Хмурый осенний день. Небо задернуто непроницаемой свинцовой пеленой. Дождь уныло барабанит по обшитым толем баракам. Грустно гудят телеграфные провода. Бесприютные клены качаются на ветру. Осыпающиеся листья мертвенно желтеют на непросыхающей земле.

Нас переводят из штрафного барака в общий. Втянувши головы в плечи, мы осторожно переступаем лужи, ежеминутно преграждающие нам путь.

Нас ведут мимо бараков, аккуратно расставленных немцами в одну линию. На стенах кое-где готическим шрифтом выведены надписи.

У открытых дверей одного барака мы замечаем женщину с детьми, не решающихся выйти во двор. У детей изнуренные лица и грустные глазенки, испуганно взирающие на мир.

— Какая сволочь, — возмущаюсь я, — детей не щадят.

Петровский одергивает меня:

— Не треплись, не поможет, — а сам не смотрит в ту сторону.

У одного из бараков мы останавливаемся. Дверь гостеприимно открывается, и мы входим.

Темный сарай до отказа набит людьми. Запах испарений и давно немытых человеческих тел резко ударяет в нос.

Мы проходим мимо распластанных тел, стараясь найти местечко, где бы можно было устроиться, и неожиданно натыкаемся на Шалимова, Грозного и Сорокина. Радости нашей нет предела — товарищи уцелели! И все же обидно, что и им не удалось уйти из плена. Мы не рискуем расспрашивать их.

Ночью, когда все уснули, торопливым шепотом сообщаем друг другу о наших злоключениях.

Долго смотрим на друзей.

— Как же это так? Ведь уже сколько времени прошло с того момента, как мы все ушли из Калиша. А мы думали, что вы уже дома.

— Не повезло нам, — мрачно ответил Шалимов. — Приключений всяких в пути и у нас было достаточно. За конокрадов нас в одной деревне приняли. Избили до смерти. Просидели мы под замком в канцелярии войта пару дней, насилу очухались от побоев и через окошко задали лататы ночью, когда полдеревни перепилось по случаю местного престольного праздника. Пробовали мы воровством промышлять. Забрались как-то в один погреб, нашли там всякой всячины, пошамали как следует, набили полные карманы, но были застигнуты как раз в тот момент, когда собрались выходить из ворот гостеприимного хозяина. В широкой соломенной шляпе, с седыми свисающими усами, с длинным арапником в руках, он загородил нам путь своей широченной грудью. «Вечер добрый, панове», — проговорил он тихим сдавленным от бешенства голосом. Пойманные врасплох и не зная, как себя держать в данную минуту, мы ответили ему молчаливым кивком. Дальше все пошло обычным порядком. О сопротивлении нам помышлять не приходилось. Громадный лохматый пес, которого мы до сих пор не видели, гремя цепью, с остервенелым лаем кружился вокруг нас, готовый в любую минуту растерзать, как только хозяин подаст сигнал. На крыльце дома стоял в полной готовности молодой человек, вооруженный увесистой дубиной. Нас отвели в темный сарай и на мягком душистом сене отдубасили по местам, не успевшим зажить после недавней экзекуции. После того как рассказали мы им, что пробираемся на родину из немецкого плена, где мы застряли дольше положенного срока, нас отпустили, посоветовав не появляться в этих краях. Поймали нас на рассвете проезжавшие солдаты, которым показалась подозрительной поспешность, с какой мы сворачивали в сторону, избегая нежеланной встречи. Легионерам не трудно было установить, с кем они имеют дело. Долго колебались, куда нас отправить: в Калиш или в другой близлежащий лагерь. Порешили передать нас на первой остановке в руки жандармерии, которая должна была позаботиться о благополучной доставке беглецов в Стрелково. Вот уже недели три околачиваемся здесь, — закончил свое грустное повествование Шалимов.

— Значит, мы были соседями по карцеру? — задумчиво произнес Петровский — Сколько же на вашу долю было отпущено плеточных щедрот?

— Драли нас основательно, — поспешил нас успокоить Шалимов, — и такими же плетками, как и вас. Все же мы с Грозновым ничего, сносили кое-как, а вот Сорокин вздумал каждый раз за руку хватать поляков, когда те входили в карцер. С ума спятил парень. Замыслил придушить кого-нибудь из палачей. Решил им острастку дать, показать, что мы не бессловесные скоты. Ну, сами понимаете, что из этого вышло.

Сорокин виновато молчал. Вид у него был далеко не утешительный. Особенно странными показались мне его горящие глаза. Удивляться его болезненно-возбужденному состоянию не приходилось, но возникало серьезное опасение за его судьбу. «Надо зорко следить за ним, — отмечаю я в памяти, — иначе погибнет парнишка ни за грош».

Так или иначе, товарищи были живы; после всех перенесенных передряг мы все уцелели — это было самое главное. Дальше едва ли могло быть хуже.

— Жаль, что так все неудачно вышло, — сказал Петровский, — но лиха беда начало. Присмотримся к порядкам в этом лагере и снова покажем пятки. Надо будет только направление к границе разузнать…

Шалимов прервал его:

— Погоди еще о новом побеге думать. Нам не один денек еще здесь, в Стрелкове, придется проторчать. Не забывай, что на первых порах за нами в оба глядеть будут. Нас ведь к разряду «бегунов» отнесли, а с такими поляки не церемонятся. Норовят от беспокойных элементов всеми способами отделаться: либо на смерть запороть, либо при первом же удобном случае пристрелить. Поэтому, — серьезно закончил он, — пока вооружитесь терпением.

— Расскажите-ка, ребята, поподробнее о местных делах. Вы ведь «старики» — раньше нас на несколько дней из карцера сюда переведены, — сказал Петровский.

— Здесь значительно хуже, чем в Калише, — ответил Шалимов, — кормят хуже, а бьют больше. Что за людей нагнали в лагерь для нашей охраны — не пойму, откуда их только взяли! Должно быть, раньше в тюрьмах в качестве палачей практиковались.

Ну, черт с ними! Бараки здесь грязные, но еще есть беда: конвоиры пьют вовсю. Недалеко отсюда винокуренный завод. Как только офицеры уходят после проверки из лагерей, конвоиры дуют спирт. А потом по всякому поводу избивают пленных — душу отводят.

«Хороша перспектива! А повод ведь нетрудно найти», — подумал я.

— Утром, — продолжал Шалимов, — в восемь часов выстраиваемся в длинную очередь за кофе из жженого ячменя. Разумеется, без сахара. Дают только одну кружку этой жидкости, примерно полтора стакана. На обед дают полчерпака супа. Вот и делай, что хочешь…

— А с чем суп? — больше для проформы спросил я, зная заранее ответ.

— Вот чудак, — ответил Грознов, — интересуешься еще, с чем! Да, конечно, с бураками, то есть это даже собственно не суп, а вода с бураками. Всегда без соли. Представляешь себе, какая это бурда. Иногда для разнообразия вместо супа дают нам на обед немецкой «зуппе» — хрен редьки не слаще. Хлеба выдают полфунта на день. Это бы еще ничего, если бы он был как следует выпечен, а то как глина. Хорошо, что у нас здоровье крепкое. Здесь люди заболевают почками; после месяца-другого такого питания доходят до полного истощения и помирают. Кроме того еще одно блюдо — плетка. Этого не жалеют.

В сущности и острый недостаток в еде, и жестокая порка не были для нас новостью. Важно было другое: необходимо было определить «дух» стрелковского лагеря.

Режим был суров во всех лагерях, но были в каждом из них свои особенности; их-то мы и учуяли нюхом еще в карцере; товарищи дополнили картину.

Учитывая опыт Калиша, надо было твердо, внешне безропотно переносить пытки. Нужно было запастись мужеством, чтобы держаться. Польский плен — блюдо не для слабых духом. Чем хуже обстановка, тем настойчивей надо пытаться прорваться через кордон.

Уснули мы довольно поздно, спали крепко и наутро проснулись более бодрыми.

Потянулись тяжелые дни. Знакомое безразличие, прерываемое поркой, голодное существование, постоянное ощущение слабости и лихорадочный блеск в глазах: так блестят глаза у давно некормленых зверей.

Я тосковал по людям. Был моложе других, поэтому, несмотря на предостережения Петровского, шатался по всему бараку.

Неподалеку от нас расположилась группа в несколько человек, профессию которых трудно было распознать. Они откуда-то доставали хлеб, угощали конвойных папиросами, какими-то путями попадавшими к ним.

Возле их нар постоянно околачивался кто-либо из пленных в надежде «подстрелить» окурок или выклянчить корку хлеба.

От пленных я узнал, что эти люди родом из Галиции. Они давно живут в Польше и работали в имении какого-то графа. Польским языком они владели в совершенстве.

В имении, где они работали, расположился во время перехода какой-то полк. Однажды утром один из офицеров полка был найден с раздробленной головой возле сарая, примыкавшего к домику, где жили галичане. Их сейчас же схватили и судили. Одного, который в ту ночь поздно возвратился, немедленно расстреляли, а других отправили в лагерь.

Галичане утверждают, что офицера убили его же солдаты за побои и издевательства, а для того, чтобы отвлечь от себя подозрение, нарочно не застрелили его, а раздробили череп чем-то тяжелым.

Однако поляки эту версию отвергают и продолжают держать их в лагере, откуда их время от времени куда-то уводят на допрос.

В городе за них кто-то хлопочет, и, очевидно, через конвойных им присылают передачи.

Конвойные не видели в них большевиков, поэтому отношение к ним не было так бессмысленно жестоко, как к нам.

Напуганные обыватели, они лебезили перед каждым солдатом, а начальству повыше оказывали царские почести.

Нам казались дикими их поклоны каждому холую с блестящими пуговицами. Они напоминали крестьян нашего глухого села, когда в недоброе царское время, бывало, наезжал урядник. Мужики во всякую погоду стояли перед ним с непокрытыми головами, а урядник, отец и дед и прадед которого сами были крестьянами, принимал как должное оказываемое ему «уважение».

Но урядник исчез, как только началась революция, а наш крестьянин навсегда разучился трепетать перед начальством. Эти же по любому поводу готовы были падать на колени.

Пленные их не любили.

Один из галичан был очень сильным физически, — мы впоследствии убедились в этом, — тем более раздражало его подобострастие перед начальством.

Я потихоньку ежедневно совершал путешествие в глубь барака, знакомился с пленными.

Так прошло несколько дней.

Однажды утром раздался хорошо знакомый возглас:

— Вставать, холеры!

Это кричал посторунок, открывая дверь нашего барака.

Грознов, Сорокин и Шалимов быстро вскочили с нар и вытянулись, а мы с Петровским несколько замешкались.

Посторунок обругал нас, но, увидав, что мы одеваемся и после его брани недостаточно, как ему казалось, быстро, кликнул своего товарища.

Оба они приблизились к нам.

— Цо, холеры, не слышите приказа вставать?

Мы заторопились изо всех сил, но солдатам надо было, очевидно, во что бы то ни стало нас подтянуть.

— Кладнись, холеро!

Пришлось лечь.

Нам всыпали по пять плеток.

После порки нас повели на работу. К нам присоединили четырех китайцев.

Шалимов, Грознов и Сорокин остались «отдыхать» в бараке.

Будучи на работе, мы получили прибавку — еще немного супа, а это при голодной диете играло немаловажную роль.

Китайцы, попавшие к нам в компанию, по-русски почти ничего не понимали. Мы так и не могли выяснить, где и каким образом они попали в плен. Вероятно, угодили в лапы поляков только потому, что на польском фронте офицеры усиленно распространяли слухи о пополнении наших частей китайцами, специально взятыми для выполнения обязанностей палачей.

Нас удивляло, почему поляки оставили китайцев в живых.

Наша работа была несложна. Уборная представляла собой большую цементированную яму. В империалистическую войну немцы, захватившие Польшу, поместили в бараках русских пленных. Эти строения и остались по наследству полякам вместе с запущенными уборными, переполненными до краев. Уборных было много. Их-то нам и предстояло очистить.

Работа распределялась между нами так: часть товарищей залезала в яму и лопатами накладывала нечистоты в ведра, а другая часть вытаскивала полные ведра и переливала в бочку. Потом шестеро впрягались в лямки и тянули бочку, а седьмой подталкивал ее сзади.

Нет нужды останавливаться на всей унизительности нашего положения во время исполнения возложенного на нас задания.

Для того, чтобы мы не лодырничали, два посторунка нас подгоняли, помахивая плетками. Кое-когда перепадал «случайный удар». Делалось это в соответствии с инструкциями лагерного начальства в целях повышения производительности труда.

По окончании рабочего дня приходили подавленные в барак, валились на нары и засыпали, как убитые, распространяя вокруг малоприятные ароматы.

В нашей лагерной жизни возникали иногда своеобразные спектакли. Они стихийно врывались в наш день, значительно усиливая нервное напряжение.

Дело в том, что пленные, в результате каторжного режима, установленного в бараках, ежедневно прибегали к самым безумным, рискованным способам побега. Наступал период, когда слабые духом пускались «во все тяжкие».

Психологическое объяснение смелым авантюрам — побегам — найти было нетрудно. Новому человеку достаточно было день прожить в лагерной обстановке, чтобы им прочно овладела упорная мысль о побеге. Попытки эти, будучи плохо, кустарно организованы, сплошь и рядом срывались.

Начальник лагеря капитан Вагнер и его ближайший помощник поручик Малиновский решили раз навсегда положить этому конец, беспощадно расстреливая всех покушающихся на побег.

После незабываемого унтера Воды мы имели возможность изо дня в день изучать этих доблестных представителей польского офицерства.

В моей памяти сохранились образы, почерпнутые из книг Генриха Сенкевича, которые мне довелось когда-то найти на полке моего первого наставника — сельского учителя. Как мало походили современные герои на своих предков, в которых природная жестокость все же сочеталась с «рыцарской благожелательностью» по отношению к слабым.

Капитан Вагнер, упитанный, розовощекий толстяк с гладко причесанными волосами и неизменной вонючей сигарой, торчавшей в уголке пухлых, слегка оттопыренных губ, больше походил на женщину, чем на бравого вояку, каким он хотел обязательно выглядеть. Толстый зад, туго обтянутый рейтузами, и короткие ноги, зажатые в желтые, начищенные до нестерпимого блеска краги, еще сильнее подчеркивали это сходство. Ходил он, переваливаясь с боку на бок, по-петушиному выпятив грудь и тонким, визгливым голосом разговаривал со своими подчиненными.

Он был неограниченным властелином здешних мест. Его каждый выход обставлялся подобающим его рангу и положению церемониалом.

Рядом с ним обычно шествовал его помощник, сухой поджарый поручик — пан Малиновский. В прошлом он был объездчиком в имении какого-то захудалого помещика. Его лошадиное лицо было обезображено оспой. Оловянные тусклые глаза, неприятный рот, обнажавший четыре гнилые зуба, длинные, нескладные руки, нервно сжимающие хлыст, — все заставляло предполагать наличие самых низменных инстинктов в этом человеке, один вид которого способен был внушать страх. К тому же от него исходил дурной запах, и пребывание на близком от него расстоянии вызывало непреодолимое физическое отвращение. Солдаты старались избегать с ним встреч. Он это чувствовал, и его обращение с ними мало отличалось от обращения с пленными.

Позади начальства почтительно следовали дежурный по лагерю, начальник канцелярии, старшие и младшие писаря, представители хозяйственной части и некто с повязкой Красного креста, в синих дымчатых очках.

Шествие замыкали несколько вооруженных солдат.

Капитан Вагнер, обмениваясь репликами со своими спутниками, совершал обход бараков. Ближайшему к двери узнику задавались стереотипные вопросы: есть ли у него жалобы на порядки, существующие в лагере, на качество пищи, на обращение с ним солдат?

Никому, разумеется, в голову не приходило исповедываться перед палачами. Но этого вовсе и не требовалось. Замешательство опрашиваемого, его молчание истолковывались как нежелание отвечать, как акт пассивного сопротивления.

Пан Вагнер медлительным жестом брал из рук своего помощника туго сгибающийся хлыст и, улыбаясь, отпускал несколько полновесных ударов на голову несчастного заключенного. Затем, пружинясь на каблуках, он прогуливался по узкому проходу между нарами и, выбирая очередную жертву, начинал процедуру отеческого опроса сначала.

Солдаты охраны лагеря боялись его, как огня. Он установил среди них систему круговой слежки и был в курсе малейших нарушений установленного им порядка. Этим объяснялись наши безуспешные до сих пор попытки войти в контакт с конвоирами.

За галичанами на нарах лежал, почти не вставая, больной. Он был в последней стадии туберкулеза, и пленные старались облегчить его участь всеми доступными им средствами. Был он раньше учителем в каком-то уездном городишке. Когда последний был занят поляками, на учителя донесли, что он путался с немцами. Кстати, и фамилия у него была немецкая: не то Фихтер, не то Рихтер. Его арестовали и несколько месяцев держали в бараке.

К этому больному повадился ходить Малиновский. Придет, велит себе подать табурет, сядет и начинает вести беседу. Больной стоит перед ним, а Малиновский допрашивает: хорошо ли было с немцами, да как немцы платили за продажу интересов Польши, да куда он деньги спрятал? Больной дрожит и валится с ног. Малиновский велит окатить его водой.

Вода уже не помогает — больной долго лежит без чувств. Тогда Малиновский уходит.

В бараке затишье. Разве иногда завоет кто-нибудь— не выдержат нервы. Товарищи сейчас же затыкают ему рот.

Когда участились попытки к бегству, высокое начальство еще больше усилило репрессии по отношению к пленным. За побег одного устанавливалась ответственность всех остающихся в бараке. Отбирались два человека для расстрела и еще третий — дежурный по бараку.

Эта решительная угроза произвела соответствующий эффект. Побеги временно прекратились.

Ни у кого из нас не возникало сомнений в том, что Вагнер и Малиновский будут проводить свою линию с последовательной жестокостью.

Однажды вечером, окончив работу по очистке уборных, я вернулся в барак. Ко мне подошел взволнованный Сорокин и сказал:

— Сегодня убежали два человека. Одного из них поймали, другому удалось унести ноги. Посторунок пошел с докладом к поручику.

Я понял причину отчаянного смятения Сорокина.

Самым мрачным нашим предположениям суждено было полностью оправдаться. Не прошло и пяти минут, как несколько солдат загнали внутрь всех пленных, бывших в этот день в наряде, предложили всем раздеться и лечь на скамьи. Шесть человек, вооруженных плетками, немедля начали очередное избиение.

На этот раз бежавшие рискнули осуществить свой план буквально среди бела дня.

Начальники наши дали волю накопившейся ярости.

Количество плеток каждому назначал Малиновский, исходя из оригинального арифметического подсчета.

— Сколько во всем бараке человек? — осведомился Малиновский у унтер-офицера.

— Пятьдесят.

— Дайте каждому по трети.

Это означало количество, равное трети населения барака.

Мы знали, что вслед за этим обычно следует дополнительная порция плеток для пленных по «национальному признаку». Малиновский добавлял евреям пяток или десяток ударов. Далее «премиально» удары добавлялись по территориальному признаку.

Мне, олонецкому крестьянину, всыпалась «нормальная» порция ударов, ибо Олонецкая губерния расположена была далеко от центров красной опасности — Петрограда и Москвы. Зато москвичам и петроградцам дополнительные удары назначались обязательно.

Как назло, Малиновский обладал хорошей памятью, очень скоро стал нас всех узнавать в лицо и отлично знал, кто из каких краев. Поэтому он был точен и редко ошибался.

Каждый из пленных честно получил полагающееся «по закону» Малиновского число плеток.

В этот день шло, как обычно.

Вдруг один из выпоротых, казак, доведенный до крайней степени отчаяния, вздумал апеллировать к гуманности польского офицера. Обратившись к поручику Малиновскому, он, плача, сказал:

— Ваше благородие, за что бьют-то меня?.. Ведь я служил в царской армии… Попал в плен к немцам, где провел свыше четырех лет… Возвращаясь домой, был задержан в Вильно и снова отправлен сюда… Я большевиков в глаза не видал… Помилуйте, отпустите домой!..

Речь его прерывалась, голос срывался, слезы лились из глаз.

— Кламишь! — заорал на казака Малиновский, выхватив из кобуры револьвер.

Раздался выстрел, и казак, сраженный пулей, как сноп, повалился на землю.

Но это не был еще конец.

После того как Малиновский на глазах у всех пленных застрелил казака, к нему приблизился старший нашего блока (десять бараков) и доложил, что имеется еще один пленный, настойчиво утверждающий, что он не большевик.

Поляки установили в лагере своеобразный регламент, согласно которому решительно все пленные, находящиеся в бараках, считались большевиками, причем к категории большевиков поляки относили даже детей.

— Где этот «не большевик»? — закричал Малиновский.

— Латыш, торговец, — продолжал докладывать старший, — говорит, что был задержан нашими в Вильно случайно. Клянется, что ненавидит большевиков, ссылается на свидетелей…

— Случайно! — перебил его Малиновский, — Знаем мы эти случайности. Ну-ка, давай его сюда!

Малиновскому указали на лежавшего неподалеку на земле толстого латыша, который громко стонал от боли. Раны на его теле обильно кровоточили.

По-видимому, латыш не видел расправы Малиновского с казаком, иначе он едва ли рискнул бы просить о милосердии, ссылаясь на свою ненависть к большевикам.

— Так ты не большевик? — ласково спросил его Малиновский.

— Нет, я не большевик, — рыдая ответил латыш. — Пощадите, у меня жена, дети. Дайте мне возможность вернуться к ним. За что вы меня мучаете?

Снова резкий выкрик «кламишь», и пуля Малиновского прострелила голову латышу, уложив его на месте.

Когда экзекуция над пленными нашего барака закончилась, Малиновский приказал начальнику блока выгнать на улицу всех пленных из остальных девяти бараков.

Конвоиры побежали в бараки и, избивая на ходу плеткой пленных, приказали всем выйти наружу и построиться в одну шеренгу.

Малиновский, обходя бараки, наблюдал за тем, как исполняют его приказание.

Ко мне подошел незнакомый унтер-офицер.

— Ходзь за мной! — приказал он.

Я покорно последовал за ним, не отдавая себе отчета, зачем он меня зовет.

Приготовился к худшему: к такой же нелепой смерти, какой погибли латыш и казак. Что значила моя жизнь или смерть в гигантском столкновении двух миров, старого и нового? Я не страшился смерти.

Унтер позвал еще одного из пленных и приказал нам взять носилки, лежавшие неподалеку.

Подошли к бараку, положили на носилки тело убитого Малиновским казака и понесли в покойницкую. Затем снова вернулись к баракам. Таким же порядком забрали тело латыша.

— Можете оставаться в покойницкой, пока там стихнет, — снисходительно сказал унтер.

Впоследствии я узнал, что он исполнял должность фельдшера. Запомнил его фамилию — Войдыло. Это был один из немногих, проявивших в отношении нас подобие гуманности.

Мы остались в покойницкой в соседстве с трупами.

«Ведь это были совсем недавно живые люди…» — подумал я.

Несколько часов прошло, пока улегся шум возле бараков.

Очевидно, экзекуция закончилась.

— Идем, — сказал товарищ из тринадцатого барака, — сюда могут случайно войти.

Мы взяли носилки и медленно направились к своему бараку. Там увидели безотрадную картину. Товарищи лежали на нарах и стонали. Вся их одежонка, и без того убогая, висела клочьями. Сквозь дыры виднелись на теле кровавые рубцы и раны.

— Петька, ты? — обрадовался Петровский. — А мы думали, что тебя повели на расстрел.

Подсел к нему, поделился своими мыслями.

Гнев, ярость против проклятых палачей душили нас с невероятной силой.

У Сорокина, метавшегося на нарах в бессильном отчаянии, пена выступила на губах.

Из женского барака доносятся вопли вперемешку с надрывным плачем детей.

Нам захотелось во что бы то ни стало выяснить, что там происходит.

Один из товарищей попросил конвоира проводить его в уборную. Вскоре он вернулся и, лихорадочно волнуясь, сообщил:

— Товарищи, там женщин донага раздевают и порют плетками.

В стрелковском лагере находились захваченные в советских госпиталях сестры милосердия. Поляки проявляли к ним особенную ненависть.

По мнению Малиновского, русские женщины обязаны были убивать своих мужей, сыновей, братьев в том случае, если они оказывались большевиками. А раз они этого не делали, значит, с женщинами в данном случае надо обходиться так же, как с большевиками.

Вопли все усиливаются.

Сорокин неожиданно рванулся к двери. Он машет кулаками и что-то бессвязно бормочет. Мы едва его успокаиваем.

— Убью, не хочу жить, не потерплю! Пусть расстреляют! Не позволю! Не могу! Трусы вы жалкие, прохвосты! Как можно столько терпеть, как земля вас носит после этого? Собаки, гады ползучие!

Мы перепугались. Не было никакого сомнения в том, что Сорокин, если мы не оттесним его от дверей, бросится на конвоира.

Петровский и Шалимов хватают Сорокина за плечи и, зажимая ему рот, уговаривают вернуться на место и не ставить под угрозу всех находящихся в бараке товарищей.

Этот аргумент как будто убеждает Сорокина, и он с поникшей головой и трясущимися губами медленно ложится на нары. Всю ночь его сотрясают конвульсивные рыдания.

После этой памятной расправы лагерь превратился в ад. Вагнер и Малиновский озверели. Набеги на бараки стали постоянным явлением. Избиения происходили по любому поводу.

Шли недели, но в нашем положении ничего не изменялось.

Нам казалось, что стрелковский лагерь — худший из польских лагерей. На самом же деле во всех лагерях Польши, как мы узнали впоследствии от новых пленных, была установлена единая система обращения с пленными, причем в нее вносились те или иные особенности, в зависимости от индивидуальности начальников лагеря.

Особенно страдала в последнее время, после генеральной порки, группа волынцев. Это были рослые ребята, занимавшие угол в самом конце барака.

С ними вместе жил казак, которого убил Малиновский.

Родина их Волынь сплошь покрыта лесами и топкими болотами. Деревушки бедные, грязные, хаты крыты соломой. Скот живет вместе с хозяевами под одной крышей. Железная дорога за сотни верст. Крестьяне верят в ведьм, домовых и злых духов, живущих на болотах. Испортится гребля на ближайшем болоте — и месяцами деревня оказывается отрезанной от ближайших сел. Народ там живет темный, забитый. При самодержавии прятался там в глуши, на лесных разработках, Петровский. Он хорошо знал их и рассказывал много о тамошней жизни.

Должен отметить странную вещь: Петровский редко говорил о своем прошлом. А если и говорил, то очень скупо. Между тем он прожил большую бурную жизнь революционера. А на вид ему было всего лет двадцать восемь — тридцать.

Уроженцев этих мест царское правительство обычно направляло на службу в гвардию. Забитые и невежественные, они беспрекословно подчинялись своим офицерам.

Волынцы нашего барака жили особняком, почти не разговаривая друг с другом, побираясь объедками, которыми брезгали даже в нашем лагере. Они истово крестились при всяком посещении Малиновского, и, очевидно, набожный казак по этой причине держался всегда вблизи их.

Эту группу почему-то особенно невзлюбил Малиновский. Может быть, потому, что его чем-нибудь обидели лесные люди в бытность его объездчиком, а он был до невероятности злопамятен. А может быть, «паны» внушали своим «холопам» ненависть к людям, которые жили в лесах.

Стоило Малиновскому взглянуть в угол, который они занимали, как начинались придирки и шли в ход плетки.

Волынцы покорно переносили все истязательства, боясь только одного: как бы их не лиши ли пайка.

Жил среди нас один помешанный. Когда начиналась порка, он сперва тихо трясся от беззвучного смеха, потом смех переходил в отрывистый истеричный хохот, на который прибегали встревоженные часовые.

Малиновский несколько раз избивал его до полусмерти, но пока помешанный не терял сознания, смех в бараке не затихал.

В промежутках между порками больной бродил среди пленных и жалобно подвывал. Станет близко и воет.

Сорокин однажды не сдержался, замахнулся на помешанного: уйди, мол.

Несчастный вздрогнул и захохотал.

Сильный удар сбросил Сорокина с нар. Шалимов быстро стал между Сорокиным и Петровским. Последний тяжело дышал. Лицо его исказилось яростью. Усилием воли он поборол в себе гнев, подошел к Сорокину и протянул ему руку.

— Прости, браток, но не делай этого впредь. Предоставим это Малиновским и Вагнерам.

В бараке событие: приехали члены какой-то международной комиссии по наблюдению за лагерями в Польше.

Малиновский побрился по этому случаю, обошел лично все бараки и предупредил, что при малейшей жалобе запорет до смерти.

Предупреждение было лишним. Мы и так не поверили бы в милосердие какой-то комиссии по отношению к красноармейцам. Отлично понимали, что комиссия уедет, а Вагнер и Малиновский останутся.

Днем нам выдали добавочную порцию хлеба.

Что ж, и это благо!

Вскоре пришла комиссия. Два военных и один штатский. Форма на военных незнакомая. Вагнер перед ними ужом извивается. Штатский вынул флакон из кармана и жидкостью побрызгал сначала себя, а потом военных. Подумал и брызнул на Вагнера тоже.

В барак затесалась собачка. Как она попала — неизвестно. Подвернулась под ноги Вагнеру. Он ее огрел хлыстом. Собака взвизгнула. Помешанный тотчас же отозвался: завыл и начал смеяться. Старичок сделал несколько шагов в глубь барака. Назревал скандал.

Тогда Вагнер приложил два пальца к козырьку и с улыбкой что-то зашептал старику. Тот тоже улыбнулся и повернул к дверям.

Следом за ним пошли военные.

Вагнер замкнул шествие.

Комиссия уходила. Ее провожал хохот помешанного.

В этот день мы не вывозили нечистот.

Золотая осень. На моей родине птицы готовятся к перелету. На полях уже заканчивается работа. Инвалид-гармонист ублажает девок бойкими переборами. Крестьяне толкуют о том, что надо перейти на «свет от проволоки».

А мы с Петровским здесь ошалели от ежедневной работы в уборных…

Один из китайцев умер. В помощь нам никого не давали, несмотря на то, что в бараках было много людей, изнывавших от безделья.

У китайцев блестящие волосы, вероятно, жесткие, как конская грива; косо поставленные глаза, за чернотой которых нельзя уловить выражения; чуть тронутые растительностью лица и ровный ряд длинных зубов.

Я силюсь представить себе лицо умершего. Изо дня в день он шел рядом со мной в одной запряжке. А сейчас, когда он свалился и его бросили в яму, я не могу его вспомнить. Выходя на работу, он сразу брал на себя самую неприятную ее часть. При этом он ничего не говорил, очевидно, считал в порядке вещей, что европеец, даже будучи в одинаковом с ним положении, должен чем-то от него отличаться.

В первый раз, когда нам дали скудную похлебку, мы предложили китайцам занять место рядом с нами. На желтых лицах заиграли ярко-красные пятна. Они чрезвычайно сконфузились, и нам стоило больших трудов заставить их есть из одной чашки с нами. Я решил уступить, полагая, что им вольготнее кушать одним. Вмешался Петровский, который заявил, что в китайце, пробравшемся через десятки стран, чтобы попасть на горе себе в стрелковский лагерь, сильнее дух интернационализма, чем в нас. Мне показалось это смешным, но, когда китаец через несколько дней подошел к Петровскому, хлопнул его по плечу и с широкой детской улыбкой сказал что-то ласковое, я понял, что прав был Петровский.

Иногда я издали наблюдал за ними. Принужденная улыбка исчезала с их лиц, и они подолгу беседовали друг с другом. Вероятно, говорили о доме, которого они не увидят; о длинном пути, проделанном от китайской деревушки до польского лагеря, и о безнадежном положении, в котором они очутились.

Они редко улыбались, но я не видел их смеющимися. Улыбка была жалкой и заискивающей.

И после смерти товарища у оставшихся трех китайцев лица были такие же обыденные, как и во все дни нашей совместной работы. Только, когда мы сели в обеденный перерыв за котелок с супом и один из китайцев, человек неопределенного возраста, вытащил из бездонного кармана синих шаровар две деревянные ложки, другие два китайца о чем-то быстро заговорили на своем языке и перестали есть. Наши уговоры не помогли, и мы вынуждены были с Петровским осилить весь котелок.

Было чему поучиться у этих людей: они много и безропотно работали, мало ели и на их лицах всегда лежала печать бесстрастия.

Петровский обладал уменьем живо схватывать на лету виденное. Его способности рисовальщика и, главное, карикатуриста были нами давно оценены по заслугам. Дружеские шаржи заставляли нас искренно и долго хохотать в редкие минуты отдыха, выпадавшие на нашу долю. Это было в те времена, о которых мы вспоминали теперь с нежностью и с болью в душе — до нашего позорного пленения.

Но даже и здесь, в этой кошмарной обстановке, на случайно подобранном лоскуте бумаги Петровский «баловался» случайно уцелевшим карандашом. Само собой разумеется, что его «полотна» тут же подвергались уничтожению, так как никаких письменных принадлежностей заключенным не разрешалось иметь, а «улики» могли скомпрометировать их обладателя.

На другой день после смерти китайца он передал трем оставшимся китайцам набросок их умершего товарища. Они долго рассматривали рисунок, потом один из китайцев засунул его глубоко за пазуху.

С этих пор китайцы стали оказывать Петровскому исключительные знаки внимания, как будто он был не такой же золотарь, как и мы, а мандарин первого ранга.

Они оценили художника не только за силу его таланта, но и за товарищеское чувство, которое руководило Петровским, когда он наносил на бумагу монгольские черты красноармейца.

На следующий день, когда мы были на работе, к нашей артели примкнул еще одни товарищ — цыган. Его привели два конвойных и передали нашей охране.

Он подошел к нам, сплюнул сквозь зубы и сказал:

— Эх, ребята, и работу же вам дали!

Толкнул в спину китайца, да так, что тот пригнулся к земле, и ободряюще сказал:

— Работай, ходи веселей!

А сам тут же присел и стал крутить козью ножку.

За весь день он ничего не сделал, только покрикивал на китайцев.

У него были крепкие мускулы, которые не ослабевали даже в условиях полуголодного существования в лагере. Его боялись. Жил он особняком, ни с кем не водя компании.

Солдаты не смели его беспокоить, так как он однажды оказал Вагнеру большую услугу.

У Вагнера заболела лошадь, которой он очень дорожил. В эти дни капитан рвал и метал, посылал солдат помногу раз в город за ветеринаром, но тот не смог ничем помочь лошади.

Настроение Вагнера сказалось на всей команде: унтер, получивший однажды от Вагнера особенно сильную нахлобучку, отыгрался на конвойных.

Цыган, случайно узнавший от охраны, что у Вагнера издыхает конь, предложил свои услуги. После отказа ветеринара лечить лошадь Вагнер, очевидно, решил, что он ничем не рискует, если примет предложение нежданного целителя. Тот два дня провозился с лошадью, а на третий день вывел ее за повод, вскочил на нее, свистнул, и лошадь галопом понеслась к забору.

Перепуганные часовые вскинули ружья на прицел.

Солдаты привыкли к привилегированному положению цыгана и не обращали внимания на то, что тот лодырничает. Меня и Петровского это бесило. Китайцы молча выполняли свою работу, стараясь не сталкиваться с цыганом. В их глазах последний был могущественным человеком, которому покровительствует главный начальник. Видя возмущение Петровского, они стали работать еще усерднее. Они понимали, что всякая склока между нами кончится поркой, и принимали все меры к тому, чтобы компенсировать «прогул» цыгана.

Для нас было непонятно, почему цыгана направили на штрафную работу. Его заслуги перед Вагнером были неоспоримы, а о каком-нибудь важном проступке с его стороны мы не слышали.

У Петровского закралось подозрение, не подослали ли к нам этого молодца с провокационной целью.

Возвращаясь с работы, он поделился со мной этой мыслью, и мы решили быть сдержаннее с нашим новым товарищем по работе.

На следующий день повторилось то же: цыган неустанно дымил, ничего не делая.

Обычно сдержанный Петровский во время обеденного перерыва подошел к нему, обнял его за талию и стремительно подмял под себя. Сконфуженный цыган хотел подняться, но Петровский движением руки снова пригнул его к земле. Проделав это несколько раз, он отошел в сторону.

Цыган посмотрел в сторону конвойного. Тот грелся на солнышке, не замечая происходящего.

Китайцы с любопытством наблюдали за этой сценкой. В их косых глазах пряталась усмешка.

Цыган легко вскочил и подошел к китайцам. Он был сердит и старался затеять драку.

Петровский, нахмурясь, ждал развития событий.

Китайцы поднялись и приступили к работе. Цыган шел за ними по пятам. Один из них, с проседью на висках, нечаянным движением опрокинул ведро с вонючей жидкостью. Цыган, ругаясь, отскочил в сторону, присел на камень и закурил.

Больше мы цыгана на работе не видели.

Осень дает себя чувствовать. По ночам в бараке нестерпимо холодно. Работу мы прекращаем часам к пяти и потом целыми вечерами, лежа на нарах, обсуждаем перспективы. Говорим осторожно, как бы не решаясь нечаянно обронить затаенную мысль: неужели в этом аду придется прожить и зиму?

По лагерю гуляет новость: будут набирать пленных для работы в лесу.

Нами овладевает лихорадка. Вырваться из барака, прожить несколько недель в лесу, подышать вольным воздухом — неужели мы упустим эту возможность?

Снова возникает мысль о побеге.

Необходимо действовать. Но как и кому внушить мысль о необходимости послать именно нас, а не других товарищей на лесоразработки? Долго обсуждаем этот вопрос, но к окончательному решению не приходим. Остается дожидаться естественного развития событий.

Проходит несколько дней. У Петровского и Шалимова созревает оригинальный план. Они решаются завоевать расположение нашего унтера Яна Пшездецкого. Ему на вид не больше тридцати лет. В нем чувствуется желание во что бы то ни стало выслужиться перед своим начальством. Он скуп на слова, педантичен при исполнении своих обязанностей и строг с подчиненными. Рукоприкладствует он с чувством одному ему ведомой меры, избегая встречаться глазами с истязуемым. Мы склонны были объяснять такого рода «деликатность» его хрупким телосложением. Он был невысокого роста, его лицо с нездоровым серым оттенком, впалая грудь и костлявые плечи несомненно свидетельствовали о наличии какой-то болезни, подтачивающей его организм. Это обстоятельство служило, вероятно, причиной его нахождения здесь, в тылу, а не на фронте, куда отбирались наиболее здоровые и выносливые.

Мы не знали прошлого этого человека, да по существу оно нас мало и интересовало. Мы твердо были убеждены в том, что его, как и тысячи других ему подобных выходцев из трудовой крестьянской среды, изуродовала система, тлетворный дух человеконенавистничества и зоологического шовинизма, усиленно внедрявшегося в их бесхитростные мозги начальниками, прошедшими прославленную школу управления людьми в русско-австро-германской армии.

От Пшездецкого зависело разрешение вопроса о посылке нас в лес.

Вести с ним открытые разговоры на эту тему, просить его было бесполезно и не безопасно.

Тогда Петровский и Шалимов решаются на обходный маневр. Уже давно они заметили, что маленькие серые глаза пана Яна часто задерживались на их широкоплечих фигурах.

Эти люди, именовавшиеся большевиками, подвергавшиеся в течение продолжительного времени неслыханно жестоким истязаниям, обрекаемые на дальнейшие издевательства и голод, сумели сохранить сознание своего человеческого достоинства, а главное — сумели пережить их и, вероятно, не покидали надежды на коренное изменение существующего положения.

Какие силы изнутри поддерживали их, полураздавленных, но упорно не сдающихся, откуда, из каких ресурсов черпали они свое мужество, свою непоколебимую веру в правоту дела, творимого руками их братьев там за кордоном, в Советской Россия?

После истории с цыганом, неведомо как дошедшей до унтера, акции Петровского особенно сильно повысились в глазах Пшездецкого. Не изменившие Петровскому физическая сила и выносливость еще больше расположили пана Яна к этому великану, и с него расположение переносилось на всю нашу группу. Правда, это обстоятельство ни в какой мере не отражалось на применявшемся в отношении нас режиме. Он оставался прежним. Но Петровский учуял больную струнку унтера и на ней решился сыграть. Несколько раз, как бы случайно, он демонстрировал в присутствии последнего свою ловкость, привлекая обычно к соучастию Шалимова, Грознова и реже меня и Сорокина.

В дни томительно-напряженного ожидания, пошлют или не пошлют нас в лес, Петровский с Шалимовым, рискуя навлечь на всех нас репрессии, разыграли по окончании работы перед оторопевшим унтером сцену ссоры. Оба состязавшихся, предварительно между собой сговорившись, наносили друг другу удары по всем правилам бокса, поочередно взлетая на воздух, прокатываясь кубарем и молниеносно вставая на ноги.

Мы принимали участие в «примирении» дерущихся и были награждены несколькими плетками и водворены в барак.

Пшездецкий после этого, хотя и искоса, но более дружелюбно, чем всегда, поглядывал на нас и включил всех пятерых в список подлежащих отправке на лесоразработки.

Утро. Быстро шагаем вперед. Правда, мы под зорким наблюдением конвоя, но это обстоятельство не омрачает нашего настроения. Слишком прекрасно солнце, спокойное осеннее солнце, слегка золотящее придорожные ракиты. Мы окрылены надеждами, и чем больше уд аляемся от ненавистных стен вашего барака, тем бодрее шаг и вольней дыхание.

Впереди меня широкие спины галичан. У одного из них сбоку висит сверток. Рука цыгана быстро просовывается через наш ряд и ловким движением срывает сверток. Мгновение — и цыган спокойно шагает позади нас в своем ряду. Галичанин оборачивается и узнает свой сверток в руке цыгана. Одним ударом он бросает его на землю и начинает душить. Цыган барахтается, как щенок в лапах медведя.

Конвойные прикладами прекращают драку.

У цыгана вывихнута рука. Он бредет в последних рядах и откровенно грозится при первом удобном случае убить галичанина.

На привале к цыгану подходит Петровский, вправляет ему руку, после чего говорит:

— Тронешь галичанина, — я тебе голову сверну.

Цыган сконфуженно отходит в сторону и всю дорогу жмется к конвойным.

Я удивляюсь тому влиянию, какое оказывает Петровский даже на такие анархистские элементы, как цыган. Мне стыдно за свою недальновидность, проявленную при нашей первой встрече: я принял тогда Петровского за заурядного парня с крепкими кулаками.

Дорога идет в гору. За горой лес. Чувствуем, что вновь возвращаемся к жизни.

— Черта с два мы вернемся! — оказал Петровский, выходя из лагеря.

И мы все дружно с ним согласились.

После нескольких часов ходьбы подошли к узкоколейке. Уселись на открытую платформу и добрались до деревни Слупцы.

Это был тот пункт, в районе которого мы и должны были вести работу. Нас разместили в стороне от деревни, в скотном дворе какого-то шляхтича, расположенном вдали от всех зданий и огороженном забором; на одном конце помещались овцы, а на другом мы. Помещение показалось нам подлинным раем. Спали мы на навозе.

— Хорошо, мягко, тепло! — восторженно шептал Грознов. — А главное — спокойно.

Во вторую же ночь придумали себе забаву. Шалимов подобрался к овцам в другом конце двора (как только начал клевать носом охранявший нас конвоир), молниеносным движением выдернул из кучи испуганных овец одну и легко перебросил ее через забор. Овца беспокойно заблеяла, заметалась в страхе за дощатой перегородкой, отделявшей нас от внешнего мира.

Проснулся часовой, бросился в наш угол, чтобы проверить, не убежал ли кто-нибудь из нас.

А солдаты, стоявшие на наружных постах, не разобрав, в чем дело, открыли пальбу в воздух.

Стало весело и шумно.

Мы покатывались от хохота.

Недоразумение разъяснилось, овцу водворили на место, наш конвоир снова уселся у ворот и продолжал мирно дремать.

Мы встаем с первыми петухами. На работу нас выгоняют через те же ворота, что и скот. Пока собирают партию, мы дрожим от утреннего холода. Свежий ветерок колышет тряпку на заборе. Она реет, как флаг на мачте корабля.

Унтер стоит перед рядами и проверяет пленных. Мимо нас с узлом белья проходит к речке крестьянка. Не прерывая проверки, унтер задом толкает женщину. Конвой начинает ржать, пленные вторят. Унтер доволен собой и победоносно крутит ус.

На дороге маячат голые икры женщины. Их провожают десятки голодных глаз.

Раздается команда, и мы двигаемся. Проходим с версту. Нас разделяют на группы. К каждой группе прикреплено несколько конвойных. Одни наблюдают за рубкой, другие сопровождают нас, когда мы на себе тащим охапки дров.

Уже через несколько дней у всех нас от тяжести ноши облезла кожа на плечах, тем не менее мы предпочитаем эту работу.

В лесу тихо. Редкая молодая сосна и поросли орешника. Ногу ласкает мягкий мох. Сквозь ветки деревьев виднеется небо — то бирюзовое, то задернутое облаками.

Конвойный дремал. Мы не склонны, да и не смеем его беспокоить. Ложимся рядом в ложбине и глядим в небо. Грознов сочиняет вслух стихи:

В лесу растут гиганты-сосны,
В лесу лужайки и цветы.
Но все же штык конвойных острый
Мелькает грозно сквозь кусты.
Однако час придет свободы,
Мы отберем у вас штыки
И отомстим за все невзгоды.
За все обиды…

— Прентко, холеро! — просыпается конвоир, и незадачливый поэт быстро хватает с земли свою вязанку дров, сосед помогает ему взваливать ее на спину. То же проделывают другие, и вся группа гуськом тянется к узкоколейке.

Я не справляюсь с ношей. Гигант-галичанин свободной рукой легко поддерживает мою вязанку, а когда я благодарю его, он конфузится и делает вид, что не понимает моих слов.

В общем жили мы в лесу довольно дружно.

Сорокин стал приходить в себя. По-видимому, перемена обстановки подействовала на него хорошо.

В нашем «жилище» было громадное количество насекомых, но это не смущало. «С паразитами жить можно, а с палачами нельзя». Кто мог возражать против этого простого положения, сформулированного Шалимовым?

Мы превращены в тягловую силу. Но, конечно, это гораздо более почетная работа, чем вывозка нечистот из уборных.

Надо признаться, что кормили нас сносно. Ежедневно давали по фунту хлеба на человека, суп с картошкой, иногда даже кашу с растительным маслом, кофе с сахаром. Словом, мы чувствовали себя полусытыми.

Скверно было только то, что за нами всегда по пятам следовала охрана. Она буквально не спускала с нас глаз. По-видимому, соответствующая инструкция была получена в лагере от Малиновского и Вагнера.

В таких условиях побег представлялся делом нелегким. А разве мы могли отказаться от этой мысли?

С первого же дня нашего пребывания в лесу мы начали подготовку к новому побегу. К великому нашему несчастью, спустя месяц заболел Шалимов. Трое суток он боролся с болезнью, и мы старались скрыть заболевание товарища от охраны. Потом дежурный обнаружил среди нас больного и доложил унтер-офицеру. Тот распорядился отправить Шалимова в лагерь. Его увезли утром, когда мы отправлялись на работу. Мы подложили под голову товарища мешок, набитый мхом — все, чем мы могли услужить Шалимову. Некоторое время мы шли с телегой, затем свернули в сторону и потеряли телегу из виду. Больше мы Шалимова не видели.

Погода испортилась. Моросит дождик. Мох набухает от влаги, дорога к узкоколейке намокла, и ноги скользят под тяжестью ноши.

Конвой злится на непогоду и вымещает это на пленных.

Начинает рано темнеть, и конвой засветло торопится пригнать нас в сарай, не доверяя нам.

И это понятно: стоит любому из нас в быстро надвигающемся мраке встать за дерево — и конвой бессилен его найти.

В дощатой загородке для овец с каждым днем становится холоднее; сквозь щели просачивается дождь.

Конвойные, боясь темноты, теснее окружали нас и, чтобы не дремать, вступали с нами в беседы. Это было обычно хвастовство своими победами над красными и уверения, что Москва будет взята в ближайшие дни.

Мы вынуждены были выслушивать их, делая вид, что принимаем их сообщения как вполне достоверные, не вызывающие у нас никаких сомнений. Прибегая к этой дипломатии, мы рассчитывали усыпить бдительность охраняющих нас солдат.

Мы давно не имели точных сведений о положении красных. Молодая Республика советов подвергалась жесточайшему нападению на всех границах в тот момент, когда наши части продвигались вслед за немцами, освобождавшими в 1919 году территорию Польши, захваченную ими во время империалистической войны.

Надо вспомнить обстановку в РСФСР в то время. Белые наступают на Дону, на Украине, на севере. Заводы и фабрики бросают свои лучшие силы на защиту революции. Вся страна в тревоге — в такое время мы были переброшены на польский фронт.

События в Вильно оторвали меня и моих друзей от всего родного. Нараставшую наглость польской военщины мы расценивали как результат наших неудач на фронте. Кто из нас мог предполагать, что придет пора, и конница Буденного будет гнать к стенам Варшавы блистательную шляхту?

Чтобы добиться каких-либо сведений о положении на фронте, мы старались сблизиться с интернированными в лагере беженцами, надеясь узнать у них о действительном положении, но обыватели были запуганы, заняты только собой и всячески уклонялись от ответов.

В темноте загона я вспомнил наши бои за Вильно.

Поляки предполагали использовать все способы защиты города. Мы отлично понимали, что взять Вильно будет очень трудно. Надо было мобилизовать все наши силы, тщательно продумать стратегический план наступления на город. Потеря Вильно для поляков означала отказ от захвата Литвы, предвещала утрату влияния на Привислинский край.

— Надо быть ко всему готовым, — сказал ротный командир на одном из привалов. — Поляки будут бороться за Вильно не на жизнь, а насмерть. Они сюда бросили все свои надежные части. На такие молниеносные успехи, как до сих пор, нам на этот раз надеяться нечего. Упорство, настойчивость, мужество и энергия!

Мы выслушали нашего командира, приняли все его указания к сведению, но были убеждены, что какое бы сопротивление нам ни оказали поляки под Вильно, все равно им не остановить движения лавины, воодушевленной стремлением дойти до Варшавы. (К сожалению, наши красные части, взяв Вильно, потом должны были отступить).

Вскоре мы пришли в соприкосновение с передовыми отрядами поляков. Они действительно оказали нам бешеное сопротивление. Но и наш напор был неудержим. Передовые части поляков не могли устоять против атак Литовской дивизии и отступили.

В конце марта, в ясный погожий день, между нами и поляками завязалась крупная перестрелка. На наш полк выпала почетная задача: нам поручено было провести наступательную диверсию, чтобы отвлечь внимание поляков от первого и второго кавалерийских батальонов нашей дивизии, которые с левого фланга должны были прорвать цепь поляков и обойти Вильно с тыла.

Мы оказались на высоте — задача была выполнена блестяще. Нам удалось отвлечь значительное количество польских сил. Целую ночь палили без передышки наши орудия. Тем временем наши части упорно шли в обход. Мы с нетерпением ждали от них какой-нибудь весточки. На рассвете поднялось зарево в тылу у поляков. Стало ясно, что наши ребята благополучно выполнили задачу — обошли противника, вызвав панику в тылу у поляков, никак не ожидавших такого смелого маневра с нашей стороны.

— Сейчас наступаем, — сказал Шалимов. — Смотри, наши уже в тылу орудуют. Эх, жаль нет с нами Петровского! Вот рад был бы вступить в Вильно. Где он сейчас, в каких частях!

Нашу беседу прервала команда:

— Пулеметы, огонь!

И под прикрытием пулеметов начались частые перебежки наших частей на левом фланге. Стали вновь жарко палить орудия. Четвертый взвод начал перебежку звеньями. Вскоре дошла очередь и до нас. Благополучно перебежали.

Трещат вовсю пулеметы, но поляки держатся крепко. Приходит известие, что враг начал эвакуацию Вильно. Стало быть, у них уже исчезла уверенность, что удастся город отстоять. Нужно обязательно и дальше с такой же энергией нажимать, тогда успех обеспечен.

Совершенно забыли о еде. Походные кухни остались где-то далеко за нами. Наши части, действовавшие в тылу, между тем продолжали свою разрушительную работу. К утру они крепко ударили на поляков. Опорный участок поляков был занят — мы вступили в Вильно.

Нашему полку было приказано двигаться по пятам отступавших поляков, не задерживаясь в Вильно. Командир бригады произнес краткое напутственное слово, и мы немедля двинулись дальше, не давая полякам отдохнуть ни на одну минуту.

Буквально на плечах противника мы ворвались в местечко Кошедары, открывавшее дорогу на Ковно.

Поляки попытались было закрепиться в Кошедарах и не хотели отходить. Но наши силы не позволили им этой передышки.

Мы завязали с ними жаркий бой.

Вскоре прибыл приказ закрепиться в местечке Жосли. Наши начали переговоры с немцами, установили демаркационную линию, началась дипломатическая волокита.

Немцы старались выгадать время. Переговоры в местечке Кошедары стали затягиваться.

Тем временем пошли дожди. Хлеба в армии не хватало. Набеги поляков то на один, то на другой наш участок участились. Началась упорная позиционная борьба с переменным успехом. К несчастью, именно в этот период в наших частях появился сыпняк, который стал косить бойцов.

В моей роте уже заболело несколько человек, в том числе и наш любимый ротный командир Павлов.

Однажды я почувствовал себя плохо, но, не понимая, что недуг сковывает и меня, продолжал участвовать в боях, обороняя местечко Вамишули, которое стало нашей заставой.

На местечко усиленно наседали польские отряды. Мы приняли бой с ними. В течение нескольких часов длилась перестрелка. Поляки в конце концов захватили местечко и стали строчить по нас из пулеметов.

Отступив, мы решили обойти Вамишули, так как в лоб занять местечко было невозможно. Пустили десяток человек в обход, а с остальными бойцами удерживали натиск противника. Наши обошли поляков и открыли огонь с тыла. Поляки удрали, оставив несколько убитых.

— Вамишули взят, — протелефонировал командир батальона в полк.

Это была последняя фраза, которая дошла до моего мозга. Тиф оказал свое действие: я потерял сознание.

Очнулся я через много дней в Виленском военном госпитале. Это было в тот день, когда наши сдавали Вильно.

От далекой Олонецкой губернии через Торопец, Вильно, полевой госпиталь, Калиш, Стрелково я дошел до загона для овец, который станет моим гробом, если не удастся сбежать.

Грустная история…

Петровский угрюм. С тех пор, как увезли Шалимова, он почти не разговаривает. И немудрено — он очень к нему привязан.

Я не хочу беспокоить Петровского и ищу в темноте сарая другого друга, с которым мы вновь встретились на работах в лесу. Это Исаченко, строгий командир, который вводил дисциплину в наших первых воинских формированиях. Тоже одна из немногих уцелевших жертв польского плена.

Я с беспокойством делюсь с ним своими мыслями о последствиях дальнейшего промедления в побеге. Работа заканчивается. Декабрь на носу. В одно прекрасное утро нас погонят обратно в бараки, и тогда прощай мысль о свободе.

Моя тревога передается Исаченко. Он соглашается со мной, что медлить нельзя, и мы тут же решаем бежать всей группой из плена в ближайшие дни.