Это была не жизнь, а малина! Нас сразу же встретили приветливо и доверчиво. Мы имели измученный вид, а еще не зажившие после побоев в стрелковском лагере раны на теле достаточно ярко подтверждали наши без конца повторяемые рассказы о мучениях и издевательствах над нами немцев.

В госпитале находилось незначительное количество польских солдат. Они реагировали на наши рассказы свирепой бранью по адресу немцев.

Бедные немцы из ляндсдорфского лагеря! Вот уж не снилось им, что они явятся притчей во языцех для больных в госпитале Иновроцлава.

Мы стали, что называется, именинниками. На нас был большой спрос. Сестры милосердия и врачи, ежедневно обходившие больных, подолгу останавливались у наших коек и вступали с нами в беседы.

Как-то раз нас посетило несколько упитанных толстых господ с разодетыми женщинами, очевидно женами, которым мы, по просьбе врача, вновь повторили историю о Ляндсдорфе. Гости привели с собой детей и принесли пакеты с вкусными вещами. Уплетая их за обе щеки, мы изрядно потешались над доверчивостью глупых буржуев, которых нам удалось обернуть вокруг пальца. Мы отлично знали цену вниманию этих людей, которые, прослезившись, выслушали нашу скорбную повесть о хождении по мукам в «немецком плену».

Они ведь не зря отгородили свои лагери четырьмя рядами проволоки. Это их сыновья избивали нас «телефонными» плетками.

Польский мещанин боялся большевистской заразы и установил в своих лагерях для пленных из Советской страны жестокий режим, прелести которого мы испытали на своих спинах.

Окопавшись в Иновроцлаве и других городах, он мечтал о бешеной расправе с большевиками, трясся от страха перед польским рабочим и крестьянином, изнывавшими под тяжестью военщины.

Нас кормили как на убой. Через несколько дней после прибытия в госпиталь мы были помещены в отдельную палату, снабжены чистым бельем, пострижены, вымыты, словом, мы приняли человеческий вид.

Оставшись наедине, мы чувствовали себя как актеры после спектакля.

Да и как могло быть иначе, когда с небольшим запасом слов мне приходилось все время расписывать наши муки в немецком плену?

Единственной поддержкой в таких случаях бывал Борисюк, который залпом выбрасывал двадцать-тридцать немецких слов, когда замечал, что мой запас подходит к концу.

Все же надо сознаться, что я оказался недурным лингвистом. Пребывание в польских городишках в период войны, когда приходилось сталкиваться с жителями в лагерях и на разработках в лесу, пошло мне на пользу. Моя речь могла казаться подозрительной лишь в том случае, если бы мы были взяты под подозрение, но это как будто не имело места, особенно в отношении меня и Борисюка.

Хуже было с Исаченко и совсем плохо с Петровским. Последний спустя несколько дней по прибытии в госпиталь захандрил; его угрюмый вид вызвал расспросы сестер и врача.

Борисюк по этому поводу сочинил трогательную историю о жене, которая, не дождавшись Петровского, бросилась в реку, об умерших детях-сиротах и т. д. После этого рассказа сестры стали сочувственно посматривать на парня с такой мужественной физиономией и такой трагической судьбой.

Но не одно незнание языка могло подвести нас. Опасным мог быть и момент выздоровления: нас опять могли передать в распоряжение тюремного начальства для отправления в Варшаву.

К счастью, соприкосновение с больными не было для нас столь опасным, как мы предполагали.

Госпиталь оказался незаполненным. Он был слишком далек от большевистского фронта, а на немецком столкновений не было.

Немногочисленные больные в большинстве были хроники, которые жили своей жизнью, не интересуясь нами, и дулись вовсю в карты.

Офицеров в госпитале не было.

Ужасы «немецких зверств», на которых базировалось наше нынешнее благополучие, мало волновали больных, большей частью крестьян.

Совершенно противоположную позицию занимали сестры и подсобный персонал госпиталя. Падкие на сплетни и небылицы, как и все жители маленького городка, они в разговорах с нами черпали материалы, становившиеся потом предметом обсуждения иновроцлавского общества.

В пылу патриотизма они не обращали внимания на некоторые несуразности в наших рассказах и на изъяны в речи, которые при других обстоятельствах заставили бы их взять под подозрение наше происхождение и пребывание в плену у немцев.

Мы жили под дамокловым мечом, сознавая, что опасная комедия, которую мы играем, может окончиться трагедией.

Задача состояла в том, чтобы продержаться в госпитале до тех пор, пока не представится случай бежать. Рассчитывать на побег с пути в Варшаву было бы очень легкомысленно. Не хотелось вторично встречаться с паном комендантом, у которого мы должны были получить проездные документы.

Удобнее всего было бежать прямо из госпиталя. Поэтому мы стали принимать все меры к тому, чтобы здесь о нас создалось мнение как о тяжело больных. Добиться этого было не трудно, так как из последнего побега мы вышли изрядно потрепанными. Обмороженные ноги и руки распухли, а у Исаченко вдобавок появилась сильная экзема.

Врачи относились к нам по-своему внимательно. Их было двое. Главный врач, старый пропойца, от которого постоянно разило спиртом, собственно к лечению больных имел очень малое касательство, а ведал административной частью госпиталя. Но так как больных было немного и административные функции при небольшом хозяйстве госпиталя с успехом выполнял завхоз, то старик-доктор ограничивался тем, что по утрам проверял больных. Пощупает пульс, произнесет многозначительное «гм» и пройдет к следующему больному. Послушает, не вынимая трубки изо рта, сердце через халат, а иногда и через одеяло, которым укрыт больной, и бросит сестре:

— Поставьте клизму.

Возле наших коек он задерживался, садился на стул и начинал расспрашивать, но не о самочувствии, а о пребывании у немцев. Каждый раз он задавал один и тот же вопрос:

— А правда ли, что немцы пиво пить перестали?

Доктору обыкновенно отвечал Борисюк, почти всегда на немецком языке, и доктору это нравилось.

Окончив свои расспросы, старик вставал со стула, приветливо кивал нам головой и отправлялся дальше, пыхтя трубкой.

Часов в одиннадцать утра делал обход хирург. Придет, похлопает Петровского по спине, посмотрит конечности, покажет сестре, как правильно наложить бинт, обругает ее «старой девой» — и был таков.

Мы не имели никаких оснований жаловаться на врачей, ибо они исполняли все точно, пунктуально, по часам. К тому же и в наши планы не входило слишком быстро выздоравливать.

За окном бушевала февральская непогода, далеко от нас отстояла линия фронтов, позади остались ужасы Калиша и Стрелкова, а мы в тепле, сытые, в абсолютном покое проводили свои дни.

Но скоро наскучили тишина, порядок и безделье; мы стали томиться. Петровский и я могли уже свободно передвигаться по палате. Исаченко и Борисюк тоже поправлялись. Нас неизбежно должны скоро выписать; по крайней мере, мне и Петровскому на это уже намекали врачи, хотя болезнь наша и не доставляла им хлопот.

Надо было подумать о том, как быть дальше.

После обсуждения всевозможных планов решили просить администрацию о предоставлении нам работы в госпитале. Мы рассчитывали заработать немного денег, приобрести на них одежду, обувь, компас, карту и, выбрав удобный момент, удрать в Германию.

Приняв это решение, успокоились и стали выжидать, пока окончательно оправятся Борисюк и Исаченко. Тем временем все налегли на еду: надо было основательно подкрепиться и приготовиться к дальнейшим испытаниям.

Наконец настал день, когда решено было отправиться к завхозу Михальскому и просить у него какой-нибудь работы в госпитале. Предприятие это было довольно щекотливое, ибо при каждом удобном случае мы заявляли о горячем стремлении поскорей вернуться на родину.

И вдруг неожиданное обращение к Михальскому.

Мы полагали, что он будет удивлен, заподозрит нас в неискренности, а следовательно, и в правдивости наших сообщений о Ляндсдорфе.

Михальский был спокойный человек, исполнительный служака, помешанный на учете госпитального инвентаря. Занимал небольшую комнатку, где вел хозяйственные записи.

Комнатка примыкала к кладовой, в которой хранились белье, халаты и прочий инвентарь. Еженедельно все имущество пересчитывалось. После этого проверялись постельные принадлежности на койках больных. Затем производилась сверка установленной наличности с записями в книгах. И, наконец, составлялся акт проверки.

Время окончания писания акта обычно совпадало с началом новой проверки.

Михальский был всецело поглощен этой операцией.

Больные относились к нему благожелательно и сердились только в том случае, когда постельные принадлежности проверялись во время сна.

Но Михальский был неумолим. Он занимался не только подсчетом, но и тщательным осмотром белья, постоянно высказывая подозрение, что кто-то из персонала подсунул рваную простыню и утащил казенную.

Это вызывало возмущение сестер и ставило на ноги всю палату.

Завхоз чувствовал себя в такие моменты на высоте положения.

Озабоченный очередной проверкой инвентаря, он не имел времени раздумывать над несуразностью нашего предложения и сразу согласился оставить нас на работе.

До этого мы должны были пройти через освидетельствование комиссии врачей, которая решала окончательно вопрос о выписке больных из госпиталя.

Врачи признали возможным выписать только меня и Петровского; что же касается Борисюка и Исаченко, то им предложено было остаться в госпитале еще на две недели.

И они, и мы этим обстоятельством были чрезвычайно огорчены.

Мы успели за эти несколько месяцев так сродниться друг с другом, что скорбь любого из членов нашей группы разделялась всеми, причем каждый старался по мере сил и возможности сделать все, чтобы облегчить положение товарища.

Естественно, что перспектива разрыва нашей четверки нас не радовала. Утешали себя только тем, что нам позволят изредка встречаться.

Отношение к нам начальства госпиталя продолжало оставаться неизменно благожелательным и доверчивым.

Несмотря на то, что нам назначили жалованье всего по пять марок в месяц, мы не унывали, хотя и учитывали, что заработанных денег на приобретение необходимой одежды и продуктов будет недостаточно.

Само собой разумеется, что день побега должен был отодвинуться до полного выздоровления Исаченко и Борисюка, которые теперь остались в палате вдвоем, так как новых больных к ним не вселяли.

Исаченко не тратил зря времени — он накинулся на книги. Борисюк учил его немецкому языку, и Исаченко оказался добросовестным и способным учеником. Борисюк приходил в восхищение от той легкости, с которой Исаченко усваивал его уроки. Как прилежный ученик, он сидел над тетрадками, тщательно выводя в них немецкие буквы.

Кроме того, наш «литератор», как мы его окрестили после яркого и красочного рассказа о сумасшедшем доме, получив бумагу и карандаш, занялся какими-то сочинениями.

Мы не раз просили ознакомить нас с его творчеством, но он категорически отклонял просьбы, ссылаясь на то, что работа еще не закончена.

Тем временем я начал выполнять свои новые обязанности помощника кладовщика.

Мой начальник пан Казимир Свентицкий, пожилой уравновешенный человек, отнесся ко мне безразлично. Он давно был осведомлен о наших злоключениях в германском плену и не считал нужным в часы работы расспрашивать о подробностях. Видя старательное отношение в службе, он постепенно стал проникаться ко мне доверием и даже отпускал одного за продуктами, которые мы обычно брали на базе, находившейся на окраине городка.

Кладовая помещалась во дворе госпиталя, в отдельном флигельке, крытом черепицей. В этом же домике, разгороженном на две половины, жил Свентицкий со своей семьей, состоявшей из жены, тихой богомольной женщины, старухи-матери и двух девочек, обучавшихся в иновроцлавской школе.

Мне часто приходилось бывать в тесной, но необычайно опрятной квартире пана Казимира, в которой царил дух мещанской добропорядочности и семейного благополучия.

Угощая меня кофе со сливками и пончиками, обе женщины доверчиво слушали мои рассказы о немецких порядках и о преимуществах польской государственной системы перед всеми остальными. Они очень сочувственно относились к высказываемым мною взглядам на священное призвание семьи, на воспитание детей, которое, разумеется, должно проводиться в строгом соответствии с мудрыми начертаниями пастырей римско-католической церкви.

Мне даже приходилось для порядка изобрести жену и ребенка, якобы мною покинутых без всяких средств к существованию. Живы ли они?

Когда я, грустно опустив глаза, слегка взволнованным голосом повествовал о добродетелях моей супруги, о горячей любви к ней, об отцовских чувствах, пани Агнеса и старая Ядвига утирали непрошенные слезы и принимались усиленно упрашивать выпить еще чашку кофейку.

Девочки в одинаковых передничках с жиденькими косичками, подперев кулачками свои веснушчатые личики, трогательно переживали вместе со мной сочиняемые мною небылицы и плакали навзрыд.

Одно обстоятельство волновало нас: нам казалось странным поведение Михальского, не выполнившего приказа коменданта полиции об отправке нас через Варшаву на родину. В этом доброжелательном отношении мы готовы были усмотреть какое-то предательство: ведь пуганая ворона куста боится.

А разве мы не были такими пугаными воронами после перенесенных мытарств? Слишком часто наши оптимистические предположения вступали в конфликт с суровой действительностью.

Мы очень боялись встречи в городе с комендантом, и если все же изредка пускались с Петровским в рискованные путешествия, то исключительно с целью найти каким-нибудь счастливым путем единомышленника, который помог бы нам связаться с польскими товарищами.

Увы, это были напрасные мечты. Маленький городишко был населен торгашами, старыми пенсионерами и военщиной.

Предпринимать же основательные розыски нужных людей мы не могли, так как в любой момент рисковали попасть в руки полиции, которая вряд ли на этот раз так легко нас выпустит.

Кроме того, в городке все знали друг друга наперечет, и каждое появление на улицах рослой фигуры Петровского вызывало излишнее любопытство праздных обывателей.

Мы оставались такими же одинокими, отрезанными от друзей и единомышленников, как и в лагерях Калиша и Стрелкова.

Петровский утверждал, что впервые в жизни ему изменяет профессиональное чутье: обычно он в два-три дня в чужом городе находил близких и нужных людей.

Встречаем однажды, выходя на работу, Михальского.

— Что, хорошо вам живется? Теперь уже на родину не хочется, а то ведь все рвались.

Он, видимо, был вполне доволен ролью нашего благодетеля.

— Нет, не хочется, пан Михальский, — отвечаем мы, — потому и просили вас оставить нас здесь. К тому же ослабли, окрепнуть надо. Да и человек вы очень хороший.

Эта грубая лесть раздвигает губы в широкую улыбку. Он добродушно хлопает нас по плечу и говорит:

— Если хорошо будете работать, еще вам жалованья прибавлю… А едой довольны?

— Премного довольны, пан Михальский, — отвечаем мы.

Нам не приходилось делать над собой усилий, чтобы хорошо относиться к Михальскому, ибо он был, по существу, неплохим человеком. Он также не имел оснований скверно к нам относиться: мы добросовестно исполняли порученную нам работу.

Петровский, возвращаясь по вечерам с работы, рассказывал мне о своих впечатлениях за день.

— Черт его знает, что за люди! — говорил он. — Ведь вот ежедневно сталкиваюсь с больными солдатами. Не похожи они на наших стрелковских палачей, так охотно выполнявших приказания польских офицеров. Люди как люди: рвутся к себе домой, к женам, к хозяйству, недовольны тем, что война затягивается, сомневаются в необходимости продолжения ее. Видно, что из-под палки пошли. Простые люди, не зараженные этим дурацким патриотизмом. Правда, и они плетут несуразицу о большевистской! заразе, но так, без злобы, повторяя слышанное от офицеров. Ребята меня все жалеют; получая из дому подкрепления, делятся со мной. Продолжают считать меня мучеником, часто просят показать полосы, которые остались на теле — следы проволочных плеток. А того не знают, что это их братья так нас разукрасили.

В Иновроцлаве тем временем накапливались военные силы. По улицам все чаще дефилировали пехотные, кавалерийские и артиллерийские части. Маленький городок, насчитывавший десять — пятнадцать тысяч жителей, зажил необычной для него жизнью.

Мы решили прекратить наши хождения в город.

С появлением в Иновроцлаве польских офицеров сюда стали приезжать шляхтичи из окрестностей. Сестры нам рассказывали, что в городе часто устраивались балы. По-видимому, поляки были упоены продолжавшимся, на основании Версальского договора, расширением территории польской республики.

Запомнилась одна тревожная ночь в госпитале. Почти под утро привезли раненого, который часа через три скончался.

То, что в наш госпиталь положили «штатского», уже само по себе говорило, что имел место незаурядный случай, а по слухам, проникшим в госпиталь, мы узнали, какая дикая история предшествовала этому случаю.

Погибший был музыкантом в маленьком ресторанчике, носившем громкое название «Варьетэ».

В отдаленном кабинете целую ночь пьянствовала компания офицеров во главе с полковником.

В городке разыскали пианиста, и тот почти всю ночь играл вперемежку польский гимн и любимые романсы господ офицеров.

Под утро охмелевший полковник потребовал от музыканта исполнения марша гусарского полка, командиром которого он состоял.

Музыкант не знал этого музыкального произведения и не мог выполнить требования полковника.

Полковник был человек военный и не терпел прекословий. Висел наган, но он предпочел схватиться за саблю, которую не замедлил вынуть из сверкающих ножен, и угрожающе потребовал исполнения любимого марша.

Испуганный музыкант клялся всем, чем только мог, что он не знает этого марша, что он его разучит специально для пана полковника. Побелевшие губы музыканта беззвучно шевелились, глаза молили о пощаде.

Полковник пил всю ночь. Утром он вспомнил про занятия на плацу с мишенью, он видел перед собой врага. Полковник был храбр, его офицеры сочувственно улыбались, трясущийся музыкант был так забавен. Полковник с азартом молодецки ткнул саблей музыканта. Тот упал, и на сабле полковника, не потерявшей блеска за всю долгую войну, засверкали яркие рубиновые капли.

В кабинете сразу стихло. Маленький музыкант неожиданно стал великаном, он заполнил всю комнату. Полковник мгновенно протрезвел и дрожащими руками стал вытирать носовым платком лезвие шашки, долго не попадавшей в ножны.

Офицеры подняли музыканта и на первом попавшемся извозчике доставили в госпиталь.

Через час официант из ресторана успел рассказать в городе о происшествии, а через два часа у госпиталя толпился народ.

Как ни грозил Михальский, ему не удалось разогнать толпу.

На лесопильном заводе часть рабочих бросила работу и двинулась к госпиталю.

Михальский распорядился закрыть все входы и забаррикадировать их мебелью.

Население госпиталя, неведомым путем узнавшее о всех подробностях убийства, разделилось на два лагеря: солдат, возмущенных гнусным убийством, и офицеров, с опаской поглядывавших на окна. За окнами была недружелюбно настроенная толпа.

Несмотря на то, что городок буквально был забит военщиной, скрытая ненависть трудового населения к людям, которые высасывали все соки нации, прорвалась с неожиданной силой.

Находясь взаперти, мы ждали эксцессов. Однако через короткое время к госпиталю подошла комендантская команда, разогнала собравшихся и увезла мертвого музыканта.

В этот день, печальный даже для нас, видавших виды, мы почувствовали некоторое моральное удовлетворение, убедившись, что не все обстоит благополучно в пределах Речи Посполитой, где зажатый в цепкие тиски рабочий класс находит в себе мужество возвышать голос против чинимых насилий.

Это происшествие приоткрывало нам завесу, за которой скрывались живые силы польского трудового народа, загнанного в подполье. Это властно напоминало, что огромное большинство польского народа — наши друзья, и что у этого большинства один общий с нами враг — эксплоататоры.

Мы почувствовали себя менее одинокими, менее оторванными проклятым пленом от своего класса.

Тем временем мы продолжали подготовку к побегу.

Вскоре Исаченко и Борисюк вполне оправились и тоже были оставлены Михальским на работе в госпитале.

В знак своего расположения к нам Михальский распорядился выдать нам из госпитальных запасов платье и обувь.

Мы приобрели вид вполне добропорядочных людей, не вызывавших подозрения окружающих. Все эти обстоятельства облегчали выполнение задуманного плана побега. У нас накопилось уже достаточно денег, чтобы приобрести компас и карты, да еще оставить кое что про запас.

Примерно в середине мая, собравшись как-то вечером после работы, мы решили окончательно установить план дальнейших действий.

Оставаться в госпитале дальше становилось небезопасным. Среди санитаров началось глухое брожение, вызванное тем, что мы избегали с ними сближаться, так как боялись натолкнуться на «земляков», — это было бы чревато последствиями. Санитары же находили, что мы брезгуем их обществом. И на этой почве можно было ожидать всевозможных сюрпризов.

Мы решили точно установить дату побега. И тут, к вашему удивлению, Борисюк смущенно заявил:

— А я, ребятки, с вами не пойду. Ну его к дьяволу, надоело мне мотаться. Кто его знает, как у вас дело кончится — попадетесь, и все пойдет прахом. Тут же в Иновроцлаве вас и расстреляют, да еще предварительно поиздеваются и помучают за то, что вы столько народу за нос водили… Вы себе идите, а меня оставьте. Я здесь до конца войны в плену досижу, а конец, должно быть, не за горами. Может быть, и сейчас уже ведутся мирные переговоры с Советской Россией… Только, если попадетесь, меня не путайте, а я как-нибудь вывернусь. Не будет от вас долго вестей, скажу, что вы уехали в Варшаву, а не попрощались потому, что боялись задержки, и меня не посвятили в план, так как опасались, что выдам. Этим и вас поддержу и с себя подозрение сниму.

Надо сказать, что в Иновроцлаве уже носились слухи о близком окончании войны с Советской Россией.

Мы имели возможность читать польские газеты и из них узнавали, что — «Советской России скоро будет конец, польские войска дойдут до Москвы, свергнут советскую власть» и так далее.

Кроме того, в газетах помещались победные реляции, донесения с польских фронтов. Там же приводились цифры захваченных в плен красноармейцев.

Уже последнего было достаточно, чтобы соответствующим образом оценить достоверность всех сообщений, печатавшихся в польской прессе.

Отчетливо сознавая, что польские газеты, опьяненные шовинистическим угаром, попросту лгут, мы все же страстно мечтали раздобыть родную советскую газету: так мучительно было находиться в неведении относительно истинного положения дел и товарищей, сражавшихся за советскую власть, за страну рабочих и крестьян…

— Конец войны не за горами, говоришь ты? — спросил Борисюка пораженный Петровский. — Да ты откуда это знаешь?

— Это ему уборщица из нашего барака сказала, — смеясь, пояснил Исаченко. — Пока вы здесь на работе были, а я читал и занимался, Борисюк успел роман завязать. Каждый вечер с уборщицей шушукался, по ночам не опал. Я засыпал под их поцелуи, которые мне надоели хуже горькой редьки.

— Что, раздражало это тебя? — шутя, спросил я Исаченко.

— Да нет, просто влюбленные черти спать мешали. Отъелся парень, отоспался, руки-ноги в порядок привел, вот и стал на баб наскакивать. Посмотрите, какую рожу себе нагулял!

Все стало ясно, но Борисюк смущенно начал оправдываться. Ему, видимо, было неловко откалываться от нашей компании.

— Товарищи, не так оно все. Одиноко мне было, скучно, а полячка приятная такая, добрая, милая, усиленную порцию мне приносила, по голове гладила, жалела…

— Жалела! — передразнил его Петровский. — Ну тебя к черту! На бабу нас променял, подлец! — разъярился он внезапно и стал наступать на Борисюка с крепко сжатыми кулаками.

Исаченко стал между ними.

— Что поделаешь, — пробовал я примирить товарищей. — Ему виднее… Да ты в самом деле влюблен? — переспросил я Борисюка. — Останешься здесь и как-нибудь провалишься, хуже тебе придется.

— Да нет же, товарищи, — уныло бормотал Борисюк, — пожениться она предлагает, уговаривает остаться. Родственница она Михальского, жалованье мне скоро прибавят, а работа у меня легкая, на кухне повару помогаю.

Наши уговоры ни к чему не приводили, — Борисюк обрел свое счастье.

Человек, много натерпевшийся в плену, давно забывший свое происхождение, не оставивший ни начатой работы, ни товарищей, не знавший подъема революционных дней, обовшивевший за бесконечные годы немецкого и польского плена, — мог ли он желать для себя лучшей жизни, чем в Иновроцлаве?

От компании Борисюка нам надо было отказаться, мы его как товарища теряли.

Стали строить наши планы втроем, без него.