Перевод прозаического текста Я. Емельянова
Перевод стихотворений Ю. Верховского (41–70),
А. Эфроса (1-40; 71–74)
Предисловие
Джордано Бруно — один из замечательных итальянских мыслителей Возрождения, эпохи, о которой Энгельс писал: «Это был величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того времени человечеством, эпоха, которая нуждалась в титанах и которая породила титанов…»[1]
Великих людей Возрождения отличали многосторонность интересов и неутомимая деятельность в различных областях науки и искусства, страстность и полнота характера. Эти качества развивались в обстановке решительных сдвигов и революционных изменений в экономике, в социально-политической и культурной жизни общества. Возрождение, начавшееся в Италии во второй половине XIV в. и охватившее другие страны Западной Европы в конце XV–XVI столетия, было периодом интенсивнейшего развития капиталистических отношений в недрах феодального строя. Первоначальное накопление, которому во многом способствовало открытие новых земель и сопутствующее ему ограбление колоний, дало толчок развитию торговли и промышленности; ремесло уступало место мануфактуре. Борьба городов, а затем и целых государств за «национальные вольности» и широкие протестантские движения сломили диктатуру римско-католической церкви, которая объединяла феодальную Западную Европу в одно политическое целое и препятствовала развитию капиталистических отношений и формированию национальных (буржуазных для того периода) связей в странах Западной Европы. С другой стороны, было положено начало ликвидации средневекового партикуляризма— раздробленности, связанной с феодальной анархией; королевская власть при поддержке горожан сломила мощь феодального дворянства. Возникшие в этот период абсолютистские монархии — новая форма централизации и политического устройства — были, как отмечает Энгельс, «в сущности основанные на национальности» Они обеспечивали развитие буржуазии на более широкой, чем средневековый город, национальной основе.
В этих условиях происходила напряженная борьба зарождающейся новой идеологии с феодально-католическим мировоззрением. Наука и искусство, сбросив гнет богословия и схоластики, достигли невиданного до того расцвета. Ученые Возрождения обратились к изучению реального мира на основе нового, эмпирического метода познания. Объектом науки стал, по выражению Галилея, «чувственный мир» (mondo sonsibile), а не «мир бумажный» (mondo di carta), не сочинения Аристотеля, где «Поповщина убила… живое и увековечила мертвое»[2] и толкованием которого подменялось изучение природы. Великое открытие Коперника (гелиоцентрическая система) положило начало освобождению естествознания от теологии. Развитие естествознания было тесно связано с новой философией, многим обязанной трудам итальянских мыслителей — Телезио, Кардано, Бруно.
«Как вся эпоха возрождения, начиная с середины XV в., так и вновь пробудившаяся с тех пор философия были в сущности плодом развития городов, т. е. бюргерства. Философия лишь по-своему выражала те мысли, которые соответствовали развитию мелкого и среднего бюргерства в крупную буржуазию», — писал Ф. Энгельс[3]. Действительно, великие деятели Возрождения способствовали установлению господства буржуазии. Но сами они не были буржуазно ограниченными, их мысль нередко вступала в противоречие с общественной и частной практикой буржуазии. Все это объясняется тем, что гуманистическая культура складывалась в атмосфере широкого движения народных масс города и деревни, выступавших не только против феодализма, но зачастую и против частной собственности вообще.
Великие борцы за прогресс эпохи Возрождения не останавливались в своих бесстрашных поисках истины перед обобщениями и выводами революционного характера, ломающими весь строй традиционных представлений. Их борьба против феодальной идеологии, католицизма и схоластики, за утверждение нового мировоззрения отличалась самоотверженностью, твердой верой в силу и торжество науки, вдохновением, которое Бруно назвал «героическим энтузиазмом». Материалист и атеист, бесстрашный обличитель католического мракобесия и страстный проповедник новых, революционных идей, Джордано Бруно был сам ярчайшим воплощением этого «героического энтузиазма». В сознание прогрессивного человечества он вошел как символ подлинной смелости научной мысли.
В отличие от некоторых других выдающихся деятелей Возрождения Джордано Бруно пришлось жить и бороться на последнем этапе Возрождения, в обстановке феодально-католической реакции, начавшейся в Италии с 30-х годов XVI в. Дальнейшее развитие философских и естественно-научных принципов, выработанных Возрождением, в условиях реставрации феодально-католических порядков требовало от сторонников прогресса напряжения всех сил, огромной моральной стойкости. Это был период суровой проверки их закалки и принципиальности. Именно в это время появилась необходимость в постановке проблемы «героического энтузиазма», ее философско-этического обоснования, так как речь шла о мобилизации всех сил, верных делу прогресса и способных противостоять реакции. На долю Бруно, одного из самых стойких борцов науки, которого отживающий мир преследовал с наибольшим ожесточением, выпало стать теоретиком и певцом «героического энтузиазма», как определенной нравственной нормы. Особенно нуждалась в этом такая страна, как Италия.
Несмотря на то, что Италия первой вступила на капиталистический путь развития и была родиной Возрождения, — реакция началась в ней раньше, чем в других странах и была крайне жестокой. Дело в том, что итальянская средневековая буржуазия в силу своей исторической слабости не смогла преодолеть католического космополитизма и муниципальной раздробленности и организовать единое национально-территориальное государство. Италия не знала той формы политической централизации, которая утвердилась в ряде других стран Западной Европы в эпоху Возрождения. Папство, выступая в роли «собирателя» итальянских земель, по самой своей космополитической сущности не могло и не хотело создать монархию, «основанную на национальности». Этой цели не могли служить и итальянские синьории (тирании), которые пришли на смену городским республикам, после того как демократия коммун была подавлена. По своему происхождению и политическому характеру синьория (тирания) радикально отличалась от абсолютизма. Если возникновение абсолютизма (во Франции, например) было вызвано борьбой буржуазии против феодальных классов, в которой буржуазия до известных пределов объединялась с городской беднотой и крестьянами, то синьория, напротив, представляла собой диктатуру, направленную против городской бедноты.
Не являясь единым централизованным государством, Италия не могла выступить как могучая держава, способная отстоять интересы своей буржуазии за рубежом. Она не смогла, в частности, принять участие в организации великих географических открытий XV–XVI вв. (хотя и Колумб и Америго Виспуччи были итальянцами, свои открытия они сделали, состоя на службе у испанского и португальского абсолютизма). Вследствие перемещения торговых путей из Средиземного моря на Атлантический океан Италия потеряла свое экономическое могущество, а вслед за тем и национальную независимость, сделавшись добычей Франции и Испании. Итальянская буржуазия перестала заботиться о развитии торговли и промышленности, предпочитая помещать капиталы в землю. Начавшийся процесс рефеодализации итальянского общества сопровождался католической реакцией. Ее разгул был тем сильнее, что Италия эпохи Возрождения не знала широкого протестантского движения, а ее культура (в особенности итальянский гуманизм) развивалась в отрыве от народных еретических движений, вспыхивавших в отдельных областях. Католическая церковь и инквизиция беспощадно подавляли свободную мысль Возрождения. Была введена жестокая цензура, церковь составляла списки запрещенных книг, внося туда все наиболее ценное, что было создано эпохой Возрождения.
В обстановке бешеного наступления феодально-католических сил завершилась эволюция итальянского гуманизма, вступившего в полосу своего глубочайшего кризиса. Итальянский гуманизм в это время развивался в стороне от социальных и культурных запросов народа. «Гуманизм в Италии, действительно, не развил того, что в нем было наиболее оригинального и обещающего», — писал крупнейший итальянский теоретик-марксист Антонио Грамши.
«Мир нынче полон отступниками», — с горечью и гневом восклицал Бруно в своем «Героическом энтузиазме». Тяжесть духовного террора и репрессий обрушивалась в особенности на тех мыслителей, которые опирались на достижения естествознания и были связаны с передовыми течениями общественной мысли. К этой категории принадлежал и Джордано Бруно.
Бруно родился в 1548 г. в городе Нола, близ Неаполя. Отец его был солдатом, мать крестьянкой. Первые столкновения Бруно с воинствующим католицизмом произошли еще в доминиканском монастыре в Неаполе, куда он поступил пятнадцати лет с целью воспользоваться богатствами монастырского книгохранилища для расширения своего образования. Бруно читал там не столько теологов, сколько антифеодальные и антиклерикальные памфлеты гуманистов, и он сам сочинял сатиры на святош и педантов (поэма «Новый ковчег», комедия «Подсвечник»). Бруно отказался от преклонения перед авторитетом схоластизированного Аристотеля, одобрительно отзывался о еретическом учении ариан (IV в.)» осужденном церковью. Из своей кельи Бруно выбросил иконы святых угодников, оставив одно распятие. В результате начатого против него процесса Бруно был вынужден бежать из Неаполя в Рим, затем перебраться на север Италии, где он скитался некоторое время, пока ему не пришлось совершенно покинуть страну.
Научная деятельность Бруно представляла большую угрозу для феодально-католического мировоззрения. Его смелые научные гипотезы, являвшиеся дальнейшим развитием и обогащением теории Коперника, опрокидывали догматы христианской теологии и библейскую легенду о происхождении мира. Бруно учил, что во вселенной существует множество миров, а сама она бесконечна; что наша солнечная система не является единственной; что и земля и небо одинаковы по своему составу, что существует материальное единство природы. Бруно говорил о «вечной вещественной субстанции, каковая не может ни произойти из ничего, ни обратиться в ничто, но способна к разряжению и к сгущению, к изменению формы, порядка, фигуры». Материя у него выступает как «живое и активное начало», как «природа рождающая». Бруно не был последовательным в своем материализме, так как не мог до конца преодолеть средневековый дуализм и пойти дальше пантеизма. Он допускал наличие «мировой души» и всеобщей одушевленности природы, хотя «духовная субстанция» представлялась ему — в отличие от христианского бога, стоящего над вещами и материей, — «началом, действующим и образующим изнутри».
Развивая взгляды своих предшественников, Телезио, Кардано и других, Бруно выступал за научное познание реальной действительности на основе ее опытного изучения. Вопреки католическому принципу подчинения мысли теологии, религии, закрепленному решением Латеранского собора 1512 г., и схоластическому принципу двойственности истины (истина веры и истина знания) он утверждал, что истина едина и что ее познание является делом науки и философии, а не религии. Бруно решительно противопоставил научное знание вере и откровению, и в этом также состояла прогрессивная сущность его учения. Считая раскрытие тайн природы доступным для человеческой мысли, Бруно пытался развить научную теорию познания. Он устанавливал три ступени приближения к истине: чувство, разум, интеллект. Теория познания Бруно не была и не могла быть последовательно-материалистической в силу непреодоленного им дуализма. Высказывая догадку о единой всеобщей закономерности материальной природы, Бруно считал «чувственное, знание», при всей его значительности, недостаточным, поскольку оно не ведет дальше познания отдельных вещей. «Разум» связывает данные об отдельных вещах воедино, но действительное знание, по Бруно, достигается только с помощью «интеллекта». Бруно рассматривал всеобщую закономерность природы не как закон, а как субстанцию, соединяющую в себе «высшую божественную истину, красоту и благо», она пронизывает собою все вещи («бог в вещах») и полнее всего проявляется в самой высокой части души — «интеллекте». Ему и отводил Бруно решающую роль в своей умозрительной, «созерцательной» теории познания, по которой «познающий субъект» путем созерцания отражения «божественной субстанции» в вещах подымается по ступеням «подражания, сообразования и соучастия» к «соединению» с нею. Нетрудно заметить во всем этом черты дуализма, пантеизма и отдельные элементы философии неоплатоников, на которых Бруно нередко ссылается. Однако теория познания Бруно содержала и некоторые материалистические тенденции. Бруно решительно порывает с католической доктриной откровения и учением о «мистическом экстазе» тех же неоплатоников. Для разума человека, писал он, «отнюдь не будет величайшим таинством уставить очеса в небеса, воздеть вверх руки, направить в храм стопы, навострить уши так, чтобы больше было слышно…» Бруно стоит за научное познание, в котором инициатива принадлежит разуму человека, «интеллекту и интеллектуальной воле», прославляет «усердие и исследовательскую мысль человека». Он выдвигает сомнение как исходный пункт познания в противовес схоластико-теологическому принципу «авторитета»; говорит о «чувственном знании» как первой и необходимой ступени; развивает наивно-диалектические высказывания древних греков (Гераклита Эфесского), а также своего предшественника Николая Кузан-ского о совпадении противоположностей в природе.
Свои мысли, свое учение Бруно облекал в форму диалогов, стихотворений, наглядных аллегорий, стараясь сделать их доступными более широкому кругу читателей. С этой же целью он отказывался от ученой латыни; целый ряд своих философских произведений Бруно написал на живом итальянском языке. Инквизиция считала употребление народного языка в «еретических» сочинениях отягчающим вину обстоятельством, но это также не могло остановить просветительскую деятельность. Бруно.
Научные сочинения Бруно нередко носят характер публицистического памфлета и почти никогда не обходятся без резких выпадов против темных сил реакции. Замечательный пафос высвобождения человеческой мысли из тьмы феодально-католического мракобесия, гордая и несокрушимая вера в силу и победу научных истин обычно соединяются у Бруно с беспощадной критикой «святой ослиности» попов и педантов. Отдельные его произведения специально посвящены этой критике, как, например, «Тайна коня Пегаса, с приложением Килленского осла» (1585).
Бруно нападал на софистов-аристотеликов, на теологов, монахов, астрологов, на реакционеров всех родов, вытаскивал их из темных монастырских и университетских укрытий, уничтожающе высмеивал их в памфлетах, искал случая разбить на диспуте. Это был бесстрашный полемист-диалектик, сатирик с беспощадно острым пером, сыпавший тысячи убийственных стрел на головы противников. Схоласты и попы разных стран, в которых довелось жить Бруно после того, как он покинул Италию, каждый раз, потерпев поражение, объединялись и бешено ополчались против него.
В 1584 г. Бруно выступил в Оксфордском университете (в то время одном из самых реакционных в Европе) с изложением и защитой взглядов Пифагора, Парменида и Анаксагора, опровергая с их помощью космологию Аристотеля. Оксфордские схоласты и теологи быстро добились отстранения Бруно от чтения лекций в их университете. После диспута по физике Аристотеля в Сорбоннском университете, длившегося три дня, Бруно спешно пришлось покинуть Париж ввиду начавшейся травли (1586). В Германии, в Марбурге, ему было отказано в чтении лекций как «неблагонадежному профессору», а гальмштедские обскуранты-лютеране, соревнуясь с католиками, да-же отлучили Бруно от церкви.
Церковь и инквизиция преследовали Бруно, подсылали к нему: наемных убийц. С помощью заговора, обманным путем им удалось, заполучить в свои руки пламенного Ноланца и жестоко расправиться с ним. Венецианский патриций Мочениго, действовавший с ведома инквизиции, пригласил Бруно, прослывшего виртуозом памяти и занимавшегося преподаванием мнемоники, обучать его этому искусству. Бруно страстно хотел вновь увидеть родину; в свободное от занятий с патрицием время он мог бы читать лекции в Падуанском университете, самом старом в Италии; Венецианская республика, которую еще не захлестнула мутная волна реакции и которая через посредство так называемых «знатоков ереси» (Savii dell’eresia) контролировала судопроизводство инквизиторов, могла бы обеспечить ему относительную духовную свободу… Бруно принял предложение Мочениго и в 1592 г. возвратился в Италию. Через короткий срок Мочениго передал его в руки инквизиции. Бруно был помещен в известную венецианскую тюрьму «пьомби», в камеру под свинцовой крышей, нестерпимо душную во время летнего зноя. Инквизиция использовала доносы Мочениго, чтобы начать процесс против Бруно. Бруно был объявлен не только еретиком, но даже ересиархом, главой ереси. Его обвиняли в атеизме, в сочувствии к протестантизму, в прославлении «властителей-еретиков» — английской королевы Елизаветы и французского короля Генриха III, покровительство которых Бруно, действительно, оплачивал посвящением им своих книг и стихотворными панегириками, подчиняясь необходимости и моде того времени. Обвинительные документы особенно много говорят о требованиях Бруно секуляризации монастырских имуществ и об его учении о множественности миров и бесконечности вселенной, нанесшем сокрушительный удар библейской легенде о происхождении земли. Папа Клемент VIII категорически настоял, чтобы расправа над Бруно была произведена в Риме. Венецианская республика сопротивлялась не дольше, чем это было необходимо для ее престижа. 27 февраля 1593 г. Бруно был выдан римской инквизиции. В сопроводительной аттестации он именовался еретиком, который «жил долгое время в еретических странах и вел там самый дьявольский образ жизни». Вместе с тем ради «объективности» венецианские власти отмечали, что «это один из выдающихся умов, какой только можно себе представить; это человек замечательной начитанности и огромных знаний». Процесс Бруно тянулся семь лет. Ни преследования и угрозы, ни тюрьма, ни пытки — ничто не могло поколебать убеждений Бруно. Последней ярчайшей вспышкой «героического энтузиазма» Бруно был его ответ инквизиторам: «Вы с большим страхом произносите мне приговор, чем я выслушиваю его». Не добившись его отречения, инквизиция приговорила Бруно к сожжению на костре. Приговор был приведен в исполнение 17 февраля 1600 г. в Риме, на Площади цветов.
Свое сочинение «О героическом энтузиазме» Бруно издал в Лондоне в 1585 г.[4].
Этим произведением завершилось издание важнейших работ Бруно лондонского периода, написанных на итальянском языке: «Пир на пепле», «О причине, начале и едином», «О бесконечности вселенной и мирах» и др.
Бруно называет свое сочинение «О героическом энтузиазме» «поэмой», а также «естественным и физическим сочинением». Воспевание героизма, рождающегося в борьбе за научное познание природы, против мракобесия, насаждаемого теологами и педантами, соединяется у Бруно с попытками дать теоретическое обоснование «героического энтузиазма» как определенной нравственной нормы. В своем произведении Бруно пользуется сложной формой изложения, сочетающей стихи и прозу.
Только правильное понимание соотношения поэзии и философии в «Героическом энтузиазме» дает возможность раскрыть идейный замысел, подлинный характер и направленность этого сложного и во многом противоречивого произведения. Реакционные зарубежные философы утверждают, что главным предметом «Героического энтузиазма» является изложение теории познания. Все они в той или иной степени игнорировали публицистические элементы «Героического энтузиазма», все то, что более непосредственно связывает его с историческими общественными условиями эпохи, и принижали также художественную сторону произведения. Они занимались оценкой только теоретических рассуждений Бруно, взятых сами по себе, вне-исторически. Старательно обходя, замалчивая или затушевывая подлинный пафос произведения, его воинствующий просветительский характер, они всемерно раздували слабые стороны гносеологической доктрины Бруно, усматривая основную тенденцию «Героического энтузиазма» в возвращении к идее провидения, к религии и церкви!
Идейный замысел и пафос произведения Бруно состоят прежде всего в том, что он прославляет сознательную самоотверженную борьбу с реакцией во имя прогресса науки. Без этого не может быть правильно понята и гносеология Бруно» изложение которой занимает в книге не только не главное, но скорее подчиненное место. Достаточно прочитать несколько страниц «Героического энтузиазма», чтобы убедиться, что перед нами не только философский трактат. Отправной пункт его — страстное обличение реакции, торжествующего мракобесия. Книга содержит яростные выпады, клеймящие определения (именно так трансформируется у Бруно мирный риторический прием «перечисления» — enumeratio), направленные против злобных и невежественных служителей и апологетов реакции.
«В нынешние времена, — пишет Бруно, — …мы находимся на самом дне наук, породивших подонки мнений, грязные обычаи и действия». Он говорит об «отступниках, прославляющих ослов», о самих «ослах» — невежественных теологах и педантах-аристотеликах, «выносящих приговоры и мнения о том, чего они никогда не изучали и чего по сей день не понимают», об их идиотско-формалистических упражнениях в генеалогии, в расшифровке и толковании священного писания, их бесполезном «чириканье» и софизмах. «Никогда педантство, — заключает Бруно, — не представляло больше притязаний на управление миром, чем в наши времена». Бруно бичует все проявления «святой ослиности», все рецидивы средневековой идеологии. Размеренная речь философского рассуждения прерывается выпадом против князей и тиранов, которые «применяют тем больше стеснений и насилия, чем меньше имеют власти». Следует специально оговорить яростную филиппику Бруно против «вульгарной любви», содержащую порою отдельные тирады женоненавистнического характера. Это мы находим, например, в «рассуждении Ноланца», которое предваряет диалоги. Немецкий реакционный историк культуры Ольшки видит в ней «теорию, прославляющую аскетизм и осуждающую земную любовь». Ватиканская газета «Оссерваторе романо», прославлявшая в 1931 г. кардинала Беллярмина, составившего обвинительный акт инквизиции против Бруно, в 1950 г. перепечатала из журнала «Жизнь и мысль» статью «монсиньера» Франческо Ольджати, в которой говорилось, что Бруно не был предшественником современной научной мысли и что лагерь прогрессивной демократии не имеет достаточных оснований на то, чтобы чествовать Бруно. В качестве «аргументов» Ольджати ссылался на «аристократизм» Бруно, на то, что Бруно посвящал свои труды королям и вельможам, и в особенности на его «женоненавистничество». Статья Ольджати была написана в форме «открытого письма», адресованного редактору итальянского коммунистического журнала «Ринашита», отметившего 350-летие со дня смерти Бруно. В своем ответе «Джордано Бруно и мы» Пальмиро Тольятти дал достойную отповедь новоявленному фальсификатору Бруно из лагеря клерикальной реакции, пытающемуся спекулировать на отдельных предрассудках великого мыслителя Возрождения. По поводу обвинений Бруно в «антифеминизме» Тольятти пишет в журнале «Ринашита» (№ 8–9, 1950):
«Прежде всего вы, монсиньор, поступаете несправедливо, когда слишком цепляетесь за те выражения в духе несколько вульгарного женоненавистничества, которые часто срываются с бурного пера Ноланца. Это настроение (мы не забываем о нем) свойственно тому роду литературы, который широко культивировался в течение веков прежде всего священниками и монахами.
Грозный доминиканец научился этим вещам именно в монастыре. Да и теперь, когда я вижу, с каким пониманием дела остановились Вы на самых скабрезных проявлениях двусмысленности, я думаю, что нравы там до сих пор не изменились!.. Вы не должны выпускать из виду, кроме того, что цитируемая Вами тирада педанта Полииннио из диалога «О причине» имеет особое значение для философского доказательства, которое дается в этом месте. Перечитайте его еще раз, когда ум и чувства Ваши будут не так возбуждены, и поразмыслите над этим».
Только фальсификаторы могут сводить осуждение «вульгарной любви» в «Героическом энтузиазме» к аскетическому женоненавистничеству. Бруно возмущала не «земная любовь», а прежде всего упадок нравственности дворянско-аристократических кругов эпохи реакции, их распущенность, паразитический и аморальный образ жизни и вырастающая на этой почве модная галантно-эротическая поэзия, славословящая «вульгарные страсти», расслабляющие волю и разлагающие сознание человека. Бруно говорит об этом со всей прямотой и резкостью тона скорее плебейскими, чем аскетическими. В поэме же присутствует многогранный образ любви, который включает в себя и чисто возрожденческое любование красотой тела.
Наряду с галантно-эротической поэзией он критикует и модный петраркизм XVI в. Этот последний, буквально наводнивший современную Бруно литературу десятками тысяч бессодержательных любовных сонетов, мадригалов, канцон и т. д., был подражательным и пустым, — «чисто бумажным явлением, так как чувства, породившие поэзию «нового сладостного стиля» и самого Петрарки, больше уже не управляли гражданской жизнью, как перестала управлять ею и буржуазия коммун, вновь загнанная в свои склады и мануфактуры, переживающие упадок. Политически господствовала аристократия, в большей своей части из parvenus, группировавшаяся при дворах синьоров и охраняемая отрядами наемных солдат. Эта аристократия породила культуру XVI в., но политически она была ограниченной и кончила под иностранным господством». В критике эротической поэзии и дворянского петраркизма Бруно не был одинок. Он смыкался в этом с поэзией Франческо Берини и его последователей, с так называемой «poesia bernesca», представлявшей народную струю в итальянской сатирической литературе XVI в. «Героический энтузиазм» содержит полемику не только с галантно-эротической поэзией и петраркизмом, но и с господствующими литературными теориями, оправдывающими эти течения. В первом диалоге Бруно говорит о педантах — фанатических приверженцев поэтики Аристотеля, которая в их истолковании канонизировала определенных поэтов и определенные жанры, культивировала принцип подражания и т. д. И в этой области педантизм стоял на страже старого, реакционного, препятствуя развитию новых форм и жанров, отвечавших потребностям и задачам борьбы за прогресс. Бруно боролся за свободу творчества, за глубокую, содержательную поэзию. В «Героическом энтузиазме» он реализует свои устремления, выступая как новатор.
Бруно дал замечательные образцы лирики, придав ей глубину и общественный пафос. Выступая против бессодержательной и вредной поэзии петраркистов, подчас задевая своим «бурным пером» и самого Петрарку, Бруно не совсем отказался от петраркизма. Свое произведение он посвящает английскому поэту-петраркисту Филиппу Сиднею. Поэта-петраркиста Луиджи Тансилло (1510–1568), своего соотечественника, Бруно сделал ведущим собеседником первых пяти диалогов «Героического энтузиазма» и включил несколько его сонетов в текст своего произведения. Нередки у Бруно и реминисценции и из самого Петрарки.
Однако все, что Бруно взял у петраркистов, подчинялось им новым общественным задачам и творчески преобразовывалось. Так, он метафорически использует популярную тему «петраркической» любви, являющейся одновременно источником глубокой радости и мучительных переживаний для того, чтобы дать наглядную картину страстного, беззаветного стремления «героического энтузиаста» к истине, его готовности выдержать во имя ее торжества любые мучения и испытания. Известный сонет Тансилло «Когда свободно крылья я расправил», обычный любовный сонет, изображающий апофеоз любви, включенный в поэтическую ткань «Героического энтузиазма», приобрел, как это было замечено еще Грамши, «новый и оригинальный вкус, заставляющий забыть его происхождение». Здесь он стал образным выражением свободного полета мысли «на крыльях ума и сознательной воли». Этот поэтический образ раскрывает замысел и пафос «Героического энтузиазма», и поэтому его можно встретить в целом ряде стихотворений Бруно, например, в девятнадцатом сонете, рисующим полет «вольного сокола», порвавшего путы.
Направленность своего сочинения Бруно сформулировал следующими словами: «В наше время благородные умы, вооруженные истиной и освещенные божественной мыслью, должны быть в высокой мере бдительны, чтобы взяться за оружие против темного невежества, поднимаясь на высокую скалу и возвышенную башню созерцания. Нужно принимать и всякие другие меры против низкого и пустого». Бруно не был в состоянии решить поставленные им проблемы морали в социальном плане. Он считал, что развитие и утверждение нового мировоззрения и борьба со старым зависят прежде всего от степени самосовершенствования приверженцев новых истин. «Если мы хотим преобразовать общество, мы должны сначала изменить себя самих», — писал он в воинствующем антиклерикальном памфлете «Изгнание торжествующего зверя». Однако это еще не достаточное основание для того, чтобы приписывать Бруно «аристократическое философское сознание» (Ольшки). «Высокая скала» и «возвышенная башня созерцания» у Бруно не являются проповедью изолированности немногих мудрецов или апологией бездействия. Бруно настойчиво подчеркивает прежде всего гносеологический смысл этого образного выражения. Здесь речь идет о противопоставлении высшей формы «созерцательного» знания низшей форме — «чувственному знанию», которое само по себе, как доказывал Бруно, не выводит за круг «полуистин» и поэтому не вооружает на борьбу против «темного невежества». Правда, Бруно нередко противопоставляет философию «созерцания» предрассудкам и бескрылому, лишенному героизма «здравому смыслу» «толпы», «черни», но свою нравственную норму («героический энтузиазм») он не связывал ни с каким ограниченным социальным или культурным слоем, считая, напротив, что она должна стать всеобщей. На замечание собеседника, что «не все могут достигнуть того, чего могут достигнуть один-два человека», Тансилло отвечает: «Достаточно, чтобы стремились все, достаточно, чтобы всякий делал это в меру своих возможностей, потому что героический дух довольствуется скорее достойным падением или честной неудачей в том высоком предприятии, в котором выражается его благородство, чем успехом и совершенством в делах менее благородных и низких… Нет сомнения, что лучше достойная и героическая смерть, чем недостойный и подлый триумф». Бруно прославлял энтузиазм, источником которого является жажда научного познания мира; религиозным фанатикам, «лишенным собственного духа и познания», он противопоставлял «героических энтузиастов», в которых видно «превосходство собственной человечности» и которые действуют «как главные мастера и деятели». Бруно обладал безграничной верой в науку и был выразителем той жажды знания, которая характеризует эпоху Возрождения. Он писал в «Героическом энтузиазме»: «Умственная сила никогда не успокоится, никогда не остановится на познанной истине, но всегда будет идти вперед и дальше, к непознанной истине».
«Героический энтузиазм» — это прежде всего философско-поэтическая исповедь борца эпохи Возрождения. Клерикальной реакции, которая еще в 1603 г. внесла все сочинения Бруно в «список запрещенных книг», всегда были страшны не только передовые философские и естественно-научные теории Бруно, но и самый пафос его сочинений, та страстность, с которой Бруно прославлял торжество научной мысли над католицизмом и схоластикой.
Но именно эта страстность помогла Бруно сделать такой большой вклад в дело прогресса.
«Главное, как мне кажется, состоит в том, — писал П. Тольятти в упомянутой статье, — что в один из критических моментов развития мысли и сознания людей, когда ради продвижения вперед было необходимо любой ценой вступить на новую дорогу, навсегда разбить цепи авторитета, освободиться от путаницы предвзятых мнений, утвердить мысль о необходимости и возможности того, что человеческий разум одними своими усилиями способен познать действительность, понять и упорядочить ее, Джордано Бруно, при всей неопределенности и трудности его философского развития, явился, может быть, тел, кто в свое время внес в это дело наибольший вклад, и не только тем, что он думал, но и как думал, страстностью, которая толкала его мысль, самопожертвованием, которым завершилась его жизнь и которое наложило на его мысль неизгладимую печать вечности…»
З. Егерман.
Рассуждение Ноанца о героическом энтузиазме, написанное для высокознаменитого Синьора Филиппа Сиднея
Поистине, только низкий, грубый и грязный ум может постоянно занимать себя и направлять свою любознательную мысль вокруг да около красоты женского тела. Боже милостивый! Могут ли глаза, наделенные чистым чувством, видеть что-либо более презренное и недостойное, чем погруженный в раздумья, угнетенный, мучимый, опечаленный, меланхоличный человек, готовый стать то холодным, то горячим, то лихорадящим, то трепещущим, то бледным, то красным, то со смущенным лицом, то с решительными жестами, — человек, который тратит лучшее время и самые изысканные плоды своей жизни, очищая элексир мозга, лишь на то, чтобы обдумывать, описывать и запечатлевать в публикуемых произведениях те беспрерывные муки, те тяжкие страдания, те раз-мышления, те томительные мысли и горчайшие усилия, которые отдаются в тиранию недостойному, глупому, безумному и гадкому свинству?
Какая, — говорю я, — трагикомедия, какое действие, более достойное сострадания и смеха, может быть показано нам на этом театре мира, на этой сцене нашего сознания, чем те многочисленные, названные выше глубокомысленные, созерцательные, постоянные, крепкие и стойкие любители, возделыватели, обожатели и рабы дела, не стоящего веры, не обладающего никакой устойчивостью, не требующего никакого таланта, не имеющего никакой ценности, не заслуживающего никакой признательности и благодарности, — дела, в котором не больше чувства, ума и добра, чем в статуе или в образе, написанном на стене, — дела, где больше высокомерия, наглости, бесстыдства, надменности, ярости, презрения, фальши, похоти, жадности, неблагодарности и прочих пагубных преступлений, чем в состоянии чаша Пандора излить ядов и средств смерти, применительно к тому слишком длинному списку приемов, какой оказался в мозгу такого урода.
Вон они, лежащие строчками на бумаге, отпечатанные в книгах, выставленные перед глазами и звучащие в ушах, — весь этот треск, гул и шум заглавий, девизов, изречений, писем, сонетов, эпиграмм, книг, болтливых описаний, чрезмерных потуг, затраченных жизней, — с воплями, доходящими до звезд, — с жалобами, вызывающими гул в пещерах ада, — со страданиями, изумляющими души живущих, со вздохами, изнуряющими и вызывающими жалость богов, — и все это ради тех глаз, тех щек, той груди, той белизны кожи, того румянца щек, того язычка, тех зубов, тех губ, тех волос, того платья, той накидки, тех перчаток, тех башмачков, тех туфель, той скромности, той улыбочки, того негодованьица, того осиротевшего окошка, того закатившегося солнышка, того дверного молотка, того отвращения, той грязи, той гробницы, того нужника, той падали, той лихорадки, того крайнего позора и той ошибки природы, которые поверхностно, туманно, в бреду, во сне мы, как Цирцеи, воспеваем, служа продолжению рода, и которые нас обманывают, принимая облик красоты.
А ведь красота в одно и то же время приходит и уходит, рождается и умирает, цветет и гниет; и она в той же мере мало привлекательна снаружи, в какой действительно и постоянно внутри судна, лавки, таможни, рынка имеется свинств, отрав и ядов, какие в состоянии произвести наша мачеха природа. Заполучив семя, используемое ею, она часто заставляет оплачивать его грязью, раскаянием, грустью, слабостью, головной болью, угнетенностью и прочими, известными всем бедствиями, и в итоге горько мучит нас тем, чем мы сладко наслаждались.
Однако что я> делаю? О чем думаю? Может быть, я — враг продолжения рода человеческого? Может быть, я ненавижу солнце? Может быть, сожалею о появлении на свет себя и других? Может быть, я хочу уменьшить число людей, собирающих самые сладкие яблоки, какие могут произрастать в саду нашего земного рая? Может быть, я стою за запрещение священного установления природы? Не собираюсь ли я попытаться избавить себя или других от сладкого и любимого ига, возложенного нам на шею божественным провидением? Может быть, я хочу убедить себя и других, что наши предшественники были рождены ради нас, но сами мы не рождены для наших потомков?
Нет, нет, не допустил господь, чтоб нечто подобное могло запасть мне в голову.
Добавлю еще, что какие бы царства и блаженства ни были дарованы мне, я никогда не сделался бы до такой степени мудрым или благим, чтобы у меня появилось желание кастрировать себя или стать евнухом. Я даже стыдился бы, если, будучи таким, каков я на вид, захотел бы уступить хоть на волос любому, кто достойно ест хлеб, во служение природе и господу богу. А если доброй к тому воле могут помочь или в самом деле помогают всякие средства и старанья, то об этом иметь суждение я предоставляю лишь тому, кто имеет право выносить приговор и высказывать мнение. Я же не считаю, что меня что-либо может связать, так как убежден, что не хватило бы никаких веревок и сетей, которые смогли бы меня опутать какими бы то ни было узами, даже если бы с ними, так сказать, пришла сама смерть. Равно не считаю я себя и холодным, так как для охлаждения моего жара, думается, не хватило бы снегов Кавказских или Рифейских гор. Вы видите, таким образом, есть ли у меня основание или какой-либо дефект, который побуждал бы меня так говорить.
Что же в таком случае я хочу сказать? что утверждать? какой вывод сделать? Мой вывод, о Знаменитый Рыцарь, таков: цезарево должно быть отдано цезарю, а божье — богу.
Я хочу сказать, что если порой женщинам не воздают божественных почестей и уважения, то причина этого не в том, заслуживают они или не заслуживают божественных почестей и уважения. Я хочу, чтобы женщин так почитали и любили, как должны быть почитаемы и любимы женщины, то есть — постольку, поскольку следует им то немногое, в такую-то пору и по такому-то случаю, если у них нет другой добродетели, кроме природной красоты, то есть той красоты, того блеска, тех заслуг, без которых надо было бы признать, что они родились на свет, имея на то меньше оснований, чем ядовитый гриб, занимающий место на земле в ущерб лучшим растениям, и существование их приносит больше вреда, чем волчий корень или змея, скрывающая рядом голову.
Я хочу сказать, что все вещи на свете для прочности и устойчивости наделены своим весом, своим числом, своим строением и мерой, чтобы их можно было использовать и ими управлять по всей справедливости и разумности. Подобно тому как Силен, Вакх, Помона, Вертумн, бог Ламп-сака и другие подобные им божества харчевень, крепкого пива и кислого вина не сидят в небесах, дабы пить там нектар и вкушать амброзию за столом Юпитера, Сатурна, Паллады, Феба и им подобных, — так и святилища, храмы, жертвы и культы у этих божеств должны быть иными, чем у названных небожителей.
Я хочу, наконец, сказать, что и данное мое сочинение «Героический Энтузиазм» имеет своим сюжетом и объектом «героическое», и поэтому для меня так же невозможно опуститься до уважения к любви вульгарной и физической, как невозможно видеть в лесу на деревьях дельфинов, а под морскими скалами — кабанов. Вот почему, чтобы избавить кого бы то ни было от такого подозрения, я первоначально думал было дать этой книге заглавие, подобное книге Соломона, которая под видом любви и обыкновенных страстей говорит подобным же образом о божественном и героическом энтузиазме, как свидетельствует толкование мистиков и ученых кабаллистов; я хотел в соответствии с этим назвать свою книгу «Песнью Песней».
Но в конце концов я отказался от этого по многим причинам, из которых назову только две. Одна из них — возникший во мне страх перед строгостью и надменностью кой-каких фарисеев, которые могли бы в этом случае счесть меня нечестивцем за присвоение моему естественному и физическому сочинению священного и сверхъестественного заглавия, наподобие того как сами они, эти сверхзлодеи и служители всякого мошенничества, присваивают себе более высокие, чем допустимо, титулы священных, святых, божественных посланников, сынов божьих, жрецов, королей, мы же между тем пребываем в ожидании божественного приговора, который обнаружит злобное невежество их самих и других таких же доктрин и сделает явным скроміность нашей свободы, равно как хитрость их правил, запретов и установлений.
Другая причина — в том большом и явном несходстве, какое есть между этимі моим произведением и названным выше, хотя под покровом обоих заключена одна и та же тайна и существо души. Ведь нет никакого сомнения в том, что в той книге целью Мудреца было скорее образно воплотить божественные вещи, нежели представить что-либо иное, поскольку образы в той книге — открытые и явные, а переносный смысл их познается> так, что не может быть отрицаемо их метафорическое значение; мы там читаем о глазах голубицы, о шее, подобной башне, о языке, подобном молоку, о благоуханномі фимиаме, о зубах, похожих на стадо овец, выходящих из купели, о волосах, кажущихся козами, спускающимися с горы Галаадской; между тем в нашей поэме не видно такого лика, который столь естественно толкал бы читателя на поиски скрытого и тайного смысла, потому что обычный способ выражений и уподоблений более приспособлен к обычным чувствам, чем тот, который применяют искусные влюбленные и привычно перелагают в стихи и рифмы опытные поэты и который отвечает чувствам людей, обращающихся к Цитереи-де, Ликориде, Дориде, Цинтии, Лесбии, Коринне, Лауре и им подобным.
Отсюда каждый легко мог бы убедиться, что моим основным и первоначальным намерением было взять исходной точкой обычную любовь, которая» и диктовала мне подобные замыслы, чтобы затем силою отталкивания она вычеканила себе крылья и сделалась героической; ведь мы можем изменить всякую басню, роман, сновидение и пророческую загадку и, при помощи метафоры или под видом аллегории, приспособить их для обозначения всего, что угодно любому, кто только способен притянуть за волосы чувства и таким образом делать все из всего, поскольку все заключается во всем, как говорит глубокомысленный Анаксагор. Впрочем, пусть всякий желающий думает так, как ему заблагорассудится, ибо в конце концов, вольно или невольно, но по справедливости, поэму мою всякий должен будет понимать и определять так, как ее понимаю и определяю я, а не наоборот: не я должен понимать и определять ее, как это делает он; и подобно тому как энтузиазм того мудрого Еврея обладает свойственным ему одному модусом, распорядком и наименованием, которые никто не мог бы лучше растолковать и изъяснить, чем он сам, если бы он еще жил, — так и эти песни имеют свое наименование, свой порядок и модус, которые никто не может лучше изъяснить и растолковать, чем я сам, если только я не отсутствую.
Я хочу лишь, чтобы все были уверены в одном. То, что волнует меня, как в этом вступительном рассуждении, которое обращено именно к Вам, Превосходный Синьор, так и в диалогах, ведущихся на теміы последующих статей, сонетов и стансов, — заключается к сведению всех вот в чем: я счел бы себя опозоренным и грубияном, если бы употребил столько размышлений, прилежания и труда ради забавы или развлечения, подражая, как говорится, Орфею в культе женщины, пока она жива, а после смерти, будь это возможно, извлекая ее из ада, как только решил бы, не краснея, что она природно достойна моей любви, в расцвете своей красоты и способности рожать детей природе и богу.
Тем меньше хотел бы я быть похожим на некоторых поэтов и стихотворцев, занятых созданием триумфа вечной приверженности к такой любви, ибо подобное упорное безумие может несомненно соперничать со всеми другими видами безумств, какие только гнездятся в человечеекомі мозгу. Я настолько далек от потребности в подобной самой суетной, самой низкой и самой позорной славе, что не могу поверить, чтобы человек, у которого есть хотя бы зерно мысли и духа, мог отдать больше любви на подобное дело, чем сам я издержал в прошломі и могу издержать еще. И, поверьте мне, если я даже готов защищать благородство ума того тосканского поэта, который показал себя столь страдающим на берегах Сорги по одной женщине из Воклюза, если нет у меня намерения утверждать, что он безумец, которого надо держать в цепях, то пусть позволят мне считать самому и убеждать других в том, что означенный поэт, не имея дарования, способного на нечто лучшее, стал трудолюбиво питать свою меланхолию, чтобы, вопреки всему, в этой неразберихе все же прославить свое дарование, изъясняя страсти упрямой, вульгарной, животной, грубей любви не хуже, чем это удалось сделать другим поэтамі, сочинявшим похвальные слова мухе, жуку, ослу, Силену, Приапу, обезьянкам; таковы же и те, кто в наши времена слагал стихи в похвалу ночному горшку, волынке, бобу, постели, лжи, бесчестью, печке, молотку, голоду, чуме; — эти поэты тоже, может быть, имеют основание ходить не м «енее величаво и надменно благодаря знаменитым) устам своих песенников, нежели на то иміеют право вышеназванные и прочие дамы благодаря своим устам.
Однако, во избежание недоразумения, я не хочу здесь оценивать достоинств ни тех дам, которые были заслуженно хвалимы прежде и хвалимы сейчас, ни в особенности тех, кому могут быть возданы хвалы в британской стране, которой мы обязаны верностью и любовью за гостеприимство. Ведь там, где порицают весь земной шар, все же не порицают ее, ибо она не есть ни шар земной, ни частица его и отличается от него, как вам известно, во всех отношениях. Даже если бы здесь велось рассуждение обо всем женском роде, то и тогда не могли и не должны были бы подразумевать некоторых Ваших дам, которых не следует считать частью этого пола, потому что они — ни женщины, ни дамы, но, так сказать, нимфы, богини из небесной субстанции, причем среди них позволено нам созерцать ту единственную Диану, которую в данный момент и при данных обстоятельствах я не хочу называть по имени. Таким образом, здесь имеются» в виду женщины обычного рода. Однако и среди них я не хотел бы наносить обид отдельным личностям, потому что никому, в частности, не могут быть поставлены в вину глупость и условия пола, как нельзя ставить в вину телесные недостатки и уродства; ибо если при таких условиях и имеются недостатки и ошибки, то приписать это должно природе, а не отдельному лицу. Но что бесспорно ненавистно мне в данном отношении, так это усердная и беспорядочная половая любовь, которую привыкли здесь некоторые расточать до такой степени, что они обращают себя в рабов с умом и этим отдают в неволю самые благородные силы и действия мыслящей души.
Если принять во внимание эту точку зрения, то не найдется ни одной целомудренной и честной женщины, которая опечалилась бы и рассердилась бы на мои естественные и искренние слова: она скорее согласилась бы любить меня, порицая ту любовь женщин к мужчинам, которую я решительно осуждаю у мужчин к женщинам. Таков мой дух, разум, мнение и выводы, и я заявляю, что мое первое и основное, главное и дополнительное, последнее и окончательное намерение заключалось и заключается в том», чтобы показать в этом сочинении божественное созерцание и представить слуху и взору других людей не вульгарные страсти, но героическую любовь…
Вот каковы речи, которые, кажется, никому не должны быть посвящены и представлены прежде, нежели Вам, Превосходный Синьор, дабы мне не пришлось делать то, что, думается, иногда я делал по недостаточной внимательности, а многие другие делают почти по обыкновению, преподнося лиру глухому, а зеркало слепому.
Следовательно, они преподносятся Вам, потому что итальянец здесь рассуждает с тем, кто его понимает; стихи эти отдаются во власть Вашей критики и под покровительство такого поэта, как Вы; философия предстает обнаженной перед столь ясным разумением, какое имеется у Вас, героические дела направляются героической и широкой душе, какою одарены Вы; вежливость выражается лицу столь благодарному, а почтение высказывается синьору столь достойному, каким всегда проявляли себя Вы.
И, в частности, я направляю Вам то, в чем Вы меня опережали с большим, великодушием и любезностью, нежели некоторые другие с признательностью отвечали мне.
Часть первая
Извинения Ноанца перед добродетельнейшими и изящнейшими дамами
О, нимфы Англии, прелестные созданья,—
Хулить иль презирать мой ум не смеет вас,
Равно запретен мне стиль выспренних прикрас,
А звать вас женщинами — есть ли основанья?
Оспаривать, твердить — напрасные старанья!
Что вы божественны, я познавал не раз:
В вас пошлости земной не примечает глаз,
И на земле вы — то, что в небе — звезд сияньо.
У вашей красоты, о Дамы, нет изъяна,
Не сыщет для хулы в ней поводов зоил,—
Ее сверхъестеству дивимся неустанно.
Яд злобной клеветы лишается всех сил,
Когда мы видим) лик единственной Дианы,
Что блещет среди вас, как солнце меж светил.
Пусть моего ума, речей, чернил Усилия (хоть в них немало скуки)
Ведут на службу вам искусства и науки.
Диалог первый
Собеседники: Тансилло и Чикада
*
Тансилло. Итак, энтузиазм, который надлежит здесь впервые обрисовать и обсудить, таков: изложу это перед тобой в последовательности, которая, мне кажется, наиболее подходящей.
Чикада. Начните же читать об этом!
Тансилло.
[1]
Как часто, Музы, был я к вам суров!
И все ж упрямо на мои стенанья
Спешите вы, чтоб облегчить страданья
Мне изобильем. мыслей, рифм, стихов.
С тщеславцами ваш навык не таков, —
Не знают мирт и лавров их созданья;
Так будьте ж впрямь мне якорь и причал,
Раз прежний путь стопам запретен стал!
О девы вещие, Парнас, ключи,
Близ вас живу, учусь и размышляю,
Вершу свой труд и мирно расцветаю;
Здесь дух парит, здесь чувства горячи:
О кипарисы, мертвецы, могилы,
Преобразитесь в лавры, в жизнь, светила!
Надо полагать, что Энтузиаст отвергал муз много раз и по многим причинам, среди которых могли быть следующие: во-первых, потому что, как и должен был поступать жрец муз, он не мог пребывать в бездействии, ибо праздность не может иметь места там, где идет борьба против слуг и рабов зависти, невежества и злобы; во-вторых, потому что у него не было достойных покровителей и защитников, которые приходили бы к нему на помощь соответственно стихам:
Не будут, о Гораций, отсутствовать Вергилии
В местах, где недостатка не будет в Меценатах.
Следующей причиной было то, что он обязан был отдаваться умозрению и изучению философии, которые, хотя» и не более зрелы, все же должны в качестве родителей муз быть их предшественниками. Кроме того, его влекла, с одной стороны, трагическая Мельпомена, у которой преобладает материя [сюжет] над внутренним чувством, с другой стороны, комическая Талия, у которой преобладает внутреннее чувство над материей [сюжетом], в итоге было то, что, поскольку одна боролась с другой, он вынужден был оставаться посредине скорее нейтральным и бездействующим, чем занятым ими обеими. Наконец — власть цензоров, удерживая его от более достойных и возвышенных дел, к которым у него была природная склонность и которая так полонила его ум, что из свободного человека, руководимого добродетелью, превратила его в пленника, ведомого подлейшим и глупым ханжеством. В конце концов от одержимости большой тоской, в которую он впал, и не имея других утешений, он принял приглашение вышеупомянутых муз, которые твердили, что опьянят его такими восторгами, стихами и рифмами, каких они не давали другим; вот отчего в этом произведении больше отсвечивает творчество, чем подражание.
Чикада. Скажите, кого вы подразумеваете под людьми, которые похваляются миртами и лаврами?
Тансилло. Похваляются и могут похваляться миртами те, которые поют о любви. Им, если они ведут себя благородно, достается венок из растения, посвященного Венере, которая, по их утверждению, дает им вдохновенье. Лаврами же могут похваляться те, кто достойно воспевает героические дела, побуждая героические души к умозрительной и нравственной философии или же, прославляя и побуждая их, действуя образными примерами, к политическим и гражданским деяниям.
Чикада. Значит, есть много видов поэтов и вен-ков?
Тансилло. Да. Они не только соответствуют числу муз, — их значительно больше, потому что хотя существуют несомненные таланты, все же некоторые виды и модусы человеческого творчества не могут быть точно установлены.
Чикада. Существуют некоторые сторонники правил поэзии, которые с большим трудом признают поэтом Гомера, а Вергилия, Овидия, Марциала, Гесиода, Лукреция и многих других относят всего только к числу стихотворцев, применяя к их изучению правила «Поэтики» Аристотеля.
Тансилло. Знай же, братец, что это сущие животные, ведь они рассматривают те правила не как то, что главным образом обслуживает образность гомеровской поэзии или иной подобной, а обычно применяют эти правила для того, чтобы обрисовать героического поэта таким, каким был Гомер, а не для того, чтобы поучать других поэтов, какими бы они ни были, с иной фантазией, мастерством и вдохновением с равным, схожим или с большим, то есть поэтов различных родов.
Чикада. Ведь и Гомер, в его собственном роде, не был поэтом, зависевшим от правил, но сам был причиной правил, которыми пользуются лица, способные скорее подражать, чем творить; и они заимствуют эти правила у того, кто вовсе не был поэтом, а умел лишь выбирать правила одного рода, а именно — гомеровской поэзии, чтобы обслужить того, кто желал бы стать не каким-либо иным поэтом, а только Гомером, и не с собственной музой, но с обезьяной чужой музы.
Тансилло. Ты сделал хорошее умозаключение, а именно то, что поэзия меньше всего рождается из правил, но, наоборот, правила происходят из поэзии; поэтому существует столько родов и видов истинных правил, сколько имеется родов и видов настоящих поэтов.
Чикада. А как можно узнать настоящего поэта?
Тансилло. Распевая стихи, — потому что когда их распевают, то либо развлекаются, либо извлекают пользу, либо же одновременно и получают пользу и развлекаются.
Чикада. В таком случае кому же нужны правила Аристотеля?
Тансилло. Тем, кто не умеет, как это умели Гомер, Гесиод, Орфей и другие, сочинять стихи без правил Аристотеля и кто, не имея своей музы, хотел бы иметь любовные дела с музой Гомера.
Чикада. Значит, неправы кое-какие педанты нашего времени, исключающие из числа поэтов тех, которые не употребляют общепринятых фабул и метафор, или не применяют в книгах и в песнях правил, соответствующих гомеровским или виргилиевским, или не соблюдают обычая делать призыв к музам, или связывают одну историю либо басню с другой, или кончают песни эпилогом, подытоживающим уже сказанное, и начинают введением), говорящим о том, что будет сказано далее; всех таких они исключают из числа поэтов, применяя еще тысячи иных способов исследования, порицания и правила, основанные на таком-то тексте.
Оттого педанты эти как бы навязывают заключение, что сами они могли бы (если бы им пришла фантазия) стать истинными поэтами и достичь таких успехов, каких другие только силятся достичь; однако в действительности они — всего лишь черви, не пригодные ни для чего хорошего и рожденные только для того, чтобы грызть, пачкать и загаживать труды и усилия других; они не в силах стать знаменитыми благодаря своим собственным заслугам и уму, и поэтому всеми правдами и неправдами они пытаются выдвинуться вперед на чужих ошибках и пороках.
Тансилло. Чтобы больше не возвращаться к тому, от чего мы, увлекшись, отступили довольно далеко, скажу, что существует и может существовать столько родов поэтов, сколько может быть и сколько имеется способов человеческого чувствования и изобретательности, которые могут быть украшаемы гирляндами не только из всевозможных родов и видов растений, но также и из других родов и видов материи. Поэтому венки для поэтов делаются не только из миртов и лавров, но также из виноградных листьев за стихи для празднеств, из плюща — за стихи для вакханалий, из масличных листьев — за стихи для жертвоприношений и законов, из тополя, вяза и лаванды — за стихи на возделывание земли, из кипариса — за стихи погребальные и еще из несчетного множества иных материалов по многим другим обстоятельствам; а также, с вашего позволения, и из той материи, о которой сказал некий галантный поэт:
О братец Порро, делатель стишков,
Которого Милан венчал короной
Из кожуры колбас и потрохов…
Чикада. Но, таким образом, благодаря разным вдохновениям, которые героический поэт показал в разных изъяснениях и чувствах, он безусловно может быть украшен ветвями различных растений и может достойно разговаривать с музами; и поэтому пусть они будут для него вдохновением, которым он утешается, якорем, на котором держится, и причалом, в котором укрывается во время усталости, треволнений и бурь. Оттого он и говорит: О гора Парнас, где я живу, — о музы, с которыми беседую, — о геликонский или какой-либо иной ключ, из которого пыо, — гора, дающая мне мирный приют, — музы, которые внушают мне глубокое учение, — источник, который дает мне завершенность и чистоту, — гора, куда, восходя, я возвышаю сердце, — музы, чья беседа оживляет дух мой, — источник, под чьими деревьями отдыхая, я украшаю чело свое, — преобразите смерть мою в жизнь, кипарисы мои в лавры и ад мой в небеса, — иными словами, предназначьте меня бессмертию, сделайте меня поэтом, дайте мне славу, пока я пою о смерти, кипарисах и аде.
Тансилло. Это хорошо, ибо у тех, кто является любимцем небес, самые большие горести превращаются в столь же великие блага; потому что нужда порождает утомления и усилия, а это чаще всего приводит к славе бессмертного сияния.
Чикада. И смерть в одном» веке дает им жизнь во всех последующих веках.
Тансилло. Далее он говорит:
[2]
В строенье плоти сердце — мой Парнас,
Куда всхожу искать отдохновенья;
А мысли — музы, мне они подчас
Приносят в дар прекрасные виденья.
Пусть щедро слезы падают из глаз,—
Восполнит Геликон иссякновенье;
Недаром здесь, средь гор и нимф, поэт
Велением небес увидел свет.
Ни императора щедроты,
Ни милость королевского ларца,
Ни ласковость святейшего отца
Не принесут так много мне почета,
Как эти лавры, что дает
Мне сердце, мысль и говор вещих вод.
Здесь он, во-первых, заявляет, что его гора, это — высокое вдохновенье его сердца; во-вторых, что его музы, — это красоты и превосходства его объекта; в-третьих, что его источники — это слезы. На этой горе вспыхивает страсть, от этих красот зарождается энтузиазм, и из этих слез выявляется неистовая страсть.
Таким образом, он считает, что он увенчан своим сердцем, мыслями и слезами не менее блестяще, чем иные щедротами королей, императоров и пап.
Чекада. Скажи мне, что разумеется под словами: сердце, имеющее вид Парнаса?
Тансилло. Ведь сердце человеческое также имеет две вершины, которые вырастают из единого корня; равно и в духовном» смысле из одной страсти сердца проистекают две противоположности, ненависть и любовь, подобно тому, как гора Парнас под двумя вершинами имеет единое основание.
Чикада. Дальше.
Тансилло.
[3]
Призыв трубы под знамя капитана
Порой тревожно воинов зовет,
Но кое-кто спешит не слишком рьяно
Занять места, кто вовсе слух запрет;
Кого убьют; кого не пустит рана,—
Так многих в строй отряд не соберет.
Так и душа свести в ряды не может
Стремления — их смерть и время гложет.
И все ж, влеком одной мечтой,
Я лишь одной пленяюсь красотой,
Лишь пред одним челом главу склоняю.
Одна стрела пронзает сердце мне,
В одном пылаю я огне.
И лишь в одном раю я быть желаю.
Капитан этот есть человеческая воля, которая находится в недрах души, управляя при помощи маленького руля разума страстями некоторых внутренних сил, против волн природных порывов буйства.
Звуком трубы, то есть по определенному выбору, он созывает всех воинов, вызывает все силы (которые называются воинами, поскольку находятся в непрерывной борьбе и противоречии) или проявления этих сил, противоположные мысли, из коих одни склоняются в ту, другие в иную сторону; а он старается организовать их под одним единым знаменем определенной цели. Между тем бывает, что к некоторым из них тщетно обращен призыв показать послушание ему (больше всего таковы те, которые проистекают от природных возможностей, и либо мало, либо вовсе не подчиняются разуму), — или по крайней мере удержать свои действия и хотя бы осудить те из них, которые нельзя устранить, он показывает, как умертвил бы одних и изгнал бы других, действуя против этих шпагою гнева, а против тех бичом презрения.
Он влеком объектом, к которому обратился намеренно, — единственным лицом, которое его удовлетворяет и заполняет его міысль; лишь единственной красотой любуется он, наслаждается и обещает остаться привязанным к ней, ибо дело ума есть не дело движения, но покоя. И лишь в этом усматривает луч солнца, который его убивает, то есть составляет последнюю цель его совершенствования, он пылает единственным огнем, то есть сладостно тает в единой любви.
Чикада. Почему любовь названа огнем?
Тансилло. Оставляя в стороне прочие соображения, пока ограничусь следующим: любимое превращается любовью в любящего так же, как огонь, наиболее действенный из всех элементов, способен превратить все остальные простые и составные элементы в себя самого.
Чикада. Продолжай.
Тансилло. Он знает лишь один рай, то есть главную цель, потому что рай обычно означает цель, в которой то, что абсолютно в истине и существе различается от того, что есть подобие, тень и соучастие. Первый модус не может быть более, чем одним, как не может быть больше, чем одним, последнее и первое благо; вторых же модусов бесконечное число.
[4]
Любовь, судьба и цель моих забот
Гнетет и манит, мучит и ласкает;
Амур безумный к красоте влечет,
А ревность — та на гибель обрекает.
Любовь то явит рай, то оттолкнет,
То жалует блага, то отнимает;
Душа и сердце, дух и разум мой
Так погружаются то в лед, то в зной.
Настанет ли конец войне?
Кто — тот, в чьей власти скорбь сменить на радость?
Кто мирного труда пошлет мне сладость?
(Кто в небеса откроет двери мне?)
Кто прекратит мои мученья,
Кто напоит мой жар и утолит влеченья?
Здесь показываются причина и происхождение, которые зачинают страсть и порождают энтузиазм, чтобы вспахать поле для муз, рассыпая семя своих мыслей, томясь жаждой любовного служения, раздувая в себе жар страстей вместо солнца и влагу очей вместо дождей.
Поэт выдвигает четыре вещи: любовь, судьбу, объект, ревность. Тут любовь не является низостью, неблагородным и недостойным двигателем, но героическим властителем и своим собственным вождем. Судьба есть не что иное, как фатальное расположение и порядок событий, коим) любовь подчинена в своей участи. Объект есть предмет любви и коррелятив любящего. Ревность несомненно есть стремление любящего к любимому, и это нет нужды объяснять тому, кто вкусил любовь, о которой напрасно пытаться говорить всем прочим. Любовь вознаграждает, потому что любящему нравится любить: тому, кто истинно любит, не хотелось бы не любить. Поэтому и я не хочу упустить случая сообщить то, что показано в следующем моем сонете.
[5]
Почетная и сладостная рана —
Стрелы Амура избраннейший дар.
Высокий, смелый, драгоценный жар,
Что душу мчит на крыльях урагана, —
Нет снадобий на свете, нет дурмана,
Чтоб сердце оторвать от этих чар:
Чем яростнее жжет меня пожар,
Тем казнь свою люблю все боле рьяно.
О новый, редкий, сладостный недуг!
Смогу ль, скажи, ярем низвергнуть твой,
Когда гоню врача, а боль лелею?
Взор — госпожи моей стрела и лук —
Рази быстрей, ранения удвой,
Раз так прельщен я пыткою моею!
Судьба мучает несчастными и нежданными успехами, потому ли, что заставляет субъекта уважать менее достойный для использования объект и менее соответствующий достоинству, или оттого, что не вызывает взаимного ответа, либо же по каким-нибудь иным причинам и встречным препятствиям. Объект удовлетворяет субъекта, который не питается ничем другим^ не ищет ничего другого, не занимается чем-либо иным и тем самым изгоняет всякую другую мысль. Ревность разочаровывает, хотя она — дочь любви, от которой происходит, и спутник той, с которой всегда идет вместе, равно как признак ее самой, потому что ревность считается необходимым) следствием того, в чем она проявляется (как это может быть показано в опыте ряда последовательных поколений, когда по безразличию к местонахождению и по тяжеловесности ума меньше проявляют понимания, мало любви и вовсе не ревнуют); однако своим родством, дружбой и значением ревность потрясает и отравляет все то, что есть красивого и хорошего в любви. Это именно я и сказал в другом моем сонете:
[6]
Любви и зависти неистовая дочь,
Меняющая отчью радость в стоны,
Стоглазый Аргус зла, незрячий крот закона, —
О Ревность, злой тиран, чью плеть терпеть невмочь,
Ниспровергающий людское счастье в ночь,
С зловоньем Гарпии, с злорадством Тизифона;
Жестокий суховей, что косит без препоны
Цветы моих надежд и их уносит прочь;
Зверь, ненавидящий и самого себя;
Вещунья горестей, не знающих исхода;
Боль, наводняющая сердце, все губя;
О, если б у тебя отнять ключи от входа!
Как было бы светло нам в царствии любви,
Когда б не погрязал мир в злобе и в крови!
Добавь к сказанному, что Ревность иной раз есть не только смерть и разрушение любящего, но часто убивает самую любовь, — в особенности когда порождает негодование: ведь Ревность настолько раздувается этим своим детищем, что отталкивает любовь, и начинает пренебрегать объектом, и даже вовсе перестает считать ее своим объектом.
Чикада. Разъясни теперь другие вытекающие подробности, то есть почему Амур именуется неразумным отроком?
Тансилло. Все скажу. Безумным отроком называется Амур не потому, что он таков сам по себе, но оттого, что он больше всего дает такие советы и сам находится под влиянием таких внушений. Ведь часто он умственно и умозрительно более одарен, выше поднимает творческие способности и более очищает ум, делая его более развитым, усердным и проницательным, двигая его к героическому воодушевлению, подъему сил и величия, используя желание нравиться и превратить себя в достойного любимой. Зато в других случаях (а это бывает чаще всего) он — глупец и безумец, так как эти состояния он выводит из собственных чувств я гонит их к крайностям, приводит ум, душу и тело к невязке и к неспособности соображать и различать то, что им подобает, и делает их более гадкими, презираемыми, осмеиваемыми и порицаемыми.
Чикада. Простой народ и пословица говорят, что любовь делает стариков безумными, а молодых мудрыми.
Тансилло, Эти неудобства случаются не со всеми стариками и не со всеми молодыми, но верно в отношении одних — хорошо уравновешенных, и других — плохо уравновешенных. И при этом верно, что тот, кто может любить осмотрительно в юности, тот будет любить без заблуждений и в старости. Однако даром тратят время и вызывают смех те, которым в зрелые годы Амур вкладывает в руку азбуку.
Чикада. Скажите же теперь, почему судьба, или доля, названа незрячей и злой?
Тансилло. Судьба называется также незрячей и злой не сама по себе, поскольку она есть порядок чисел и мер вселенной, — но ее именуют слепой те, кто находится под влиянием своих внушений, ибо она представляется слепой на взгляд, поскольку она непостоянна. Подобным) образом она названа злобною, потому что нет ни одного смертного, кто каким-либо образом, жалуясь и споря с нею, не обвинял бы ее. Оттого-то и говорит поэт из Апулии:
Скажу тебе, Меценат, что нет человека,
Который был бы своею доволен судьбою,
Данной ему или разумом, иль небесами.
Точно так же объект назван возвышенной красотой, потому что только ей свойственно, и достойно ее, и по силам ей поднять субъект до себя; и поэтому субъект уважает его (объект) более достойно, более благородно; поэтому и красота чувствует себя господствующей над субъектом и более высокой, чем он, а субъект по отношению к ней считается подчиненным и в плену у нее; обрекает меня на гибель, — говорится о ревности, ибо подобно тому, как любовь не имеет более близкой подруги, чем ревность, так она не имеет и большего врага; совершенно так же ничто не является более враждебным железу, чем ржавчина, которая рождается из него самого.
Чикада. Раз ты начал такое рассуждение, то и продолжай последовательно показывать остальное.
Тансилло. Так и сделаю. Я сказал выше о любви, что она являет міне рай; иэ этого видно, что любовь сама по себе не слепа и не сама делает некоторых влюбленных слепыми, но лишь при посредстве низменных расположений субъекта; так бывает с ночными птицами, которые становятся слепыми при наличии солнца. Значит, сама по себе любовь освещает, проясняет, раскрывает интеллект, заставляет его проникать во все и вызывает чудесные эффекты.
Чикада. Мне кажется, что Ноланец выражает это в другом своем сонете.
[7]
Амур, что к истине влечет мой жадный взгляд,
Черно-алмазные затворы отпирает
И божество мое сквозь очи вглубь впускает,
Ведет его на трон, дает ему уклад,
Являет, что таят земля, и рай, и ад,
Отсутствующих лиц присутствие являет,
Прямым ударом бьет и силы возрождает,
Жжет сердце и опять целит его стократ.
Внемли же истине, презренная толпа,
Открой свой слух словам без лжи и без убранства,
Вели, коль силы есть, глядеть глазам своим,
Иди за Отроком, раз ты сама слепа:
Нестойкая, ты в нем клеймишь непостоянство,
Незрячая, его ты смеешь звать слепым!
Таким образом, любовь «являет рай», ибо дает понимание, усвоение, осуществление самых возвышенных дел или же дает величие, хотя бы внешне, любимым вещам; «отнимает рай», — это говорится о судьбе, так как она часто наперекор влюбленному не дает так много, как это являет любовь, и то, что любовь видит и чего жаждет — судьбе чуждо и противно. Жалует мне всякие блага, — говорится об объекте, потому что то, что указано перстом Амура, кажется [автору] делом единственным, главным и всеобъемлющим. У меня отнимает блага, — говорится о ревности, не потому, что она делает их отсутствующими, убирает их с глаз, но потому, что благо уже не является благом, но мучительным злом, а сладкое становится не сладким, но тоскливым и томительным. Так что сердце, то есть воля, благодаря любви обретает [вместо скорби] радость от самого своего желания, безотносительно к успеху. Разум, то есть сторона интеллектуальная, скучает, воспринимая судьбы, если она не нравится любящему. Дух, то есть естественная страсть, обретает свежесть, будучи восхищен тем объектом, который дает радость сердцу и мог бы быть приятен разуму. Душа, то есть субстанция пассивная и чувствующая, испытывает тяжесть, то есть подавляется тяжелым грузом ревности, которая ее мучает.
К рассмотрению такого состояния добавлена вызывающая слезы жалоба, где сказано: кто избавит меня от борьбы и пошлет мне мир; или: кто отнимет у меня то, что ввергает меня в тоску, освободит от того, что так мне нравится, и откроет врата небес, дабы с признательностью принят был жар моего сердца и осчастливлены были источники моих очей? Далее, продолжая осуществлять свое намерение, поэт добавляет:
[8]
Ступай теснить других, мой злобный рок,
И ревность, — прочь из мира уходи ты!
Без вас могли б высокий дать урок
Твой светлый облик, о любовь со свитой!
Любовь дает крыла, рок — боль зажег;
Пред ней — я жив, пред ним — лежу убитый;
В нем — смерть, в ней — избавленье от обуз;
Она — опора, он — тяжелый груз.
Но так ли должно о любви сказать?
Она и он не есть ли суть и форма?
И не одна ль дана им власть и норма?
И не одна ли их на мне печать?
Не двое их! Они в единстве дали
Моей судьбе блаженство и печали!
Четыре начала и края двух противоположностей он хочет свести к двум началам и одной противоположности. Поэтому он говорит: ступай теснить других; это значит: довольно тебе, рок мой, так сильно подавлять меня, но так как ты не можешь существовать без своих действий, то направь твое презрение в другую сторону. И прочь из мира уходи ты, ревность; ибо из остающихся двух прочих крайностей одна может заместить ваши чередования и функции, если ты, рок мой, даже будешь только моей любовью, а ты, ревность, не будешь чуждой субстанции его. Остается одна любовь, чтобы лишить меня жизни, сжечь меня, дать мне смерть и кости мои обратить в останки, — и вместе с тем она же вырвет меня у смерти, окрылит меня, оживит и поддержит. После этого два начала и одно противоречие сведутся к одному началу и к одной силе; вот почему и написано. Но так ли должен о любой сказать я? Если этот светлый облик, этот объект является ее владением, то он и представляется владением одной лишь любви, норма любви есть ее собственная норма, отпечаток любви, отразившийся в глубине моего сердца, есть ее собственный отпечаток; оттого-то, говоря о светлом облике, я говорю о любви с ее вездесущей свитой.
Конец первого диалога
Диалог второй
Собеседники: Тансилло и Чикада
*
Тансилло. Теперь Энтузиаст начинает выказывать свои чувства и раскрывать раны, обозначенные на теле и в субстанции, то есть в существе души. Он говорит:
[9]
Несу любви высоко знамя я!
Надежды — лед, но кипяток — желанья;
Я нем, но голосит гортань моя;
Меня знобят и стужи и пыланья;
На сердце — искры; на душе — рыданья;
Я жив, но мертв, смеясь, но слезы лья;
Везде — вода, но пламя пышет рьяно;
Пред взором — море; в сердце — горн Вулкана;
Мне люб другой, но только не я сам;
Раскину ль крылья, — все к земле теснится;
Взнесу ль все вверх, — и должен вниз стремиться.
Все убегает, — раз гонюсь я по следам;
Кого ни позову, — не отвечает;
К кому стремлюсь, — бесследно исчезает.
В связи с этим хочу продолжить то, что недавно говорил тебе и что не нуждается в утомительных доказательствах, ибо оно очевидно, а именно: не существует ничего чистого и без примеси (потому-то некоторые и говорят, что ни одно сложное вещество не есть истинная сущность, подобно тому как составное золото не есть настоящее золото, а смешанное вино не есть чистое и подлинное); далее: все вещи состоят из противоположностей; откуда следует, что результаты наших страстей, вследствие сложности вещей, никогда не имеют в себе некоей приятности без некоторой горечи; напротив, скажу и даже подчеркну еще раз, что если бы в вещах не было горького, то не было бы и приятного. Вот почему утомление ведет к тому, что моы находим удовольствие в отдыхе; а разлука является причиной того, что мы находим наслаждение во встрече; и вообще при исследовании всегда оказывается, что одна противоположность является причиной того, что другая противоположность очень желательна и нравится.
Чикада. Значит, не существует радости без противоположного ей?
Тансилло. Конечно, нет, как без противоположного нет и печали; об этом и свидетельствует пифагорейский поэт, когда говорит:
Так вот ждут и боятся, ликуют и страждут, и неба
Взыскуют, сокрытые тьмой и слепою темницей.
Таково, значит, то, что является причиной сложности вещей. Отсюда и получается, что никто не удовлетворяется своим положением, разве что какой-нибудь безумец или глупец, и это бывает тем больше, чем в более мрачной стадии своего безумия он находится: тогда он почти или даже совсем не сознает своей беды, радуется настоящему положению, не боясь будущего, удовлетворен тем, что он есть и отчего он таков, лишен угрызений или забот, связанных с тем, что есть или что может быть, и в итоге не сознает противоречивости, которая обычно изображается в виде древа познания добра и зла.
Чикада. Отсюда следует, что невежество есть мать счастья и чувственного блаженства, а это последнее есть райский сад для животных, как это ясно видно из диалога «Тайна коня Пегаса», равно как из того, что говорит премудрый Соломон: «Кто увеличивает знания, тот увеличивает печаль».
Тансилло. А из этого вытекает, что героическая любовь есть мука, ибо она не пользуется настоящим, как животная любовь, но она испытывает влечение, зависть, подозрение и страх в отношении того, что будет, и того, чего нет, и того, что им противоположно. Поэтому, когда как-то вечером, после пирушки, один из наших соседей сказал: «Никогда я не был так весел, как сейчас», — то Джованни Бруно, отец Ноланца, ответил: «Никогда ты не был более глуп, чем сейчас».
Чикада. Значит, вы думаете, что тот, кто печален, — мудр, а тот, кто еще более печален, — тот еще мудрее?
Тансилло. Нет, напротив, я думаю, что в них сказывается иной вид безумия, и притом'—худший.
Чикада. Кто же тогда мудр, если безумен и тот, кто доволен, и тот, кто печален?
Тансилло. Тот, кто ни доволен, ни печален.
Чикада. Кто же? Тот, кто спит? Тот, кто лишен чувства? Кто мертв?
Тансилло. Нет, мудр тот, кто жив, наблюдает и разумеет; тот, кто, рассматривая зло и добро, оценивает то и другое, как вещи изменчивые и пребывающие в движении, изменениях и превратностях (в том смысле, что один конец противоположности есть начало другого конца, и край одного есть начало другого), кто не теряется, не преисполняется гордыни, остается сдержанным в склонностях и умеренным в чувственности. Таким образом, для него наслаждение не есть наслаждение, поскольку в настоящем он видит его конец. Равным образом, мучение для него не есть мучение, так как силою умозрения он видит его окончание уже в настоящем. Так мудрый видит все вещи в изменении, как вещи, которых уже нет, и утверждает, что они всего лишь суета и ничто, поскольку время и вечность имеют измерителем и точку и линию.