовал правосудия от всего мира. Он добился пересмотра дела, восстановления невинности казненного, и король подарил семье последнего сумму в 36 тысяч ливров. Три года жизни Вольтер неутомимо посвятил этому делу. “Ни разу улыбка не касалась моих губ за это время, — говорил он, — я считал бы ее глубокою несправедливостью”.
Фонвизин поражен невежеством дворян во Франции в сравнении с русской провинцией!.. Лекции юридические, пишет он Панину, баснословно дешевы, так как наука эта никому не нужна “при настоящем развращении страстей” — вывод комический, хотя не связан на этот раз с особенностями таланта автора; “такой бедной учености нет в целом свете”, — замечает он. От Монпелье до Парижа Фонвизин забывает об этой теореме и пишет из Парижа, что ни один знающий человек из Франции никогда уехать не захочет, ибо он всегда там вполне обеспечен(!).
Желая быть справедливым, он находит, что при всем развращении нравов во французах есть сердечная доброта — “добродетель, конечно, непрочная. Самые убийцы становятся таковыми, лишь когда умирают с голоду; как же только француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать”. Кстати сказать, как на качество низшей расы смотрит Фонвизин на то, что дворяне терпят от слуг и простых людей удивительные вольности. Лакеи не вскакивают с мест, как Фильки, Фомки и Петрушки, когда “барин” пройдет мимо. За столом каждый служит только своему хозяину, не бросается подавать тарелку кому угодно — из одного “лакейства”, а, напротив, отвечает: “Je ne sers que mon maître”.[14] Наконец, солдат-часовой берет стул и садится у дверей ложи в театре, а на вопрос удивленного Фонвизина, что это значит, ему отвечают просто: “Он хочет видеть сцену”.
Свои понятия о разумном рабстве он приводит в систему.
“Равенство есть благо, — говорит он, — когда оно, как в Англии, основано на духе правления, но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов!..”
Такое смелое заключение делает он из наблюдения лакейских и передних, — заключение более достойное какой-нибудь советницы в “Бригадире”. Споры в обществе о значении того или другого положения, о политических событиях и т. п. вызывают также его осуждение. “Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой — Корнеля”, — патетически восклицает он. В этой начинающей развиваться индивидуализации, в развитии личности он видит одно тщеславие, “ибо острота французского ума велит одному брату, любя Расина, ругать язвительно Корнеля и доказывать, что Корнель перед Расином, а брат его перед ним гроша не стоит”. А между тем и у нас в это время в литературе уже начинали считаться партиями, и если форма бывала неприличною, как бывает и поныне полемическая брань, то все же полемика являлась первым признаком начала развития общественности. Сумароков был задирой, но его запальчивость симпатичнее рассудочной холодности Фонвизина. Злоупотребления равенством, как и многие другие, во Франции происходят, по мнению Фонвизина, оттого, что воспитание ограничивается одним учением. Здесь Фонвизин находит основание для мыслей, которые вложит в уста Стародума в своей комедии “Недоросль”. Во Франции нет “генерального плана воспитания”, все юношество учится, а не воспитывается. Мысли о равенстве и воспитании заимствованы иногда целиком, буквально, из сочинений Дюкло и других и выдаются прямо за свои, так что князь Вяземский прав, говоря, что наш автор “на руку нечист”. Вместе с Дюкло Фонвизин забывает о родителях и мечтает о каких-то воспитательных фаланстерах.
“Главное старание прилагают, — говорит он дальше “по Дюкло”, — о том, чтобы один стал богословом, другой живописцем, третий столяром, но чтоб каждый из них стал человеком, того и на мысль не приходит”. Мечтания о создании новой породы людей были idée fixe XVIII века. Забывали, что для того, чтобы люди поняли саму необходимость воспитания, также нужно знание. Значение образования ума в смысле воспитательном не признавали люди известной партии. Бецкий взялся осуществить эти идеи в России.
Фонвизин очень ясно видит злоупотребления духовной власти и особенно зло католического воспитания. Замечательно, что, вступая на почву религии католической, Фонвизин сразу забывает о своем “благоразумии” и становится вольнодумцем, как бы вовсе не признавая религии вне православия. Вследствие этого он не щадит католическое духовенство.
Праздник Fête-Dieu[15] с его мистериями наводит Фонвизина на новые размышления, унижающие французов. Праздничное торжество состоит в шествии, во время которого Святые Тайны носимы бывают по городу в сопровождении народа. Знатные особы наряжаются все в костюмы. Один представляет Пилата, другой Каиафу, и так далее. Дамы и девицы одеты мироносицами. Народ, мещанство, конечно, тоже наряжается, изображая дьявола, чертей и так далее. Роли заранее распределяются и иногда переходят наследственно из рода в род. Во всем этом Фонвизин видит несомненное доказательство, что народ “пресмыкается во мраке глубочайшего невежества”. Что сказал бы француз-путешественник о русском народе, наблюдая наши народные обычаи, общение с домовыми, лешими и тому подобные игры, забавы карлов и переодевания в домах бояр и при дворе, заговоры и заклятия на мельницах и так далее?…
Строгий к философам, Фонвизин не менее строг и к простым смертным. “Правда, что и господа есть изрядные скотики. Надобно знать, что такой голи, каковы французы, нет на свете”. Экономию и простоту привычек он объясняет лишь скаредностью. Он никак не может понять, почему “того же достатка” люди, какие у нас по-барски живут, рады бы к русскому барину в слуги пойти, забывая совершенно даровой труд крепостных, которые одевают, обувают и кормят господ. “Белье столовое так мерзко, — пишет он, — что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается”. Плохо верится в такое превосходство нашей опрятности. Кроме свидетельства Вигеля, которое приведено выше, имеется масса указаний на противное в журнальной сатире того времени. “Всякая всячина” так описывает дом одного помещика:
“Пришли сказать, что кушанье поставлено. Мы сели за стол, покрытый скатертью с дырами; салфетки же, по крайней мере уже служили за осьмью обедами да столько же за ужинами. На оловянной посуде счесть можно было, сквозь сколько рук она прошла: ибо всякого пальца знак напечатлен на ней остался”, и так далее.
В Монпелье Фонвизин, зайдя к одной знакомой, предоброй и богатой госпоже, слышит с лестницы внизу ее голос и находит ее на поварне, где она сидит у очага, за столиком, с сыном и со своею fille de chambre[16] и “изволит здесь обедать”. В ответ на его удивление она просто объясняет, что здесь огонь уже давно разведен и из экономии, чтобы не разводить его в столовой, она обедает здесь. Такую картину и теперь, конечно, часто можно встретить как во Франции, так еще скорее в Англии и во всей Европе. В кухне опрятно и чисто. Прислуга часто член семьи и непременно тот же человек, с которым можно поговорить, потолковать… Фонвизин видит в этом возмутительную скаредность нации, забывая свою же Бригадиршу, которая заботится о свиньях больше, чем о муже, сводит счеты на денежку и, рассуждая о грамматике, доказывает ненадобность ее тем, что раньше чем учить станешь, за нее заплатить надо.
Единственное, кажется, чем безусловно доволен Фонвизин, что оценил он по достоинству, — это театр. Комедию находит он доведенной до возможной степени совершенства. Это лучшее, что он видел в Париже. Трагедию нашел он хуже, чем воображал. Место покойного Лекена занял Ларив, “которого холоднее никого быть не может”. Он, однако, считался украшением театра и после Фонвизина, до Тальма. “В комедии есть превеликие актеры: Превиль, Моне, Бризар, Оже, Долиньи, Вестрис и др. Вот мастера прямые! Когда на них смотришь, то, конечно, забудешь, что играют комедию, а кажется, что видишь прямую историю. Одобрение публики, однако, — говорит Фонвизин, — ничего не стоит; французы аплодируют за всё про всё, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует палачу, точно так, как в комедии актеру”. Если что еще, кроме театра, нашел Фонвизин во Франции в цветущем состоянии, то это мануфактуры, начиная со знаменитых шелковых мануфактур Лиона. “Нет в свете нации, которая бы имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах. Но модель вкуса, Франция в то же время — соблазн нравов. Я хаживал к marchandes de modes[17] как к артистам и смотрел на уборы и наряды как на картины. Сие дарование природы послужило много к повреждению их нравов”, — замечает он, не греша глубиною взгляда.
По поводу смелых обобщений Фонвизина (он доводит их чуть ли не до того, что белье чинят во Франции голубыми нитками) князь Вяземский приводит анекдот о путешественнике, который, проезжая через один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика, и заметил в своих путевых записках: “Здесь все женщины рыжи и злы”. При всей парадоксальности этого сравнения оно зачастую оправдывается письмами Фонвизина.
Масса противоречий — вот естественный результат такой системы. Другой анекдот, еще более характерный в применении к письмам Фонвизина, рассказан князем Юсуповым. Один из наших патриотов во время пребывания своего в какой-то иностранной столице на все, что ни показывали ему, твердил: “Chez nous mieux” (y нас лучше). Однажды шел он по улице со знакомым, и встретили они пьяного: “Что ж, не скажете ли и теперь: “Chez nous mieux” (y нас (напиваются) лучше)?” Не этот ли смысл заключен в словах Фонвизина, когда он, не довольствуясь фразами вроде “славны бубны за горами”, порицанием и немилосердной бранью французов и критикой всей Европы, кончает уверением, что “у нас все лучше и мы больше люди, нежели немцы”. Немцы — находит он — гораздо почтеннее, нежели французы, вследствие чего трудно понять, что означают его же слова: “Вот уже немцы, так те, кроме как на самих себя, ни на кого не похожи”, в то время как во французах находит он большое сходство с русскими, “не только в лицах, но и в обычаях и ухватках. По улицам кричат точно так, как у нас, и одежда женская одинакова”.
Париж называет он в первом письме оттуда “мнимым центром человеческих знаний и вкуса”. В следующем пишет он: “Париж может по справедливости назваться сокращением целого мира”, так что не без основания жители этого города “считают его столицею света, а свет — своею провинцией”. Это самохвальство сильно шокирует, однако, нашего автора, но все же он и в письме к сестре говорит: “Что же до Парижа, то я выключаю его из всего на свете. Париж отнюдь не город, его поистине назвать должно целым миром”. Это признание не мешает ему доказывать, что кто свои “ресурсы” имеет, тому все равно, где жить, хоть бы и в Угличе, и не мешает уверять “чистосердечно” графа Н. И. Панина, что если кто из молодых сограждан наших вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, то самый верный способ излечить негодование — это послать такого гражданина скорее во Францию! Мы знаем, однако, имена негодовавших людей, которые не сумели так удачно воспользоваться европейскими уроками. Александр Тургенев привез совсем другие впечатления из Европы и Геттингенского университета.
Одновременно с Фонвизиным посетил Францию другой иностранец, иначе взглянувший на эту страну. Сравнив письма Фонвизина с его отзывом, увидим, как несправедлив и односторонен взгляд нашего соотечественника. Отзыв иностранца — это мнение знаменитого историка Гиббона. “Говорите что вам угодно о легкомыслии французов, но я уверяю вас, что в 15 дней моего пребывания в Париже я слышал более дельных разговоров, достойных памяти, и видел больше просвещенных людей из порядочного круга, чем сколько случалось мне слышать и видеть в Лондоне в две-три зимы”.
Как прискорбно сравнивать этот правдивый и скромный отзыв великого историка и гениального человека со спесивыми, незрелыми и предвзятыми обобщениями нашего автора, который не понял коренных свойств французской нации: ее бодрого веселья, умения работать, шутя, и сохранять любезность, не теряя достоинства.