Предисловие
Книга «Страницы прошлого» написана Александрой Яковлевной Бруштейн. Советский читатель и зритель знает и ценит А. Я. Бруштейн как драматурга и театрального деятеля, живо и горячо откликающегося на события общественной и культурной жизни нашей страны. Её пьесы «Голубое и розовое», «Единая боевая», «Так было», «Продолжение следует», «День живых», «Хижина дяди Тома» вошли в репертуар многих театров юного зрителя.
Помимо пьес, перу А. Я. Бруштейн принадлежит целый ряд ярких статей по вопросам театра и литературы, главным образом о задачах детской драматургии, о путях развития театра для детей, о работе с юным зрителем и т. д. Здесь же, в этой книге воспоминаний, А. Я. Бруштейн выступает в новом для себя жанре мемуариста. «Страницы прошлого» охватывают период с середины девяностых годов XIX века до Великой Октябрьской социалистической революции.
Человек острого и пытливого ума, А. Я. Бруштейн в течение почти трёх десятилетий наблюдала жизнь русской дореволюционной сцены и эти свои наблюдения и размышления над судьбами русского театра запечатлела на страницах книги. Автор «Страниц прошлого» стремится рассказать об отделённом от нас десятилетиями искусстве выдающихся мастеров русского театра, непосредственным свидетелем которого ему пришлось быть. Благодаря исключительной профессиональной памяти А. Я. Бруштейн с точностью и свежестью непосредственных впечатлений воссоздаёт перед читателями создания таких корифеев русской сцены, как В. Ф. Комиссаржевская, М. Г. Савина, В. Н. Давыдов, К. А. Варламов, П. Н. Орленев и других.
Воспоминания А. Я. Бруштейн имеют не только несомненный интерес для массового читателя, для нашей театральной молодёжи, но представляют бесспорную ценность и для специалистов, занимающихся изучением истории русского театра. Даже говоря об известных ролях прославленных актёров, неоднократно описанных в мемуарах и театроведческих работах, А. Я. Бруштейн вносит много новых и метких наблюдений. Она не только подробно описывает актёрское исполнение, не только показывает чёткие и выразительные штрихи и детали, но умеет убедительно раскрыть сценический образ в его развитии и, анализируя творчество актёра, одновременно делает интересный и содержательный анализ образа, созданного драматургом. И здесь она выступает уже не только как мемуарист, но и как критик, оценивающий искусство прошлого с позиций современности.
В своих воспоминаниях автор не стремился дать полной и исчерпывающе точной картины жизни русского дореволюционного театра, справедливо считая, что это должно стать задачей театроведов, историков театра. А. Я. Бруштейн сконцентрировала своё внимание лишь на некоторых фигурах дореволюционной сцены, с которыми она встречалась как театральный зритель, живя в Вильне, а затем в Петербурге. Поэтому в «Страницах прошлого» нет раздела, посвящённого деятельности Московского Художественного и Малого театров — ведущих театров, определявших развитие русского сценического искусства. Вместе с тем яркий и содержательный материал, приведённый в книге Бруштейн, раскрывается и оценивается автором с учётом той огромной роли, которую сыграли эти театры в русской художественной культуре, и в первую очередь с позиций реалистических принципов Станиславского. Развитие провинциального театра, составляющего большой и важный раздел истории русского дореволюционного сценического искусства, до сих пор недостаточно изучено нашим театроведением. Этому изучению в значительной степени препятствует скудость и отрывочность сведений, посвящённых творческой истории провинциального театра и его актёров. В книге А. Я. Бруштейн читатель найдёт разнообразный и богатый материал о жизни провинциального театра на том его участке, который попал в поле непосредственных наблюдений автора.
В «Страницах прошлого» автор сообщает много интересных и новых данных о театральной жизни старой Вильны, об антрепризе Незлобина, о ярких и самобытных дарованиях ряда провинциальных актёров, об актёрах-гастролёрах, о выдающихся мастерах «казённого», императорского Александринского театра. Из мемуаров А. Я. Бруштейн читатель может также почерпнуть ряд ценных и малоизвестных сведений о постановках чеховских и горьковских спектаклей на сцене виленского театра в первые годы XX века, о влиянии на провинциальную сцену новаторства передового Художественного театра, деятельность которого вызвала небывалый страстный интерес демократического зрителя и в то же время яростное сопротивление консервативного, реакционного лагеря. Читатель узнает о творчестве М. К. Стрельского, Е. А. Алексеевой, Л. М. Добровольского, М. П. Васильчиковой, А. П. Смирнова и других несправедливо забытых крупных провинциальных актёров. Он с интересом прочтёт и об исполнении молодым В. И. Качаловым роли Мити в «Бедность не порок» в любительском Музыкально-драматическом кружке в Вильне и раздел о творчестве Орленева, братьев Адельгейм и Россова. А. Я. Бруштейн удалось создать в своей книге ряд выразительных актёрских портретов-характеристик, из которых, естественно, наибольший интерес вызывают характеристики Комиссаржевской и Савиной. Точно и убедительно характеризуя виртуозное филигранное мастерство М. Г. Савиной в пьесах ремесленной драматургии, в которых она по преимуществу выступала на сцене императорского Александринского театра, А. Я. Бруштейн верно вскрывает подлинные масштабы дарования Савиной, её во многом не использованные возможности, которые с особым блеском и глубиной раскрывались в тех редких случаях, когда эта выдающаяся актриса бралась за исполнение ролей великой русской классической драматургии, играя в пьесах Толстого и Тургенева. На примере исполнения роли Натальи Петровны в «Месяце в деревне» А. Я. Бруштейн с предельной убедительностью показывает Савину как умного, тонкого и беспощадного художника-реалиста, умеющего остро и глубоко вскрывать социальный смысл исполняемой роли, иногда более смело и последовательно, чем это решался сделать автор. Но в то же время Бруштейн правильно показывает, как пристрастие к второсортному, пошлому, безыдейному репертуару, отвечавшему вкусам царского двора, суживало возможности дарования Савиной и определяло ограниченный характер её творчества.
Самый большой раздел книги А. Я. Бруштейн посвящён В. Ф. Комиссаржевской. В «Страницах прошлого» не только дано подробное описание и анализ целого ряда ролей Комиссаржевской с её первых выступлений в Вильне в сезоне 1894/95 года и последующих гастрольных приездов до образов, созданных в «Драматическом театре» в Пассаже и в театре на Офицерской, но и сделана попытка раскрыть полный беспокойных и тревожных исканий, сложный и противоречивый творческий путь артистки. Глава, посвящённая Комиссаржевской, является одной из самых интересных глав книги. А. Я. Бруштейн решительно отметает неоднократно высказывавшееся мнение, что искусству Комиссаржевской будто бы были присущи черты бессилия, надломленности и покорности. Она правильно подчёркивает активные, протестующие ноты в её творчестве, делающие Комиссаржевскую любимейшей актрисой демократической, революционно настроенной интеллигенции. Указывая на некоторую близость творчества Комиссаржевской и Чехова, — глубокую неудовлетворённость существующими условиями жизни и тревожащую душу мечту о будущем, — подчёркивая светлую, бодрую, мужественную ноту в её искусстве, А. Я. Бруштейн верно отделяет творчество Комиссаржевской от творчества Орленева, от присущей ему болезненной неврастеничности и надломленности. Она показывает, что Комиссаржевская, «очень нервная в жизни, была исключительно светлой и душевно здоровой» в своих сценических созданиях, что её образы, порою исполненные горечи и печали, «никогда не были ни изломаны душевно, ни истеричны, ни неврастеничны».
По существу, очерк о В. Ф. Комиссаржевской настолько разросся, что превратился как бы в маленькую монографию, включённую в книгу. И приходится пожалеть о том, что при общей целостности и полноте очерка автором слишком бегло написан раздел о «Драматическом театре» В. Ф. Комиссаржевской в Пассаже. А. Я. Бруштейн, к сожалению, не видела Комиссаржевскую в роли Варвары в «Дачниках» Горького, которая явилась наиболее ярким выражением протестующего начала в творчестве Комиссаржевской, давшим право называть её «буревестником» русской сцены. «Комиссаржевская — Варвара была пронизана твёрдой верой в будущее; вслед за Горьким в эту беспощадную пьесу Комиссаржевская вложила так ему свойственную гордую веру в человека, — отмечает П. А. Марков в своей работе о творчестве Комиссаржевской. — Именно к «буре», к активному протесту, к действию звало исполнение Комиссаржевской», Останавливаясь лишь на образе Лизы Протасовой в «Детях солнца», автор «Страниц прошлого» не может дать полного представления о Комиссаржевской как об «актрисе 1905 года».
А. Я. Бруштейн не имела возможности непосредственно наблюдать Комиссаржевскую в период театра в Пассаже, и потому этот период мало отражён на страницах данной книги. Между тем в момент пробуждения общественных сил в стране перед революцией 1905 года театр в Пассаже был самым прогрессивным, демократическим театром Петербурга, а для В. Ф. Комиссаржевской это были годы наиболее полного и яркого проявления её дарования. В своей деятельности «Драматический театр» в Пассаже имел несомненные точки соприкосновения с Московским Художественным театром как по линии общественно-значимого современного репертуара (Горький, Чехов, Ибсен), так и в области режиссуры и общей реалистической направленности всей работы. Не случайно, что для постановки спектаклей в своём театре в эти первые годы его существования В. Ф. Комиссаржевская привлекла режиссёров, в той или иной мере прошедших школу Станиславского, владевших искусством ансамбля и применявших близкие к МХТ постановочные приёмы. Такой талантливый, рано умерший режиссёр, как И. А. Тихомиров, поставивший в Пассаже в ноябре 1904 года «Дачников» — боевой, подлинно горьковский, публицистически острый революционный спектакль, — был в течение шести лет актёром МХТ[1], а в сезоне 1903/04 года руководил организованным по инициативе Горького общедоступным театром в Нижнем Новгороде. Именно общественная направленность «Драматического театра» роднила театр Комиссаржевской с Московским Художественным театром, привлекала к нему широкие круги демократического зрителя и передовых писателей во главе с Горьким.
В своей книге А. Я. Бруштейн очень верно показывает, насколько губительным для Комиссаржевской был её временный отход от реалистических позиций. Трагическая ошибка Комиссаржевской заключалась в том, что в годы тягчайшей общественной реакции, наступившей после поражения революции 1905 года, обманутая внешне революционными фразами о «новом искусстве», о поисках «новых форм» театра, она оказалась в плену упадочных, откровенно реакционных модернистско-символистских течений и испытала на себе как актрисе и на своём театре всю вредоносность модернизма и стилизации, которые калечили и губили её искусство. К. С. Станиславский в 1909 году с тревогой отмечал, что, выступая в символистском репертуаре, Комиссаржевская регрессирует в своём творчестве и из-за внешних, формалистских ухищрений режиссуры потеряла многое из того, что составляло живую сущность её искусства. «Мейерхольд вёл нас в тупик… Я увидела, что в этом театре нам, актёрам, нечего делать, ощутила мёртвые узлы, которыми крепко связал нас Мейерхольд», — говорила Комиссаржевская. Она поняла, что Мейерхольд, пытавшийся превратить её театр в театр кукол и марионеток, привёл её творчество к идейному, общественному банкротству. Широкий демократический зритель, восторженно относившийся к Комиссаржевской, решительно отвергал её в символистском репертуаре и не принимал чуждого реализму «нового» направления её театра. Разрыв с Мейерхольдом был для Комиссаржевской так же категорически неизбежен, как и для Станиславского, который имел твёрдость и мужество исправить совершенную им в 1905 году ошибку и ликвидировать студию на Поварской, ставшую лабораторией формалистических экспериментов Мейерхольда. Борясь за искусство реализма, основанное на глубоком изучении физиологических и психологических законов поведения человека, развивающее великие национальные традиции сценического искусства, традиции Щепкина, Станиславский со всей категоричностью восставал против реакционного искусства декаданса. Утверждая верность отражения действительности, глубину и искренность психологических переживаний как основу русского сценического реализма, Станиславский писал в 1908 году, несомненно имея в виду деятельность Мейерхольда и в театре на Офицерской, что путь реализма — единственно верный путь, что «все другие пути — ложны и мертвы. Это доказал Мейерхольд».
Ярко и волнующе показывает А. Я. Бруштейн внутренние противоречия творчества Комиссаржевской, мучительность и напряжённость её исканий, всю глубину её неудовлетворённости буржуазным театром, её протест против бесчеловечных законов капиталистического общества, против лживой мещанской, буржуазной морали, против мелкого и будничного искусства, неспособного передать большие и значительные человеческие чувства, и порывы, и, наконец, стремление Комиссаржевской к освобождению от давящих её пут условно-символического искусства. Как большой, честный, предельно искренний художник, Комиссаржевская нашла в себе силы разорвать с упадочным искусством декаданса. Можно согласиться с тем выводом, который делает А. Я. Бруштейн, заканчивая главу о Комиссаржевской, что если бы не преждевременная смерть, великая русская артистка смогла бы найти выход из глубокого творческого кризиса. «Её мужественная личность, — пишет Бруштейн, — её боевой, мятежный дух, наконец, громадный её талант, наверное, спасли бы её от творческого самоубийства и рано или поздно вывели бы её на правильный путь».
Бесспорным достоинством «Страниц прошлого» является то, что, описывая прошлую жизнь театра, автор избежал прикрас и идеализации, А. Я. Бруштейн чётко и трезво показывает теневые стороны прошлого, оценивая его с позиций современности, неоднократно проводит поучительные параллели между советским и дореволюционным театром; благодаря всему этому её книга явится полезным и достоверным источником для тех, кто знакомится с историей русского дореволюционного театра. Как и все мемуаристы, описывающие провинциальный театр, А. Я. Бруштейн рассказывает об ужасающих организационно-творческих условиях, порою заставлявших играть спектакль с одной-двух репетиций и толкавших актёров к ремесленничеству и штампу. Но достоинство книги состоит в том, что наряду с этим автору удалось показать и бесспорно положительные явления, которые имели место на провинциальной сцене, вопреки общей системе работы, неблагоприятной для подлинного творчества. Эти успехи, как верно показывает Бруштейн, достигались тогда, когда актёры в своём творчестве следовали подлинным традициям русского реалистического искусства.
Поэтому такую суровую, но верную оценку получает в книге Бруштейн деятельность известного в своё время провинциального трагика-гастролёра Н. П. Россова. Бруштейн рассматривает Россова как «инородное тело» в русском театре и подчёркивает эпигонский, чуждый национальной реалистической традиции характер его творчества. Обычно при воспоминании о Россове некоторые «поклонники старины» умиляются его самоотверженным «служением» классическому героико-романтическому репертуару, тем, что будто бы в своём творчестве Россов следовал «великим актёрским традициям». Однако при этом забывают, что всё то, что делал в театре Россов, является не только нарушением, но искажением и оскорблением подлинных традиций русского искусства, для которого героическая тема всегда была органически связана с насущными вопросами общественной жизни. Ведь творчество Мочалова и Ермоловой всегда было близко жизни, было созвучно передовым общественным настроениям, несло демократические, освободительные тенденции. Напротив, актёр-компилятор Россов видел в романтическом театре средство ухода от действительности в мир вымысла и средство борьбы с реалистическим изображением жизни. Поэтому-то он был обречён на вечное театральное скитальчество, и его искусство оказалось чуждым и неприемлемым для советского зрителя. С тех же бесспорно правильных позиций подходит А. Я. Бруштейн к оценке творчества популярных актёров-гастролёров братьев Адельгейм. Отдавая должное их бескорыстному, почти подвижническому отношению к искусству, их упорному самоотверженному труду, их блестящему владению внешней актёрской техникой, А. Я. Бруштейн справедливо указывает на слабые, ограничивающие моменты их творчества) на ложноклассические, декламационные приёмы «немецкой школы» игры, определившие их принадлежность к «искусству представления» и неспособность братьев Адельгейм создать полноценные образы в произведениях современной драматургии и русской классики.
Умная, искренно и взволнованно написанная книга А. Я. Бруштейн, оценивающая прошлое театра с позиций современности, должна привлечь интерес широких кругов читателей и будет иметь несомненное воспитательное значение для нашей молодёжи.
Н. Чушкин
В. Ф. Комиссаржевская
На одной из центральных городских площадей стояло приземистое, на редкость нескладное здание со слепым, — без окон, — нижним этажом и такою же слепой задней стеной. Обращено это здание было боком к старинному православному собору, спиной — к людной торговой улице. Стояло оно не посреди площади, как полагалось бы, а с краю её. Казалось, гигантская жаба пробиралась куда-то, но, не доползши до цели, внезапно окаменела на ходу. И большой балкон по фасаду верхнего этажа резко выдавался вперёд, совсем как выпученные жабьи глаза.
В этом здании когда-то, и отдалённые времена, помещалась городская ратуша. В ней разбирались городские дела, вершился суд. Около ратуши стоял позорный столб — место казни преступников. Над ратушей возвышалась в те времена высокая каланча, увенчанная музыкальными курантами; по вечерам их мелодия подавала сигнал к тушению всех огней. В конце XVIII века каланча на ратуше рухнула, и по какому сигналу стали с тех пор горожане тушить вечерние огни в домах — неизвестно. Известно лишь, что с 1845 года здание бывшей ратуши было предоставлено городом под театр.
Лет 45–50 спустя, когда в число зрителей этого театра попала и я, виленские городские власти очень гордились своим театром. Да и как было не гордиться такой дорогой игрушкой! Ведь театру выдавалась ежегодная субсидия в размере 9 тысяч рублей! Правда, эта цифра представлялась довольно мизерной рядом с теми 46 тысячами рублей, в которые обходилась городу его полиция. Однако поскольку на содержание всех начальных городских школ виленская дума, выдавала всего лишь 5 тысяч рублей в год, субсидия в 9 тысяч рублей, ассигнуемая городскому театру, приобретала несомненную внушительность.
Виленские театралы гордились своим театром по другой причине. Всей стране было известно, что виленский театр — хороший театр, одни из лучших провинциальных театров в России. В Вильне охотно гастролировали актёры московских и Петербургских театров, концертировали знаменитые певцы и инструменталисты. Кроме того, поскольку Вильна лежала на магистрали Петербургско-Варшавской железной дороги, иностранные знаменитости, ездившие в Петербург и Москву, проезжали через Вильну и нередко задерживались здесь на одно-два выступления.
Все это воспитало в виленском театрале вкус изощрённый и требовательный. «Вкусивши сладкого, не захочешь горького». Виленские театралы помнили, что многие из лучших актёров и актрис начинали свой путь в труппе виленского театра, и требовали, чтобы театр и в дальнейшем был на уровне этих выдающихся актёров. За всякую попытку какой-нибудь антрепризы показать Вильне труппу «числом поболее, ценою подешевле» зритель бил выжигу-антрепренёра по карману, переставая посещать спектакли.
Чтобы хоть несколько скрасить нескладный вид театрального здания и несообразность его местоположения, перед театром разбили сквер. Строго вытянутый указательный перст с любовно выписанным круглым ногтём обращал внимание гуляющих граждан на всё то, что в этом сквере запрещалось делать. Запрещалось очень многое: ходить по траве, плевать на дорожки, рвать цветы, лежать на скамейках, появляться в нетрезвом виде и водить собак. Почти все эти запрещения были совершенно излишни. Травы в сквере всё равно никакой не было, цветов в нём никогда не сажали, скамеек было мало, и они были так густо облеплены детворой, няньками, мамками, что на них не то, что лежать, но и присесть было мудрёно, а собак водить было незачем, — они сами находили дорогу в сквер целыми стаями. Единственные запреты, которые можно было нарушать, нарушались весьма исправно, — дорожки сквера были заплёваны устрашающе, и пьяных в нём было всегда более чем достаточно.
Вход в театр открывался не по фасаду, как это принято, а в боковой стене. Может быть, от этого театральный подъезд не имел обычной парадной импозантности: просто — дверь, даже без подъездного навеса на столбах. Будничность театрального входа ещё подчёркивалась тем, что вокруг театра была мелкая повседневность грошовой торговли, убогих будней лепившегося около самого театра маленького овощного рынка и соседних лавок, мануфактурных, галантерейных, обувных.
Но когда, бывало, минуешь всю эту прозу, распахнёшь тяжёлую дубовую дверь, — начинается то особенное, неповторимое, что на всю жизнь неразрывно связывается с волшебным словом «театр».
…По коридорам, около лож, и в вестибюле, около вешалки, — другого фойе в театре нет, — движется в ожидании начала спектакля и в антрактах принаряженная толпа зрителей. Пахнет духами, спалённым при завивке волосом, бензином от чищеных перчаток (перчатки обязательны на всех местах, кроме галёрки, — без них «неприлично»!). Ещё один запах неотделим от театра — сладковатый запах от факелоподобных газовых рожков с колеблющимся, чуть шипящим серповидным пламенем.
В зрительном зале между партером и сценой тянется барьер с красной гусеницей толстого плюшевого валика, ползущей по наружному его краю. За барьером помещается оркестр. В программах после перечисления действующих лиц пьесы и актёров-исполнителей называются и музыкальные номера, исполняемые перед началом каждого действия. «Вальс Венцано», попурри из «Кармен» или из оперетты «Нищий студент», «Пробуждение льва» Антона Контского, марш Буланже и т. п. Дирижёра оркестра знает весь город, как, впрочем, знает и его сына скрипача, его брата кларнетиста и остальных членов этой музыкальной семьи, составляющей чуть ли не половину оркестра виленского театра.
Иные — любимые — музыкальные номера зритель покрывает аплодисментами. Галёрка кричит: «Браво!» Улыбаясь, дирижёр раскланивается со зрительным залом, скромно указывая рукой на свой полусемейный оркестр, — жест, перенятый им у знаменитых дирижёров.
Занавес со знакомым живописным виленским пейзажем, — Замковая Гора с башней разрушенного дворца литовского князя Гедимина, — не раздвижной, как в теперешних театрах: он падает вниз или ползёт вверх, как штора. Сбоку в занавесе — нечто вроде калитки, завешенной гладкой красной материей. В эту калитку актёры выходят на авансцену кланяться, когда вызовы затягиваются, а на сцене плотники уже переставляют декорации. Оттого, что занавес не раздвигается мягкими складками, а топорщится, словно он туго накрахмален, края его недостаточно плотно закрывают таинственный мир кулис. В боковых просветах мелькает то край пёстрого актёрского костюма, то локоны пудреного парика, то какие-то мужчины и барышни в шляпках, явно посторонние гамлетовскому дворцу в Эльсиноре или квартире Городничего в «Ревизоре». В одной из боковых кулис видна сверкающая каска дежурного пожарного. Но эта каска, напоминающая иллюстрации к «Илиаде» или головные уборы легионеров Цезаря, тоже вплетается в романтическую приподнятость театрального праздника!
Партер и ложи небольшого зрительного зала занимают главным образом интеллигенция, военные, чиновники, торговцы. Наибольшая посещаемость падает на галёрку, — её заполняют учащиеся, учителя народных школ, приказчики, мелкие служащие, ремесленники. Из рабочих — лишь отдельные единицы наиболее квалифицированных специальностей, например наборщики. Для широких масс трудящихся посещение театра было недоступным: рабочий день был непомерно долог, заработная плата — нищенски мала. Зрительный зал, таким образом, не однороден по своему классовому составу, а отсюда — и по своему складу, внешнему и внутреннему, по своим устремлениям, симпатиям и антипатиям, по своим требованиям к искусству, так же, как и по способу их выражения. По мере удаления от первых рядов к последним, по мере подъёма от партера к «верхам» зритель изменяется в сторону всё большей демократичности. Это сказывается не только в том, что исчезают блестящие военные мундиры, нарядные дамские туалеты и перчатки. Нет, чем зритель демократичнее, тем он не только скромнее одет, но и экспансивнее, живее. При этом в зрительном зале изменяется, растёт и развивается именно демократическая часть его, в особенности галёрка. В 90-х годах не было уже такого актёра, который бы не знал, что именно на галёрке сидят не только самые горячие, самые отзывчивые, но и самые требовательные зрители, причём требовательны они к самому главному: к идейному смыслу спектакля. С верхних ярусов, и в частности с галёрки, шла львиная доля аплодисментов и оваций, оттуда раздавались бесконечные вызовы актёров, оттуда же неслись, иногда при молчании остальной части зрительного зала, волны шикания и пронзительные свистки.
Актёров в то время вызывали не только после падения занавеса, но и во время действия, после хорошо произнесённого монолога или эффектного ухода. Вызываемый актёр, словно покидая временно спектакль, приближался к рампе, кланялся зрительному залу, а затем снова возвращался в прерванный спектакль. Раскланиваться среди действия нельзя было лишь тому актёру, который по пьесе только умер от болезни, кинжала или пули. Такой актёр, сколько бы его ни вызывали, должен был лежать неподвижно до самого падения занавеса.
С галёрки же летели в бенефисные вечера на сцену летом цветы, зимой — тучи разноцветных бумажек с печатными посвящениями:
«Нашей дорогой, неподражаемой (имярек)…»
«Несравненному, высокоталантливому (имярек)…»
Иногда в такой бумажке бывали стихи, например: «Сейте разумное, доброе, вечное!..» Это — от студентов. Но порой бумажки исходили от менее культурных зрителей — от приказчиков, ремесленников, — тогда стихи бывали чаще домотканые. Помню, в бенефис актрисы Е. Эллер были сброшены бумажки со следующим акростихом:
Э рот приветливо вещает,
Л ьётся монолог твой золотой.
Л ирой голос твой восхищает,
Е му вокруг все внимают
Р абы твои с восхищённой душой!..
С начала XX века виленская галёрка окончательно становится политическим рупором зрительного зала, доходя порою и до открытых демонстраций. Так, на премьере «Мещан» Горького (сезон 1902/03 г.), когда занавес поднимается и актёры ещё выдерживают вступительную паузу, с галёрки раздаётся громкое, отчётливое, дружное:
— Ур-р-ра Максиму Горькому!
И за этой фразой следуют аплодисменты публики из верхних ярусов и даже части партера.
В этом же спектакле галёрка устраивает уже настоящую демонстрацию после того, как Нил в ответ на вопрос Петра Бессеменова: «Кто дал… кто дал вам это право?» — вызывающе бросает:
— Права не дают, права берут!
Тут снова гремят аплодисменты, за этим следует шум, топот введённых в зрительный зал полицейских. Кого-то хватают, кого-то выводят… Актёры растерянно умолкают.
Назавтра по приказанию полиции эта реплика Нила вычёркивается. И на вопрос Петра Бессеменова о том, кто дал Нилу это право, Нил только мрачно бормочет:
— Ха… Права! Права!
Однако в этом месте галёрка снова взрывается демонстративными аплодисментами, — так, словно вычеркнутая полицией фраза не вычеркнута, а снова произнесена…
Таков был виленский театр, да, вероятно, и всякий большой провинциальный русский театр в конце прошлого — начале нынешнего века.
Таким был он и в тот вечер, когда я впервые в жизни увидела замечательную актрису — Веру Фёдоровну Комиссаржевскую.
* * *
Это случилось ранней осенью сезона 1894/95 года.
Для съезда публики шла одноактная пьеска Вл. И. Немировича-Данченко под заглавием «Ёлка».
Теперь уже мало кто помнит, что такое «пьеса для съезда». По существу это вторая жизнь водевиля, который много лет ставили после основной пьесы спектакля. Так, в великий для русского театра вечер первого выступления Марии Николаевны Ермоловой афиша у подъезда Малого театра возвещала, что в бенефис госпожи Медведевой будет представлена трагедия Лессинга «Эмилия Галотти», а после неё — водевиль «Торговый дом Шнапс, Клакс и К°».
Затем водевиль стал было угасать. Все больше оказывалось среди зрителей противников такой перебивки серьёзного и высокого комическим и мелким. Всё чаще после основной пьесы спектакля пустели ряды в зрительном зале. Тогда водевилем стали начинать спектакль.
Эта перестановка явилась по существу предвестницей более позднего театрального правила: «После начала спектакля вход в зрительный зал не разрешается». До этого правила начало спектакля всегда проходило на шуме, шаркании ног запоздавших зрителей, отыскивавших свои места, ступавших, как Онегин, «меж кресел, по ногам», извинявшихся, хотя бы и шёпотом, перед потревоженными соседями и т. п.
Запоздание к началу спектакля бывало не только нечаянным, — человека задержали, у него отстают часы и т. п., — оно почиталось до некоторой степени даже признаком хорошего тона. Люди, задававшие в городе этот хороший тон, городские «нотабли», — приезжали в театр хоть на пять минут да после начала. Жила, например, в Вильне некая Нехлюдова, бывшая статс-дама императорского двора. Появление её в театре всегда вызывало сенсацию среди зрителей. В бенефисные или премьерные вечера — обязательно после начала! — капельдинер почтительно распахивал дверь, и по среднему проходу плыла через весь зал к первому ряду кресел старуха Нехлюдова. Длиннейший шлейф её платья, как хвост живого чудовища, извивался по истёртому ковровому половичку. Во всё время спектакля лицо Нехлюдовой не выражало никаких эмоций или мыслей, — да, собственно, лица у неё и не было. Была застывшая маска из косметической штукатурки с устрашающими бровями, похожими на приклеенные или нашитые куски скунсового меха, такие же вороново-чёрные, как великолепно завитая крашеная голова. Незадолго до окончания спектакля, когда дело подходило уже либо к смерти героя, либо к его свадьбе, Нехлюдова вставала и так же торжественно и шумно покидала зрительный зал.
Вот пьеска для съезда и имела назначение быть своеобразным глушителем шумов съезжавшихся зрителей и таким образом гарантировать тишину к моменту, когда начнётся основная пьеса спектакля.
Такой пьеской для съезда была и «Ёлка» Немировича-Данченко.
Это был один из первых спектаклей нового театрального сезона (антреприза К. Н. Незлобина). Состав труппы во многом был новым для зрителей. В программке против роли Оли Бабиковой стояла фамилия новой для Вильны исполнительницы: госпожа Комиссаржевская.
— Фью-ю-ю-ю! — присвистнул кто-то в соседней ложе. — Ну и фамилия! Букв-то, букв…
На сцене был дежурный павильон «с заставками» и гарнитур мягкой мебели, виденный и перевиденный зрителями во множестве спектаклей. Супруги Бабиковы, — молодая жена и муж, скрывший от неё при женитьбе, что у него была в прошлом незаконная связь, жена и дети, — в сочельник украшают ёлку. В это время Бабикову докладывают, что кто-то желает его видеть. Жена выходит из кабинета, и горничная вводит к Бабикову его незаконную дочь Олю.
Эта девочка — та самая госпожа Комиссаржевская, актриса с фамилией из многих букв. В меховой шапочке и короткой жакетке, из-под которой видны коричневое гимназическое платье и чёрный фартучек, девочка держится прямо, чересчур прямо. Ей во что бы то ни стало нужно сохранить достоинство, удержаться от подступающих слез, — и она тянется вверх, в струнку.
Дети всегда очень ревнивы и подозрительны к актрисам, играющим детские роли. Они очень чутко подмечают, если актриса играет «нарочно», притворяется, недотягивает или, наоборот, пережимает в своей игре. Но даже спустя много дней после спектакля «Ёлка» у меня не возникало ни малейшего подозрения, что Комиссаржевская «притворяется», что она — актриса, а не настоящая девочка. Такое впечатление возникло, вероятно, от того, что Комиссаржевская не старалась, как это делают многие травести, во что бы то ни стало показаться зрителю ребёнком. Она не старалась внушить зрителю: «Я — маленькая! Я — ребёнок! Я — девочка!» Напротив, все усилия Оли Бабиковой в исполнении Комиссаржевской были направлены к тому, чтобы казаться отцу, — а тем самым и зрителю, — как можно более взрослой.
Она держалась с отцом официально, отчуждённо, почти сурово. Она пришла для того, чтобы возвратить ему деньги, которые он прислал им к празднику, к ёлке. Она говорила отрывисто, на низких нотах своего удивительного голоса:
— Вот. Деньги. Нам не надо. У нас всё есть…
Но была в этом такая гордость ребячьего сердца, такая горькая обида на покинувшего их отца, прежде такого любящего и любимого, что зрительный зал сразу стих и стал прислушиваться.
А девочка на сцене, отвернувшись от отца, чтобы спрятать готовые заплакать глаза, внезапно увидела портрет его новой жены. Поражённая, Оля идёт к портрету.
— Какая красивая… — и сразу поняв, кто именно изображён на портрете, добавляет с искренним удивлением:
— И какая она тут добрая, папа!
Отец спешит уверить Олю, что жена его добрая и на самом деле, а не только на портрете, — очень хорошая и добрая.
Комиссаржевская — Оля долго молчала. Она недоверчиво и медленно качала головкой. Глаза её наполнялись слезами, словно перед ними встало всё то горе, которое внесла в жизнь Оли и её семьи эта красивая, нарядная молодая женщина. Она говорила почти шёпотом, как бы про себя:
— Добрая… Разве добрые так делают, как она?
И горько, беспомощно всхлипнув, она порывисто прячет лицо на плече обнявшего её отца. Слёзы неудержимо катились из её глаз, дрожала припухшая, искривлённая горем верхняя губа. Голос перехватывало, она говорила быстро-быстро, торопясь выговориться. Нервные, неловкие руки, словно против воли, дотрагивались до отца, до его плеча, до отворотов его пиджака, и были в этих лёгких, птичьих касаниях и любовь к отцу, скрываемая из гордости, и застенчивость, и горе ребёнка, которого валит с ног непосильная тяжесть: быть судьёю взрослых, — а он изо всех сил сопротивляется отчаянию, собирает всё своё мужество…
Эта сценка длилась, вероятно, не более десяти минут, но сколько было в ней тончайших оттенков глубокого, правдивого чувства! И когда девочка Оля Бабикова ушла от отца, театр взорвался таким дружным громом рукоплесканий, какие вряд ли часто выпадали на долю пьесок для съезда. Конца пьески, — объяснения и примирения супругов Бабиковых, — никто не слушал, это уже никого не интересовало. Но после финального занавеса весь зрительный зал, — как экспансивная галёрка, так и корректный партер с ложами, — единой грудью выкрикивал одну фамилию, длинную фамилию из пятнадцати букв!
Маленькая фигурка в шапочке и гимназическом платье выходила кланяться сперва при поднятом занавесе, потом в боковую калитку, явно обрадованная горячими вызовами, взволнованная.
— Настоящими слезами плачет! — удивлялись в антракте.
— На Сару Бернар нарочно свет наводят, чтобы зритель слёзы видел… Так ведь — «Дама с камелиями»! А тут, — подумайте! — в пьеске для съезда!
В театре нашлись люди, вспомнившие, что мать Веры Фёдоровны, М. Н. Комиссаржевская, временно жила когда-то в Вильне со своими девочками. Одной из них была Вера Фёдоровна. Из уст в уста передавалась даже догадка, будто актриса оттого так искренно и правдиво играет роль Оли Бабиковой, что в собственном детстве пережила такой разлад между отцом и матерью.
Но вслед за тем зрители увидели Веру Фёдоровну во многих ролях, сыгранных ею за два сезона в Вильне, и уже невозможно было предполагать, будто каждая её роль построена на собственных воспоминаниях и автобиографических ассоциациях. А между тем в каждом образе, создаваемом Комиссаржевской, было такое же самозабвенное перевоплощение, ненаигранность переживаний, настоящие слёзы, настоящая бледность, проступавшая в минуты волнения сквозь грим и румяна. Люди, близкие к театру, рассказывали, что нередко после падения занавеса Комиссаржевская выходит на вызовы, едва держась на ногах, шатаясь, вся разбитая, а иногда её приходится уносить со сцены в обмороке.
Оглядываясь на все те роли, в каких мне посчастливилось видеть В. Ф. Комиссаржевскую за шестнадцать лет, прошедших после того памятного выступления её в «Ёлке», я явственно вижу, что почти все наиболее значительные образы, созданные ею, объединены общей — главной — темой. Почти везде Комиссаржевская раскрывала столкновение чистой молодой души с грязью и подлостью капиталистического мира. В «Ёлке» это прозвучало, как короткий вскрик боли, в «Бесприданнице» — как трагедия отчаяния, но эту же свою тему раскрывала Комиссаржевская, как правильно подметил А. В. Луначарский, даже в «Сестре Беатрисе», одном из позднейших созданий на глубоко ошибочном этапе её актёрского пути. Лучшими победами Комиссаржевской были те образы, в которых столкновение с действительностью вызывало непокорённость, борьбу («Дачники», «Чайка»). Поражением Комиссаржевской оказывались такие образы, как Гедда Габлер, лишь уродливое порождение этой действительности. Были и такие образы, где по воле автора столкновение с жестокостью буржуазного мира должно было вызывать смирение и покорность перед этим миром («Бой бабочек» и др.). Такие пьесы приносили порой Комиссаржевской успех, но сама она не любила этих пьес, тяготилась ими, очищала от них свой репертуар. Тема непокорённости и борьбы была любимой темой творчества Комиссаржевской, составила её собственную неповторимую песню в русском театре.
После «Ёлки» Вильна и её театралы полюбили Комиссаржевскую навсегда. Её встречали и провожали овациями, засыпали цветами и разноцветными приветственными бумажками. В ожидании Комиссаржевской у театрального подъезда дежурили толпы молодёжи, чуть не вступая порой в рукопашную с поклонниками других актрис.
Любопытная и трогательная подробность: когда Вера Фёдоровна покинула Вильну, то на дебютном спектакле её в Петербурге ей поднесли корзину цветов «от осиротевших виленцев». И всякий раз, когда Комиссаржевская, будучи уже прославленной актрисой, приезжала в Вильну на гастроли, её ожидал всё такой же горячий приём у верных ей навсегда виленских зрителей.
В тот же первый сезон я слышала выступление Веры Фёдоровны на студенческом вечере. Она прочитала «Как хороши, как свежи были розы» Тургенева, и с этим стихотворением в прозе на редкость гармонировал её замечательный голос, простота и задушевность чтения, весь её поэтический облик. В чтении Веры Фёдоровны не было ничего от эстрадного выступления, — казалось, она разговаривает вслух сама с собой. В ответ на настойчивые требования повторения она прочитала небольшое стихотворение. Я не встречала его нигде ни раньше, ни после, но запомнила. Вот оно:
Ты не люби за красоту меня
И не за то, что я живу богато…
За красоту люби сиянье дня,
А за богатство — серебро и злато.
И не люби за молодость мою,—
Люби весну, — в ней юность бесконечна!..
Меня ж люби за то, что я тебя люблю
И что любить тебя я буду вечно!
Возможно, я немного перевираю наивные строки, — ведь с тех пор прошло почти 60 лет. Но навсегда осталось у меня воспоминание о том, как просто и вместе с тем проникновенно произносила их Вера Фёдоровна, какое большое чувство было в её прекрасных, навсегда опечаленных глазах!
* * *
Другой ролью Веры Фёдоровны, виденной мною в эти виленские сезоны, была Рози в пьесе Зудермана «Бой бабочек». Роль Рози надолго, — можно сказать, на всю жизнь, — стала одной из «коронных» в репертуаре Комиссаржевской. Видела я её в «Бое бабочек» неоднократно, так что воспоминания мои о Комиссаржевской — Рози сложились из повторных впечатлений, лёгших позднее на первое, воспринятое ещё в детстве.
…«Знаете ли вы, господин Винкельман, сколько стоит фунт мяса? А знаете ли вы, сколько стоит фунт маргаринового масла?» Так, трагически, как Федра или Медея, вопрошает мать Рози, почтенная немецкая бюргерша, фрау Гергентхейм. Да и разве не трагично это высчитывание, выкраивание каждого пфеннига, грошовые расчёты, на которых построена вся жизнь этой мещанской семьи? Вздорожали продукты, износилось или вышло из моды платье дочери Эльзы или туфлям Рози наступил, как она выражается, «капут»… Все эти мелкие события — бурные «штормы», налетающие на убогую лужицу жизни Гергентхеймов. И только когда на горизонте начинает маячить возможность богатого замужества которой-нибудь из дочерей, лужица голубеет, как кусочек неба, золотится, как пролившаяся на землю капля солнечного луча. Тогда фрау Гергентхейм срочно преподаёт дочерям искусство пленять мужчин: «У барышни должен быть от природы аромат фиалок…» И тут же, девически застыдившись, старушка добавляет, мечтательно глядя в собственное прошлое: «В молодости и у меня был этот божий дар…»
Вот в какой тихой заводи, сонной и тинной, подрастает младшая дочь фрау Гергентхейм, юная художница Рози.
Роль Рози сложнее и труднее роли Оли Бабиковой в «Ёлке», прежде всего потому, что Рози старше. Она — подросток, но такой, который ближе к девушке, чем к девочке. Комиссаржевская с великим мастерством и проникновенной правдивостью передавала этот труднейший переходный момент: рождение взрослого человека из ребёнка, последние часы детскости, под которой уже пробивается первая травка новых чувств. Как и в «Ёлке», она не утрировала и не наигрывала ребячество Рози, играя её без малейшей сластинки. Вместе с тем она нигде не форсировала мотив нарождающейся женственности. Удержаться на этой почти неуловимой грани могут лишь очень правдивые актрисы.
В первом действии Рози с упоением хлопочет по хозяйству. В доме ждут гостей — жениха Эльзы и его отца. Рози, как настоящий ребёнок, наслаждается этим отступлением от скуки будней. Рози — Комиссаржевская носится по квартире с покупками, с предметами сервировки, украдкой сама лакомится, задирает своего друга Пиголицу — Вильгельма. Внезапно, доставая из буфета праздничные чашки, Рози задумывается. Сидя на спинке стула и глядя куда-то поверх головы Вильгельма — Пиголицы, Рози тихонько признаётся, что «влюблена во всех мужчин на свете». Комиссаржевская говорила это с огорчением, смешным и трогательным, словно сама немножко смущённая таким неприличием. Но в ту минуту, когда на сцене появлялся Макс, всё сразу прояснялось: Рози, чуть-чуть нескладная и угловатая в своём коротком, полудетском платье и дешёвых туфлях без каблуков, становилась грациозной, движения её обретали женственную музыкальность. Было ясно: под ребячьей жадностью души, готовой полюбить «всех мужчин на свете», уже распускается скрытная и застенчивая любовь к одному, и этот один — Макс.
Но Макс — жених старшей сестры Эльзы. Этот предполагаемый брак — неожиданная, ослепительная удача, привалившая семье Гергентхейм… И Рози даже самой себе не смеет признаться в том, что любит Макса, жениха сестры.
А сестра Эльза не любит Макса. Её избранник — хитрый и ловкий пошляк, коммивояжёр Кесслер. Правда, Кесслер и в мыслях не имеет жениться на Эльзе, как, впрочем, и Эльза не видит в Кесслере заслуживающего внимания жениха. Но оба они собираются обманывать Макса после свадьбы так же, как обманывают его и до свадьбы, встречаясь тайно, втихомолку. Эти свиданья Эльза прикрывает, как ширмой, присутствием Рози, и, конечно, Рози не понимает, в своей невинности, какую оскорбительную роль её заставляют играть в этом гнусном фарсе!
Неуловимо тонкими штрихами показывала Комиссаржевская, что Рози не похожа на своих сестёр, что она резко отличается от них, и поэтому она несколько чужая в своей родной семье, одинокая среди остальных, как белая ворона среди чёрных. Это достигалось не впрямую, — Рози не держалась дичком, не сторонилась семьи, не глядела исподлобья. Наоборот, Рози — Комиссаржевская была на редкость ласкова со всеми: она нежно любила мать и сестёр, она гордилась ими, она горячо принимала к сердцу все семейные радости и больно переживала семейные огорчения. Но при всём этом был какой-то водораздел, еле уловимая инородность Рози в семье Гергентхейм. Она иначе говорила, без лицемерных мещанских интонаций, она держалась без мещанской натянутости, её движения и манеры были артистичны, изящны, внутренне благородны. Даже порывистость Рози, непринуждённость её были тоньше и благороднее деревянно-скованных «хороших манер» Эльзы и Лауры. Может быть, ключ к этому был в творческом начале, заложенном в Рози, в тех бабочках, которых она рисовала на веерах. Кстати, о своих бабочках Рози — Комиссаржевская говорила всегда очень серьёзно, с уважением, даже тогда, когда спрашивала совета, как ей посадить бабочку верхом на цветок: «по-мужски или по-дамски?» Но от этого или от другого чужеродность Рози в её родной семье ощущалась очень ясно во всём спектакле.
События в пьесе развиваются. Обманув своего жениха Макса, Эльза принимает у себя дома Кесслера. Как ширма, присутствует при этом ничего не подозревающая Рози. Для того же, чтобы Рози им не мешала, Эльза и Кесслер дают ей выпить шампанского, и она засыпает. Благодаря удивительно тонкому смешению детского и девического, каким наполняла роль Рози Комиссаржевская, ей удавалась сцена опьянения Рози, — едва ли не самая трудная в пьесе. В исполнении Комиссаржевской пьяная девушка не была противна; она вызывала взволнованное сочувствие к себе и острую неприязнь к тем взрослым негодяям, которые заставили её пить. Комиссаржевская выпивала первый бокал, прижмурившись от удовольствия, как ребёнок, впервые пробующий что-то лакомое и вместе с тем немножко запретное. «Вкусно!» Постепенно, по мере того как Кесслер подливал ей вина, Рози, пьянея, становилась необыкновенно смелой, решительной, бесстрашной. Она никого не боится! Она всем говорит в глаза всё, что думает о них! Да, говорит, а кому это не нравится, тем хуже для него! Привстав, она смотрит на сестру Эльзу осуждающе, строго. «Эльза не должна пить!» — приказывает она. И тут же добавляет с горечью, словно ей тяжело признаться в этом: «Эльза этого не стоит!..» С Кесслером, перед которым Рози обычно робеет, как девочка перед взрослым, она теперь говорила равнодушно-развязно. Величественно-небрежно играя собственным локоном, она заявляла ему, что была в него влюблена когда-то, давно… «Но теперь, — заканчивала она, глядя на него пренебрежительно, — теперь я вас больше не люблю… Ни капельки, вот!..»
Не кончилось, однако, добром ночное свидание Эльзы с Кесслером. Отец Макса, старик Винкельман, разгадал и перехитрил Эльзу, и по его наущению Макс, нагрянув неожиданно, застаёт свидание любовников, застаёт и Рози, засыпающую, опоённую шампанским. Третий акт кончается полным крахом матримониальных планов Эльзы. Но сюжет принимает новый оборот, совершенно неожиданный: увиденное Максом ночью в квартире Гергентхеймов открывает ему глаза на то, что любит он вовсе не Эльзу, а Рози! В последнем действии, с самого появления Рози — Комиссаржевской, было видно, что за истекшую ночь в ней произошли большие перемены. Внешне ничто не изменилось: то же серо-голубое платье, коротенькая, до локтей тальмочка, старенькая круглая шляпка-канотье с птичьим пёрышком, — явные обноски старших сестёр. Но Рози-ребёнка, Рози-девочки уже не было. Был взрослый человек, страдающий и измученный. Рози пришла с героическим решением: она спасёт семью. Пусть вина Эльзы упадёт на неё, Рози. Пусть все думают, что она — любовница Кесслера, что она, а не Эльза, пьянствовала с ним всю вчерашнюю ночь. Пусть навеки отвернётся от Рози любимый ею Макс…
Неспособность Рози ко лжи и притворству делала её в начале последнего действия скованной, деревянной. Она боялась вопросов, она никому не смотрела в лицо. Лишь в глазах её стояла та мученическая боль, которая была так свойственна глазам самой Веры Фёдоровны. Однако по мере развёртывания обязательного в такой пьесе счастливого конца, глаза Комиссаржевской — Рози светлели, наливались радостью. А руки, протянутые к Максу, казались широко раскрывающимися крыльями, на которых оба они сейчас улетят к счастью.
Такова была пьеса «Бой бабочек». Она надолго, навсегда вплелась в судьбу Веры Фёдоровны, — ведь и в последний свой спектакль, много лет спустя, Комиссаржевская, уже смертельно больная, играла именно «Бой бабочек»!
В описываемый мною вечер бенефиса Веры Фёдоровны в Вильне роль Рози принесла ей подлинный триумф. Театр был совершенно покорён; люди аплодировали, кричали, не хотели расходиться после окончания спектакля. Даже мало приличная, никем не уважаемая местная официозная газетка «Виленский вестник», прозванная презрительно «Виленским сметником» (по-польски «сметник» — помойная яма), на следующий день после бенефиса нашла живые, человеческие слова для восторженной рецензии о Рози — Комиссаржевской.
Сама Вера Фёдоровна, хотя и играла «Бой бабочек» много лет по всей стране с огромным успехом, но, чем дальше, тем всё менее любила, а под конец жизни почти ненавидела как пьесу, так и роль. Что же было в этой пьесе, что оправдывало такое отношение к ней Комиссаржевской? На этом стоит остановиться, ибо в этом был глубоко принципиальный смысл, объясняющий многое в творческом пути Комиссаржевской.
Заметим сразу: не одной только ролью Рози тяготилась Вера Фёдоровна в дальнейшей своей творческой жизни, не от одной только пьесы «Бой бабочек» бежала она в поисках лучшего. Ей была ненавистна вся эта лживая «утешительная» мещанская драматургия, для которой зудермановский «Бой бабочек» являлся одним из самых ярких и наглядных эталонов.
Начинался новый век, век великих социальных потрясений, революций. Во всём мире буржуазия остро чувствовала, что её могущество заколебалось, что порабощённый ею народ выходит из повиновения. Непокорность вырывалась наружу в дерзких речах, в смелых суждениях, во всё более разгорающейся классовой борьбе. В соответствии с этим передовое, революционное искусство призывало к смелости, к возмущению, оно рисовало образы героев-борцов, символ которых дан в горьковском Буревестнике, в смелом Соколе. Напротив, реакционное искусство с тем большим пылом воспевало смирение и покорность. Покорность перед богом и земными царями, перед хозяевами капиталистического мира, смирение перед властью денег, перед судьбой и законами.
Буржуазную драматургию, особенно западную, всё более наводняли в то время пьесы, героями которых были кроткие сердцем, смиренные и покорные люди. Одна из любимых драматургических схем того времени — страдающий человек, чаше всего женщина, нежная и кроткая, как овечка. Если бы эта драматургия была правдива, она говорила бы: «Люди! Не будьте такими овечками, — вас сожрут волки!» Но она была лжива и уверяла: «Люди! Будьте овечками, ваша кротость растрогает волков, волки раскаются и обнимутся с вами, как братья!» Она шла дальше, — эта драматургия, — она проповедовала: «Обиженные, угнетаемые, ограбленные! Не возмущайтесь, не боритесь! Верьте и ждите: есть высшая палата мер и весов, где точно взвешиваются добро и зло, подсчитываются добродетели и пороки, свершается заслуженная судьба. Все несчастные и обиженные без всяких усилий с их стороны будут вознаграждены за претерпленные ими несправедливости. А потому — не бунтуйте, покоряйтесь и ждите!..» Такова была успокаивающая, убаюкивающая, разоружающая и, значит, реакционная, вредная драматургия покорности и отказа от борьбы.
Типичной для этой драматургии была пьеса Зудермана «Бой бабочек». По евангельскому слову о том, что последние будут в «царствии божием» первыми, Рози, кроткая, терпеливая, всепрощающая, становилась в конце пьесы «первой»: на ней женился Макс, сын богатого фабриканта, она сама становилась, как Золушка, богатой и счастливой. Ни Зудерман, ни его зрители — немецкие бюргеры — не видели, что прелестный образ Рози несёт в себе противоречивые черты, зачёркивающие, по существу, всю его прелесть. Зудерман превозносит семейные добродетели Рози: чтобы спасти семью от бедности, Рози помогает браку Эльзы с Максом, она готова для этого принять на себя вину и предательство Эльзы. Но ведь это значит, что Рози помогает обмануть и предать Макса, помогает свершиться несчастью всей жизни Макса. Многого ли стоит и любовь Рози, и её самопожертвование?
Вера Фёдоровна не раз говаривала, что её мечта — «идти с веком наравне». Как художник, она почти всю свою творческую жизнь — до театра на Офицерской — чувствовала дыхание своего века, биение его сердца, направление его мысли. Поэтому в своём творческом пути Комиссаржевская всё дальше отходила от той драматургии смирения и покорности, образцом которой была пьеса «Бой бабочек». Одновременно с этим процессом отхода Комиссаржевской от мещанского репертуара в буржуазном театральном зрителе происходил обратный процесс: зритель этот, в особенности после революции 1905 года, все цепче держался за реакционную драматургию, проповедующую непротивление злу, пассивность, отказ от борьбы.
Всё это происходило, однако, значительно позднее, а в описываемый мною период виленских сезонов Комиссаржевская была ещё очень далека от охлаждения к своему раннему творению — роли Рози в «Бое бабочек». Прошло не менее десяти лет, пока Вера Фёдоровна стала уже неохотно впрягаться в ручную тележку зудермановской драматургии. Много лет подряд зрители всей России считали роль Рози одной из лучших ролей Комиссаржевской.
* * *
Во второй сезон службы Комиссаржевской в виленском театре у Незлобина произошёл один малозначительный случай, раскрывающий, однако, Веру Фёдоровну как человека хорошего, сердечного, доброжелательного. И об этом хочется мне рассказать.
В дружественную нам семью М-чей, живших в одном с нами доме, на одной площадке лестницы, приехали на рождественские каникулы дети: сыновья студенты и дочь певица, обучающаяся в Петербургской консерватории. Дом М-чей сразу оживился, пополнился шумной, весёлой молодёжью, курсистками. Среди них я тогда впервые увидела товарища младшего М-ча, студента Шверубовича, впоследствии великого русского артиста Василия Ивановича Качалова. Тогда он был ещё только страстным театралом, мечтавшим отдать себя театру. Вместе с дочерью М-чей приехала из Петербурга её подруга, только что выпущенная из драматической школы молодая артистка Любовь Ивановна З. Все полюбили Любовь Ивановну за молодое обаяние, скромность и чувствовавшуюся в ней одарённость. Все звали её просто и ласково Любочкой.
Любочка получила дебют в виленском городском театре в роли Луизы («Коварство и любовь»). С утра она начинала работать, запершись в комнате. Но мне, по детскому ничтожеству моему, разрешалось сидеть в уголке, смотреть и слушать.
— О, Фердинанд! — молила Любочка, падая на колени перед круглой пузатой печкой и простирая к ней руки. — Сжалься над моей молодостью, Фердинанд! (Печку эту ещё много лет спустя продолжали называть Фердинандом.)
Все переговоры с театром по дебюту, вводной репетиции (которой театр не хотел давать), все хлопоты взял на себя В. И. Качалов. Целыми днями он, как верный друг, метался между театром и квартирой М-чей, где по мере приближения к дебюту всё более обмирала от тревоги и волнения Любочка — Луиза.
И вот тут, с большой сердечностью и отзывчивостью, пришла на помощь В. Ф. Комиссаржевская. Это выразилось прежде всего в том, что она дала исчерпывающую консультацию по части костюма и грима. Как сейчас вижу: сидят на диване у М-чей Любочка и В. И. Качалов, и он, только что пришедший от Комиссаржевской, докладывает и объясняет:
— А волосы Вера Фёдоровна велит взбивать под чепчиком вот так…
И Василий Иванович на собственной прекрасной, кудрявой шевелюре показывает, как именно надо взбивать под чепчиком локоны Луизы Миллер.
Пришёл вечер дебюта. За кулисами театра дебютантку встретили вполне прохладно. Она никому не мешала, но и никому не была интересна. Никто не желал ей провала, но, случись он, никто бы этим не огорчился… Лезут почему-то все на сцену, сидели бы себе спокойно дома!
Но когда Любочка осталась одна в театральной уборной, — все друзья были далеко, они волновались в зрительном зале, — к ней пришла Вера Фёдоровна Комиссаржевская. Она не была занята в спектакле, она могла отдохнуть в этот вечер дома. Но она понимала состояние юной дебютантки и пришла подбодрить её. Она осмотрела Любочку в костюме и гриме, сделала последние указания, сказала трепещущей дебютантке несколько добрых слов и, по старому актёрскому обычаю, перекрестила её перед выходом на сцену.
А ведь она совсем не знала Любочку! И роль Луизы была её, Комиссаржевской, роль. И сама Вера Фёдоровна не только не была ещё тогда прославленной знаменитостью, — она была лишь начинающей актрисой, всего только третий год игравшей в профессиональном театре… Но расчёт и недоброжелательство были так же чужды Вере Фёдоровне, как присущи были ей доброе отношение к людям, внимание к ним и сердечное тепло в обращении.
Здесь же попутно хочется рассказать об одном из ранних сценических выступлений самого В. И. Качалова. Происходило оно в Вильне, в так называемом Музыкально-драматическом кружке, дававшем концерты и спектакли силами местных любителей. Весною 1898 года в одном из таких спектаклей была показана пьеса «Бедность не порок». Митю играл В. И. Качалов — тогда уже не любитель, а начинающий актёр. Кроме В. И. Качалова, из профессиональных актёров выступали в этом же спектакле ещё актриса виленского городского театра О. Ржевская, исполнявшая роль Егорушки, и актриса М. Саблина-Дольская в роли Анны Ивановны. Любима Торцова играл известный в Вильне юрист, член суда Попов, Пелагею Егоровну — его жена. Разлюляева с искреннейшей весёлостью и комизмом изображал офицер Аскоченский. Любу Торцову играла супруга виленского жандармского полковника госпожа Дубельт-Зеланд. Она считалась дамой со странностями, ходила с длинной, почти до полу, девической косой (совсем как жена Вершинина из «Трёх сестёр»), писала романы и повести. Романы даже где-то печатались, а отдельные пьесы Дубельт-Зеланд шли не только в Вильне, но даже в Александринке. Правда, успеха они не имели и выдерживали не более 2–3 представлений. Эта Люба Торцова была старше Качалова — Мити лет на пятнадцать и была начисто лишена обаяния. Впрочем, кто же смотрел на неё в этот вечер? Кто видел её, да и остальных участников спектакля? Кто замечал кого-либо, кроме Мити?
Раннее выступление молодого актёра не бывает, да и не может быть равным его последующим зрелым ролям. Там, где это наблюдается, там нет большой актёрской судьбы, как нет и большого таланта, а есть лишь случайная удача небольшого актёра. И, конечно, ранний дебют В. И. Качалова в роли Мити не может даже быть сравниваем с позднейшими созданиями его в Московском Художественном театре. Ведь в каждой новой роли В. И. Качалов всегда казался лучше, ярче, сильнее, чем в предыдущих, и каждый раз зрителю думалось: «Ну, уж лучше он ничего не создаст: лучше — нельзя!» И даже в последние годы его жизни, видя Василия Ивановича в старых ролях его, например, в роли Барона в пьесе «На дне», старые театралы говорили, что и в далёкой молодости Качалов не играл Барона с такой свободой, с таким богатством и щедростью, как в старости.
И всё же в ранней роли Мити была своя непередаваемая прелесть. Он играл Митю с замечательным благородством и внутренним изяществом. В Мите не было той боязливой приниженности, с какой его нередко играли и играют даже хорошие актёры. Он робел перед Любой Торцовой не оттого, что она — «барышня», хозяйская дочка, а лишь по той причине, что она — любимая, в присутствии которой даже говоришь не громко, чтобы не спугнуть своё счастье. Вполне свободно говорил и держался Митя — Качалов лишь с Пелагеей Егоровной, почтительность его интонаций явно относилась не к её хозяйской власти над ним, а к её возрасту. Но даже с «самим», хозяином, Гордеем Торцовым, Митя держался без подобострастия. Когда Гордей Торцов прогнал его со святочной вечеринки, Митя — Качалов не «ретировался», рабски испуганный и приниженный, как собака, которую гонят пинком ноги. Он и не бравировал, не держался вызывающе, — это было бы фальшиво, — он ушёл просто, благородно, высоко неся свою красивую, кудрявую голову. В этой сцене благодаря верной игре Мити — Качалова всего сильнее звучало противопоставление человеческого достоинства, не умаляемого бедностью, человеческому ничтожеству, не украшаемому богатством, — противопоставление, лежащее в основе пьесы «Бедность не порок».
Удивительно мягко, по-сыновнему задушевно вёл Василий Иванович все сцены и разговоры с Пелагеей Егоровной. А сцены с Любой Торцовой играл с замечательной свежестью молодой влюблённости…
Спектакль этот играли в помещении актового зала виленской женской гимназии. Никто из зрителей не догадывался о том, что присутствует при знаменательном событии — рождении великого русского артиста. Только сражённые в самое сердце гимназистки вздыхали так, что едва не качались на стенах огромные царские портреты в многопудовом обрамлении из золочёного дуба!
* * *
Весной 1896 года, закончив второй сезон службы в Вильне в антрепризе Незлобина, Вера Фёдоровна Комиссаржевская уехала в Петербург. Там после дебюта она была принята в труппу императорского Александринского театра.
Среди многочисленных подарков, венков и адресов, преподнесённых любимой зрителями актрисе на прощальном спектакле, была одна надпись, наивная и трогательная: «Дай бог, чтобы и Петербург полюбил вас, как Вильна».
Вильна, в самом деле, продолжала любить Комиссаржевскую вопреки пословице: «С глаз долой — из сердца вон!» Виленские театралы жадно ловили все слухи, вести и печатные высказывания в газетах о плавании Веры Фёдоровны в больших водах. Довольно скоро стало ясно, что и в столице оценили Комиссаржевскую, что в сравнительно короткий срок она стала любимицей, в особенности демократической части публики и учащейся молодёжи.
У меня долго хранилась ученическая тетрадка, в которую в течение нескольких лет я вклеивала вырезки из столичных газет с отзывами о Комиссаржевской. Хвалебных отзывов было поначалу, однако, отнюдь немного. Завоевание столичной прессы пришло не сразу и далось, надо прямо сказать, не легко. Причина этого была не в недостаточности таланта у самой Веры Фёдоровны, а в особенностях петербургской (да и не одной только петербургской) театральной прессы того времени. Об этом стоит сказать хотя бы кратко, ибо без понимания этих особенностей невозможно ясно представить себе, что являла собой театральная пресса в царской России конца XIX и начала XX века, так же, как невозможно судить о театральной жизни того времени, основываясь на одних лишь тогдашних театральных рецензиях.
Бульварная пресса — «Петербургская газета», «Петербургский листок» — и в частности театральные рецензенты этих газет, имели печальную и, вероятно, заслуженную репутацию подкупности. Называла имена и фамилии рецензентов, которым концертанты (певцы, инструменталисты) посылали билеты на свои концерты, вкладывая в конверт 25–50 рублей. Таких рецензентов часто ловили с поличным, когда, например, о театре, который они хотели «утопить», они писали, что спектакль прошёл без единого хлопка при полупустом зале, в то время как на самом деле театр был переполнен и спектакль прошёл под сплошные овации.
Театральные рецензии в этих органах, не уважаемых передовой частью общества, бывали не только недобросовестны, но и мало авторитетны и неприятно фамильярно-развязны. Мнением этой части прессы В. Ф. Комиссаржевская, конечно, не могла дорожить, как не могла и считаться с ним. Впрочем, в отношении Комиссаржевской эти газеты держались в общем нейтрально и обычно присоединялись к большинству. Поначалу они были сдержанны, холодноваты, потом стали писать сочувственно, и, наконец, безудержно, часто совершенно безобразно глумились над Верой Фёдоровной и её театром в последний период её жизни.
Реакционная, монархическая газета «Новое время» была презираема всей честной Россией за холопскую преданность царю и эксплуататорским классам. «Новое время» боролось не только против революции, но даже и против всего, что было хотя бы только либерально. В театральном отделе «Нового времени» не было цинически-примитивного взяточничества бульварных листков. Однако не было и свободы в выражении, театральных симпатий и антипатий, прежде всего потому, что ведь «Новое время» имело свой театр — петербургский театр Литературно-художественного общества. Фактическим хозяином и владельцем этого театра был хозяин-владелец «Нового времени» А. С. Суворин. А это означало, что львиная часть похвал, расточаемых «Новым временем», должна была направляться в адрес своего, суворинского, театра. Сам Суворин взяток, конечно, не брал, его, обладателя миллионного состояния, не мог интересовать «барашек в бумажке» в виде 25-рублёвой ассигнации. Но он ведь был и драматургом тоже! Даже М. Г. Савина обязательно ставила его пьесы («Татьяна Репина», «Вопрос» и др.) в свои бенефисы, а также возила их в свои гастрольные турне по провинции.
В «Новом времени» у Комиссаржевской были недоброжелатели, которые писали о ней небрежно, неуважительно, насмешливо, — например Амфитеатров («Old gentleman») писал, что «госпожа Комиссаржевская в роли Дездемоны — это серенький осенний дождик… сплошные локти и локти!»…
Горячим ценителем, ранее других завоёванным и самым прочным в то время, была для Веры Фёдоровны либеральная газета «Новости». Но, увы, и это было не совсем бескорыстно: Вера Фёдоровна участвовала в спектакле «Отверженные» в роли Фантины на сцене Александринского театра и сыграла её очень хорошо, а пьеса эта была инсценировкой романа В. Гюго, принадлежавшей перу редактора «Новостей» О. К. Нотовича.
Очень трудно оказалось завоевать еженедельный журнал «Театр и искусство». Эту твердыню Комиссаржевская так, собственно говоря, никогда и не взяла по-настоящему.
Во главе «Театра и искусства» стоял «Homo novus» — А. Р. Кугель. Хотя в журнале писали и многие другие театральные критики — П. Ярцев, Измайлов, Арсений Г. и пр., — но основным театральным рецензентом, столпом журнала был сам «Homo novus». В одном и том же номере нередко бывали напечатаны статьи, подписанные «Homo novus», или «А. Р. Кугель», рядом с ними заметки за подписями «А.К.», или «А.Р.К.», или «А.К-ль», или другими, столь же прозрачными псевдонимами. «Homo novus» был человеком умным, остроумным, образованным, блестящим собеседником и, наконец, человеком, несомненно, по-своему страстно любившим театр. Однако все эти бесспорные достоинства парализовались отсутствием у «Homo novus’а» передового мировоззрения, отсутствием того, что мы теперь называем чувством нового.
«Homo novus'ом», то есть «новым человеком», он был только по своему псевдониму. За всю свою долгую критическую жизнь А. Кугель никогда ничего и никого не открыл в театре; наоборот, всё новое, значительное, выдающееся, нёсшее в себе зерна завтрашнего дня, он всегда поначалу принимал с сомнением, так сказать, недоверчиво сощурившись, а порою и вовсе враждебно, в штыки. Он любил только то, что было признано уже до него, но не умел быть в числе первых открывателей красоты ещё не признанной, правды ещё не канонизированной. Он любил мастеров московского Малого театра и петербургской Александринки, но он с упрямой слепотой проглядел Московский Художественный театр, не хотел видеть и признавать его, относился к нему порою просто враждебно, Он писал о Московском Художественном театре, что это «театр механических кукол и фантошей», и долго не хотел признавать в нём ни одного большого актёрского таланта. Другой сотрудник его журнала называл этот театр «Московский якобы художественный театр».
Позднее, когда признание Московского Художественного театра стало всероссийским, «Homo novus» стал писать об этом театре в тоне полупризнания, но писал часто явно неискренно, петляя, как лукавая лиса.
Петербургских актрис ругали в «Театре и искусстве» почти всех. И тех, кто этого заслуживал, и тех, кто не заслуживал, кого, наоборот, следовало поддержать на их трудном пути. Исключение составляла одна только М. Г. Савина. О ней «Homo novus» писал всегда восторженно, хотя этот восторг бывал иногда совершенно ощутимо неискренним. Иначе говоря, он писал о Савиной трусливо, ибо, как все петербургские критики и рецензенты, «Homo novus» боялся Савиной. Случалось и так, что о какой-нибудь актрисе, которую неудобно было обругать, но невозможно было и похвалить, «Homo novus» писал каким-то пародийно-эзоповским языком. Так, об исполнении В. А. Мичуриной роли в пьесе «Глухая стена» «Homo novus» написал: «Артистка прекрасно провела истерику 4-го акта, и отчётливость её движений достигала художественного совершенства». Что можно было понять, что могла извлечь для себя актриса из этой издевательской похвалы, написанной епиходовским стилем?
Надо ли удивляться тому, что этот журнал не оказался в числе друзей Веры Фёдоровны Комиссаржевской? Она была новая для Петербурга актриса, — хвалить первым «Homo novus» не умел. Она необыкновенно быстро завоевала петербургского зрителя, она стала в полном смысле слова кумиром демократического зрителя и учащейся молодёжи, и это раздражало и тревожило. Всего же более тревожила игра Комиссаржевской, не похожая на игру ни Савиной, ни Потоцкой, ни других уже признанных петербургских актрис. Долго «Homo novus» писал о Комиссаржевской с совершенно непозволительной насмешливой небрежностью. Так же, как и «Old gentleman» — Амфитеатров, он не принял Комиссаржевскую в «Отелло», но уже не за «локти», а за то, что она якобы играла не Дездемону, а Дездемонхен. «Госпожа Комиссаржевская во всех ролях играет одну и ту же очень милую дочь немецкого аптекаря», — так писал «Homo novus» об актрисе, уже тогда создавшей незабываемую Ларису в «Бесприданнице» и Нину Заречную в «Чайке». Он не мог не видеть, что перед ним — талантливейшая актриса, но он всё же предпочитал не замечать этого. Её травили в бездушном Александринском театре, ей не давали играть, доводя её, тяжко больную, до полного отчаяния. Вот когда надо было выступить всякому честному критику, которому подлинно дорого не только вчерашнее искусство театра! Но «Homo novus» продолжал с тупым упрямством барски-небрежно ронять по адресу Комиссаржевской оскорбительно снисходительные замечания. Так, например, браня какую-то актрису, провалившую роль, «Homo novus» писал: «Эту роль сыграли бы гораздо лучше не только актрисы Икс или Игрек (следовали фамилии незначительных актрис Александринки. — А.Б. ), но даже Комиссаржевская», что должно было, очевидно, означать: «даже такая бездарность, как Комиссаржевская!» Другой критик из журнала «Театр и искусство» Арсений Г., писал об исполнении Комиссаржевской роли «Снегурочки»: «Наивничание, подкладывание ручек под подбородочек… Поджимающаяся, делающая поминутно «большие глаза», госпожа Комиссаржевская не поэтична. Так, ходит по сцене какая-то сиротка горемычная…»
Правда, было два сезона, когда журнал «Театр и искусство» относился вполне дружелюбно и к самой В. Ф. Комиссаржевской и к её театру. Это были те два сезона, когда в её театре «Пассаж» служила издательница «Театра и искусства» актриса З. В. Холмская. Оговариваюсь: Холмская была очень талантливая актриса, — в частности, она великолепно сыграла Меланию в «Детях солнца» Горького. Но наличия Холмской в труппе театра Комиссаржевской оказалось достаточно и для того, чтобы журнал «Театр и искусство» впервые разглядел наличие таланта и у Комиссаржевской тоже: в эти два сезона журнал хвалил Комиссаржевскую за всё, — даже за такие сомнительные удачи, как роль Авдотьи в пьесе Найдёнова «Авдотьина жизнь».
Я останавливаюсь здесь так подробно на «Homo novus’е» — Кугеле и «Old gentleman'е» — Амфитеатрове потому, что оба они были видными представителями тогдашней критики и являются для неё типическими фигурами. Приверженность ко всему старому, общепризнанному, дозволенному, враждебность ко всему новому, революционному в искусстве были характерны для этих критиков. Один из них, Амфитеатров, был явный политический авантюрист, всю жизнь метался, меняя кожу и предавая своих недавних единомышленников. Из махрового черносотенного «Нового времени» он в начале века перешёл в либеральную газету. Затем снова вернулся на прежние черносотенные позиции. А после Октябрьской революции перебежал в самую бешеную заграничную белоэмигрантщину. Там, по слову поэта А. К. Толстого, «за безопасным сидя рубежом». Амфитеатров до последнего вздоха «лаялся, как пёс, из-за ограды» в эмигрантских листках. А. Р. Кугель остался в Советской стране, и, нужно признать, в его взглядах и оценках произошла некоторая перемена.
От этих ведущих критиков того времени не отставала, конечно, младшая братия критиков рангом ниже. Образцом несправедливого и недобросовестного отношения к В. Ф. Комиссаржевской может служить рецензия тех лет, в годы службы её в Александринке, о спектакле «Идиот» (по Достоевскому). В этом спектакле Савина играла Настасью Филипповну, а Комиссаржевская — Аглаю. Спектакль явился неудачей для обеих актрис. Савина провалила роль Настасьи Филипповны, для которой не имела ни внешних, ни внутренних данных, а Комиссаржевская ничего не сделала из роли Аглаи Епанчиной потому, что инсценировщик не дал ей никакого материала. В пьесе была сцена, где встречались обе соперницы, происходил словесный поединок, и Настасья Филипповна одерживала победу над Аглаей, обратив её в бегство и провожая её истерическим смехом и криком: «Ушла! Ушла гордая барышня!» На этом основании один критик, шулерски передёрнув, написал, что Савина (не Настасья Филипповна, а Савина) собрала весь свой талант и разбила свою соперницу — Комиссаржевскую. Но ведь если бы актрисы поменялись ролями, то в силу авторского замысла Комиссаржевская в роли Настасьи Филипповны «разбила» бы Савину — Аглаю! И это получилось бы вне всякой зависимости от степени талантливости обеих исполнительниц.
Замечу попутно: эта рецензия, представляющая собой трусливое, нечестное передёргивание, цитируется у нас некоторыми доверчивыми театроведами, не умеющими с необходимой осторожностью подходить к критическому наследию прошлого.
Будет, пожалуй, уместно привести здесь напечатанное в журнале «Театр и искусство» интересное высказывание одного критика конца XIX — качала XX века. Критик этот, скрывшийся под псевдонимом «Старый библиограф», писал:
«…Театральные рецензии следует читать с комментариями. Будущему историку театра, литературы, нравов предстоит не мало труда, когда он станет разбираться в театральных рецензиях… Некоторые комментаторы доказывают, что оды Горация суть на самом деле сатиры. Быть может, и нынешние рецензентские оды должно иногда читать, как сатиры, при помощи комментариев…»
Таково было состояние петербургской театральной прессы в период службы Веры Фёдоровны Комиссаржевской в императорском Александринском театре, и такова была причина, почему далёкие от неё виленские друзья и почитатели не сразу увидели в столичных газетах и журналах те высокие оценки её игры, на которые она имела право по своему таланту, по чистоте своих устремлений в искусстве, по благородству своего актёрского пути.
* * *
После трёх сезонов службы в Александринском театре В. Ф. Комиссаржевская в великопостный сезон 1899 года вновь приехала в Вильну — на гастроли. Она не привезла с собой труппы, а играла с работавшей в Вильне труппой всё того же антрепренёра К. Н. Незлобина.
Как расчётливый хозяин, Незлобин отпустил на время этих великопостных гастролей большинство дорогостоящих лучших актёров своей труппы. Из них он оставил всего несколько человек, — тех, что были совершенно незаменимы, как Ф. А. Норин, Д. Я. Грузинский, а также молодёжь и вторых актёров. Что из этого получилось, об этом мы скажем ниже.
Комиссаржевская сыграла в этот приезд следующие роли: Рози — в «Бое бабочек» Зудермана, Ларису — в «Бесприданнице» Островского, Соню Галтину — в «Борцах» М. Чайковского, Варю — в «Дикарке» Островского и Соловьёва, Викки — в «Блестящей карьере», Наташу — в «Волшебной сказке» Потапенко, Клару — в «Вечной любви» Фабера, Нину Заречную — в «Чайке» Чехова.
Из этих восьми ролей большинство были новыми для Вильны, не игранными Комиссаржевской в прежние виленские сезоны, три — новыми по актёрским приёмам и краскам, по идейному и художественному содержанию. Это — Нина Заречная в «Чайке», Лариса в «Бесприданнице», сыгранная в этот приезд по-новому, и Соня Галтина в «Борцах».
Успех гастролей был громадный. «Всё та же!» «Прежняя!» — таков был лейтмотив газетных рецензий, разговоров, зрительских высказываний в антрактах и даже надписей на лентах цветочных подношений.
И мало кто заметил, что уже в этот первый гастрольный приезд Комиссаржевская была кое в чём не совсем «та же», не совсем «прежняя».
Да почти весь репертуар состоял из тех ролей инженю, — а в «Дикарке» и «Блестящей карьере» даже комических инженю, — в которых Вильна так любила артистку и раньше. Это был почти сплошь всё тот же знакомый наивный, полудетский, нежно-девический мирок расцветающих чувств и предчувствий — всё то, что Комиссаржевская играла с таким непревзойдённым мастерством и о чём отдельные строгие ценители говаривали ещё до её поступления в Александринский театр:
— Да, мила, очень мила… Но ведь она играет всё одно и то же — хрупкость, трогательность… Она скоро выдохнется!
Но в этот гастрольный приезд в игре Комиссаржевской очень отчётливо звучали появившиеся в ней новые ноты. Невозможно было не видеть, что Комиссаржевская овладевает новыми высотами и наряду с трогательными подросточками хочет — и уже может! — играть сильные драматические роли. И, пожалуй, самым главным в этом новом звучании отдельных ролей был явственный отход от прежней, мещанской драматургии. Вера Фёдоровна уже хотела играть свою современницу, русскую женщину, вырывающуюся из душного домашнего мирка к труду, к борьбе, к творчеству.
Впервые новые краски промелькнули, но лишь довольно мимолётно в исполнении ею роли Сони в пьесе «Борцы». Роль эта — не выигрышная, не центральная. В центре пьесы стоят сами «борцы»: хищники старой и новой формации — Дилигентов и Галтин — и их неравная борьба. Соня, дочь Галтина, — роль второго плана, почти эпизодическая. Но в этой роли есть кусок: Соня узнала о преступлении отца и стучится в запертую дверь его кабинета.
— Папа! Это — я, Соня… Отопри!
Комиссаржевская тут не молила, не была ни трогательна, ни беспомощна. Она говорила непривычно сильно, повелительно, с жёсткими металлическими нотами в голосе. Она приказывала, она звала к ответу. Всю сцену у запертой двери отцовского кабинета Соня — Комиссаржевская вела на сильнейшем драматическом напряжении, разрешавшемся глухими, упрямыми рыданиями.
Но это был лишь эпизод. Для дальнейшего его развития в пьесе не было материала.
Зато ярко новой, неожиданной, тревожащей была теперь игра Комиссаржевской в роли Ларисы в «Бесприданнице». Эту роль она уже играла в годы своей службы в виленском театре (1894–1896) и играла, по общему отзыву, иначе.
Трудно понять, как удалось Комиссаржевской преодолеть те трудности, какие поставил перед нею Незлобин, дав ей частью тусклых, а частью просто негодных партнёров. В «Бесприданнице» приятно играли молодые актёры: И. Гедике (Карандышев) и Ю. Белгородский (Вожеватов). Был отличный Робинзон — Д. Грузинский. Были слабые, совершенно беспомощные Огудалова (Нелюбова) и Кнуров (Массин). Но Паратов! Паратов был немыслимый, невозможный! Его играл сам Незлобин.
К. Н. Незлобин был одним из первых русских антрепренёров, для которых театр был не только коммерческим предприятием, не придатком при буфете, а любимым призванием, делом всей жизни. Он был одним из первых русских антрепренёров, твёрдо поведшим курс на создание постоянных трупп, на создание ансамбля. В этом театре он был не только антрепренёром, но и способным актёром на ролях комиков и простаков. Но, по известной старой пословице, утверждающей, что нет больших охотников разговаривать, чем немые, Незлобин хотел играть не те роли, для которых имел способности, а те, для которых у него не было ни внутренних, ни внешних данных. Так получилось, что в этот гастрольный приезд Комиссаржевской Незлобин, отпустив Л. М. Добровольского и других актёров, играл с нею свои любимые роли героев и «роковых красавцев», — значит, и Паратова.
— С кем вы равняетесь?.. — возмущённо говорит Лариса, когда Карандышев допытывается у неё, чем он хуже Паратова. — Сергей Сергеич… это идеал мужчины.
Когда вслед за этими словами Ларисы на сцену вышел Паратов — Незлобин, в белой дворянской фуражке на круглой голове прирождённого комика, с дорожной сумочкой, выбивавшей дробь по его могучему, почти варламовскому животу, в зрительном зале раздались смешки и возгласы:
— Идеал мужчины!!
Мне приходилось не раз видеть, как Адельгеймы и другие гастролёры играли с совершенно невозможными Офелиями и Дездемонами, — это было частым явлением в таких поездках. Такие гастролёры даже не притворялись, что они любят своих партнёрш. Они только произносили слова любви, адресованные через головы этих злополучных актрис каким-то другим воображаемым женщинам. Ни один взгляд, ни один жест, ни одно прикосновение не говорили о том, что гастролёр этот в самом деле любит, ревнует, страдает из-за этой, вот именно этой женщины. Они просто играли сами с собой, без всякого общения со своими партнёршами, которые лишь подавали необходимые реплики, как говорится, «подыгрывали». И зритель тоже, быстро приспособившись к этому явлению, воспринимал спектакль лишь через гастролёра, мысленно выключая его антураж.
Не так играла Комиссаржевская с Незлобиным. Она не притворялась, — она, Лариса, любила этого смешного добродушного человека! Она действительно видела в нём воплощение своей романтической мечты! Она смотрела на него с таким сияющим обожанием, с такой ненаигранной девической самозабвенностью, что и зритель видел уже не этого Паратова, а какого-то другого, того, кто взял в свои равнодушные руки гордое сердце Ларисы и небрежно обронил его в дорожную пыль.
Однако, конечно, не в этом, не в преодолении неподходящего партнёра было то новое, что проявилось в этот приезд в игре Комиссаржевской — Ларисы. Новое было прежде всего в полном отказе от того, что ей, как актрисе, было раньше привычно и легко делать, а зрителю — всегда приятно увидеть в её игре. Зритель любил лёгкий, естественный, как дыхание, юмор Комиссаржевской, любил её полудетские интонации, чистые, наивные и поэтические. Зритель любил тот жест, с каким в «Гибели Содома» Клерхен говорила Вилли Яникову:
— Ты во-о-он какой! — и поднимала руку высоко над головой. — А я — вот какая… — и она показывала тою же рукой несколько вершков от пола, словно определяя рост котёнка или собачки.
Зритель любил и ту лукавую хитрецу, с какой Комиссаржевская — Клерхен молчаливо и утвердительно кивала головкой на вопрос Вилли Яникова, бывала ли она уже в кого-нибудь влюблена, как и те детские виноватые нотки, какими Рози признавалась Пиголице в том, что она влюблена во всех мужчин на свете…
В роли Ларисы не было ни беспомощной, угловатой грации подростка, ни милых наивных интонаций и жестов, ни любимой зрителем ребяческой экспансивности. Лариса — Комиссаржевская была не скованная, но словно заковавшая себя в броню суровой замкнутости. Ясно чувствовалось, что она обнаруживает лишь намёки на то огромное внутреннее напряжение, на то богатство чувств какое несёт в своей душе.
Холодная, отчуждённая, молчаливая, появлялась Лариса — Комиссаржевская в начале первого действия. Как автомат, шла она об руку с Карандышевым, а он, жалкая ворона, горделиво охорашивался в павлиньих перьях «избранника Ларисы Дмитриевны». Лариса почти не слушала того, что говорилось вокруг неё. Она несла в себе горе, может быть ещё не вполне осознанное; драму, может быть ещё только предчувствуемую.
И зритель сразу, с первого же её появления, настораживался, настраивался беспокойно и тревожно. Зритель пугался слов Карандышева о том, что падение с этого обрыва — верная гибель. Зритель невольно вздрагивал при словах Ларисы: «Или тебе радоваться, мама, или ищи меня в Волге». (Третье действие.)
А с той минуты, как Карандышев, схватив револьвер, убегал искать Ларису, зритель уже знал, что несчастье неотвратимо.
Первый разговор с Карандышевым Лариса — Комиссаржевская вела ровным белым голосом. Он был ей скучен, неинтересен, она думала о чём-то своём. Но сквозь эту равнодушную ровность иногда прорывались внезапные искры. Горячо, с мольбой вырывалось у неё: «Поедемте поскорей в деревню!» Так же внезапно вспыхивала в ней обида за презрительный отзыв Карандышева о её домашнем цыганском таборе… «Сумеете ли вы дать мне что-нибудь лучше этого табора?» — это она говорила грустно, словно заглядывая в грядущую безрадостную жизнь свою с Карандышевым.
Но вот Карандышев заговаривает о Паратове. Он хочет знать, чем он хуже Паратова. Лариса пытается замять эту тему. Карандышев упорно настаивает. И тут Комиссаржевская — Лариса вся загоралась! С восторженным увлечением, с настоящим преклонением вспоминала она слова и поступки Паратова, например, бессмысленно ухарскую выходку его, когда он выбивал выстрелом монету из её руки. Глаза Комиссаржевской горели гордостью при этом рассказе, она не таила своей любви к Паратову, она любила его не только за те зёрна хорошего, которые в нём, может быть, и были, но и за всё дурное, чем он был полон, чего даже не пытался скрывать!
Во втором действии Комиссаржевская — Лариса выходила, настроившись, видимо, на близкий отъезд с Карандышевым в деревню, — пусть бегство, но только скорее прочь отсюда! Она была тихая, нарочито простенькая, в ненарядном зелёном платье, даже с корзиночкой в руке. Не глядя на собеседницу-мать, не слушая её иронических реплик, она с тоской мечтала вслух: «Уехать надо, вырваться отсюда… я хочу гулять по лесам, собирать ягоды, грибы…» О том же, о скорейшем отъезде в деревню, просила она пришедшего Карандышева. Но, поняв, что и он, так же, и мать, не хочет помочь ей, Комиссаржевская на секунду переводила взгляд с одного на другую, мысленно сопоставляя, и говорила, вся потухнув, словно точку ставила:
— Ну, я молчу. Я вижу, что я для вас кукла; поиграете вы мной, изломаете и бросите.
При известии о приезде Паратова Комиссаржевская вскакивала, в глазах её был ужас. Задыхаясь, хватая Карандышева за руки, увлекая его к двери, она почти кричала: «Поедемте в деревню, сейчас поедемте!» На отказ Карандышева, на уговоры матери у Ларисы вырывался стон отчаяния: «Топите вы меня, толкаете в пропасть!»
Первую встречу и разговор с Паратовым Лариса — Комиссаржевская вела на страшном внутреннем напряжении, словно собрав и зажав всю гордость, всю волю свою. Да, она выходит замуж… «Можете думать обо мне, что вам угодно». Она говорила это без всякого вызова, странно спокойно, бесстрастно. Но этой сдержанности хватало не надолго. Стоило Паратову испытанным приёмом покорителя задеть Ларису за живое, взяв под сомнение и её прежнюю любовь к нему, как она сразу выдавала себя.
«Ах, как вы смеете так обижать меня?» — спрашивала Комиссаржевская, и губы её вздрагивали от обиды. А на последующий прямой вопрос Паратова, любит ли она его ещё и сейчас, она отвечала с бесконечной печалью: «Конечно, да. Нечего и спрашивать».
Самым напряжённым местом третьего действия было пение Ларисы — Комиссаржевской.
Когда-то старые меломаны любили с восторгом вспоминать голоса слышанных ими в дограммофонный и допатефонный век замечательных певцов. Так до сих пор вспоминают старые театралы голос Комиссаржевской в разговорной речи и в пении. Голос у неё был совсем особенный, ни с каким другим не смешиваемый. В первые минуты он поражал, казался даже чрезмерно густым и низким, не соответствующим маленькой, хрупкой фигурке Веры Фёдоровны. Голос этот придавал значительность всему, что бы она ни говорила. Иногда он пел, как виолончель, а в другие минуты в нем бывала органная торжественность или печаль, как в метельном гудении телеграфных проводов. Пела Вера Фёдоровна пленительно, — умело, очень музыкально; пению учил её отец, знаменитый певец Ф. П. Комиссаржевский. Для оперы её голоса было недостаточно, но малые дела он свершал прекрасно. Когда после запрещения «Царевны» («Саломеи» Оскара Уайльда) театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице оказался на краю финансового краха, в нём поставили оперу-пастораль Глюка «Королева Мая», где Вера Фёдоровна пела пастушка Филинта. Весь Петербург — даже те, что не признавали Комиссаржевскую в этот период её творчества, — шёл и ехал в театр на «Королеву Мая» не только смотреть её игру, но и слушать её очаровательное пение.
Романс же, который она пела в «Бесприданнице», был верхом мастерства по органичности вплетения его в ткань пьесы по драматической выразительности, по тому глубокому чувству, какое вкладывала в него Комиссаржевская. Вопреки ремарке Островского, Вера Фёдоровна не пела здесь «Не искушай меня без нужды», а исполняла малоизвестный старый итальянский романс. Но все слышавшие этот романс в её исполнении, — в этом я убеждалась много раз, — навсегда запоминали музыку и беспомощные по стиху строки:
Он говорил мне: «Будь ты моею,
И стану жить я, страстью сгорая!
Прелесть улыбки, нега во взоре
Мне обещают радости рая!»
Бедному сердцу так говорил он,
Но — не любил он, нет, не любил он!
С самого начала третьего действия Комиссаржевская — Лариса жила, как подхваченная вихрем, и уже не противилась ему. Стыд за Карандышева унёс последнюю слабую соломинку, за которую она до этих пор ещё цеплялась в борьбе с любовью к Паратову, снова на неё нахлынувшей. Над Карандышевым открыто издевались, и на лице Комиссаржевской было то страдание, какое причиняет необходимость жалеть кого-нибудь не с добрым чувством, а с брезгливостью, с отвращением. И вдруг Карандышев, это ничтожество, даже не замечающее своего унижения, осмеливается приказывать ей, Ларисе! Он позволяет себе говорить от её имени, запрещает ей петь!
— Вы запрещаете? — вспыхивала Комиссаржевская. — Так я буду петь, господа!
Но с первых же звуков собственной песни она преображалась. Казалось, на волну вызывающего задора набежала, перекрывая её, новая волна — волна самозабвенного чувства. Комиссаржевская пела, чуть откинув назад голову, глядя в пространство. Пела сидя, — от этого в её пении не было ничего от вставного номера, — пела так, словно раздумывала, раздумывала в песне. Пение волновало её, она пела с болью, с печалью, а кончала с торжеством, как бы сама поняв, что не может устоять против её пения ни один человек с душой. И это выражение торжества, сознание одержанной победы оставалось у неё и после окончания романса. Ей целовали руки, говорили похвалы, Карандышев снова ломался, кричал что-то глупо-хвастливое, бранился с тёткой из-за шампанского, — Комиссаржевская — Лариса ничего не слыхала. Она ждала…
Все уходили, оставив её одну с Паратовым. Вот этого, тех слов, которые он сейчас скажет ей, — ждала Лариса — Комиссаржевская. Она смотрела на него открытым взглядом любви, глаза её говорили: «Всё хорошо. Я знаю, что всё опять чудесно. Я верю в вас — навсегда…»
И когда Паратов (да ещё в исполнении Незлобина!) говорил ей какие-то нестерпимо затасканные пошлости, Лариса — Комиссаржевская слушала их так, словно это были строфы Пушкина!
На предложение ехать за Волгу Комиссаржевская — Лариса так отвечала, как если бы он звал её с собой навсегда! Да по понятиям того времени и того общества это так и было: мужчина, увозивший девушку, невесту, от её жениха в кутящую компанию, тем самым брал на себя ответственность за неё, как муж, отец или брат.
Но на его осторожные вопросы, поедет ли она с ними за Волгу, сейчас, Лариса — Комиссаржевская отвечала твёрдо, не задумываясь:
— Едемте… Куда вам угодно… Когда вам угодно. И это звучало, как «да!», произнесённое перед алтарём в церкви. А на выкрики обрадованного Паратова: «Повелительница моя!» — она отвечала, как бы исправляя неточность: «Вы — мой повелитель» — с такой поющей нежностью, что эта пошлейшая фраза из паратовского лексикона звучала новым поэтическим смыслом.
Последующий короткий разговор с матерью («Или тебе радоваться, мама, или ищи меня в Волге») и уход Ларисы поднимали скрытое напряжение до того, что, казалось, больше натянуть эту струну нельзя, — она лопнет!
Но в следующем действии оказывалось, что это можно. И Комиссаржевская делала это. Она возвращалась из-за Волги с Паратовым. Счастливая, усталая, как человек, только что взобравшийся на головокружительную кручу и с торжеством оглядывающийся на то, что он оставил позади себя, у подножия горы. Комиссаржевская сидела около круглого садового стола, покачивая снятой с головы шляпой, улыбаясь своим мыслям, своему счастью… Ей, видимо, и в голову не приходило, что она обманута, низко и жестоко обманута, что она выдумала и своего любимого, и его любовь к ней, и завоёванную ею недосягаемую для других высоту.
Но едва только Паратов произносил банальную фразу пустой вежливости: «Позвольте теперь поблагодарить вас за удовольствие — нет, этого мало — за счастье, которое вы нам доставили» — с лица Комиссаржевской — Ларисы исчезало всё сияние счастья. На секунду она съёживалась, затем говорила настойчиво, с тревогой: «Нет, нет, Сергей Сергеич, вы мне фраз не говорите! Вы мне скажите только: что я — жена ваша или нет?»
Начинался последний разговор Паратова с Ларисой. Паратов говорил уклончиво, Лариса хотела правды. Он почти высказывал ей эту правду, хотя и в несколько завуалированном виде. Лариса не верила, не хотела верить в возможность такого чудовищного обмана. И когда Паратов, уже раздражённый её упрямым непониманием, цинично объяснял ей, что он и в мыслях не имел жениться на ней, что он связан «золотыми цепями», — вот оно, обручальное кольцо на его руке! — Лариса наконец понимала. Комиссаржевская отводила руку Паратова с обручальным кольцом и опускалась на стул, повторяя тихо: «Безбожно, безбожно!» Затем она просила: «Посмотрите на меня!» — смотрела прямо в глаза Паратову и произносила с изумлением, со страхом: «В глазах, как на небе, светло…» Так Гамлет, подавленный страшным открытием, говорит: «Можно быть злодеем — и улыбаться!..»
С этой минуты начинался стремительный скат Ларисы — Комиссаржевской в безысходность. Казалось, бросилась она с того обрыва, где у неё всегда кружилась голова. Словно затравленная, металась она, пытаясь ухватиться, как за слабые кусты, за тех людей, которые её, казалось, любили. Вожеватов отказался помочь ей: он связан «кандалами честного купеческого слова». Это поражало Ларису — Комиссаржевскую, как громом, — ведь она крикнула ему: «Вася, я погибаю!..» Она смотрела ему вслед мучительно удивлённая. Затем — короткий разговор с Кнуровым, которого Лариса тоже не могла понять. Что такое с ними обоими — с Вожеватовым, с Кнуровым?
Всё становилось понятно после того, как Карандышев беспощадно открывал Ларисе глаза на истинное положение, на то, что Вожеватов и Кнуров разыграли её в орлянку, как вещь… «Вещь?» — переспрашивала Комиссаржевская медленно, протяжно, — и тут же схватив страшный смысл этого слова, начинала говорить быстро, отрывисто, отчаянно, с нарочитой жестокостью обрывая свои собственные недавние иллюзии: «…Да, вещь! Они правы, я вещь, а не человек».
Мольбы Карандышева вызывали в ней отвращение. Ведь даже он, эта мокрица, не любит её, он только тешит своё самолюбьишко. Он тоже не хочет даром жениться на ней, бесприданнице, он хвастать хочет такой женой, он куражиться перед нею хочет! Комиссаржевская говорила ему с холодным отвращением: «Как вы мне противны, кабы вы знали!» Она с презрением хлестала его словами: «Я слишком, слишком дорога для вас».
И только после его выстрела, падая, раненая, понимая, что он убил её, Комиссаржевская смотрела на него светло, благодарно и говорила нежно, словно пела: «Милый мой, какое благодеяние вы для меня сделали!»
Такова была «новая Лариса», показанная Комиссаржевской в Вильне, и она не вызвала у зрителей того восторга, какой вызывали другие роли. Хотя отдельные сцены, в особенности пение Комиссаржевской в третьем действии, захватили зрительный зал, однако «Бесприданница» имела гораздо меньший успех, чем «Волшебная сказка» и в особенности «Бой бабочек». В антрактах шли горячие споры. Друзья и поклонники словно пытались найти извинение для Веры Фёдоровны:
— Она сегодня не в ударе…
— Не больна ли?
— Или устала. Ведь каждый вечер играет!
Так, болезнью, усталостью, случайными причинами хотели даже друзья и поклонники объяснить то неожиданно новое, чем поразила их игра Комиссаржевской в «Бесприданнице»: отказ от привычных приёмов, скупость внешнего проявления чувств при угадываемой громадной силе внутреннего переживания.
Зато с одобрением приняли Ларису те немногие прежние скептики, которые, бывало, ещё в годы службы Комиссаржевской в Вильне, говаривали: «Да, конечно, мила Рози, очень мила. Но всё одно и то же! Этак и выдохнуться не долго…» Теперь эти скептики говорили с восторгом:
— В большие актрисы выходит Комиссаржевская!
Таких прозорливцев было, однако, не много. Подавляющему же большинству зрителей новая Лариса, показанная Комиссаржевской в этот приезд не очень понравилась.
Я спрашивала у людей, видевших и прежнюю Ларису, которую Комиссаржевская играла в прежние годы в Вильне, и новую Ларису, показанную в гастрольный приезд, — в чём разница? Почти все отвечали: прежде Комиссаржевская играла легче, не так трагически безысходно. В это указание следует вдуматься, оно содержит в себе симптом большого сдвига, большого роста в творчестве Комиссаржевской.
Прежде она играла Ларису легче, не так безысходно… Почему? Пьеса ведь не изменилась, не изменилась её основная ситуация. Ситуация эта заключается в том, что Паратов дважды грубо и оскорбительно предал любовь Ларисы, он играл её любовью, но жениться на ней, бесприданнице, не хотел. «Жаль Ларису, — думал зритель, — не повезло ей, бедняжке. Вот ведь насколько иначе сложилась судьба Рози: ведь и она была бесприданница, а всё же на ней женился сын богатого фабриканта, так же, как Золушку в сказке осчастливил королевский сын!» Так мог рассуждать обыватель, толкуя судьбу Ларисы, как печальный, но всё же частный случай, и даже не подозревая, что при этом он переводит пьесу «Бесприданница» с языка Островского на язык Зудермана или Перро. Тот же перевод делала, видимо, в своём раннем творчестве и Комиссаржевская. Зритель мог понимать Ларису, как русскую Рози, только на ней не женился тот, кого она любила. Это было грустно, но несчастная случайность казалась при этом столь же возможной, как и случайность счастливая.
Однако пьеса Островского утверждает совсем не это. Всей своей логикой эта гениальная пьеса доказывает, что судьба Ларисы — не частный случай, а неумолимая закономерность. В обществе Кнуровых и Вожеватовых — сегодня мы говорим: в капиталистическом обществе — любовь и брак представляют собою такую же сделку, как любая другая купля-продажа, и Паратов, женясь на нелюбимой им богачке, продаёт себя так же, как продаёт свой пароход «Ласточка». Жестокий закон капиталистического общества отказывает бесприданнице Ларисе в праве на простое, честное женское счастье: муж, семья, дети, домашний покой и семейные радости в этом обществе покупаются за приданое.
Так написано у Островского и именно так, с годами мужая и вырастая в своём творчестве, стала играть Ларису и Комиссаржевская.
До первого предательства Паратова, совершённого ещё до начала пьесы, всё это, конечно, не приходило Ларисе в голову. Но удар, нанесённый ей Паратовым, не мог не заставить её задуматься — и, вероятно, не только над этим, а над целым рядом и других вопросов. Почему Паратов не захотел жениться на ней, хотя по-своему и любил её? Почему никто из остальных мужчин, окружающих Ларису, — влюблённых, делающих подарки, ухаживающих, — не выражает желания жениться на ней? А уж если нашлись мужья для сестёр Ларисы, то они оказались такими страшными людьми, за каких не выходят замуж другие девушки. А к ней самой, к Ларисе, посватался один только — Карандышев… Возможно, при этой переоценке всех ценностей Лариса задумалась и над тем, почему у них в доме бывают только мужчины, кто такая её мать, Харита Игнатьевна, что делала её мать и на какие деньги жила она в те годы, когда дочки были ещё маленькие и ей приходилось привлекать в дом мужчин, пользуясь лишь своими личными ресурсами.
Все эти вопросы, наверное, встали перед Ларисой. И не только встали, но и были решены ею, решены правильно, потому что Лариса умна и беспощадно правдива с собой. И вот тогда Лариса осознала себя бесприданницей и поняла, что на шахматной доске её жизни есть только один возможный ход: замужество с Карандышевым. Всё, что окружало Ларису с самого детства, говорило, что жить — значит быть под покровительством мужчины в качестве его жены. И вдруг она узнала изнанку вещей: не имея приданого, девушка не имеет права на хорошего мужа! Тогда Лариса смирилась, согласилась выйти замуж хотя бы за плохонького, за Карандышева. Вот с чем начинала пьесу Лариса — Комиссаржевская и вот от чего она сразу, в самом начале, выходила на сцену такая обречённая, словно приговорённая к смертной казни. Она и впрямь была обречена и приговорена жестокими законами капиталистического общества, в котором жила. Замужество с Карандышевым, который, — она правильно угадывала и это, — не любил её по-настоящему, жизнь с ним в тусклой скуке беспросветных будней казались Ларисе могилой, раскрытой перед ней, готовой поглотить её навсегда.
Из этой беспросветности, в которую она уже приготовилась было шагнуть, Ларису исторгло новое появление Паратова. Лариса поверила, что чудо возможно и для неё, бесприданницы. Но Паратов снова предал её…
Вот тут-то, в последнем разговоре её с Карандышевым, перед Ларисой внезапно раскрылось, что на её шахматной доске есть ещё один ход — бесчестный и позорный, но в её положении единственно возможный. Впервые Лариса поняла простую и страшную в своей простоте изнанку суровых законов капиталистического общества: да, бесприданница не имеет права на «честный брак», но она может получить покровительство мужчины и вне легальных путей, вне семьи, чистоты и честности, — она может пойти к нему не в жёны, а в содержанки.
Ту сцену, где Лариса делает это открытие, а значит, узнаёт и то, что она — вещь, такая вещь, которую можно продать и взять за неё дорогую цену, Комиссаржевская вела с горестным удивлением, словно сама страшась углубляться в это открытие. Оно не радовало, оно устрашало её. На протяжении всей пьесы Комиссаржевская играла Ларису очень чистой, правдивой, очень требовательно честной. Если бы не эта чистота и честность, она гораздо раньше сделала бы то страшное открытие, на которое её прямо-таки наталкивала жизнь. Она давно поняла бы, что надо отказаться от всех иллюзий, не рваться вопреки здравому смыслу к жизни, пусть и несчастливой, но достойной. В предсмертной сцене, когда Лариса говорит: «Поздно. Уж теперь у меня перед глазами заблестело золото, засверкали брильянты» — в тоне Комиссаржевской не было ни малейшего восхищения этим блеском, она произносила эти слова с отчаянием. И последнее обращение к Карандышеву, убившему, но освободившему её от позора Комиссаржевская говорила с нежностью, с благодарностью. Ведь сама она не имела мужества покончить с собой, уйти от стыда. И хотелось ей броситься с обрыва, разбиться насмерть о камни, и не было у неё решимости! «…А ведь есть люди, для которых это легко. Видно, уж тем совсем жить нельзя; их ничто не прельщает, им ничто не мило, ничего не жалко… Да ведь и мне ничто не мило, и мне жить нельзя, и мне жить незачем!.. Жалкая слабость: жить, хоть как-нибудь, да жить… когда нельзя жить и не нужно. Какая я жалкая, несчастная…» Так клеймит себя Лариса за малодушие, — а руки Комиссаржевской, судорожно цеплявшиеся за решётку, кричали о том, что Лариса боится смерти, перенесёт все унижения, но сама из жизни не уйдёт.
Такая Лариса, какою её показала Комиссаржевская в 1899 году во время своих виленских гастролей, Лариса, являющаяся не случайной жертвой увлечения, а неизбежной жертвой хищного и ханжеского капиталистического общества, была, конечно, трудна для понимания буржуазного зрителя и даже враждебна ему. От такой Ларисы нельзя было отделаться сентиментальным вздохом, как от Клерхен из «Гибели Содома»: «Ах, бедняжечка!» Такая Лариса тревожила, беспокоила, толкала на обобщения, на далеко идущие выводы и заключения. Обыватель, ищущий в театре развлечения и утверждения правильности и благополучия его жизни, его образа мыслей, его общественного строя, такую Ларису принять не мог.
Ещё меньше могла понравиться буржуазному зрителю чеховская «Чайка», которую Вера Фёдоровна сыграла во время своих тогдашних гастролей всего один раз. Надо сказать правду: этот спектакль зритель принял с некоторым недоумением. Прежде всего спектакль, то есть всё то в спектакле, что не касалось судьбы Нины — Комиссаржевской, мало кто понял. Труднейшую для постановки и для внимания зрителей, очень сложную пьесу поставили, вероятно, как обычно водилось, с одной-двух репетиций (вспомним, что даже в Александринском театре в бенефис Левкеевой «Чайка» была поставлена всего с шести репетиций!). Актёры играли, явно не понимая, что значат они в пьесе и кого они изображают, большинство их играло плохо или неуловимо-бледно. И провинциальный зритель сделал в этом случае то, что он научен был часто делать, смотря гастрольный спектакль: он мысленно выделял Комиссаржевскую из всего её антуража, отметая этот антураж так же, как отметал в «Бесприданнице» Паратова — Незлобина. Он следил за одной Комиссаржевской — Ниной, захваченный её вдохновенной игрой, в особенности в последнем действии, волновался за неё, сочувствовал ей. При этом, конечно, совершенно пропадала пьеса, она проходила мимо зрителя, оставались же и волновали только образ Нины и воплощавшая его Комиссаржевская.
Выбрал эту пьесу и включил в гастрольный репертуар, конечно, не антрепренёр. Это была отнюдь не кассовая пьеса. Ока провалилась в Александринском театре, где её сняли с репертуара после нескольких спектаклей. После этого провала прошло к тому времени уже три года, а «Чайка» всё не шла ни в одном из театров страны, кроме Московского Художественного.
«Чайку» включила в репертуар своих гастролей сама Комиссаржевская потому, что любила эту пьесу и любила роль Нины Заречной.
И играла она эту роль замечательно хорошо. Когда позднее мне привелось увидеть «Чайку» в Московском Художественном театре, мне всё показалось новым, впервые понятным, прекрасным — всё, кроме Нины Заречной, которую Вера Фёдоровна играла несравненно лучше, чем актрисы Московского Художественного театра. В гастрольном спектакле Комиссаржевской в Вильне не было спектакля «Чайка», не было ни одного персонажа пьесы, кроме Нины, но Нина была несравненная. В Московском Художественном театре был великолепный спектакль, исполняемый замечательными актёрами — Станиславским, Книппер, Вишневским, Лилиной и другими, — но не было такой Нины Заречной, какую создала Комиссаржевская даже в убогих условиях провинциального гастрольного спектакля.
В этом образе Вере Фёдоровне удавалось прежде всего одно, очень важное: она заставляла зрителя верить в то, что у Нины в самом деле есть актёрский талант. Там, где актриса не может, не умеет показать эту сторону образа Нины, там есть лишь старая, избитая ситуация, хотя и осложнённая аналогией с подстреленной птицей: красы девичьей погубитель, поиграв, бросил соблазнённую им девушку. Сколько таких ролей, в особенности переводных, начиная с Клерхен в «Гибели Содома», переиграла до «Чайки» сама Комиссаржевская! И если бы судьба Нины Заречной отличалась от судьбы Клерхен только тем, что Нина не утопилась, а пошла с горя в актрисы и стала горе-актрисой, было бы непонятно, за что так любила Комиссаржевская эту жестоко провалившуюся пьесу и самую роль Нины, не принёсшую ей лично поначалу ничего, кроме страдания.
Большой художник, Вера Фёдоровна радостно и жадно схватилась за пьесу, где Чехов с исключительным чувством нового показал это новое в русской женщине того времени: пробуждающуюся творческую личность. Несчастная любовь уже не убивает такую женщину, как это бывало ранее, со времён «Бедной Лизы» Карамзина, но активизирует в ней способность к творчеству, помогает ей найти своё призвание.
В роли Нины Заречной я видела тогда Комиссаржевскую впервые. Пьесу я до этого не читала, спектакль был настолько беспомощно невыразителен, что многое я в нём просто-напросто не поняла, тем более что дело происходило в моей юности. Всё непонятное в этом спектакле я потом, как это обычно бывает, забыла. Но совершенно отчётливо, словно это было вчера, помню я Нину — Комиссаржевскую (тем более что я видела её в этой роли и потом, в другие годы).
Она выбежала на сиену в первом действии озабоченная, испуганная: не опоздала ли она на любительский спектакль, в котором ей предстоит играть? И, убедившись, что не опоздала, радостно засмеялась. Она была взволнована, тревожно возбуждена, — ведь через несколько минут она будет играть в пьесе Треплева, играть перед знаменитой актрисой Аркадиной и знаменитым писателем Тригориным!
Когда они с Треплевым остались вдвоём, он говорил ей о своей любви, даже об их взаимной любви, но было ясно, что Нина его не любит. Не было любви в глазах Комиссаржевской, когда она смотрела на Треплева, да и не искали её глаза встреч с его глазами. Он поцеловал её, а она его нет. Она явно любила его лишь как доброго друга. И не было противоречия между холодностью Комиссаржевской — Нины к Треплеву в начале пьесы и теми равнодушными, даже неодобрительными словами, какими потом чеховская Нина говорит о пьесе Треплева. Если бы Нина любила Треплева, она, наверное, была бы в восторге от его пьесы, как Маша Шамраева.
Представление начиналось, как все домашние спектакли или любительские живые картины. Нина сидела на шаткой дощатой эстраде, одетая в какую-то белую хламиду или ночную кофту, с распущенными волосами, перекинутыми через плечо, как провинциальная гимназистка перед фотографом. Затем она начинала говорить. С первых же слов монолога: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени…» — всё становилось серьёзным и торжественным. В противоположность тем актрисам, которые в этом монологе подчёркивают актёрскую неумелость Нины Заречной, — читают либо ученически-буднично, либо с подвыванием, как старательно декламирующие провинциальные барышни, — Комиссаржевская именно здесь сразу заставляла верить в актёрскую одарённость Нины Заречной. В начале монолога она смущалась, робела, но почти тотчас овладевала собой. Голос её переставал дрожать, он рос и креп, он пел, как чудесные струны. Монолог в пьесе Треплева Нина — Комиссаржевская читала талантливо, волнуясь и волнуя, наслаждаясь сама и доставляя наслаждение.
Когда представление пьесы Треплева неожиданно прервалось и автор убежал в смятении и обиде, Нина — Комиссаржевская не сделала ни одного движения, чтобы удержать его, побежать за ним, утешить, поддержать его. Она сошла с подмостков и присоединилась к остальной компании. Радость увидеть Аркадину и познакомиться с самим Тригориным явно совершенно заслонила перед нею горе Треплева. Она, видимо, не чувствовала никакой обиды на Аркадину, так грубо и жестоко ранившую сына, его авторское самолюбие. Больше того, она сама заговорила с Тригориным о пьесе Треплева: «Не правда ли, странная пьеса?» И ей, видимо, совсем не было больно так говорить.
Во всём этом действии Комиссаржевская была удивительно милая, простая, ясная русская девушка. Когда её познакомили с Тригориным, она обрадовалась, как ребёнок. На Аркадину смотрела так, словно та была сошедшим с небес божеством. Но надо было уезжать, дома её могли хватиться, и Нина ушла, едва не плача от огорчения. Так и уехала она, даже не вспомнив о Треплеве… Нет, не любила его, и никого ещё не любила эта ясная, непотревоженная душа в первом действии.
Начиная со второго действия становилось понятно, кого именно полюбила Нина Заречная. Она говорила с Тригориным, вернее, слушала то, что говорил он, молитвенно, боясь пропустить хотя бы одно слово. Она наслаждалась каждой минутой его присутствия, она тянулась к нему всем своим юным существом. И в том слове «Сон!», которым она заключала второе действие, она словно говорила самой себе; «Вот оно, счастье, — такое, как во сне!»
Вдохновенно играла Комиссаржевская в последнем действии. Она была полна самых противоречивых чувств. Много было ещё в ней прежнего, уже отмирающего, ещё больше — сегодняшнего, нового, болезненного, мучительного. И было в ней уже и завтрашнее, едва намечающееся, смутное, неясное для неё самой.
Первое впечатление от Нины в последнем действии: эта женщина физически измучена, утомлена до полной исчерпанности. Я видела актрис, в последнем действии игравших Нину стоящей на грани умопомешательства от горя, от разбитой жизни. Они бормотали: «Я — чайка…», «И да поможет господь всем бесприютным скитальцам…» как в тягостном полубреду. В их исполнении Нина последнего действия была очень сродни сошедшей с ума бедной шекспировской Офелии. Это было тяжело видеть, а главное, это убивало в пьесе самый драгоценный её смысл: получалось впечатление, будто Нина безнадёжно раздавлена и побеждена жизнью, будто она уже никогда не встанет.
У Комиссаржевской — Нины эта внешняя несвязность речи, повторение одних и тех же слов и фраз тоже свидетельствовали, конечно, об усталости Нины, не только душевной, но и физической. Ведь Нина уже несколько дней ходит, бродит пешком по родному пепелищу, перебирая в воспоминаниях счастье прошлого, и земля её юности жжёт её натруженные ноги… Но попав в тепло и уют, в знакомую и милую комнату, Нина — Комиссаржевская словно вновь обретала себя. Усталость её затихала. Она говорила всё более спокойно. Вместе с тем счастливое прошлое: вот тут, в родной стороне, она просыпалась утром и пела, здесь, в этом доме, она полюбила Тригорина и знала счастье, похожее на сон, — всё это бередило то, что ещё и сейчас болело и саднило в её душе. И Нина жаловалась, горько, беспомощно, как ребёнок, жаловалась на то, что жизнь груба, на вагон третьего класса с мужиками, на пьяных купцов, которые «пристают с любезностями». Всё это в рассказе Комиссаржевской — Нины хватало за душу, наполняя острой жалостью к ней.
Но не в этом, не в горестном, мучительном, было главное, не об этом написана пьеса. Главное было в том, что Нина — Комиссаржевская не хотела жалости, она отталкивала жалость! Она внутренне сопротивлялась: «Видите, я уже не плачу», и Комиссаржевская улыбалась, а глаза были полны слез. Она говорила о своей работе в театре и вырастала. «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной». Иные актрисы играют и это, как самообольщение, как самовнушение неудачницы. Но Комиссаржевская при этих словах распрямлялась, как пригнутое к земле деревцо, как примятая колёсами трава. «Я чувствую, как с каждым днём растут мои душевные силы» — эти слова Комиссаржевская говорила с такой верой, с такой правдой, что зритель радостно верил в её талант. Он понимал: этот талант выведет Нину сквозь ночь и отчаяние, поможет ей найти себя в творчестве и уже не сходить со своей дороги до конца.
Из соседней комнаты раздавался голос Тригорина. Комиссаржевская — Нина почти шёпотом говорила о том, что она всё ещё любит этого человека, любит и будет любить всегда, до конца жизни. Она говорила это Треплеву, забыв о том, что ему больно это слышать, забыв вообще о его присутствии, говорила так, словно была одна в комнате, одна со своей любовью. Когда же Треплев начинал говорить о своей любви к ней, Нине, умолял позволить ему быть там, где живёт она, Комиссаржевская не сразу вникала в смысл его слов. Она смотрела на него с недоумением и вдруг, поняв, растерявшись, спохватившись, не глядя на него, начинала торопиться уходить.
Нина не ухватилась за любовь Треплева. Она не обрадовалась предлагаемой помощи и поддержке. В этом было отличие Нины Заречной от Ларисы Огудаловой. Если бы Карандышев не застрелил Ларису, она стала бы содержанкой Кнурова, потом Вожеватова, потом всякого, кому она, как «вещь», была бы по вкусу и по средствам. Нине Заречной не нужен нелюбимый мужчина: у неё есть профессия, призвание, труд, у неё есть своё место в жизни.
Творческая личность, преодолевающая крушение личного счастья, перековывающая страдание в творчество, — вот то новое, что подметил в современной ему русской женщине А. П. Чехов, и об этом он написал свою «Чайку», Нина Заречная явилась исторически как бы продолжением Ларисы-бесприданницы, её новым воплощением. Нина Заречная была уже новой русской девушкой. Нина уже не бесприданница, которую берут или не хотят брать в жены или содержанки. Она сама распоряжается своей личностью и своей судьбой. Вот что написал Чехов в своей «Чайке» и вот что горячо любила и превосходно воплощала в этой пьесе Комиссаржевская. Эти два образа — Нина Заречная и сыгранная по-новому Лариса — были началом отхода Комиссаржевской от мещанской драматургии бурь в стакане лимонада. Уже в это время, служа в Александринском театре, Комиссаржевская искала путей к большой драматургии, к большим темам, большим мыслям и чувствам. Всё более и более тяготилась Вера Фёдоровна мещанской драматургией, учившей, что люди должны покорно и смиренно, не борясь, дожидаться, пока счастье само придёт к ним, как принц в золотой карете, как выигрыш в лотерею или найденная на улице сторублёвая бумажка.
Тема «Чайки» — тема борьбы, переключения страдания в творчество — была темой жизни и актёрского пути самой Комиссаржевской. На фотографии, которую Вера Фёдоровна подарила тогда моей матери, она сделала надпись из «Чайки»: «Когда я думаю о своём призвании, я не боюсь жизни!..»
* * *
Во время этих своих гастролей Вера Фёдоровна приходила к нам в гости. В жизни она была совсем не похожа ни на одну из виденных мною до того «настоящих актрис». Не было в ней никакой театральной броскости, не было позирования перед воображаемыми или действительными зрителями. Одета она была очень просто, с благородным вкусом, держалась даже несколько застенчиво. Всех почему-то удивило, что Вера Фёдоровна была в жизни очень весёлая. Когда слышала что-нибудь смешное, смеялась с замечательной непосредственностью, очень искренно, от всей души, как смеются дети, даже с ребячьими ямочками на щеках. И смех этот в сочетании с печальными глазами был особенно мил. О себе она говорила только тогда, когда приходилось отвечать на прямой вопрос, и говорила тоже очень просто.
Да, она очень довольна своими гастролями, и в особенности тем, как её приняли виленские зрители. Да, немножко устала. В свой бенефис будет играть «Дикарку», немного беспокоится, не покажется ли зрителям странным её костюм, не стилизованный, а подлинный, народный, Тверской губернии, где происходит действие «Дикарки». Сказала между прочим Вера Фёдоровна и о том, что «Чайка» включена в гастрольный репертуар по её, Комиссаржевской, просьбе и настоянию, так как она очень любит и пьесу и роль Нины Заречной.
В этот же гастрольный приезд мы, группа гимназисток, набравшись храбрости, пришли в гости к Комиссаржевской в гостиницу, где она остановилась. Здесь, с нами, подростками, Вера Фёдоровна была ещё более оживлённой и по-детски весёлой. В первые минуты мы все оробели так сильно, что не были в состоянии выдавить ни одного слова из сомкнутых восторгом уст. Даже сочинённое коллективно и, как нам казалось, удивительно умное вступление о тех чувствах, которые и т. д., о тех мыслях, которые и т. д. и даже, кажется, о том, что «сейте разумное, доброе, вечное», — всё вылетело из наших голов! Но Вера Фёдоровна стала сама расспрашивать нас о том, где мы учимся, — она тоже в детстве училась в одной из виленских женских гимназий, — какие у нас учителя и учительницы. Мы подбодрились, потом совсем расхрабрились и разговорились. Вера Фёдоровна весело смеялась.
Очень строгая на вид особа, похожая на классную даму, вероятно, компаньонка Веры Фёдоровны, принесла лекарство и заставила Веру Фёдоровну выпить. Напомнила Вере Фёдоровне о том, что ей надо отдохнуть перед спектаклем. На нас эта почтенная дама смотрела так, как смотрят сторожа на ребят, подозреваемых ими в злокозненном намерении сорвать ветку сирени в городском сквере. Если бы не эта «опекунша», мы бы, наверное, ещё не скоро вспомнили, что надо уходить. Мы ушли с сожалением, и всем нам почему-то казалось, что и Вере Фёдоровне жаль расставаться с нами!
* * *
В последующие годы, между этим первым гастрольным приездом Комиссаржевской в Вильну и открытием ею своего собственного театра в здании «Пассажа», в Петербурге, она приезжала в Вильну ещё несколько раз.
В один из этих приездов, летом 1900 года, Комиссаржевская играла в летнем театре Ботанического сада. Приехала она с труппой, состоявшей в основном из актёров Александринского театра. Так, в «Борцах», «Волшебной сказке» партнёром её был сам К. А. Варламов. Карандышева в «Бесприданнице» играл Н. Н. Ходотов. Однако Паратова не было и на этот раз, — Ридаль был, конечно, несравним с Незлобиным хотя бы уже по своим внешним данным, но всё же играл он Паратова великосветским фатом.
Репертуар был в общем тот же, что и в первый гастрольный приезд, лишь вместо «Чайки» привезли «Дядю Ваню», да для Варламова ставили «Правда — хорошо, а счастье лучше». В те вечера, когда Варламов не был занят в основной пьесе спектакля, для него играли какой-нибудь водевиль, например, его любимый «Аз и Ферт». Об исполнении Варламовым этих ролей будет рассказано в четвёртой главе этой книги. Здесь же я расскажу о Комиссаржевской.
В этот приезд Вера Фёдоровна впервые показалась виленцам в роли Сони в «Дяде Ване». Как ни странно, я забыла её в первом действии! Но помню очень хорошо начиная с ночных сцен во втором действии, с Еленой Андреевной и в особенности с Астровым. Как она смотрела на Астрова, как кричали о любви её глаза, каждое движение её рук! А после его ухода как она вспоминала каждое слово, сказанное ими обоими, улыбаясь от счастья, со слезами отчаяния на глазах… Невозможно забыть её и в третьем действии. В начале сцены общего семейного собрания она была совсем незаметна, и зритель, поглощённый столкновением между профессором и дядей Ваней, не замечал её. Свой монолог Комиссаржевская начинала говорить совсем тихо, — будничные слова, видимо, первые пришедшие в голову: о переводах, о переписке книг, о том, что они с дядей Ваней «не ели даром хлеба». Но за этими словами было — сердце, оскорблённое в самом лучшем, в самом дорогом. Чувствовалось, что в эту минуту Соня впервые начинает понимать драму свою и дяди Вани, бессмыслицу их зря загубленной жизни. Мне не раз доводилось читать о том, будто фразой «Надо быть милосердным, папа!» — Комиссаржевская молила о милосердии к несчастным и обездоленным. Однако по моим очень чётким воспоминаниям это было не так. Комиссаржевская не молила о жалости, она произносила эту фразу сильно, она требовала! И требовала не милосердия, подаваемого, как милостыню, а справедливости, воздаваемой как долг! Фраза эта повторяется в монологе три раза, и только в третий, последний раз Комиссаржевская произносила её уже потухая, уже исчерпав порыв.
В заключительном монологе Сони: «Мы отдохнём!» — тоже не было панихидной плаксивости, жалобности, самоутешения потусторонним, загробным счастьем. Виолончель неповторимого голоса Веры Фёдоровны пела тут о том, что Соня верит в справедливость, в то, что она и дядя Ваня ещё увидят счастье.
Всё это были удачи Комиссаржевской в роли Сони. Однако была тут и неудача, основная и, к сожалению, непоправимая. Чеховской Сони Серебряковой, некрасивой до того, что даже в этой глухомани она не нравится ни одному мужчине, в спектакле не было. А значит, не было и личной драмы Сони. Не было же этого потому, что Комиссаржевская по своим данным че могла казаться некрасивой, непривлекательной, даже в тех случаях, когда она этого хотела. «О, как это ужасно, что я некрасива! Как ужасно!» — вырывалось стоном у Сони — Комиссаржевской, а зритель не понимал, чем это ужасно: ведь перед ним не было этой некрасивости. Я видывала Комиссаржевскую в роли Сони и позднее, с разными партнёрами и партнёршами, и всегда она казалась мне милее, прелестнее актрисы, игравшей Елену Андреевну. Это искажало драму Сони, так как снимало важную, необходимую предпосылку к ней.
Есть такой предел, барьер, для каждого актёра свой, — его не может взять иногда даже крупнейший актёр. Не может по особенностям своей внешней или внутренней природы. С. В. Гиацинтова не может, как бы она ни старалась, играть глупую или примитивно-грубую женщину. В. И. Качалов почти не мог изображать человека, внешне непривлекательного. В роли барона Тузенбаха («Три сестры») он делал себе некрасивый грим, надевал очки, и всё же было непонятно, почему не любит его Ирина! Точно так же и Комиссаржевская, хотя и не была красавицей, но бывала всегда на сцене так прекрасна, что с этим, очевидно, ничего нельзя было поделать.
Эти гастроли Комиссаржевской в 1900 году проходили, как всегда, в атмосфере исключительной любви к ней виленских зрителей. Было лето, Веру Фёдоровну на каждом спектакле буквально засыпали розами. Мы, гимназистки, уже не ходили к ней в гостиницу, мы были в последнем классе и стали умнее: мы уже понимали, что ей с нами, может быть, и не так интересно, как нам с ней. Но мы ходили стайками по Ботаническому саду, чтобы хоть издали полюбоваться ею в жизни. Однажды мы встретили её идущей днём из театра, вероятно, после репетиции. Она шла по аллее к выходу из Ботанического сада вместе с Варламовым. Громадный Варламов, похожий на доброго ребёнка-великана, казался ещё больше рядом с тростинкой-Комиссаржевской. Он что-то говорил ей, а она смеялась, укоризненно качая головой, словно выговаривая ему, как маленькому: «Ай, ай, ай!» В другой раз мы увидели их обоих за столиком на открытой веранде садового ресторана. Они, видимо, только что пообедали, перед ними стояли маленькие кофейные чашечки. Оба молчали и смотрели на прекрасные живописные холмы, торжественно именуемые в Вильне «горами», И сейчас, закрыв глаза, я вижу эту картину: перед верандой ресторана — большая фигурная клумба с маленькой серой агавой посреди высаженных вензелями ковровых растений, обрывистые склоны Крестовой горы над юркой речкой-ящерицей Вилейкой, и печальные глаза Веры Фёдоровны, и задумчивое лицо старика Варламова с чуть приоткрытым, как у удивлённых детей, ртом…
Возможно, я вдаюсь здесь в малозначительные детали. Но у каждого настоящего театрала есть, — должны быть, не могут не быть! — такие актёры, о которых ему дорого самое незначительное воспоминание. Такова для меня Комиссаржевская. Дорогим для меня актёром был и К. А. Варламов, и сейчас, через 50 лет, я не могла бы без волнения пройти мимо крылечка его дачи в Павловске, где я так часто видела его когда-то сидящим вместе с его другом-карликом…
* * *
Ежегодные гастроли Комиссаржевской в Вильне были кратковременны — дней восемь — десять, не больше. В остальное время она была далеко, в Петербурге, в холодном придворном Александринском театре. О ней доходили только смутные слухи, и они не радовали её горячих друзей-почитателей. Говорили, что её затирают во льдах театральных интриг, что ей умышленно дают играть только «вермишель» — ничтожные роли в ничтожных пьесах. Передавали, что это отражается и на её таланте, он будто бы тускнеет и увядает. Приводили чьи-то слова, не то соболезнующие, не то злорадные: «Ещё один-два таких сезона, и Комиссаржевской — конец!» В той прессе, которая относилась к Комиссаржевской холодно или даже враждебно, всё чаще упрекали её за то, что она якобы всегда одна и та же, всегда тянет однообразно скорбную ноту, вечно «ноет» и т. п.
Что в этом было правдой?
Только одно: Комиссаржевскую в самом деле всячески угнетали, как актрису, в Александринке. Всё остальное опровергалось одним совершенно бесспорным фактом: Комиссаржевскую всё больше и больше любила молодёжь. В тех редких спектаклях, в которых она участвовала, её встречали и провожали такими горячими, искренними овациями, какие не выпадали на долю других, хотя бы и очень знаменитых актрис. В те два сезона Комиссаржевская часто болела, и, когда перед спектаклем сообщалось, что по случаю болезни госпожи Комиссаржевской спектакль заменяется другим или Комиссаржевскую заменяет другая актриса, значительная часть зрителей, в особенности молодёжь, возвращала в кассу билеты: они пришли смотреть Комиссаржевскую, им не нужны другие, хотя бы самые прославленные.
Эта любовь молодого зрителя — демократического, революционно-настроенного — к Комиссаржевской опровергала обвинения в том, будто талант актрисы усыхает, опровергала и нападки на мнимый пессимистический, панихидный характер её игры. Никогда и нигде такая молодёжь не любила тех писателей и актёров, которые начинали стареть, тускнеть, отставать от своего молодого зрителя или читателя. Никогда и нигде такая молодёжь не любит искусства безрадостного, пессимистического.
Враги иногда уточняли свои обвинения против Комиссаржевской. Они говорили: «Она ноет, как Чехов!» Но мы сегодня хорошо знаем, что Чехов никогда не ныл, он только говорил на все лады своему читателю: «Так больше жить нельзя!» Он не умел видеть того, что видел Горький, более близкий к народу, более зоркий к нему: появления на исторической арене нового класса, носителя революции. Но Чехов мечтал о приходе «здоровой бури», он ждал её. Комиссаржевская тоже в то время уже отошла от своих прежних героинь, милых девочек из мещанской драматургии. И в Нине Заречной, и в Соне Серебряковой, и даже в Ларисе Огудаловой она говорила, как Чехов: «Так больше жить нельзя!» Это было не нытьё, а начало протеста. Оно отражало общественный подъем тех предреволюционных лет, когда и революционная мысль, и волны рабочих забастовок, прокатившиеся по всей стране, говорили то же: «Так больше жить нельзя!» Вот за что любила Комиссаржевскую молодёжь. Вот за что относились к ней насмешливо и недоброжелательно все те, кто боялись «здоровой бури» революции и не хотели её прихода.
В то время в Александринском театре Комиссаржевской нередко поручали роли, мало подходившие к её дарованию. На святках сезона 1900/01 года я видела Веру Фёдоровну в Александринке. Шла «Снегурочка» в юбилейный бенефис К. А. Варламова. Спектакль был настоящим звёздным кебом: Варламов — Берендей, Давыдов — Бобыль, Стрельская — Бобылиха, Писарев — Мороз, Мичурина — Весна-Красна, Юрьев — Мизгирь, Потоцкая — Купава, Комиссаржевская — Снегурочка, Ходотов — Лель… Но с этого спектакля я ушла с тяжёлым сердцем: впервые в жизни Комиссаржевская не произвела на меня большого впечатления. И не то, чтобы она стушевалась среди более ярких звёзд, нет, всё то же было её очарование, её неповторимый голос. Но, вероятно, непростительной ошибкой было поручить ей роль Снегурочки. Комиссаржевская — тончайший мастер передачи самых глубоких и сложных человеческих чувств — должна была изображать в «Снегурочке» существо, страдающее именно от своей неспособности чувствовать! А когда, наконец, по волшебству Весны-Красны в Снегурочке загорается человеческая любовь, — это происходит уже под самый занавес, перед финальным спуском растаявшей Снегурочки в люк…
В «Снегурочке» Комиссаржевская запомнилась мне скучающей и даже чуть-чуть скучноватой.
* * *
И вдруг — ошеломляющая весть: Комиссаржевская ушла из Александринского театра! Сама ушла!
Теперь уже не всякий поймёт и оценит смелость и принципиальность этого шага. Попасть на императорскую сцену было в те годы мечтой всякого актёра и актрисы. «Артист императорских театров» — это была вместе с тем ступень к званию «заслуженного артиста императорских театров». Такое звание имели во всей России только считанные единицы из артистов московского Малого и петербургского Александринского театров (оперные и балетные артисты московского Большого и петербургского Мариинского назывались «солистами его величества»). Артисты императорских театров были единственные, которые не знали страшного повисания в пространстве в конце каждого сезона, не знали поисков ангажемента, не должны были кочевать: сезон в Саратове, сезон в Иркутске, два сезона в Киеве, летом в Симферополе, Петрозаводске, Владивостоке… Каждую весну актёры слетались, как птицы, «в Москву, на ярмарку невест», на столичную актёрскую биржу, где антрепренёры набирали труппы для будущего сезона. И тут предложение нередко превышало спрос.
Разрыв с императорской сценой был в те годы актом исключительной смелости, даже дерзости. Но Комиссаржевская не остановилась перед этим. Пусть будет, что будет, пусть свершится, что суждено, но она будет художником, а не чиновником в придворном императорском Александринском театре!
Два года, с 1902 по 1904 год, кочевала Комиссаржевская. Два года колесила она по стране с гастрольной труппой: она собирала средства для того, чтобы открыть свой театр, свой по духу и устремлениям. Всё то трудное и даже мучительное, что было связано с гастрольной работой — усталость, болезни, внутренняя неудовлетворённость при шумном внешнем успехе спектаклей, бездомность и неприкаянность, вагоны, гостиницы, рестораны, случайные театральные здания с керосиновой рампой, уборными, в которых стыло дыхание, и малейшая неосторожность грозила пожаром, — всё это Комиссаржевская стоически переносила в течение двух лет. Её согревала мечта — собрать нужные средства, причалить к берегу и там навсегда бросить якорь в своём театре.
Скажем здесь же: эта мечта не осуществилась никогда. Кочевая жизнь, которою она так тяготилась, гастроли, которые она не считала искусством, — она сама говорила, что проработала в театре не 18 лет, а лишь 13, ибо три года гастролей считает для себя, как для актрисы, пропащими, — всё это не прекратилось для неё и после открытия собственного театра. Наоборот, собственный театр оказался тем чудовищем, Минотавром, которое надо было насыщать ежегодной жертвой: гастрольной поездкой для собирания всё новых и новых средств.
Как и почему это случилось?
Это случилось потому, что Комиссаржевская не стремилась сделать свой театр ареной лишь своих собственных сценических успехов. Такими театрами, открытыми актрисами-хозяйками для себя лично, были в Петербурге театр Л. Б. Яворской, театр О. В. Некрасовой-Колчинской, театр Е. М. Шабельской. Такими были в Париже театр Сары Бернар, театр Режан. В противоположность этим театрам, где актёры и актрисы набирались, как фон, наиболее выгодно оттеняющий талант актрисы-хозяйки, Комиссаржевская стремилась объединить вокруг себя лучших актёров и актрис, не хотела быть единственной ведущей актрисой, играющей все лучшие роли. В её театре шли спектакли, — их было большинство, — в которых сама она не участвовала вовсе, и это отнюдь не были проходные спектакли пониженного художественного качества или скупых материальных затрат. Такая система несла в себе, несомненно, залог высоких художественных требований театра к самому себе, но, к сожалению, не соответствовала коммерческим требованиям того времени. А самое главное — Комиссаржевская категорически отказывалась идти на поводу у обывателя, потакать вкусам мещанского зрителя.
Такой театр не мог быть рентабельным финансовым предприятием. Кассовые успехи в нём были возможны, но не обязательны, а ежегодный дефицит — предопределён и неизбежен. И для покрытия этого дефицита, для подведения материальной базы под каждый новый сезон Комиссаржевской приходилось ежегодно впрягаться в гастрольный воз. За этим, за золотым руном, поехала ока и на гастроли в Америку. Этот же хлыст возможного финансового краха погнал её в ту последнюю гастрольную поездку в Среднюю Азию, откуда она возвратилась уже в гробу…
Но об этом будет рассказано ниже.
Итак, осенью 1904 года в Петербурге открылся новый театр. Никакие уговоры и доводы трезвого кассового порядка не могли убедить Веру Фёдоровну назвать его «театром В. Ф. Комиссаржевской». Она дала ему непритязательное, скромное название «Драматический театр». Единственное, в чём она уступила: согласилась печатать под этим глухим названием подзаголовок — «Дирекция В. Ф. Комиссаржевской». В остальной части афиши она осталась непреклонна, категорически запретив выделять её фамилию в отдельную строку или хотя бы печатать более крупным шрифтом.
«Драматический театр» Комиссаржевской в здании «Пассажа» открылся в канун революции 1905 года.
Поздней осенью 1905 года, приехав на время в Петербург, я видела в театре В. Ф. Комиссаржевской спектакль «Дети солнца» А. М. Горького. Спектакль этот был так органически впаян в то, что происходило в те дни за стенами театра, что его даже трудно выделить из общей цепи событий и явлений, впечатлений и переживаний.
…От Новгорода до Петербурга, расстояние в 6–7 часов езды по железной дороге, поезд шёл несколько дней: на станции Чудово он вмёрз в ледостав всеобщей железнодорожной забастовки. В Петербург приехали вечером. Город тонул в чернильном мраке: бастовали рабочие электрической станции. Прямо с вокзала мы попали на митинг.
Митинги шли везде. В залах, в аудиториях учебных заведений, на фабриках и заводах, на улицах. Ни нагайки казаков, ни конные жандармы и полицейские, ни «селёдки фараонов» (так назывались плоские шашки городовых) — ничто не могло сдержать мысль, чувство и слово, вырывавшиеся сквозь вековые запруды. На улицах, как в грозовом море, вскипали бурунами толпы и вспенивались горячие речи. Как юркая мелкая рыбёшка в реке, шныряли в толпе продавцы свежих листков, газет и сатирических журналов. Полиция охотилась за ними, задерживала продавцов, но сумки их неизменно оказывались пустыми: толпа успевала расхватить всё до последнего листка. Названия газет и журналов менялись чуть ли не каждый день. Запрещённые вчера цензурой, они возникали сегодня под новыми названиями, а редакторов их, посаженных сегодня в крепость, сменяли назавтра новые, которых тоже через несколько дней ждала тюрьма. Вчера, например, журнал назывался «Дятел», первая страница его была украшена изображением этой длинноносой птицы. А сегодня вместо запрещённого «Дятла» вышел новый журнал «Клюв», и на первой странице изображён посаженный в клетку дятел, просунувший сквозь прутья свой клюв. Все те, кто мечтал о свободе, тосковал о ней, боролся за неё, были опьянены возможностью — хотя бы и неполной — говорить, читать и слышать то, что находилось веками под запретом. Люди были опьянены непривычным словом «товарищ», таким мужественным и благородным, новыми лозунгами, красными знамёнами, революционными песнями, которые наконец можно было петь открыто, на улице, не рискуя попасть за это в кутузку.
В этой стихии революции явственно и в полную силу выявились уже непримиримые противоречия между революционерами-большевиками, то есть теми, кто будет драться до победы революции, и буржуазными партиями, уже готовыми предать революцию, найдя удобный мостик для того, чтобы сторговаться с самодержавием, и, наконец, теми, которые, как меньшевики, называя себя революционерами, на самом деле уже скатывались «в болото соглашательства»[2]. Одновременно с этим и царизм, закачавшийся, смертельно напуганный, уже начинал приходить в себя: лихорадочно быстро создавал он по всей стране контрреволюционное движение, бандитское черносотенство для расправы с революцией, с рабочим классом.
Показанный в это время в театре Комиссаржевской в «Пассаже» спектакль «Дети солнца» отражал эти сложные процессы и настроения. Одни из персонажей пьесы были показаны как будущие друзья революции, другие — как её будущие враги. А когда на сцене развёртывался тёмный холерный бунт, перед глазами зрителей вставало всё только что пережитое и ещё переживаемое: бесчинства чёрной сотни, организованные повсеместно царской полицией избиения рабочих и интеллигенции, сожжение Томского народного дома вместе со всеми собравшимися в нём на митинг революционерами, и та страшная ноябрьская неделя, когда полиция организовала по всей стране свыше шестисот погромов.
Лизу Протасову в «Детях солнца» Комиссаржевская играла как обнажённую совесть обречённого класса, болезненно ощущавшую его историческую вину перед народом и неотвратимую гибель. Вера Фёдоровна играла Лизу, как всегда, почти без грима, но против своего обыкновения в парике. Во всей внешности Лизы Протасовой была необыкновенная аккуратность, щепетильная подобранность, — так бывали одеты несколько засидевшиеся, начинающие стареть девушки. В фигуре Лизы, в каждом движении, повороте головы, в утомлённо-опущенных углах рта и бессильно повисших руках была свинцовая усталость, казалось, Лиза живёт уже очень давно и с трудом бредёт по этой безрадостной жизни. И ещё были в ней насторожённость, ожидание догоняющей её беды, боязнь увидеть, обернувшись назад, приближение чего-то непоправимого.
Комиссаржевская выделяла одиночество Лизы среди окружающих людей. На художника Вагина, явно скатывающегося к контрреволюции, Лиза смотрела осуждающими, враждебными глазами. Но она мучилась отсутствием общего языка и с братом своим, благодушно-либеральным химиком Протасовым, и в особенности с любимым ею Чепурным. Как Кассандра, Лиза — Комиссаржевская чуяла и предрекала гибель своего класса и мучилась тем, что окружающие не видят и не понимают того, что видит и понимает она.
Играла Комиссаржевская Лизу неровно: то потухая, то давая необыкновенно яркие вспышки, в особенности в сцене стихотворных импровизаций и в заключительной сцене сумасшествия Лизы Протасовой.
Не знаю, была ли Комиссаржевская довольна собой в роли Лизы, — она редко бывала собой довольна. Но чем она безусловно имела право быть довольной, — это всем спектаклем. Это был большой спектакль, волнующий и нужный в те дни. Спектаклем этим театр делал то, к чему Вера Фёдоровна тогда стремилась и что она называла «идти наравне с жизнью». Актёрски спектакль был отличный. К. В. Бравич играл Протасова очень типичным тогдашним учёным. Он делал это без малейшей идеализации, очень правдиво вскрывая политическую ограниченность Протасова, его душевную «плоскодонность», его эгоизм и отсутствие чуткости даже к самым близким людям. Очень умно и тонко изображала жену Протасова актриса О. Голубева. В её исполнении Елена Протасова была не только красивая, но умная, смелая, волевая женщина. По пьесе Елена тяготится тем, как мало значит она для своего мужа, заинтересованного гораздо больше своей химией, чем женой. Но игра Голубевой давала повод думать, что этот «домашний конфликт» Елены Протасовой — лишь начало разлада, которому, возможно, предстоит выйти далеко за рамки семейных отношений, что может наступить такой момент, когда Елена и Протасов очутятся по разные стороны революционной баррикады. Очень ясен был в исполнении А. Феона дальнейший путь художника Вагина; этот хорошенький юноша в бархатной курточке станет ещё непримиримым врагом революции после её победы, он будет вредить ей, чем может, он ещё будет долго тлеть, не потухая, а лишь отравляя воздух, в какой-нибудь эмигрантской канаве.
Сочно, сдобно играла 3.Холмская богатую купчиху Меланию, наивно уверенную в том, будто всё в жизни можно купить. Холмская не нажимала на несчастную, неразделённую любовь Мелании к Протасову, не пыталась вызвать сочувствие зрителя. Как ни исковеркана Мелания прошлой жизнью с мужем, всё же она и сама по себе — достаточно противное животное, и Холмская разыграла эту партитуру блестяще, начиная от обожающих бараньих глаз, какими Мелания смотрит на Протасова, и кончая наглым кукишем, которым она угощает горничную Фиму.
Однако лучше всех в спектакле, может быть, даже лучше самой Комиссаржевской, играл И. М. Уралов (впоследствии актёр МХТ) ветеринара Чепурного. «Простой, сильный, смелый», — говорит о Чепурном Лиза Протасова. Художник Вагин видит над глазами Чепурного упрямую складку, говорящую о целеустремлённости и твёрдой воле борца. Жизнь с детства была обращена к Чепурному лишь самой тяжёлой и мрачной стороной. Беспризорный мальчишка, которого Чепурной хотел воспитать, обокрал его и убежал; проститутка, на которой Чепурной хотел жениться, напилась пьяная и подралась с ним; сестра Чепурного продалась богатому купцу. Даже квартирная хозяйка времён его студенчества реагировала на его любовь только тем, что повысила цену на его комнату. И всё же Чепурной жил с «любопытством», ожидая, когда же он увидит хорошую жизнь и хороших людей? С этим любопытством подходил он к дому Протасовых — «детей солнца». Но эти люди высокого интеллекта и талантов только разочаровали и смутили Чепурного: Лиза — своей истерией, болезненным пессимизмом, страхом перед жизнью, Вагин — цинизмом и опустошённостью души, Протасов — эгоцентрической выключенностью из жизни. И Чепурной сломался. Он малодушно отказался от борьбы и повесился на раките у речки.
И всё же Чепурной мог стать борцом, и это очень ясно раскрывал Уралов. Необыкновенно простыми средствами, точно, скупо передавал он враждебную проницательность в отношении Вагина, обиду на разочаровавшего его Протасова, ярость против черносотенцев, презрение к сестре, любовную жалость к Лизе. Всё это было пронизано то мягким украинским юмором, то горьким сарказмом.
Интересно отметить, что в «Детях солнца» впервые появилась перед петербургским зрителем Е. П. Корчагина-Александровская. Крохотная ролька Луши, деревенской девки, попавшей в город в такое смутное время, засверкала у Екатерины Павловны, как брильянт, она заставила насторожиться петербургских театралов, сразу почувствовавших в исполнительнице талант. Эта любовь зрителя не изменяла Е. П. Корчагиной-Александровской никогда в течение 45 лет её работы в Петербурге — Петрограде — Ленинграде.
* * *
В эти два года, 1904–1906, В. Ф. Комиссаржевская была особенно близка к революции. Её революционные симпатии были в те годы широко известны. Выражались они не только в моральном сочувствии, в многочисленных выступлениях с чтением революционных стихов, но и в щедрой материальной поддержке революционных организаций, в отчислении на нужды революции сборов со спектаклей и т. п. Эта сторона деятельности Комиссаржевской до сих пор обидно мало освещена.
В итоге двух, первых сезонов театра Комиссаржевской в «Пассаже» театр этот занял определённое — и хорошее — место среди петербургских театров. Вера Фёдоровна собрала вокруг себя талантливую труппу. Большинство актёров её театра (о ней самой я здесь не говорю), конечно, уступали замечательным корифеям Александринки, как не превосходили они по таланту и отдельных актёров суворинского театра (актёрски сильного). Но театр Комиссаржевской сразу выделился и перед Александринским и перед суворинским как театр передовой, шагающий в ногу с современностью. У Александринки был свой преимущественный зритель: знать, военные, крупная буржуазия, «сливки интеллигенции». У суворинского театра, по существу, был тот же зритель, только рангом пониже. Театр Комиссаржевской в то время начинал тоже завоёвывать своего зрителя, хотя поначалу и не очень многочисленного. Этим своим зрителем была преимущественно революционно настроенная интеллигенция, молодёжь, а также отдельные единицы из передовых рабочих петербургских заводов. Эти свои зрители шли в театр «Пассаж» не потому, что им некуда было девать вечер, а театр помещался поблизости. Нет, они шли сюда потому, что любили Комиссаржевскую и уже начинали любить и её театр, а, главное, потому, что репертуар этого театра больше, чем репертуар остальных театров, отражал, хотя и в тех узких рамках, какие допускала царская цензура, то, чем жили в те дни эти зрители. У Комиссаржевской шли «Дачники» и «Дети солнца» Горького. Даже такие слабые пьесы, как «Авдотьина жизнь» Найдёнова, «Иван Мироныч» Чирикова, «Весенний поток» Косоротова, всё же отражали новые, революционные настроения.
Комиссаржевская могла быть довольна и тем, как интенсивно и страстно работал её театр. Несмотря на труднейшее для театров время, он показал за неполных два сезона свыше тридцати постановок. Среди них «Дачники» и «Дети солнца» имели очень большой резонанс, как спектакли выдающиеся. Наконец, с театром Комиссаржевской дружили лучшие, передовые драматурги того времени с А. М. Горьким во главе.
* * *
Однако вскоре в творческом пути самой Комиссаржевской произошёл перелом, самый крутой в её актёрской судьбе. Вера Фёдоровна внезапно и резко порвала со всем тем, что она сама до тех пор утверждала и создавала. Она порвала с тем реалистическим театром, театром жизненной правды, которому всегда служила, в котором была сама таким замечательным мастером, и пошла по совершенно новому для себя пути. Переход её театра из здания «Пассажа» в помещение бывшего театра Неметти ка Офицерской улице оказался не простой переменой адреса, не заменой прежних актёров и режиссёров другими, новыми. Самый театр, который начала, тогда создавать Комиссаржевская, был совершенно новый, впервые тогда возникавший и вместе с тем глубоко реакционный — театр условно-символический.
Это была ошибка Веры Фёдоровны, тяжкая ошибка. За эту ошибку она заплатила не только несколькими годами мучительных поисков, поражений, разочарований, сомнений, одиночества. Эта ошибка стоила Комиссаржевской дороже: она заплатила за неё жизнью.
Разнообразные и сложные причины этой катастрофы в жизни Комиссаржевской и её театра коренились в той социально-исторической трагедии, которую в то время переживала вся страна, — в поражении и разгроме революции 1905 года.
«Царское правительство явным образом наглело. Оно уже не боялось революции, видя, что революция идёт на убыль»[3]. Тюрьмы и крепости Российской империи не вмещали всех жертв безудержного разгула царских охранников и жандармов. Во много раз увеличилось в то время население даже самых отдалённых и глухих мест политической ссылки. Ежедневно газеты печатали — для устрашения! — специальную рубрику: официальные цифры казнённых за сутки революционеров. На весь мир прозвучал в эти страшные годы (1908) трагический вопль: «Не могу молчать!» — это престарелый Лев Толстой потребовал, чтобы и на его «старую шею» накинули намыленную петлю «столыпинского галстука».
В этой политической ситуации становилась совершенно немыслимой постановка революционных пьес. Ещё в «Пассаже» были сняты и запрещены «Дачники» и «Дети Солнца», пользовавшиеся у зрителя наибольшим успехом. Тогда же в «Пассаже» были запрещены к представлению пьесы, которые театр Комиссаржевской намеревался ставить: «Голод» С. Юшкевича, «Мужики» Е. Чирикова, «Ткачи» Г. Гауптмана, «Дурные пастыри» О. Мирбо, даже «Заговор Фиеско» Шиллера! Было совершенно очевидно, что дальше станет не лучше, а хуже, много хуже. Будут запрещать, будут ещё более свирепо и жестоко душить всё мало-мальски революционное.
Ещё более тяжким для театра был тот крутой перелом, какой совершался в эти годы в настроении зрителей.
Театр Комиссаржевской начал тогда терять значительную часть прежних зрителей, — и именно, тех, на которых зиждилось финансовое существование театра. Этими зрителями не были ни студенты, покупавшие дешёвые театральные места, ни — ещё того меньше — рабочие, из которых в театр попадали только очень немногие, тоже, конечно, не сидевшие на дорогих местах партера и лож. Эти места занимали зрители буржуазные, зрители-интеллигенты, — а в те годы они стали «усыхать», отливать от театра Комиссаржевской. Ибо в мировоззрении значительной части этих зрителей, — даже тех, что недавно сочувствовали революции, — происходил тогда крутой и решительный поворот. Ещё недавно, в «Пассаже», этот зритель всего охотнее смотрел не только «Дачников» и «Детей солнца», но даже пьесы невысокого художественного качества, имевшие хотя бы некоторое революционное звучание («Авдотьина жизнь» Найдёнова, «Весенний поток» Косоротова, «Иван Мироныч» Чирикова). Ещё недавно в «Пассаже» зритель жадно ловил и подхватывал всё, что несло в себе обличение самодержавного строя и хотя бы самый слабый призыв к его ниспровержению. Но, начиная с 1906 года, когда революция пошла на убыль, настроение и симпатии этих недавних попутчиков революции стали быстро и круто меняться.
Одну — немногочисленную — часть попутчиков составляли те, кто искренно сочувствовал и помогал революции, собирал денежные средства, хранил у себя нелегальную литературу, типографский шрифт, предоставлял свои квартиры под революционные явки, давал приют нелегальным, революционерам-подпольщикам. Эту меньшую часть недавних попутчиков подавил жесточайший террор победившей реакции. Всякую помощь, даже самую незначительную услугу, оказываемую революции, стали карать заключением в крепость на срок не менее года, ссылкой в «места, не столь отдалённые». Часть этих попутчиков из числа интеллигенции была напугана реакцией, травмирована поражением и разгромом революции, ударилась в крайнюю безнадёжность, потеряла веру в возможность торжества революции вообще, в закономерность её победы хоть когда-нибудь, в далёком будущем. Эти люди впадали в пессимизм, в иронический скепсис, в крайний индивидуализм. В соответствии с этим резко изменялись их зрительские симпатии и вкусы.
Другую — и самую многочисленную — часть недавних попутчиков революции составляли те, что в 1904 и 1905 годах сочувствовали ей из снобизма и моды, бегали на митинги в зале Тенишевского училища или Калашниковской биржи и аплодировали, смотря по своим политическим симпатиям, ораторам того или другого направления. Уже в 1906 году этой части недавних попутчиков стало ясно, что им вовсе не по пути с революцией, ибо победа революции означала бы конец привольной жизни буржуазии: переход в руки народа земель, фабрик, заводов. Эти попутчики во множестве отходили от революции, часто скатываясь в лагерь непримиримых и злобных её врагов. Испуганные грандиозностью рабочих стачек, крестьянского движения, вооружённых восстаний в разных городах страны, вчерашние попутчики спешили отчураться от революции, с которой они ещё так недавно заигрывали. По образному слову Виктора Гюго, сказанному им по поводу другой революции, «буржуазия устала шагать в ногу с революцией: она отстала и потребовала себе стульчик, чтобы присесть». Русские буржуазные либералы тоже «притомились», они хотели отдохнуть, отдышаться от пережитых потрясений. После нескольких лет перерыва, когда во время русско-японской войны и до осени 1906 года балы с танцами были отменены, улицы снова запестрели афишами, звавшими на благотворительные балы, балы-базары, бал-маскарады, «ситцевые балы», «голубые балы», балы всех оттенков солнечного спектра. В то время как царские жандармы и полицейские вешали и расстреливали революционеров, восставших рабочих и крестьян, с особой жестокостью преследуя большевиков, буржуазия — и среди неё многие недавние попутчики из интеллигенции — с упоением танцевала и веселилась.
В театре эти зрители точно так же искали теперь отдыха и развлечения, искали ухода от действительности, отказа от социальной темы, от темы борьбы.
Театр заполняли мелкие пьесы и пьесочки, их беспрепятственно пропускала царская цензура, их с удовольствием смотрел буржуазный зритель. В театрах полновластно царила пьеса-плоскодонка с грошовой темкой, с пустыми коллизиями, с куцыми чувствицами и мыслишками. Вся эта карликовая драматургия подавалась зрителю под соусом из бытовых подробностей, из натуралистических деталей. Это были даже не «слова, слова, слова», а «вещи, вещи, вещи». В этот период безвременья я видела однажды в суворинском театре спектакль, где по ходу пьесы герои переезжали из города на дачу. На сцену выезжала настоящая ломовая телега, запряжённая живой лошадью, нагруженная домашним скарбом: кроватями, тюфяками, корытами, кастрюлями, тазами для варенья. От этого спектакля в моей памяти не сохранилось ни заглавия пьесы, ни содержания её, смутно помню актрис Мирову и Мандражи, зато совершенно отчётливо и на всю жизнь запомнила я — живую лошадь! А между тем это безобидное животное не совершало ведь ничего выдающегося, оно вело себя, так сказать, классически, делая лишь то, что делает всякая лошадь, даже та, на которой Шаляпин — Грозный в «Псковитянке» выезжал на площадь покорённого Пскова. В других петербургских театрах не показывали таких монументальных аттракционов, но пустота драматических спектаклей этого периода глухой послереволюционной реакции часто прикрывалась нагромождением натуралистических деталей — живых собак, чижиков, чирикающих в клетках, диванных подушек, тазов для варенья, это успокаивало своей привычностью, обыденностью. Буржуазные обыватели, под чьими ногами ещё недавно горела и содрогалась земля, радовались вновь обретённому равновесию, а о нём убедительно свидетельствовали на сцене устойчивость телеги, массивность комодов, привычная успокаивающая косность старых, избитых драматических ситуаций в пьесах.
Болотная муть порнографии заливала литературу и театр. Арцыбашев и Каменский, «Санин» и «Крылья» — вот к чему жадно рвался обыватель, как к грязноватому одеялу, под которое можно спрятать трусливую голову. Обыватель требовал от искусства, чтобы оно успокаивало его, как добрая нянька: «Да, да, всё спокойно, — революцию прогнали, она больше не вернётся!» И театры, иногда даже хорошие, шли навстречу этим требованиям публики. А в одном из маленьких петербургских театриков-однодневок поставили инсценировку «Леды» Каменского, где актриса появлялась, как говорится, в чём мать родила: фиговый листок заменяли золотые туфельки, — это составляло весь её костюм.
Нужно ли говорить о том, что такой театр был чужд Комиссаржевской, такого театра она не хотела.
Однако не все растерявшиеся и напуганные попутчики, порвавшие с революцией, прятались от неё под сень ломовых телег или под кущи развесистой порнографической «клубнички». Были такие, что убегали и дальше, в прошлое.
Этот уход — в античность, в средние века и т. п. — был характерен в те годы для литературы и театра и привёл в дальнейшем к созданию в Петербурге и Москве специальных «старинных театров», архаизированных, уводивших зрителя за столетия назад.
Такого театра Комиссаржевская, конечно, также не хотела.
И всё-таки её новый театр тоже был, хотя и по-другому, бегством от современности, от её борьбы, бегством от жизненной правды.
К этому театру, реакционному по своему содержанию, формалистическому по средствам выражения, Комиссаржевская скатилась не только из-за тех причин, о которых сказано выше: из-за отсутствия революционной драматургии, не пропускавшейся на сцену цензурой, из-за перемены в требованиях зрителя, из-за желания уйти от плоско-натуралистического театра и нежелания поить напуганного революцией обывателя «липовым чаем» развлекательной порнографии или уводить его в далёкое прошлое. Была и ещё одна причина, и о ней тоже необходимо сказать.
Когда говоришь об актрисе такой великой правды, какую несла в своём искусстве Комиссаржевская, надо говорить правду, всю правду, как бы горька она ни была. Причина роковых ошибок Комиссаржевской лежала также и в особенностях её собственной индивидуальности. Она была страстно-религиозна, склонна к мистицизму, к идеалистическому мышлению. Те люди, с которыми судьба столкнула её в этот период, когда она болезненно переживала крушение революции 1905 года, увлекли её перспективой «воспарить» вместе со своим театром ввысь, на «вершины человеческого духа», сосредоточить всё внимание на жизни души, уйти таким способом и от цензуры, и от полицейского разгула, продолжая одновременно служить «моральному возрождению и прогрессу». Наконец, ей посулили заманчивую возможность революционизировать искусство театра, бороться за новые театральные формы.
За этими громкими лозунгами, на которые Вера Фёдоровна поймалась, как на удочку, не оказалось ничего.
* * *
О новом театре, открываемом Комиссаржевской на Офицерской улице, говорили задолго до начала в нем первых спектаклей. Говорили, что к театру привлечены не только поэты, как Александр Блок, Фёдор Сологуб и другие, но и такие художники, как Сапунов, Судейкин, Бакст, Анисфельд. В то время это было в театрах явлением не частым. Рассказывали, далее, что в новом театре не будет засилия натуралистических деталей; актёры не будут выезжать на живых лошадях, оставляющих кучки неподдельного навоза. Освобождённый от всего этого мусора, актёр будет-де сам жить большими чувствами и будет заражать этим зрителя.
Осенью 1906 года зритель впервые пришёл в новый театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице. Первое впечатление от зрительного зала и фойе было прекрасное. Простой, строгий, весь белый зрительный зал — стройная белая колоннада, обегавшая полукружие рядов подковообразного партера. Свет лился сверху — это было новшеством. Когда во время действия тушили полный свет, казалось, взошедшая луна смотрит в зал сквозь купол крыши. В зале не было лепных украшений, орнаментов, завитков, тканей. Среди ровной, чистой белизны праздничными красками играл яркий занавес работы Бакста.
Но за этим первым благоприятным впечатлением начиналось разочарование. Ибо того, что обещали слухи и разговоры, в новом театре, увы, не оказалось!
Вместе с внешними натуралистическими деталями из театра оказался изгнанным всякий быт, без которого не может быть правдивого изображения жизни во всей её полноте. Театр на Офицерской считал, что он производит «революцию» в театре, выдвигая лозунг: «Символ против быта». Но ведь этот лозунг был чисто формальный! А главное, выбросив быт, театр пренебрежительно выплеснул и основное содержание искусства — человека, заменив его абстрактными символами. Актёр же в этом новом театре оказался ещё более заслонённым и задавленным, чем где бы то ни было. Он был скован диктатурой режиссёра, превращавшей живого актёра в бездушную марионетку. Он был заслонён художником, выдавшимся непомерно вперёд, декорациями, в которых актёр казался порой заключённым, как мумия в пышном саркофаге египетских фараонов. Всё это глушило живое чувство и свободу жизни актёра на сцене. В стремлении уйти от обыденности, от натурализма актёры двигались нарочито, вымученно, безжизненно, голоса их звучали деревянно, напряжённо.
Однако самое опасное таилось ещё не в этом. Выплеснув человека, театр неминуемо и неизбежно исключил из своего содержания также и борьбу этого человека, то есть жизнь. Что получилось? Театр — мёртвый — говорил о мёртвом. Этим он сам выключил себя из жизни, ибо стал ненужным для жизни и живых.
Вера Фёдоровна Комиссаржевская создавала этот театр, убегая, как ей казалось, от безыдейного натурализма во имя жизни и человека. Но по трагической ошибке она попала в бесплодную трясину условно-символического театра, который бежал прочь от жизни и человека.
* * *
Помню ошеломляющее впечатление, произведённое первым спектаклем нового театра Комиссаржевской на Офицерской улице.
«Гедда Габлер» Ибсена. В роли Гедды — Комиссаржевская.
По пьесе Гедда, избалованная, самовлюблённая, взбалмошная генеральская дочка, мнит себя «аристократкой духа», избранным существом, стоящим недосягаемо высоко над «толпой». На такое самовозвеличение Гедда не имеет никаких прав, если не считать того, что она, единственная в городе, ездит верхом, одетая в костюм амазонки, и умеет стрелять из отцовских револьверов — доблести, не слишком значительные. Гедда считает себя сильной и смелой духом. Однако смелость эта и свобода мысли существуют, увы, лишь в её собственном воображении: на самом деле она — покорная и трусливая раба общественного мнения, кодекса приличий и правил хорошего тона, принятых в её аристократическом кругу. Гедда ненавидит всё пошлое и безобразное. Но что противопоставляет этому она сама? Благородное? Прекрасное? Нет, безобразному и пошлому Гедда Габлер противопоставляет только «красивое». И это «красивое» выглядит до ужаса безобразным и отталкивающим.
В понятие «красивого» не входят для Гедды никакие человеческие чувства, и прежде всего в это не входит любовь. Гедда не способна понять самоотвержения тёти Юли, отдающей жизнь уходу за больной сестрой, — Гедда считает это смешным мещанством. Она не понимает и прекрасного подвига маленькой Тэи, спасающей своего беспутного возлюбленного, учёного Лёвборга, Сама Гедда не знает любви, — к Лёвборгу её влечёт сперва нездоровое порочное любопытство, желание услышать от него пикантные подробности его холостых похождений, а потом желание «демонической» власти над ним. Не любя Лёвборга, Гедда ревнует его к Тэе, из ревности она уничтожает рукопись замечательной книги Лёвборга и толкает его самого в пропасть, в разврат, в самоубийство. Не любит Гедда и своего мужа, Тесмана, — она вышла за него из холодного расчёта и говорит об этом с холодным цинизмом. Ни капли любви нет у Гедды и к асессору Бракку, которого она, планируя свою будущую жизнь, намечает на роль своего любовника… Так что же составляет ту «красоту», к которой стремится Гедда в жизни? Собственные лошади, выездные лакеи, возможность устраивать роскошные приёмы… Какое убожество, какая малость!
Есть споры, которые сегодня так же трудно понять, как происходившие в стародавние времена диспуты о том, земля ли вертится вокруг солнца или наоборот. Так же трудно теперь понять резкое разногласие в русской и иностранной критике относительно пьесы Ибсена «Гедда Габлер» при её появлении (в 90-х годах прошлого века) и позднее. Возможно, конечно, только одно толкование и пьесы и образа самой Гедды, и это толкование высказано в 1906 году А. В. Луначарским в его статье о спектакле в театре Комиссаржевской (журнал «Образование», 1906, № 12). Луначарский понимал пьесу «Гедда Габлер» как «едкую и умную комедию», содержащую «скрытое издевательство и над мещанином, и над его антиподом, мнимым аристократом духа». Идейный замысел её заключается, по мнению Луначарского, в столкновении «истерического последыша аристократии с умеренной, добродушной, трудолюбивой и пошловатой буржуазией». Однако значительная часть буржуазной критика видела в Гедде Габлер прекрасное существо, стремящееся к красоте и дерзновенно-бунтарски предпочитающее смерть мещанскому прозябанию. Так, один известный немецкий буржуазный критик писал: «Как глубока, как лучезарна Гедда Габлер!»
Именно эта «лучезарная» Гедда Габлер, поднятая на щит реакционной буржуазной критикой, была раскрыта в спектакле театра Комиссаржевской постановщиком Мейерхольдом. Именно таково было его толкование образа Гедды, предложенное им Комиссаржевской, — и она это приняла!
Постановка была осуществлена с исключительной внешней пышностью. По образному выражению А. В. Луначарского, постановщик показал, «как можно драму разыграть с самой успокаивающей декоративностью». Гедда Габлер действовала перед зрителем в утончённой, изысканной рамке, это должно было символизировать «избранность» самой Гедды и ту красоту, к которой она стремится. Квартиру Тесмана и Гедды наполняли облака воздушных кружев, роскошные ковры и гобелены. Дверь гостиной, выходившая в сад, была наполовину замаскирована зарослями экзотических растений. Мебель в комнате была декадентски-вычурная. Было непонятно, как можно думать или работать, сидя на этих стульчиках-загогулинах или у этих истерически изогнутых столов. Увы, вся эта внешняя роскошь говорила не о «высотах духа», а лишь о стандартном шике какого-нибудь дворянского особняка или виллы биржевого туза!
Среди всей этой мебельно-декоративной вакханалии действовала Гедда — Комиссаржевская. Она была одета в богатый туалет — русалочно-зелёный, ноги в вычурной обуви, иногда видные из-под платья, казались заострёнными змеиными головками, осторожно выглядывающими из болотной осоки. У этого непонятного существа в кричаще взлохмаченном рыжем парике были глаза Комиссаржевской, но взгляд их был непроницаем и чужд. Даже голос Комиссаржевской произносил слова с какой-то необычной для неё ритмической напевностью. Не было той атмосферы чистой человечности, которая так свойственна была Комиссаржевской и составляла одну из неотразимейших черт её актёрской индивидуальности. Вместо этого от Комиссаржевской в «Гедде Габлер» веяло холодом нежити. Это впечатление замороженности усугублялось ритмической размеренностью речи и движений, подчёркивалось снежной белизной предметов — рояля, медвежьих шкур на диване и т. п.
Все эти попытки воздействовать на эстетические эмоции зрителя оказались тщетными. Впервые в актёрской жизни Комиссаржевской зритель не любил изображаемое ею лицо, не восхищался им, не жалел его. Комиссаржевская всегда имела склонность защищать своих героинь, добиваться их оправдания и от зрителя. Но это могло удаваться ей только там, где она, как защитник, имела хоть какое-нибудь подкрепление в «следственном материале» пьесы. Однако оправдать Гедду Габлер было невозможно, для этого в пьесе не было никакой, даже самой маленькой, «зацепки». Это было произвольным толкованием постановщика, воспринятым им из реакционной буржуазной критики и неизвестно почему принятым Комиссаржевской.
Громадный, ничем не заполнимый разрыв между тем, что навязывал зрителю театр, и тем, что с непреложной логикой явствовало из пьесы, дезориентировал зрителя, сбивал его с толку; спектакль оказался непонятным… В «Гедде Габлер» театр «потерпел жалкий крах» — таков был итог, подведённый А. В. Луначарским. К этому итогу явно присоединялась лучшая часть зрительного зала, недоумевая при виде того, как любимая актриса делает невозможные усилия для того, чтобы оправдать Гедду — жестокую паучиху с трусливой и мелкой душой. Спектакль восторженно приняла немногочисленная кучка эстетов и снобов. Интересно добавить, что сочувственную, даже хвалебную статью о спектакле «Гедда Габлер» в театре Комиссаржевской напечатало «Новое время».
В этом первом сезоне на Офицерской улице (1906/07) театр Комиссаржевской показал девять спектаклей. Большинство из них оказались непонятными для зрителя. Туманная символика, мистика, актёры, движущиеся по сцене, как заводные куклы, странный звук их речей, то похожий на однообразный стук дождя по оконным стёклам, то певуче-завывающий, — всё это вызывало у зрителя естественное недоумение. Лучшая часть зрительного зала недоумевала с огорчением, смутно понимая, что актриса совершает ошибки в процессе каких-то творческих исканий, во время которых сбилась вместе со своим театром с правильного пути. Худшая часть зрителей — обыватели, составлявшие большинство, — недоумевала с издёвкой. Этот зритель относился враждебно не только к тяжким ошибкам Комиссаржевской, но и к самому факту её исканий. Сам ничего не ища, обыватель не прощал и Комиссаржевской её творческого беспокойства. Зачем надо чего-то искать? Зачем крылья, когда за пятачок можно проехаться на конке от Шлиссельбургского тракта до Новой Деревни? Эти две линии отразились и в театральной прессе. Порицали Комиссаржевскую в этот период все газеты, но либерально-буржуазная пресса делала это хоть в приличных выражениях. Жёлтая же печать — «Петербургская газета», «Петербургский листок» и черносотенные газеты — откровенно улюлюкала, злорадствовала, зубоскалила над печальными ошибками Комиссаржевской. Эпиграммы, карикатуры, песенки, распеваемые порой даже в шато-кабаках, — всё это ползло за Комиссаржевской, как мутный поток, ничего ей не объясняющий, ничем ей не помогающий.
Самым печальным было то, что новый репертуар и новые приёмы игры начинали уже сказываться и на творчестве самой Комиссаржевской. Скованная, связанная, она играла иногда тускло, однотонно. Конечно, огромный талант её прорывался и тут, давая незабываемые, яркие вспышки и взрывы. Она и сама чувствовала неудовлетворённость, мучилась, пугаясь того, что талант её, как ей казалось, иссякает…
* * *
И всё же даже в этот тягчайший период Комиссаржевская знала и победы. Это случалось всегда там, где её талант, пробивая облака и туманы, преодолевал и драматургический материал и порочность режиссёрского замысла.
Так случилось в пьесе бельгийского писателя Метерлинка «Сестра Беатриса».
Значительное большинство пьес этого драматурга соткано из символического и фаталистического тумана, из него же сделаны и герои этих пьес, их чувства, мысли и слово. Главным действующим лицом большинства метерлинковских пьес является страх, слепой, нерассуждающий ужас. Это — драматургия буржуа, ужаснувшегося неотвратимости социальных потрясений. Метерлинк смертельно боится надвигающихся на него новых и непонятных ему социальных отношений, которые — он это чувствует — несут ему гибель. Метерлинк боится революции, и, чтобы предотвратить или хотя бы отдалить её приход, он проповедует уход в иллюзорный мир, смирение, безропотность, бездейственность.
Персонажи пьес Метерлинка, относящихся к концу старого и началу нового века, всегда ждут кого-то или чего-то, нежеланного, враждебного, трагического. Над всеми персонажами сгущается и нависает тень приближающихся несчастий, надвигающихся ужасов, мрачных предопределений. Это, однако, отнюдь не рок, не мойра древнегреческой трагедии: рок, мойра имеют свою логику, свою причину, действуя чаще всего, как возмездие. За что обрушился страшный рок на царя Эдипа, его дом, его народ, его царство? За то, что Эдип, сам того не ведая, совершил безмерные преступления. А за что раздавил фатум, например, маленькую «седьмую принцессу» Урсулу в пьесе Метерлинка «Семь принцесс»? За что и по какой причине обрушиваются жестокие бедствия на героев большинства пьес Метерлинка? Ни за что. Без всякой причины. Только потому, что, по мнению Метерлинка, «в жизни действуют невидимые и роковые силы, с неясными намерениями, но явственной враждебностью к человеку, к его жизни, покою и счастью… Человек одинок, окружён протянутыми к нему вслепую руками смерти и рока, он плачет в потёмках и дрожит от леденящего ужаса перед поражающей его бессмыслицей жизни».
Таково большинство пьес Метерлинка. Герои их говорят таинственными намёками и загадками, смысл их речей не столько в словах, сколько в умолчаниях. Постоянные повторы, подхватывания концов фраз, вопросов и ответов ещё более затемняют смысл этих речей. Пьесы малопонятны, символы их туманны и нарочиты. Расшифровать их трудно, толковать их можно по-разному, порою они кажутся вовсе бессмысленными.
Есть, однако, у Метерлинка две-три пьесы несколько иного плана. Эти пьесы также отражают свойственное Метерлинку пессимистическое мироощущение, но отличаются от остальных пьес: они более понятны, не так загромождены символами. К этим пьесам относится и «Сестра Беатриса». Содержание её так просто, что укладывается в три фразы. Юная монахиня, сестра Беатриса, полюбив, убежала из монастыря к любимому. Мадонна приняла образ убежавшей монахини и долгие годы жила в монастыре безгрешной жизнью. В старости Беатриса, преступная и несчастная, прибежала в монастырь и умерла там на руках монахинь, так и не узнав, что без неё в монастыре жило в её образе другое существо, как и сёстры-монахини никогда не узнали о бегстве Беатрисы из монастыря, о страшной жизни её в далёком греховном мире.
В «Сестре Беатрисе» Комиссаржевская играла не спор любви с религией и не противопоставление, — характерное для мировоззрения Метерлинка, — мадонны, полной покоя, мира, отрешённости от земного, и мятежной, страстной Беатрисы, жестоко наказанной за дерзновенность. Нет, Комиссаржевская раскрывала не этот реакционный призыв к покою и бездействию. Вырываясь из мистико-религиозного тумана пьесы, Комиссаржевская играла своё, свою тему, любимую тему своего творчества: трагедию чистой, благородной женской любви в безжалостном капиталистическом мире. Этот образ Комиссаржевская играла, лишь отталкиваясь от пьесы Метерлинка, но не сливаясь с замыслом автора, не воплощая его. А когда Комиссаржевская — Беатриса произносила слова, бог весть каким путём залетевшие в пьесу Метерлинка, о том, что она, Беатриса, продавала своё тело, а утратив его красоту, вынуждена была продавать свои руки, о том, как она убила своего ребёнка, чтобы задушить его голодный плач, — во всём этом звучал отнюдь не метерлинковский условный иллюзорный мир, а конкретная действительность окружающего капиталистического мира.
«…Несмотря на всю невыгоду положения, созданную и автором и режиссёром, — писал об этом спектакле А. В. Луначарский («Образование», 1906, № 12), — г-жа Комиссаржевская вырвалась из всяких пут и схватила за сердца интонацией мятежа и неизбывной скорби. Эти злые нотки, эти бьющиеся в судорогах диссонансы провещали нам всё-таки со сцены, что всё это басня, мадонны сходят с пьедесталов только в глухих монастырях вашего воображения, а там, вернее, здесь, среди нас, и огромном мире, свирепствует чудовищный разврат, и тысячи Беатрис предают за кусок хлеба своё счастье, своё тело и детей своих на попрание и растление. И бог не дрогнет в небе, и богоматерь не осенит их святым своим покровом, и надеяться им можно только на собственный мятеж, мятеж эксплуатируемых против эксплуататоров».
Роль Беатрисы несёт в себе для исполнительницы едва преодолимую трудность. В каждом из трёх действий актриса должна играть другой жанр и другой образ, несхожие с жанром и образами остальных действий. В первом действии — идиллия, и Беатриса предстаёт совсем юной, почти девочкой. Во втором действии — сказка, и вместо Беатрисы на сцене действует сказочное существо, принявшее образ убежавшей Беатрисы. И наконец в третьем действии — трагедия: Беатриса — старая, умирающая блудница, истерзанная жизнью. Для перевоплощения мало простора и материала, так как действия очень коротки (весь спектакль длился часа полтора), каждое действие состоит из одного монолога самой Беатрисы и одной-двух сцен её с другими персонажами, причём в иных из этих сцен Беатриса не произносит ни одного слова.
…Занавес раздвигается и открывает неглубокую площадку, почти пустую. Декорация — задняя стена синевато-лунного цвета. В правом углу сцены, в нише, за низенькой оградкой, стоит на пьедестале статуя мадонны. В колеблющемся пламени свечей переливаются яркие краски её пышного парчового одеяния.
На коленях перед мадонной — юная монахиня, сестра Беатриса. Это первое действие было трудно для Комиссаржевской: в то время она уже не обладала такой юной внешностью. Серовато-синее монашеское платье и просторный плащ оставляли открытой шею в дрябловатых складках. Монашеский чепец, похожий на шлем нынешнего лётчика (лишь вместо очков на лоб спускался полукруглый белый мысок), подчёркивал подглазные мешочки, морщинки в углах рта и у крыльев носа. Однако зритель замечал всё это лишь в первые секунды — пока Комиссаржевская молчала. Но она начинала говорить, — голос её, как пламя свечей, то вздрагивал, почти потухая, то снова разгорался в страстной мольбе, и уже зритель видел совсем юную девушку. Она рассказывает мадонне о том, что она полюбила, она и боится любви, и радуется ей, и отпрядывает перед счастьем, и рвётся к нему навстречу. «Он так красив», — доверчиво рассказывала она мадонне.
Приходил возлюбленный Беатрисы, принц Беллидор, и звал её бежать с ним. Он срывал с Беатрисы мешковатый плащ, и суровый монашеский чепец, и она стояла, облитая вырвавшимися на волю золотыми струями своих волос. Беллидор звал её, а Беатриса не решалась бежать с ним. Она молила мадонну подать ей знак. Пусть еле уловимо вздрогнут ресницы мадонны, — и Беатриса поймёт: нет! Пусть поколеблется пламя свечей, и она будет знать: нельзя! Уже увлекаемая Беллидором прочь из часовни, Комиссаржевская — Беатриса продолжала смотреть на мадонну страстно-вопрошающими глазами, и всё ждала знака, ждала чуда. Но чуда не было, лицо мадонны было неподвижно, свечи горели ровно… И Беатриса убегала с Беллидором — навстречу жизни, навстречу любви. На сцене, на ограде перед нишей мадонны оставались плащ Беатрисы, её чепец и связка монастырских ключей.
Во втором действии Беатрисы уже не было, но Мадонна (Комиссаржевская) сходила с пьедестала, надевала плащ и чепец Беатрисы, и все принимали её за Беатрису. Тут Комиссаржевская была совсем другая, не та, что в первом действии. Движения, жесты были медлительно-торжественны, выражение глаз — словно свет, струящийся с далёкой звезды. Самый голос был другой: в нём не вздрагивали пугливые девичьи интонации, как в первом действии, он лился ровно, напевно, как голос сказочного существа, феи, не имеющей возраста, не знающей человеческих слабостей и страстей.
Самым сильным было третье действие. Беатриса, некогда убежавшая из монастыря к Беллидору, прожившая всю жизнь в далёком, суетном мире, снова возвращалась в монастырь. С необыкновенной страстностью, искренностью играла Комиссаржевская этот третий образ спектакля — трагический образ состарившейся блудницы, проведшей жизнь в грязи и преступлениях. Босая, в лохмотьях, с выцветшими, частью поседевшими космами спутанных волос, она, как зверь, почуявший смерть, приползла в свою нору умирать. Она каялась перед монахинями во всём том страшном и грязном, что было содеяно ею за все эти годы, но никто ей не верил: никто ведь не знал, как не знала и она сама, что сказочное существо в её образе спокойно и безгрешно жило здесь, в монастыре, вместо неё. В предсмертном полузабытьи Беатриса рассказывала монахиням о том страшном мире, где ей приходилось продавать своё тело, свои руки, топтать и убивать свои чувства.
Невозможно, забыть этот полубред Комиссаржевской — Беатрисы: «Я убила своего ребёнка!» — и жест, которым она при этом словно отталкивала что-то руками. Даже руки её были здесь совсем другие: не те нежные, юные, которые она в начале пьесы протянула своему любимому, и не те благостные, какими оделяла она во втором действии нищих. Теперь это были руки, сведённые судорогой, с упрямыми, тупыми пальцами удушительницы.
С приближением смерти лицо Комиссаржевской — Беатрисы преображалось, движения теряли судорожную резкость, голос больше не рвался, он звучал мягко, примирённо. Мёртвая, она лежала с лицом заснувшего ребёнка, тихим и ясным…
Такова была двойная победа Комиссаржевской — над Метерлинком и над Мейерхольдом. Последний и здесь делал всё, чтобы усилить реакционный замысел пьесы эстетизмом сменяющих одна другую живых картин, скопированных с полотен старинных мастеров живописи. Режиссёр сгладил драматическое напряжение и подчеркнул торжественно примиряющее звучание пьесы. Всё это оказалось тщетным. Талант Комиссаржевской в могучем рывке смёл на своём пути всю режиссёрскую «красивость».
Беатриса была в том сезоне единственной ролью, где Комиссаржевская преодолела направление собственного театра. Были спектакли в самом начале, в особенности «Гедда Габлер», где Вера Фёдоровна не боролась, а покорно шла за постановщиком и его замыслом, не споря, не возмущаясь. Но если внимательно вспомнить остальные спектакли, где играла Вера Фёдоровна, становится ясным, что почти везде она вела спор с тем, что ей навязывалось.
Неожиданный успех имела в конце первого сезона на Офицерской улице постановка пьесы Леонида Андреева «Жизнь Человека» (Комиссаржевская не участвовала в этом спектакле). В этой пьесе дана совершенно абстрактная схема человеческой жизни, разные фазы и периоды этой жизни символизируются в свече, которую держит в руках персонаж с претенциозным названием «Некто в сером, именуемый Он». Этот «Некто в сером» на всём протяжении пьесы стоит неподвижно около одной из боковых кулис и, как конферансье, объясняет зрителям то, что происходит на сцене.
Мне всегда казалось, что неожиданный успех этого спектакля крылся в примитивной, азбучно-хрестоматийной символике пьесы Андреева, в дешёвом, домашней кухни, анархо-индивидуализме её. Обыватель, привыкший почти ничего не понимать в туманных, выспренних, насквозь условных пьесах и спектаклях этого периода в театре на Офицерской, обрадовался тому, что в «Жизни Человека», при внешней имитации символической многозначительности, всё было понятно и доступно, как медный пятак. Вместе с тем обывателю было приятно, что хотя спектакль и символический, но он, зритель, всё понимает, — это возвышало его в собственных глазах!
О том, что «Жизнь Человека» имела успех у зрителей, покупающих дорогие места, говорит то обстоятельство, что все спектакли «Жизни Человека» прошли едва ли не с аншлагами и — единственные из всех за этот сезон! — несколько выровняли финансовый дефицит театра.
«Жизнь Человека» Л. Андреева вполне отвечала тому курсу, который был принят в театре на Офицерской. Пьеса эта была не только символична и мистична, но, главное, насквозь проникнута пессимизмом: она изображала бессилие человека перед роком, перед предопределённостью зла. Этой пьесой Л. Андреев как бы спорил с А. М. Горьким, с его великолепно-оптимистическим лозунгом: «Человек — это звучит гордо!» В противовес этому пьеса Андреева уверяла: «Человек — это звучит ничтожно!»
В художественном отношении пьеса Л. Андреева было убога. Символика и мистика её были примитивны, а безысходный трагизм её был, по существу, мнимым: автор не сумел сделать созданную им абстрактную схему человеческой жизни сколько-нибудь типичной. Он не показал своего человека ни в труде, ни в дружбе, ни в человеческом коллективе, ни, конечно, в борьбе.
В этой пьесе актёрам было нечего делать. Можно было только пожалеть К. В. Бравича, вынужденного бесстрастно произносить монологи, словно читая псалтырь над покойником.
Ошибочно думать, будто Комиссаржевская была фанатически упорна в отстаивании своих заблуждений. Нет, она осознавала свои ошибки. Тяжело и мучительно; но всё-таки осознавала. Она трезвела медленно, но всё-таки трезвела. Опоминалась трудно, но всё-таки опоминалась. К исправлению своих ошибок она шла неровно, рывками, но всё-таки шла. Так, уже во втором сезоне на Офицерской она сама, своей волей, порвала с Мейерхольдом — значит, в этом вопросе она прозрела в первый же год. К сожалению, новое руководство мало чем отличалось от старого. Ошибки были лишь смягчены, но отнюдь не преодолены.
Новое руководство не принесло больших перемен ни в самом театре, ни в отношении к нему зрителей, Да и не могли помочь делу такие спектакли, как, например, андреевские «Чёрные маски». Драматургия Леонида Андреева заполняла тогда русскую сцену; для одних театров у него были обыкновенные общепонятные пьесы, вроде «Дней нашей жизни» или «Гаудеамус», для других — символические. Даже Московский Художественный театр отдал дань моде на Андреева, поставив целых четыре его пьесы («Жизнь Человека», «Анатэма», «Мысль» и «Екатерина Ивановна»). В театре Комиссаржевской в спектакле «Чёрные маски» на редкость неудачным было исполнение главной роли пьесы, юного герцога Лоренцо, — его играл немолодой и тяжёлый К. В. Бравич. Когда Лоренцо — Бравич стоял на возвышении около собственного гроба и солидным, респектабельным голосом увещевал свой собственный труп лежать спокойно, — было неловко, больно за театр и актёра, не говоря уже о том, что было совершенно непонятно, что всё это означает. На сцене бесновалась и орала толпа «чёрных масок», среди которых выделялись только А. А. Мгебров, молодой тогда актёр, в роли старого слуги Христофоро и трагическая фигура шута, которого играл А. Я. Закушняк. Всё остальное было на грани пародии или мистификации.
Этот, второй, сезон закрыли рано. Вера Фёдоровна уехала вместе со своей труппой зарабатывать деньги в другое полушарие, в Америку.
* * *
Третий — и последний — сезон театра В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице (1908/09) открыли спектаклем «У врат царства». Спектакль этот имел неожиданный крепкий успех у зрителя. Случилось это, думается мне, потому, что здесь Комиссаржевская вернулась к каким-то далёким истокам своего творчества, к ранним своим ролям инженю, и в конце давала те милые, элегически трогательные нотки и краски, на которые она была такая щедрая мастерица.
В пьесе «У врат царства» Комиссаржевская играла жену-полудевочку, маленькую жену, жёнушку. Элина любит своего мужа, но она тяготится своим положением в доме мужа, она хочет простого тёпленького счастья в мирной обывательской квартирке. И Элина уходит от мужа, уходит к другому.
В Московском Художественном театре Элину играла М. П. Лилина. Её Элина была простенькая провинциалочка, мещаночка расчётливая и хозяйственная, жадно тянущаяся к радости. Она и мужа любила радостно-жадно, с влюблённостью молодого здорового зверька. Образ этот был немного сродни и Поленьке из «Доходного места», и даже Наташе из «Трёх сестёр». Поначалу Лилина вызывала чувство симпатии к своей Элине, к её миловидной молодости, к её смешным полудетским суждениям и выходкам. Но постепенно, по мере того как развивалось действие, это доброе отношение к Элине выветривалось и в конце спектакля, где Элина уходит от мужа, сменялось даже неприязнью к ней. Уж очень восторженно тянулась она к своему «предмету» — пошляку Бондезену, провинциальному сердцееду с головокружительно шикарными галстуками! Такое толкование роли было совершенно правильным, и играла Лилина великолепно.
Совсем другой Элиной была Комиссаржевская. И прежде всего потому, что она не могла, даже если хотела, играть отрицательные образы. В этом был ещё один своеобразный барьер её творчества, который она никогда не могла перешагнуть. Она сама оправдывала Элину, вопреки пьесе, вопреки ситуации, и этого же добивалась от зрителей. Элина — Комиссаржевская первых действий была очаровательно-весела, трогательна в своём преклонении перед мужем, в своей милой домовитой заботливости. И если она всё-таки ушла от мужа, то не от того, что, устав от бедности, влюбилась в Бондезена. Нет, она устала ощущать себя такой малозначащей в жизни мужа. Для неё, Элины — Комиссаржевской, муж составлял весь мир, и она не могла примириться с тем, что сама она для мужа — не главное, что основное и главное для него — его труд.
Все сцены с Бондезеном Комиссаржевская играла так, что зрителю было грустно, было жаль Элину. Она начинала кокетничать с Бондезеном в наивной надежде вызвать в муже ревность. Но муж даже не замечал этого. Вот как мало, казалось Элине, составляет она для него! И она уходила с Бондезеном, продолжая любить мужа, любить горестно, с отчаянием. Особенно ярко выражалось это в заключительной сцене ухода Элины в последнем действии. Художник одел её здесь в платье радостного алого цвета (до этого она была в чёрном на всем протяжении спектакля) и в такую же шляпу. Комиссаржевская двигалась по сцене, как ослепительный пион или тюльпан, подвижностью, суетливостью подменяя радость, которой в ней не было. В последнюю минуту, уже уходя, Элина вдруг замечает, что на куртке мужа, перекинутой через спинку кресла, недостаёт пуговицы. Лихорадочно-торопливо пришивала Комиссаржевская эту пуговицу. На нетерпеливые понукания Бондезена она отвечала, отвернувшись от него, глядя невидящими глазами прямо в зрительный зал: «Нет, нет! Я не хочу, чтобы он страдал хотя бы в пустяке, когда… когда я сама… так счастлива…» Глаза её, полные слёз, красноречиво противоречили этим словам о счастье.
Этот третий — и последний — сезон был самым трудным. Денег было мало с самого начала, — поездка в Америку ведь не дала нужных средств. Запрещение готового спектакля «Царевна», вызванное бешеной травлей со стороны черносотенцев, Пуришкевича, святейшего синода, поставило театр перед угрозой полного финансового банкротства (на постановку этого спектакля были затрачены очень большие деньги). Комиссаржевская билась отчаянно, билась героически за жизнь своего театра, и только поэтому театр не шёл ко дну. Она не останавливалась ни перед какими жертвами, даже самыми для неё тяжёлыми. Чтобы спасти театр, она возродила в нём старый мещанский репертуар, немецкую драматургию покорности и непротивления злу, — пьесы типа «Боя бабочек» и др. Если она тяготилась ими в своих поездках, то каково ей было ставить их на сцене своего театра! Ведь она создавала театр именно для того, чтобы уйти от обывательских пьес, от плоских чувств, от приручённого искусства с подрезанными крыльями! Для того ли было принесено столько жертв, выдержана такая борьба, одержаны такие ослепительные победы и совершены такие горькие и страшные ошибки, после которых душа надолго осталась раненой, чтобы, завершив круг, возвратиться в исходное положение? Опять перед Комиссаржевской была землянка, опять она была у разбитого корыта. И надо было все начинать с начала: ехать в долгую поездку по России, собирать средства для нового театра, для новой борьбы…
Этот последний сезон закрыли «Норой». Театр был переполнен. Спектакль в целом и в особенности Веру Фёдоровну принимали горячо, любовно. Все знали: завтра Комиссаржевская уезжает из Петербурга надолго — на три года!
Нора ушла из своего дома. За сценой стукнула захлопнутая ею дверь на улицу, словно навсегда отрезая от Норы её прошедшую жизнь.
Никто не догадывался, что и Вера Фёдоровна Комиссаржевская ушла от нас — навсегда.
* * *
Мы не знаем мыслей и переживаний Комиссаржевской во время этой гастрольной поездки, последней в её жизни. Но можно думать, именно здесь, в одиночестве гостиниц и вагонных купе, под стук колёс и далёкие паровозные гудки она продумала всё и пришла к решению: уйти из театра навсегда. Через какие страдания должна была пройти эта необыкновенная актриса, чтобы решить, что театр, в том виде, в каком он существовал в те годы, не нужен людям, а её собственное служение театру должно быть прекращено! Это отречение Комиссаржевской от творчества, от актёрского призвания было, конечно, в то время правдивым и искренним, как всё, что она говорила и делала. Однако верить в окончательность этого решения, вероятно, нельзя. Её мужественная личность, её боевой, мятежный дух, наконец, громадный её талант, наверное, спасли бы её от творческого самоубийства и рано или поздно вывели бы её на правильный путь.
Её ждали и манили роли, о которых она мечтала много лет, но по скромности считала себя неспособной сыграть их хорошо, — Катерина в «Грозе», Джульетта в трагедии Шекспира.
Заброшенная гастролями на далёкую, полудикую в то время окраину, она заразилась натуральной оспой, подхваченной на базаре в Самарканде. Надорванный, измученный организм — она отдыхала в тот сезон одну неделю! — оказался бессилен перед болезнью, от которой благополучно выздоровели другие члены труппы, заболевшие одновременно с Верой Фёдоровной.
Так погибла Комиссаржевская. Мучительной, жестокой, до ужаса бессмысленной смертью.
* * *
Все снимки с похоронной процессии, провожавшей на кладбище останки Веры Фёдоровны, испещрены маленькими светлыми кружочками, словно мелькающими в толпе игрушечными детскими шариками. Это — светлые донца студенческих фуражек. Похороны В. Ф. Комиссаржевской были поручены студенческим организациям. Это был, вероятно, первый случай в истории, когда молодёжь хоронила свою актрису.
На похороны никого не звали, никого не приглашали, лишь очень незначительному числу близких людей были даны пропуска на отпевание в часовне кладбища Александро-Невской лавры. В газетах не был указан сборный пункт. Даже точный час прибытия гроба в Петербург не был известен.
Но уже с раннего утра площадь перед Николаевским вокзалом, Невский проспект, Знаменская, Лиговка и другие улицы, соседние с вокзалом, были запружены народом. Никогда до этого так не хоронили актрису!
Свыше ста тысяч человек шло за гробом Веры Фёдоровны. Среди них было едва несколько сот человек, лично с нею знакомых. И уж, конечно, не было никого, кто пришёл бы по обязанности.
Все люди в этой громадной толпе пришли потому, что не могли не прийти. Пришли потому, что любили, потому, что осиротели и больно чувствовали своё сиротство.
День был предвесенний, серенький, подёрнутый петербургским туманом. Поминутно начинал сыпать снежок, похожий на дождик. Ноги хлюпали по слякотной, талой жиже.
Белый гроб, весь в венках и цветах, а за ним платформы с цветами и бесконечная процессия провожавших, — всё это медленно подвигалось между двумя живыми цепями молодёжи, студентов и курсисток. Очень многие плакали, — это было заметно, потому что утирать слезы было нельзя: обе руки были в цепи. Мы знали, что Вера Фёдоровна любила нас, молодёжь. Нам было горько и радостно думать, что и мы были верны ей до конца, даже тогда, когда обыватель равнодушно отвернулся от неё, даже тогда, когда нам самим многое было непонятно и многое не нравилось в её театре на Офицерской улице…
Когда умирает большой человек, пошляки неудержимо стремятся включиться во всеобщую печаль, заявить свои права на ушедшего, свою оценку его деятельности и выложить весь набор полагающихся к случаю убогих поминальных штампов.
Это было заметно уже на лентах похоронных венков. «Белому ландышу»… «Сломанной лилии»… Словно это списывалось с карточек популярной на мещанских журфиксах игры «Флирт цветов»!
А дальше открылись хляби газетные… Используя законное сопоставление Комиссаржевской и Чехова, газеты без конца называли Чехова «певцом серых будней», Комиссаржевскую — «раненой чайкой». На все лады варьировались определения их обоих как жрецов безвольной покорности и надрывной тоски. Но ведь Чехов никогда не был «певцом серых будней», — он ненавидел серятину и будни, он мечтал о «здоровой буре», о прекрасной жизни, он предсказывал их! И Комиссаржевская тоже никогда не играла затасканный цыганский романс о раненой чайке, которая «трепеща, умерла в камышах». Она создала образ русской чайки, русской девушки, сквозь личное горе прорывающейся к своему призванию. Комиссаржевская никогда не была выразительницей бессилия и покорности. Она была гордая. Она была сильная. Она доказала это всей борьбой, огромную тяжесть которой она несла почти на всём своём актёрском пути, несла, как воин, как героический борец.
Если бы Комиссаржевская была покорная и смиренная, она осталась бы в Александринке дожидаться, — авось кто-нибудь умрёт, авось что-нибудь изменится. Если бы она была кроткая и терпеливая, она всю жизнь играла бы те роли, в которых её любил всякий зритель, она не искала бы других берегов, не восходила бы на неосвоенные вершины, не впадала бы при этом в такие ошибки, за которые приходится расплачиваться жизнью.
Нет, Вера Фёдоровна была, как горьковский Сокол, — она рвалась к солнцу искусства. Ошибаясь, взлетая и срываясь, она никогда не знала самоуспокоенности и застоя.
И за это — именно за это! — любила её молодёжь.
Всем близким людям, стремившимся оберечь её хрупкость, она часто говорила:
— Пустяки, ничего со мной не случится! Я знаю, что я никогда не умру!
Она сама не догадывалась о настоящем смысле этих слов. Из всех русских актрис, действовавших на нашей памяти, она имела самый короткий актёрский век — всего восемнадцать лет. Но человечностью своих созданий и глубоким трагизмом своей актёрской судьбы она вошла навсегда в благодарную память русского театра.
Провинциальный театр
Мои сознательные воспоминания о театре начинаются с 1892 года. Но я помню некоторые спектакли, виденные мною и до этого, в раннем детстве. Помню также многое из того, что привелось слышать, вырастая в семье, где все старшие любили театр, постоянно посещали его, наконец, по самой профессии своей бывали связаны с людьми театра. Ещё дедушка мой был постоянным театральным врачом в г. Каменец-Подольске. Должность театрального врача всегда и везде была бесплатная. Врач лечил заболевших актёров и присутствовал во время спектакля в зале на случай внезапной болезни кого-либо из исполнителей, или посылал вместо себя другого врача. За это врачу полагалось бесплатное место. Однако отношения дедушки с театром были сложнее, потому что дедушка искренно и действенно любил актёров. Труппы в Каменец-Подольске бывали чаще всего захудалые, посещался театр плохо. Актёры страдали от эксплуатации антрепренёров, от самовластия полицмейстера, зависели от вкусов зрителей, которые ходили в театр или не ходили. В последнем случае актёры со своими семьями голодали, должали квартирным хозяйкам, лавочникам, театральному буфетчику, а в конце сезона не имели средств на выезд из города. Дедушка не только лечил актёров, — он помогал им деньгами, хлопотами, связями среди местной интеллигенции, он устраивал сборы и подписки в пользу актёров, заболевших или впавших в нужду. Весь дефицитный театральный реквизит для спектаклей театр брал у дедушки, — скатерть, занавеску, диван, ковёр, буфет, сервиз, военный мундир или шинель (дедушка был военным врачом). Бывали вечера, когда чуть ли не половина обстановки и вещей из дедушкиной квартиры оказывалась унесённой в театр.
Таким представал передо мной в рассказах близких тот провинциальный театр, которого я уже не застала: бедным, беззащитным перед властями и антрепренёрами, — и всё же в чём-то очень сильным и прекрасным. Ведь люди с восторгом вспоминали виденных ими актёров, их роли, спектакли, пьесы и бывали рады оказывать театру услуги, выражать ему благодарную дружбу!
В раннем детстве моём — в 80-х годах — мы жили уже в Вильне, и к этому времени многое успело перемениться в русском провинциальном театре. И хотя иные члены нашей семьи по-прежнему бывали и театральными врачами и театральными юрисконсультами, однако из нашего дома в театр уже ничего не уносили, — театр стал богаче и сильнее. Только очарование его для всех окружающих оставалось прежним.
Первым на моей памяти театральным антрепренёром в Вильне был И. А. Шуман. Он не только держал антрепризу в двух театрах, где, сменяясь, играли драма, опера и оперетта, но был к тому же владельцем самого большого в городе ресторана с кафешантаном, открытым круглый год. Шуман был широко популярен среди всех потребителей его разнообразных предприятий, — театральных зрителей, посетителей ресторана, завсегдатаев кафешантана. Несмотря на свою немецкую фамилию, — да ещё такую музыкально-прославленную! — Шуман был чистокровный русский человек. Общительный, с плутоватой хитрецой, с несомненными организаторскими способностями, с крепкой хозяйственной хваткой, актёров своих Шуман не обижал. С таким антрепренёром не приходилось бояться, что театр «прогорит». Но, конечно, как деятель искусства Шуман был анекдот, смешной, но не весёлый.
Получая от города 9000 рублей субсидии плюс доход от вешалки и буфета (последнее Шуману, как ресторатору, было особенно интересно), Шуман не слишком задумывался над художественной стороной дела, над тем, как играют его актёры и что именно они играют. Был бы сбор да торговал бы побойчее буфет, — такова была художественная программа Шумана.
С 1891 по 1893 год Шуман держал в городском театре драму с опереттой. В сезон 1893/94 года — оперу (дирижёром у него был В. И. Сук, тогда ещё совсем молодой). После этого сезона Шуман оставил антрепризу в городском театре и сосредоточился в «весёлом комбинате» Ботанического сада: оперетта и кафешантан с рестораном — таково было царство Шумана много лет, едва ли не до самой его смерти.
Сегодня, спустя более 60 лет, я вижу, закрыв глаза, афиши шумановской антрепризы, расклеенные по всему городу, на столбах, тумбах и стенах домов. Я вижу их отчётливо, как помнят люди страницы своего первого букваря: по этим афишам я училась читать. Большинства этих пьес я так никогда и не видела на сцене, меня тогда ещё не брали в театр. А потом, когда и я стала театральным зрителем, многие из этих пьес исчезли с афиш, их перестали играть. Большинство их составляли душераздирательные мелодрамы; «Сумасшествие от любви», «Тайна заброшенной хижины», «От преступления к преступлению», «Тридцать лет, или Жизнь игрока», но были среди них и комедии: «Суворов в деревне, в Милане и в обществе хорошеньких женщин», «Жозеф, парижский мальчик» и др. После основной пьесы спектакля обязательно шёл ещё и водевиль, короткий по времени исполнения (одноактный), но почему-то часто с очень длинным названием, например: «В людях ангел, не жена, дома, с мужем, сатана», «Сама себя раба бьёт, коли не чисто жнёт», «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поёт». Помню и афиши — «Ревизор», «Горе от ума», «Доходное место», «Без вины виноватые», а также «Гамлет», «Отелло», «Кин, или Гений и беспутство», «Коварство и любовь». Наличие в городе многочисленного еврейского населения обусловливало на афишах обязательного «Уриэля Акосту» и «Жидовку, или Казнь огнём и водой».
Первый спектакль, увиденный мною сознательно, был святочный утренник для детей, разыгранный труппой Шумана в сезоне 1892/93 года. Это была феерия, вернее, мелодрама с элементами феерии под заглавием «В лесах Индии». Содержание её составляли горестные приключения семьи губернатора английской крепости в Индии. Для того чтобы не сдать крепость индусам, восставшим под предводительством некоего Агдара, англичане сами взорвали крепость. Изображая английских колонизаторов благородными жертвами, а восставший народ Индии — кровожадными разбойниками, пьеса рассказывала о том, как семья английского губернатора оказалась разъединённой: сам губернатор и его сын блуждали в одних лесах Индии, а жена его с дочерью — в других. Предводитель восставших индусов, Агдар, особенно рьяно охотился за женской половиной губернаторской семьи, ибо был влюблён не то в самоё губернаторшу, не то в её юную дочь. Добрые люди помогали беглянкам скрываться от их преследователя. В третьем действии Агдар почему-то совершенно неожиданно обнаруживал мать и дочь среди участников праздничной процессии, возглавленной огромным слоном из папье-маше и дефилирующей перед индусским магараджей. Обнаружив обеих англичанок, Агдар срывал с них чёрные покрывала и кричал, показывая на губернаторшу: «Эта женщина — враг! Эта женщина — яд!» Тем не менее губернаторша с дочерью каким-то образом всё-таки убегали. В последнем действии, называвшемся в афише «В когтях тигра» (каждое действие имело своё особое название), мать и дочь встретили где-то в приречных джунглях своего преследователя Агдара, и тут уж, казалось, беглянкам пришёл конец. Однако в эту критическую минуту кто-то подстрелил Агдара, и он утонул в священных водах Ганга, а семья губернатора вновь воссоединилась, и все были очень счастливы. Спектакль этот, виденный мною около 60 лет назад, я помню очень отчётливо. Агдара играл актёр Г. Г. Ге. Был он в то время ещё молод, играл с пламенным увлечением, рыча, завывая, прыгая, как тигр, и в силу присущего ему нервного тика непрерывно моргая глазами. Несмотря на дешёвые приёмы игры, Ге был несомненно культурным для того времени актёром. Так, небезынтересно вспомнить, что в том же сезоне 1892/93 года Ге поставил в Вильне для своего бенефиса «Маскарад» Лермонтова, не шедший в то время нигде в провинции. Несмотря, однако, на участие в роли Арбенина самого Ге, которого виленская публика любила, «Маскарад» жестоко провалился, выдержав всего одно представление. Лет десять спустя, будучи уже известным столичным артистом, Ге приехал в Вильну на гастроли, и я увидела его в роли Свенгали в пьесе, переделанной им же самим из романа Дюмурье «Трильби». Демонического Свенгали он играл, в общем, в той же рыкающе-мелодраматической манере, что и роль Агдара в пьесе «В лесах Индии». В последний раз я видела Ге уже после Великой Октябрьской социалистической революции в 1922 году в Александринском театре, где он играл Арбенина в «Маскараде» (он иногда дублировал Ю. М. Юрьева в этой роли). Здесь он был всё тот же злодейски-шипящий Свенгали и даже, пожалуй, все тот же демонически-рычащий Агдар, только постаревший на тридцать лет. Справедливость требует, однако, сказать, что между Агдаром и Арбениным я много раз видела Ге в Александринском театре в спектаклях, где он бывал очень хорош в ролях характерных и комедийных. Так, он блестяще играл жокея мистера Броуна в комедии Потапенко «Высшая школа» (сезон 1903/04 года). В этом жокее, избалованном лёгкими победами над петербургскими светскими барыньками, Ге мастерски изображал смесь английской наглости, презрения к чужой стране и её народу, заносчивости и трусости, культуры в кавычках и хамства без всяких кавычек. Так же хорош был Ге в ряде других характерных и комедийных ролей. К сожалению, подобно многим актёрам того времени, Ге считал эти роли «делом низким». Он предпочитал шипеть и рычать в мелодрамах.
Жену губернатора в пьесе «В лесах Индии» играла известная в то время провинциальная актриса М. А. Саблина-Дольская. Она служила в Вильне несколько сезонов подряд, и публика её любила. У неё было красивое лицо, прекрасные выразительные глаза, начинавшая полнеть фигура и голос с задушевной мелодраматической «дребезжинкой». Так, в пьесе «В лесах Индии», когда Агдар уже тонул в волнах Ганга, Саблина-Дольская кричала ему с великолепной торжествующей вибрацией: «Агдар, Агдар! Где твои козни? Где твои тигры?»
Спектакль «В лесах Индии» я часто вспоминала уже после Великой Октябрьской революции, когда родились и так ярко расцвели наши советские театры для детей. Уж очень велика была разница между этим убогим утренником и тем, что показывали детям наши советские ТЮЗы! Лживая, насквозь империалистическая тенденция пьесы «В лесах Индии», неприкрытая халтура этого спектакля, вопивший благим матом суфлёр, убогое оформление, белый слон, задние ноги которого не ведали, что творят передние, — до чего безнадёжно плохо было всё это по сравнению со спектаклями наших советских ТЮЗов, даже отдалённо-периферийных! И я храню в памяти этот спектакль «В лесах Индии», чтобы рядом с ним вызывать воспоминание о «Борисе Годунове» Пушкина в ленинградском Новом ТЮЗе (постановка Б. В. Зона), о «Тимошкином руднике» (постановка А. А. Брянцева), о «Сказке» и «Двадцать лет спустя» (постановка О. И. Пыжовой и Б. В. Бибикова) и целом ряде других спектаклей, помогших Советской стране вырастить великолепное поколение молодёжи эпохи Великой Отечественной войны. Как не испытать при этих воспоминаниях законной гордости нашими детскими театрами!
Как ни плох был спектакль «В лесах Индии», он был, однако, ещё далеко не худшим из тогдашних детских утренников. Постановка их вызывалась, конечно, единственно желанием антрепренёров «снять сбор» и с детского зрителя тоже. Очень часто в эти мероприятия вмешивались не только полиция, но и учебное ведомство, причём оно оказывалось порой ещё более невежественным и неумным, чем театральные антрепренёры. Так, помню напечатанное уже в начале XX века в столичной газете письмо-жалобу какого-то провинциального антрепренёра. Он подал начальству список пьес, предлагаемых для ученических спектаклей: «Бедность не порок», «Дядя Ваня», «Вторая молодость». Как ни наивно было это предложение антрепренёра, но начальство пошло ещё дальше. Оно наложило резолюцию: «Удивляюсь, как можно предлагать учащемуся юношеству такие безнравственные пьесы!» Что же предложило бдительное начальство взамен этих «безнравственных пьес»? Какие высоконравственные произведения? Оно рекомендовало антрепренёру поставить ультрапорнографический фарс «Контролёр спальных вагонов» и пустейший старый водевиль «Проказы студентов»!
После И. А. Шумана антреприза виленского городского театра перешла с осени 1894 года к К. Н. Незлобину. Годы незлобинской антрепризы — с 1894 по 1900 — были годами несомненного расцвета виленского драматического театра.
К. Н. Незлобин представлял редкое для тех лет сочетание: он был практичный, толковый организатор-хозяин и вместе с тем по-настоящему любил театр. Если мы вспомним, что тогда очень многие антрепренёры были только дельцы, коммерсанты, — да ещё не всегда честные, — то станет понятным, почему Незлобин не только казался, но и был в этой среде настоящей белой вороной. Он был вполне честен в делах и прекрасно относился к своим актёрам. В его труппе они отдыхали от беззастенчивой эксплуатации, от далеко не редких злостных крахов, когда антрепренёры сбегали, увозя кассу, оставляя голодных актёров с жёнами и детьми на произвол стихий. Бывали и такие антрепренёры: театр представлял для них лишь придаток к буфету, который они же, эти антрепренёры, и содержали. Они рассматривали актрис лишь как приманку для местной «золотой молодёжи»: они заставляли актрис под угрозой увольнения из труппы знакомиться с местными богатеями, ужинать с ними, а также с «властями предержащими», вроде жандармских и полицейских чинов. Легко себе представить, какое разложение вносили в актёрские нравы подобные антрепренёры-буфетчики! В художественную сторону «руководимого» ими театра они обычно вмешивались мало, — это было для них делом десятым.
Полной противоположностью таким антрепренёрам был Незлобин. Актёры уважали, любили его, служили в его труппе по многу лет. Он и сам не любил менять актёрский состав и перебрасываться часто из одного города в другой: он понимал, что осёдлость театра и постоянство, актёрского состава — лишь на пользу художественному качеству дела. Для антрепризы Незлобина были характерны прежде всего два момента: наличие в труппе хороших актёрских сил и равнение на репертуар лучших столичных театров. При Незлобине исчезли с афиш наиболее заплесневелые архаические мелодрамы. Начав сезон 1894/95 года, по установившемуся до него обычаю, полудраматическим, полуопереточным, Незлобин очень скоро, спустя один-два месяца, ликвидировал оперетту как самостоятельный спектакль. Вместо этого он ставил ежевечерне после основной драматической пьесы спектакля одноактные водевили с пением, вроде «Волшебного вальса» и т. п., в исполнении В. Ф. Комиссаржевской и А. М. Шмидтгофа. В последующие сезоны, когда Комиссаржевской уже не было в труппе, а с 1897 года не было уже и Шмидтгофа, театр ставил одноактные оперетты — «Перед свадьбой» Оффенбаха, «Голь на выдумки хитра» и другие — в исполнении опереточных артистов Эспэ и Демар, а также драматической актрисы Е. Трубецкой, мило певшей и весело игравшей в этих пустячках.
Незлобин старался по мере возможности равняться по столичным театрам не только в репертуаре, но и в постановке. Иногда посреди сезона он выезжал в столицы смотреть новинки драматических театров. Возвратившись в Вильну, он повторял, что можно, в постановке, оформлении, костюмах.
Выше я уже вскользь упоминала о несчастном тяготении Незлобина к ролям героического репертуара. Оно приносило несомненный ущерб и самому делу и Незлобину как антрепренёру. Наружностью Незлобин напоминал Варламова в нестарые годы: такое же большое, щекастое, довольно красивое лицо, та же благодатно раздавшаяся в ширину высокая фигура. Он неплохо играл Телятева в «Бешеных деньгах», Рыдлова в «Джентльмене» Сумбатова и другие роли этого же плана. Однако успех в этих ролях не радовал Незлобина: его манили другие берега. Он рвался играть Гамлета, Уриэля Акосту, литейщика Генриха и т. п. И он играл их! Ведь он был хозяином театра и мог позволить себе роскошь играть иногда и эти роли в очередь с П. В. Самойловым и другими премьерами своей труппы. Зритель, однако, тоже был хозяином — своего кошелька на спектакли, где трагические роли исполнял Незлобин, зритель ходил неохотно. И это, по существу, было спасительным регулятором для пристрастия Незлобина к героическим ролям: он всё-таки был также и расчётливым антрепренёром и развлекаться в убыток позволял себе не так часто, как ему, возможно, и хотелось.
В сезоны 1894/95 и 1895/96 годов незлобинская труппа была исключительной даже для такого, признанно-хорошего провинциального театра, как виленский. В неё входили: В. Ф. Комиссаржевская, П. В. Самойлов, К. В. Бравич, Н. Л. Тираспольская, Е. А. Алексеева, М. К. Стрельский, Д. Я. Грузинский, М. М. Михайлович-Дольский, В. И. Неронов, Смоляков, Карпенко и др. Некоторые из них были широко известными актёрами уже тогда, другие стали таковыми позднее, а Комиссаржевская и Самойлов вышли через несколько лет в первые ряды прославленных русских актёров.
В. Ф. Комиссаржевской посвящена предыдущая глава. Здесь же я расскажу о других актёрах и о спектаклях, виденных мною в годы незлобинской антрепризы.
Одним из лучших среди этих спектаклей был «Ревизор» (сезон 1895/96 года). Надо сказать, что такие спектакли, как «Ревизор», то есть спектакли, составлявшие везде непременную часть ежегодного репертуара, бывали в провинции обычно лучше других. Происходило это по простой причине: каждый актёр играл в этих пьесах ежегодно, в каждом сезоне по нескольку раз, и это частично устраняло главную трудность, стоявшую перед провинциальными актёрами того времени: невозможность настоящим образом работать над ролью, «выгрываться» в неё. Роли же в «Ревизоре», в пьесах Островского и других актёры, играя их по многу лет, постепенно дорабатывали, обогащали, овладевали ими. Этого не было и не могло быть в текущем репертуаре, который был одновременно и быстротекущим: новые, «модные» пьесы шли обычно с двух-трёх репетиций, повторялись всего несколько раз и часто падали в Лету, так что актёры не успевали хоть сколько-нибудь обжить их.
Афиша виленского «Ревизора» сезона 1895/96 года сделала бы честь и столичному театру. Хлестаков — П. В. Самойлов, Городничий — М. К. Стрельский, Городничиха — Е. А. Алексеева, Ляпкин-Тяпкин — К. В. Бравич, Добчинский — Д. Я. Грузинский, Бобчинский — Смоляков, слесарша — Карпенко. Всё это были актёры не одинаковой величины и силы, но отличные актёры.
На первом месте стоял М. К. Стрельский в роли Городничего. Превосходна была прежде всего его внешность: грубая, топором тёсаная морда, с зверино-хитрыми глазками, спрятанными в густо нависшем кустарнике бровей. На этом лице — выражение очень сложного переплёта чувств. Тут и аракчеевская без лести преданность, готовность распластаться половичком под ноги обожаемому начальству, разбиться для него в лепёшку. Вместе с тем чуть только Городничий на секунду оборачивается в сторону подчинённых или зависимых от него людей, лицо его выражает самое беспросветное, грубое хамство: Городничий, видимо, с трудом удерживается, чтобы не прорваться площадным ругательством, не съездить по уху Свистунова или Держиморду. Необыкновенно выразительно передавал Стрельский всю гамму чувств Городничего в конце четвёртого и начале пятого акта. Вот он прибегает к Хлестакову, — он узнал, что «купчишки нажаловались». Он понимает, что судьба его повисла на тончайшем паутинном волоконце. «Ваше превосходительство! не погубите! не погубите!» Как окружённый охотниками волк, метался Городничий, унижался, молил, готовый упасть на колени, целовать ботинки Хлестакова. Долго и тупо, отмахивался он от уверений жены, будто Хлестаков посватался к Марье Антоновне, — не то, чтобы не верил, а не вникал в смысл этих, казалось ему, пустых слов. И вдруг они доходили до его сознания! Он понимал, он верил им! Его заливала волна радости, такой же себялюбивой, грубой и злой, как все чувства Городничего. «Ай Антон! Ай Антон! Ай городничий». Хлестаков шёл к выходу: лошади поданы. На одной руке его висела Анна Андреевна, на другой Марья Антоновна, и он по очереди взасос целовался то с той, то с другой. А Городничий — Стрельский, пятясь к двери задом, ловил губами лицо Хлестакова, стремясь урвать и свою долю поцелуев начальства. На лице его было умиление, растроганность, благоговение, словно он причащался святых тайн: ведь не простые поцелуи! поцелуи «особы»!
Но вот Хлестаков уехал. Городничий, разнеженный мечтами о близком величии, полулёжа на кушетке, рисует себе радужные перспективы своего благоденствия в столице. Входят пристыженные купцы. «А! здорово, соколики!» — в голосе Стрельского за ласковой нежностью этого обращения ощущаются кошачьи когти, спрятанные в мягкий бархат нацелившейся лапы. «Здравия желаем, батюшка!» — виновато кланяются купцы, чувствуя, как вопьются сейчас в них эти когти. Но Городничий мстительно длит и растягивает их казнь: с прижмуренными, как у кота, глазами, хищно пошевеливающимися пальцами заложенных за спину рук, Стрельский подбирался к ним, продолжая мурлыкать: «Что, голубчики, как поживаете? как товар идёт ваш?» И тут Городничий срывался, как хищник в прыжке! Лицо его было перекошено яростью, губа жестоко прикушена, — это был пароксизм начальнического гнева!
Эта сцена, как, впрочем, и вся игра Стрельского — Городничего, представляла собою настоящий урок истории, рассказанной не по учебнику Иловайского, из которого мы, учащиеся царских гимназий, узнавали, что «Чернышевский в романе «Что делать?» проповедовал нигилизм и грубую чувственность», а граф Лев Толстой «предаётся неудачному умствованию и пропаганде противонационального направления». Нет, в Городничем, как играл его почти 60 лет назад М. К. Стрельский, на зрителя смотрело лицо эпохи, чёрное, страшное лицо николаевской России.
Городничиху играла Е. А. Алексеева (жена М. К. Стрельского). Это была прекрасная старая актриса, которой одинаково удавались как драматические, так и комические роли. Главный секрет обаяния Алексеевой был в её глазах и голосе, они сохранили и в старости неизбывную детскость, пленительную, подкупающую. Глаза были красивые, круглые, безмятежные, они сидели глубоко под выпуклым лбом и выглядывали оттуда, как чистая речушка из-под круто нависшего берега. Детскость звучала в неожиданных переходах голоса, то смешных, то трогательных. Глаза светились порой детским лукавством, голос звучал наивно-ребячливой хитрецой, а обладательница их была — и на сцене и в жизни — старая женщина, добрая, нежная, иногда страдающая, иногда смешная, всегда пленительная.
Городничиху чаще всего играют стареющей прелестницей, по выражению Хлестакова, «готовой хоть сейчас на все услуги». В этой трактовке советский театр имеет такой удивительный эталон, как Городничиха — М. П. Лилина в новой, послеоктябрьской постановке «Ревизора» в Московском Художественном театре. Невозможно забыть тот «вампирный» поцелуй, каким впивалась М. П. Лилина в уста Хлестакова! Таких тонких деталей Алексеева, конечно, не давала. Она играла Городничиху дурой, инфантильной дурой. В сочетании с манерностью и жеманством интонаций и движений, — Алексеева произносила с французским прононсом не только слово «амбре», но и слово «деревня», — ребячливость глаз и капризных ноток в голосе Алексеевой создавали подчёркнутый образ глупости, претенциозной и важной.
В роли Хлестакова я видела П. В. Самойлова не однажды — в Вильне, в Петербурге, в провинциальных его гастролях. Мне никогда не казалось, что это лучшая из его ролей. Он был слишком умён и благороден для Хлестакова. Ничтожества, мелкой чиновничьей сошки, вертопраха, «сосульки», «тряпки» Самойлов не показывал. Его Хлестаков был если не умнее, то уж во всяком случае не глупее Осипа, и это первичное нарушение правильной пропорции между Хлестаковым и остальными персонажами ощущалось и во всём спектакле: Хлестаков — Самойлов был умнее и всех чиновников тоже. Выходило, что чиновники испугались Хлестакова не потому, что ошалели и поглупели от нечистой совести, а потому, что этого человека, этого Хлестакова и впрямь можно было опасаться из-за ощущаемой в нем внутренней значительности.
Одной из лучших ролей П. В. Самойлова в те годы, — да и в дальнейшем, — была роль Жадова в «Доходном месте». Вопреки довольно распространённому мнению, Жадов является выигрышною ролью далеко не для всякого, даже талантливого актёра. Обилие обличительных монологов создаёт в этой роли для иных актёров опасность резонёрства. У П. В. Самойлова этого не было. Горячая искренность, страстная убеждённость несли его, как на гребне волны, вовлекали в этот поток и зрителей, волновали и тревожили. Сильнее всего проводил Самойлов сцену в трактире, где Жадов внутренне уже прощается со своими чистыми идеалами, сознавая, что ему — честному человеку, обличителю порока — приходит конец. Глуховатый голос Самойлова звучал болью, отчаянием; этими же чувствами была напитана и песня этого действия — русская «Лучинушка». Самойлов пел «Лучинушку» как отходную Жадова самому себе.
К. В. Бравича я перевидала во множестве ролей — от Ляпкина-Тяпкина в «Ревизоре» до доктора Ранка в «Норе», в том спектакле, который играли в Петербурге в театре Комиссаржевской в январе 1909 года, не зная, что это последний в жизни спектакль её перед петербургским зрителем, что она уже не вернётся из той поездки, в которую отправляется на следующий день. В этом длинном ряде ролей, в каких я видела Бравича за 15 лет, были роли, сыгранные превосходно, были средние, были и неудачные. У Бравича была в лице и в голосе какая-то тугоподвижность. В нём было мало внешнего обаяния. Но он бывал превосходен в характерных ролях: ярок, остёр, умён. Так играл он химика Протасова в «Детях солнца». Прекрасно передавал он и трагическую обречённость доктора Ранка, который видит и знает больше, чем видят и знают окружающие его люди. Превосходен был Бравич в роли коммивояжёра Кесслера в «Бое бабочек», — практичного, ловкого дельца, трусливого любовника, человека, для которого нет на свете ничего дорогого, святого, ничего, кроме его грошовых «бизнесов». Конечно, роль Рози в «Бое бабочек» Комиссаржевская играла блистательно, неповторимо, но в сцене, где Кесслер опаивает Рози, чтобы она не мешала его любовным утехам, поэтическая трогательность Рози — Комиссаржевской усиливалась по контрасту с холодным цинизмом Бравича — Кесслера.
Роль Ляпкина-Тяпкина в «Ревизоре» Бравич играл, однако, довольно стандартно.
Зато неожиданным и необычным для того времени Бобчинским оказался Смоляков. Наиболее частая трактовка Бобчинского — жизнерадостный, почти восторженный человек. Он вдохновенно носится по городу, в чаянии новостей и сенсаций. Он счастлив, когда ему удаётся узнать что-нибудь такое, чего ещё не знают другие, когда ему доводится самому оказаться участником каких-нибудь сенсационных происшествий, — например, когда он падает вместе с дверью в номер Хлестакова. Но любимой актёрской маской Смолякова была маска мрачного, несчастного человека, нечаянно попадающего в комические положения. Мрачный человек этот сам принимает и воспринимает всё трагически и от этого он кажется ещё более смешным. Так Смоляков играл и Бобчинского. Он нёс своё жизненное предназначение разносчика новостей как тягостное призвание. Он возвещал очередную открытую им новость с трагическим карканием Кассандры. Упав с дверью в номер Хлестакова, он вставал с полу, и лицо его говорило: «Ну, вот, так я и знал! Всегда со мной что-нибудь этакое приключится!» Когда он успокаивал Хлестакова: ничего, ничего, небольшая нашлёпка сверх носа, — у Христиана Иваныча пластырь есть, оно и пройдет! — это звучало, как: «Да, да, я искалечился. Всё это кончится для меня очень плохо, да!» И то, что этот человек всё-таки ни за что не мог оторваться от вынюхивания и разноски вестей, подвергаясь при этом опасностям и неприятностям, делало Бобчинского — Смолякова ещё гораздо более смешным, чем если бы он был весёлый, жизнерадостный, захлёбывающийся счастливой болтовнёй.
В этом же плане играл Смоляков главную роль в модной тогда пьесе «Тётка Чарлея». Этот бесшабашно-весёлый фарс шёл под несмолкаемый хохот зрительного зала, а в центре спектакля стоял невыразимо несчастный человек, студент Бабс Бомберлэй, которого играл Смоляков. Хороший товарищ, Бабс, по пьесе соглашается разыграть роль тётки одного студента, чтобы к этому студенту могла без нарушения приличий прийти в гости его невеста. Происходит невероятная путаница, вся тяжесть которой падает на голову мнимой тётки Чарлея, изображаемой Бабсом. И чем более трагически принимал Смоляков — Бабс сыпавшиеся на него удары судьбы, тем неудержимее хохотал зрительный зал.
В те первые сезоны в Вильне Смоляков ещё иногда играл и жизнерадостные комические роли, например, Пиголицу в «Бое бабочек». Но позднее, в петербургском театре «Фарс», где Смоляков прослужил почти всю жизнь, он обычно играл комиков мрачных и несчастных. Репертуар «Фарса» сильнейшим образом ограничивал прекрасные возможности этого незаурядного актёра. Из года в год он играл всё те же убогие ситуации французских адюльтерных фарсов с обязательной двуспальной кроватью и раздеванием во втором действии, на грани, а иногда и за гранью самой откровенной порнографии. Это обокрало и самого Смолякова, и русский театр, где он мог бы создать много настоящих образов в настоящих пьесах. Каким бы, например, неожиданным и интересным Епиходовым мог явиться Смоляков, и сколько ролей классического репертуара могли прозвучать в его исполнении необычно и свежо!
С сезона 1897/98 года Незлобин начал вести в своём театре новый курс. Когда я теперь оглядываюсь на этот театр моего детства и юности, я вижу ясно тот путь, на который виленский театр Незлобина, а одновременно, вероятно, и другие большие провинциальные театры, вступил в последние годы XIX века. Теперь уже явственно, видно, что это был путь постепенного отхода от традиций старого провинциального театра, где играли талантливые, иногда даже блестящие отдельные актёры — «первачи» (или, случалось, — просто гастролёры), а им подыгрывал антураж, в лучшем случае, серый, если не вовсе плохой. В сезоны 1894/95 и 1895/96 годов в виленском театре играли, помимо таких исключительных актёров, как Комиссаржевская и Самойлов, талантливые К. В. Бравич, Н. Л. Тираспольская, М. К. Стрельский, Е. А. Алексеева и другие. В следующий сезон, 1896/97 года, после ухода почти всех этих актёров Незлобин уже не имел таких «первачей». Приглашённые им более скромные актёры не могли так украшать спектакль, чтобы зритель забывал серость их антуража. Сборы были слабые, сезон закончили с грехом пополам. Но, начиная с сезона 1897/98 года Незлобин взял новый курс, от которого не отступал во всей своей последующей деятельности. Здравый смысл практичного антрепренёра и подлинная любовь Незлобина к театру подсказали ему, что секрет успеха не в «первачах» и гастролёрах, отделённых пропастью от остальной труппы. Начиная с сезона 1897/98 года, Незлобин стал подбирать ровно хорошую труппу, без головокружительных вершин, но и без ям и рытвин. С этого же сезона в антрепренёрской деятельности Незлобина всё более выявляется стремление к созданию если не постоянной, то по крайней мере длительно не сменяющейся труппы, — уже не на один-два сезона, а на более долгое время, с хорошо сыгравшимися, «сжившимися» актёрами. Всё это были несомненные, хотя вряд ли вполне и до конца осознанные шаги к созданию актёрского ансамбля.
Такое же движение можно проследить и в других больших провинциальных театрах того времени. После же того, как в 1898 году был создан Московский Художественно-Общедоступный театр (ныне МХАТ), это движение, до той поры раздробленное, распылённое, получило могучий толчок благодаря наглядному примеру и образцу, а позднее — методу и системе.
Сезон 1897/98 года открыли «Последней жертвой» Островского. Юлию Тугину играла та же М. А. Саблина-Дольская, которую я видела в раннем детстве в роли английской губернаторши в пьесе «В лесах Индии». Юлию Тугину она играла, как понимали в то время, — пятьдесят с лишним лет назад: доброй, недалёкой, даже «простоватой», как аттестует её Глафира Фирсовна, но способной вместе с тем на глубокую, самоотверженную любовь. Хороша была она в первом действии, — тут чувствовалось, что Юлия несёт в себе большое скрываемое ею от людей чувство к Дульчину, всё время прислушиваясь к своей внутренней радости, видя всех и вся как бы сквозь нежный туман своей любви. Заключительные слова первого действия: «Ты моя радость, моя гордость! Нет и не будет женщины счастливее меня» — прозвучали у Саблиной-Дольской подлинным криком любви. Однако во втором действии Саблина-Дольская играла бледно, маловыразительно. Драматическая ситуация, по которой Юлия, честная и чистая женщина, приезжает к добивающемуся её любви старику Прибыткову, чтобы любой, хотя бы и не слишком достойной ценой лжи и кокетства добыть у него денег для своего любовника, — эта мучительная для Юлии ситуация совершенно пропала у Саблиной-Дольской. Она была та же, что и в первом действии, только сменила строгое чёрное платье на яркое, нарядное. Совершенно не ощущалось, как тяжела для Юлии эта личина развязности и обещающего заигрывания. Оставалось непонятным, почему отвергнутый ею перед тем старик Прибытков не радуется этому повороту в её отношении к нему, а, наоборот, словно защищая её, Юлии, чистоту, освобождаясь от её обнимающих рук, сурово говорит: «Извольте садиться на кресло, — я желаю быть к вам со всем уважением». Зато очень искренно проводила Саблина-Дольская сцену в четвёртом действии, когда Юлия внезапно узнаёт о предательстве Дульчина, о его помолвке с Ириной Лавровной. Саблина-Дольская бормотала что-то почти шёпотом, раздавленная обрушившимся на неё горем, вскрикивала и жалобно, по-детски плакала, хватаясь за Михевну, как утопающая. Хороша была Саблина-Дольская и в последнем действии. После того, как Глафира Фирсовна сообщает о смерти Юлии Дульчину, — а с ним и зрителю, — Юлия неожиданно выходила на сцену. Она не умерла, но с первой же минуты было ясно, что жизнь этой женщины кончена, что живёт она, как автомат, почти без участия сознания. Разочарование в любимом человеке выжгло её душу. Она шла под руку с Флором Федулычем, она говорила, но движения были без души, голос потерял краски, лишился даже той милой мелодраматической дребезжинки, которую так любил зритель… «Да, умерла… для вас…» — так роняла она фразы, словно у неё не осталось сил даже для интонаций.
Весь спектакль «Последняя жертва» был актёрски крепкий и ровный. Глафиру Фирсовну играла новая для Вильны актриса, — Е. Б. Пиунова-Шмидтгоф, мать Анатолия Шмидтгофа, очень любимого виленскими зрителями, играла сочно, полнокровно, нигде не впадая в комикование или шарж. В её исполнении Глафира Фирсовна была похожа на жирную прожорливую крысу, — было ясно, что за деньги, за шубу, крытую хотя бы и поддельным бархатом, они продаст и предаст кого угодно, выполнит самое чёрное поручение, сожрёт живым всё, что попадётся на её хищные зубы.
Роль Дульчина исполнял в этом спектакле М. М. Михайлович-Дольский. Это был умный, интересный актёр, к сожалению, совсем молодым, лет тридцати с небольшим, скончавшийся несколько лет спустя от чахотки. Дульчина он играл откровенным проходимцем, — красивым, элегантным, циничным и наглым.
Прекрасно играл и Анатолий Шмидтгоф роль Лавра Мироновича. Когда он заказывал обед клубному лакею, — это было священнодействие, вдохновенное жречество гастронома. В гурманских интонациях Шмидтгофа — Лавра Мироновича была настоящая симфония шипения, ворчания лакомых блюд, поджариваемых на сковородке, булькающих в кастрюльках. Молодая актриса В. Л. Абарова весело, изящно, с хорошим юмором играла эксцентрическую московскую барышню Ирину Лавровну. Отличным Дергачёвым был В. И. Неронов. Не новый для Вильны актёр, он в тот сезон начал выдвигаться и расти. Умная, вдумчивая игра, очень скупая и сдержанная, хорошие внешние данные, голос, замечательное умение интересно и не шаблонно гримироваться завоевали ему на много лет любовь виленских зрителей. Дергачёва Неронов играл преклоняющимся перед молодечеством Дульчина, заражённым дульчинским паразитизмом, тунеядством и ленью. Однако то, что Дульчину достаётся почти легко, — бешеные деньги! — оказывается для Дергачёва трудным, мучительным выпрашиванием унизительных грошовых подачек. Между тем Дергачёв не плохой человек, не злой, даже отзывчивый. Поведение Дульчина с Юлией возмущает его, он жалеет Юлию, ему стыдно, лгать ей. Но Дергачёв всецело зависят от Дульчина, от бросаемых ему Дульчиным подачек, целкачей, объедков и обносков. В сумме всего этого образ Дергачёва в исполнении Неронова был своеобразный, не шаблонный.
Однако лучшим исполнителем в спектакле «Последняя жертва» был Михаил Кузьмич Стрельский в роли Флора Федулыча. Стрельский был старый актёр с очень многообразным дарованием. Выше я уже говорила об исполнении им роли Городничего в «Ревизоре». В противоположность Городничему, несдержанному, грубо и шумно отдающемуся всем чувствам, Стрельский играл Флора Федулыча очень скупо, говорил внушительно, с сознанием веса и значения каждого своего слова. Конечно, Флор Федулыч — фигура, чрезвычайно родственная другим дельцам-капиталистам из пьес Островского: Кнурову из «Бесприданницы», Великатову из «Талантов и поклонников» и другим. Однако между этими людьми и Флором Федулычем есть и черты разницы, и Стрельский выявлял это очень тонко и умно.
И Кнуров и Великатов ведут своё наступление на нравящихся им женщин с жестокой обдуманностью, они окружают свои жертвы кольцом организованного преследования и в подходящий момент покупают этих женщин в любовницы и содержанки.
Ситуация Флора Федулыча в «Последней жертве» иная, хотя начинает он именно с этой тактики: он приезжает к Юлии, чтобы предложить ей себя на роль богатого содержателя. По словам подосланной им Глафиры, Флор Федулыч только что выдал замуж свою любовницу, красавицу-сироту, место её осталось незанятым, он и приехал предложить эту вакансию Юлии. Предварительно он собрал подробные сведения о том, что Юлия почти вконец разорена, что Дульчин только выманивает у неё деньги, но с женитьбой на ней не торопится, — значит, скоро, как только кончатся у Юлии последние деньги, Дульчин исчезнет, занявшись новым объектом для выкачивания денег. Значит, сейчас самый момент для того, чтобы выступить Флору Федулычу в качестве претендента. Таким образом, «дебют» Флора Федулыча в шахматной партии его с Юлией определённо хищнический и неуважительный, да таковы, судя по всему, и вообще привычные связи его с женщинами.
Разговор Флора Федулыча с Юлией в первом действии кажется на первый взгляд простым обменом общепринятыми в их кругу банальностями. Но между сообщениями о том, что груши «дюшес» очень подешевели, а певица Патти в этом году в Москву не приедет, Флор Федулыч плетёт искусную дипломатическую сеть. Как Кнуров — Ларису, как Великатов — Негину, так и Флор Федулыч не зовёт Юлию в жены, хотя сам он, как и Юлия, вдовый, то есть свободный. По его намёкам, Юлия будет иметь отдельную роскошно обставленную квартиру, экипажи, лошадей, у неё не будет никаких материальных забот, все её желания будут исполняться, а он, Флор Федулыч, будет «лелеять и беречь её». Все эти обещания мозаичеоки вкраплены полусловами в безразличный разговор. Но никаких сомнений в понимании истинного характера отношений, предлагаемых Флором Федулычем, нет ни у него, ни у Юлии.
В этой первой встрече с Юлией Стрельский отлично передавал под внешней почтительностью Флора Федулыча, под безукоризненной корректностью его интонаций крадущуюся насторожённость полунамёков, почти полупризнаний и острые, беглые взгляды, украдкой оценивающие красоту Юлии.
Во втором действии пьеса принимает неожиданный оборот. Через час-два после того, как Юлия отвергла предложение Флора Федулыча, она сама неожиданно приезжает к нему на дом, — нарядная, заискивающая, заигрывающая с ним: она просит у него взаймы денег. Флор Федулыч поначалу принимает это хотя внешне корректно, но недоброжелательно. Он ведь понимает, зачем и для кого ей нужны деньги! Но чем дальше развёртывается сцена, тем ярче раскрывается перед Флором Федулычем такая щедрость женского, сердца, не знающего меры и счёта, такое глубокое бескорыстие женской любви, каких он, Флор Федулыч, конечно, никогда в своей жизни не видел. Старик, считавший себя умным и в своём деле умный, крупный московский делец, купеческий «туз», Флор Федулыч впервые узнает, что есть вещи, не продажные даже в его мире, мире капитализма, есть чувства, которых нельзя купить ни за какие миллионы. Все эти психологические переходы у Флора Федулыча — от сдержанного неудовольствия поведением Юлии в начале этой сцены через безграничное удивление перед самоотверженностью её любви к совершенно новому отношению к самой Юлии — Стрельский раскрывал необыкновенно правдиво. После того, как Юлия целует Флора Федулыча, целует от глубины благодарного сердца, горячо, искренно, Флор Федулыч пять раз повторяет в разные моменты до конца второго действия: «Этот поцелуй дорогого стоит!» — и Стрельский произносил эти слова сперва с безграничным удивлением перед тем, что раскрылось ему в Юлии, потом со всё усиливающимся волнением, с уважением к этой женщине, может быть, даже с удивляющим его самого радостным предчувствием, что он полюбит её так, как никого до этих пор не любил.
В последних действиях, четвёртом и пятом, Флор Федулыч уже не содержанкой своей хочет сделать Юлию, как Кнуров — Ларису, как Великатов — Негину, как сам он, Флор Федулыч, предполагал в начале пьесы. Нет, он, за которого, несмотря на его старость, просватали бы любую из московских наследниц, он женится на Юлии, обобранной, потерявшей состояние, брошенной Дульчиным на глазах у всей Москвы. Любовь, нежность, глубокое уважение звучали во всех словах, обращённых Стрельским к Юлии, в том оберегающем движении, с каким он в последнем действии предлагал ей руку, в той гордости, с какою он сообщал Дульчину: «Я имею согласие Юлии Павловны, на вступление со мной в брак».
В разговорах с Лавром Мироновичем, Ириной Лавровной, Салай Салтанычем, Дульчиным Стрельский — Флор Федулыч был тонко и разнообразно ироничен, со всяким из них по-разному. Реплику, обращённую к Дульчину: «Один Монте-Кристо на днях переезжает в яму-с; так, может быть, и другому Монте-Кристо угодно будет сделать ему компанию?» — он произносил с подчёркнутой вежливостью, но уничтожающе по внутреннему сарказму. Я видела Стрельского во многих ролях. О некоторых из них я скажу дальше. Видела я Михаила Кузьмича и в том последнем спектакле, какой привелось ему играть в жизни: в его бенефис очень тщательно и торжественно поставили пьесу А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного». Стрельский играл Грозного. Всё было по установленному в провинции ритуалу: тучи разноцветных бумажек, низвергавшихся с галёрки, овации, аплодисменты, вызовы, подношения… Но спектакль не пришлось доиграть — со Стрельским внезапно случился удар. Больше он никогда, не появлялся на сцене, хотя прожил ещё некоторое время, медленно умирая.
Я не была бы старым театралом, если бы память о театральных радостях, полученных от того или иного актёра, не была бы для меня неразрывна с глубокой и преданной благодарностью. И эта благодарность вынуждает меня сегодня заступиться за память старого актёра, давно умершего и потому бессильного встать на свою защиту, когда на него посмертно взводят напраслину. Ведь не так уж много осталось сегодня в живых тех людей, которые знали и видели Стрельского на сцене.
В одной из монографий об актёрах и актрисах прошлого, вышедших в последние годы, я прочитала, что М. К. Стрельский был мужем замечательной русской трагической актрисы П. А. Стрепетовой. Автор этой монографии, Р. М. Беньяш, безжалостно поносит М. К. Стрельского. Стрельский якобы и опереточный актёр по призванию, и «красивый, пошлый муж-обольститель» (слова автора монографии), у которого единственное хорошее — его мягкий, приятный баритон… Для большей убедительности автор монографии ссылается на В. Н. Давыдова и приводит его отзыв о неприятном характере М. К. Стрельского.
Не стоит, думается мне, сегодня спорить о том, кто из супругов был прав, кто виноват. Оба они интересуют и должны интересовать нас сегодня исключительно как актёры, вне всякой зависимости от их личных взаимоотношений. О старых, давно ушедших актёрах нам следует собирать, — собирать по зёрнышкам, по крупиночкам, — материалы, касающиеся их актёрской личности, об их игре, ролях, о созданных ими образах, но отнюдь не подробности их семейных драм.
Стрельский служил в Вильне шесть сезонов подряд. Он был драматическим, и только драматическим, актёром. Если в молодости, на заре своей актёрской деятельности, ему приходилось играть иногда и в оперетке, то ведь в то время это было общей актёрской участью, от которой не ушли ни М. Г. Савина, ни В. Н. Давыдов, ни сама П. А. Стрепетова. В старости, в годы службы в виленском театре, М. К. Стрельский (так же, как и жена его, Е. А. Алексеева), до самой своей смерти, последовавшей почти на сцене, оставался прекрасным драматическим актёром, очень серьёзным, вдумчивым и талантливым. Таким, и только таким, должны мы помнить М. К. Стрельского.
Не следует думать, будто актёрский ансамбль создался в Вильне легко и без усилий. Одно дело было начать бороться за ансамбль, и Незлобин делал это по мере сил. Другое дело было добиться такого ансамбля, а для этого надо было со многим бороться и многое сломать в застарелой практике провинциального театра.
На этом нелёгком пути у театра были не одни только победы. Если «Последняя жертва» была несомненным достижением виленского театра, то следующий спектакль, виденный мною, «Уриэль Акоста» — никак не мог быть причислен к разряду удач и побед. Из актёров были хороши только двое исполнителей ролей второго плана: В. И. Неронов — спокойный, умный де Сильва, и М. М. Михайлович-Дольский — заносчивый и злобный бен Иохаи. Говорить об Акосте в исполнении Незлобина просто невозможно. Огромный и грузный, в широком, просторном костюме Акосты, напоминавшем подрясник пушкинского Варлаама, Незлобин то сыпал «белой» скороговорочкой, то впадал в такие мелодраматические штампы («Слепая мать! Закрой глаза!»), что было неловко смотреть и слушать. Бледна была в роли Юдифи и М. Н. Терехова — вообще хорошая актриса. Даже Е. А. Алексеева сыграла роль матери ходульно-мелодраматически, с теми икающими завываниями, какие уже и в то время устарели и не встречались в хороших провинциальных театрах.
Большим успехом пользовалась в этом сезоне постановка пьесы «Два подростка», выдержавшей много представлений. Успех этот был в значительной степени обусловлен удачей двух молоденьких актрис М. Роксановой и О. Ржевской в центральных ролях обоих подростков. Я видела эту пьесу неоднократно и в других театрах, с другими исполнительницами, но Роксанова и Ржевская были так чудесно юны и свежи, в них была такая покоряющая естественность ненаигранной ребячливости, что и сегодня я вспоминаю их с удовольствием.
В следующем сезоне, 1898/99 года, в труппу Незлобинского театра вступило несколько актёров, пользовавшихся в течение ряда лет большими симпатиями виленских театралов. Это были Л. М. Добровольский, Е. Ф. Лермина, В. Н. Пшесецкая, М. П. Васильчикова, Ю. В. Белгородский, И. И. Гедике и др.
Поставленный в начале сезона спектакль «Бешеные деньги» был удачей не для всех исполнителей главных ролей. В спектакле не было Лидии Чебоксаровой. Е. Ф. Лермина была в этой роли только красива, весела и кокетлива. Между тем Лидия — один из самых сложных женских образов, созданных Островским. Лидия прежде всего на редкость для девушки своего круга умна, у неё ясный, холодный, расчётливый ум. Вместе с тем Лидия — ярко отрицательный, морально отталкивающий образ. Ей свойственен поистине звериный эгоизм: она не только презирает всех, кто не входит в её дворянский «круг», но с исключительной чёрствостью и бессердечием относится даже к своей матери. Лидия — лгунья и притворшица. Если она поначалу и говорит Василькову правду о том, что выходит за него замуж без любви, то делает она это отнюдь не из честности, а лишь оттого, что слишком презирает в это время Василькова, чтобы утруждать себя ложью. С холодным цинизмом Лидия готова продаться когда угодно, кому угодно — даже омерзительному старикашке Кучумову! — за роскошь и блеск богатой жизни. Пьеса обрывается раньше, чем судьба Лидии Чебоксаровой достигает своего естественного завершения. Её заключительный монолог: «Мне нужно о многом поплакать! О погибших мечтах всей моей жизни, о моей ошибке, о моём унижении» — это ведь только разжалобливающий эффект, рассчитанный на Василькова. Но не простит ему Лидия никогда ни этой своей ошибки, ни своего унижения! Не будет она в деревне «грибы солить, наливки делать, варенья варить», да ещё под началом у презираемой ею заранее матери Василькова (вспомним: Лидия ведь и долговой тюрьмы, московской «ямы», боится главным образом из-за того, что её посадят туда «вместе с мещанками»!). При первой возможности продаться за хорошую цену Лидия сделает это, бросив все грибы и варенья. Лидия — это Огудалова в молодости, только умнее Огудаловой и бессердечнее её. Если у Лидии родится дочь, то, состарившись сама, Лидия будет торговать дочерью без колебаний и сомнений.
Такова Лидия у Островского. Лермина оказалась бессильной раскрыть этот характер хотя бы приблизительно. Зато очень хорошо сыграл Л. М. Добровольский роль Глумова. Добровольский был в то время молодой актёр с блестящими внешними данными: красивым лицом, стройной фигурой, хорошим голосом, свободной, непринуждённой манерой держаться на сцене. Даже свойственный ему дефект речи (он нечётко произносил звук «р») не портил впечатления. Это было не то, что специалисты по дефектам речи называют «жирной картавостью», при которой «р» звучит так, словно говорящий с треском раскалывает во рту орех. Добровольский легко грассировал, словно перекатывал во рту орех между звуками «р» и «л». Это не портило его речь, так как мало ощущалось.
Глумов у Островского внутренне близок Лидии. У него такой же злой и расчётливый ум, он так же твёрдо решил любой ценой спастись от бедности, дворянского оскудения, он так же цинично продаёт себя богатой старухе, как Лидия готова продаться богатому старику. И, может быть, именно это сродство душ Лидии и Глумова является причиной их взаимной нелюбви. Добровольскому всегда особенно удавались роли умных, целеустремлённых карьеристов. Глумов — Добровольский был не только умный человек, но и злой, презирающий всех окружающих. Сквозь безукоризненную корректность внешней маски, сквозь настороженную ироничность у Добровольского вдруг прорывался стальной, злой блеск в глазах, холодно-циничная нотка проскальзывала в безукоризненно-почтительных интонациях.
Рядом с Лидией и Глумовым, людьми волевыми и настойчивыми в своих расчётах, в своей упрямой тяге к лёгкому золоту, стоят в пьесе два барина, Телятев и Кучумов, плывущие по воле волн, сложив бессильно руки, в смутной надежде, авось, кривая вывезет! Это — убеждённые бездельники, тунеядцы и попрошайки. Телятева грубовато, но верно сыграл Незлобин. Об исполнении же роли Кучумова стоит сказать несколько слов.
«Князинька» Кучумов, которого в виленском спектакле играл талантливый Д. Я. Грузинский, напоминал кусок выветрившегося от времени минерала; в нём явно оставались лишь отдельные чёрточки того, чем он некогда был. Может быть, он был не глуп, остроумен, внешне привлекателен, был душою общества, нравился женщинам и сам тянулся к ним. Но всё это выветрилось. Остались только механически-бессознательные навыки, условные рефлексы. Кучумов — Грузинский был внешне респектабелен, но без обаяния, он пел, но без голоса, пытался острить, но это не было смешно, он волочился за Лидией, но без всякого увлечения. И точно так же, в силу одной только автоматической привычки, держал он себя богатым барином, хотя у него не было за душой ни гроша.
На фоне этих разнообразных представителей оскудевшего барства, настойчиво продажных, как Лидия и Глумов, или фаталистически беспечных, как Телятев и Кучумов, особое значение имеет в пьесе фигура Саввы Василькова. Это — представитель молодого в то время русского капитализма. Приписывать сегодня Островскому идеологию наших дней, сегодняшнюю оценку людей, явлений, событий, конечно, наивно и бессмысленно. Но в том, что Островский зорким глазом художника увидел, понял, оценил этого нового хозяина жизни и, поняв, не воспринял его как положительного героя, в этом не может быть никакого сомнения. Островский увидел не только то, в чём Васильков лучше окружающих его господ, но и то, в чём Васильков является ограниченным и убогим, и что вместе с тем составляет классово-типические его черты.
Да, Васильков сильнее, крепче, душевно-здоровее, целеустремлённее внутренне опустошённых Глумовых и Телятевых. И в молодом актёре Ю. В. Белгородском, игравшем Василькова в виленском спектакле, подкупали и впечатляли свежесть, душевное здоровье, даже по внешности Белгородский — Васильков был мужественно-красив, без изысканности и вычур. Васильков в пьесе по-деловому сдержан, он знает себе цену, ибо всего в жизни достиг личными усилиями. Среди окружающих его откровенно-паразитических людей Васильков — единственный деловитый и серьёзный человек. Вместе с тем он единственный в самом деле любит Лидию, а не только притворяется влюблённым. Всё это — и деловитость Василькова и суровую сдержанность его чувства к Лидии — очень хорошо передавал Белгородский.
Однако наряду с этими положительными чертами, отличающими Василькова от дворян, неспособных к труду и презирающих труд, Островский увидел и показал в Василькове черты отрицательные, непривлекательные черты капиталиста. Уже в монологе первого действия, размышляя вслух о силе своего чувства к Лидии, Васильков дважды повторяет: «Хорошо ещё, что у меня воля твёрдая, и я, как бы ни увлекался, — из бюджета не выйду». Откровенно и прямо говорит Васильков и о том, что Лидия ему не только мила и желанна, но и нужна: ему по его делам нужна такая ослепительная и блестящая жена. Наконец, совершенно трезво и без малейших иллюзий в последнем акте Васильков покупает Лидию, пользуясь безвыходностью её положения. Белгородский же и в этом последнем разговоре показывал, что Васильков любит Лидию, скрывая чувство под деловой трезвостью. Актёр здесь не следовал за драматургом, ибо Островский относился к Василькову менее мягко, обнаруживая в нем черты дельца новой формации.
В те последние годы старого века репертуар виленского театра, как и репертуар всех провинциальных театров России, состоял из пьес, шедших в Петербурге и Москве. Разница была лишь в том, что в столицах эти пьесы шли в разных театрах и играли их разные актёры, а в Вильне они все шли в одном и том же театре и исполняли их всё те же актёры. В Вильне играли «Ирининскую общину» Сумбатова и «Идиота», шедших в Александринке и в Малом театре, играли «Одиноких» Гауптмана и «Три сестры» из репертуара Московского Художественного театра, пьесы «Заза» Бертона и Симона и «Дети Ванюшина» Найдёнова, поставленные у Суворина и у Корша, и даже «Даму от Максима» и другие «раздевальные» пьесы, составлявшие репертуарную привилегию столичного «Фарса».
При выборе пьесы в провинции далеко не всегда считались с тем, хорошо ли расходятся в труппе роли, есть ли для них подходящие исполнители. Подходит премьерша для роли «Норы», есть в труппе старик Ванюшин, — отлично. Нет для этих ролей подходящих актёров, — всё равно, надо ставить все новинки. Если вспомнить к тому же, что спектакль выпускался с двух-трёх репетиций, — станет понятным, почему таким неровным было художественное качество спектаклей. После хорошего, слаженного, актёрски крепкого спектакля чуть ли не завтра или послезавтра показывали новую постановку, мало удачную или даже вовсе неудачную.
Таким мало удачным спектаклем оказался «Потонувший колокол» Гауптмана. Погубило его, несомненно, то обстоятельство, что роль литейщика Генриха исполнял Незлобин.
Раутенделейн играла молодая, способная актриса В. Н. Пшесецкая. Она поступила на сцену незадолго перед тем, подкупала редкой добросовестностью и любовью к делу. Эти качества показала она и в «Потонувшем колоколе». Огромную роль феи Раутенделейн, написанную в стихах, Пщесецкая знала назубок (она явно много, и с увлечением работала над нею), она была привлекательна, грациозна, даже поэтична. Прекрасным Водяным был В. И. Неронов, исключительно интересно загримированный, игравший сказочное существо, мудрое и равнодушное, как природа. С достоинством и силой играл Ф. Норин роль Пастора. Ярким, озорным, циничным и дерзким Лешим был Д. Грузинский. Достаточно трогательна была и Е. Лермина в роли Магды, жены Генриха.
Однако всем этим несомненным плюсам спектакля «Потонувший колокол» противостоял Незлобин в роли Генриха, и это непреодолимой тяжестью потянуло спектакль ко дну: в спектакле не оказалось центрального героя, вдохновенного мастера, литейщика Генриха, вместо которого по сцене ходил Незлобин в костюме, скопированном с берлинского (он ездил смотреть эту постановку в Берлине), с тяжёлым молотом на плече, похожий на добродушного мясника. Спектакль шёл с успехом — зрителей увлекала сказочная пьеса, нравились Неронов, Грузинский, Пшесецкая. Но спектакля, по существу, не было из-за отсутствия Генриха.
Так получалось всякий раз, когда главные персонажи пьесы или хотя бы некоторые из них не находили подходящих исполнителей в труппе.
Зато когда пьеса расходилась в труппе хорошо, спектакль тоже получался хорошим. Чаще всего, к сожалению, это случалось в пьесках незначительных, в невесомых комедийных пустячках, русских и иностранных, где не было глубоких мыслей, требующих и глубокого раскрытия, да и вообще явно нехватало мыслей, хотя бы и не слишком глубоких. Такова была, например, пьеса «Общество поощрения скуки», представлявшая собой «приспособление на русские нравы» комедии Пальерона «Там, где скучают». «Приспособление» было самое незатейливое: известный драматический закройщик В. Крылов (Александров) просто заменил все французские имена, звания и прочее — русскими. Получилась пьеска, где смешно и ремесленно-умело была закручена традиционная комедийная путаница. Идея пьесы? Авторы мягко, — о, очень мягонько и добродушно! — посмеивались над ханжами и педантами.
Пьеса была пустенькая, куцые мыслишки плавали на её поверхности, как пятнышки жира на бульоне, образов не было, были только амплуа, и актёры этих амплуа купались в незатейливом материале, мастерски ныряя и выплывая. Таких пьес ставили в то время много.
Тем большим успехом и даже достижением антрепризы Незлобина в сезоны 1898/99 и 1899/1900 годов была постановка исторической трилогии А. К. Толстого. Главные роли (Грозный, Годунов, Фёдор) разошлись в труппе хорошо, спектакли получились слаженные, стройные, серьёзные и имели у публики очень большой успех. После заболевшего М. К. Стрельского роль Иоанна Грозного перешла к Ф. А. Норину, и этот талантливый актёр, видимо, много работавший над ролью, создал образ Грозного сильный, запоминающийся. Не подчёркивая чрезмерно жестокость Грозного (в то время это делалось в искусстве, как и в буржуазной исторической науке), он показывал Грозного умным и талантливым правителем. Годунова, как всегда вдумчиво и интересно, играл Л. М. Добровольский. Колоритен, без шаржа, был польский посол Гарабурда — М. М. Воробец-Сперанский.
Ещё удачнее, чем «Смерть Иоанна Грозного», оказался спектакль «Царь Фёдор Иоаннович». Говорить об исполнении роли Фёдора молодым актёром И. И. Гедике мне теперь трудно, — ведь после этого я видела замечательную игру П. Н. Орленева, рядом с которой игра Гедике не могла не померкнуть, а позднее — И. М. Москвина, и этот образ навсегда заслонил передо мной даже Фёдора — Орленева. Всё же я помню раннее впечатление от И. И. Гедике, игравшего искренно, мягко, правдиво. Царицу Ирину задушевно изображала В. Н. Пшесецкая. Когда Иван Петрович Шуйский говорил ей:
Царица-матушка! Ты на меня
Повеяла как будто тихим летом!
это впечатление разделял и зритель.
Годунова в «Царе Фёдоре» Добровольский играл ещё лучше, чем в «Смерти Иоанна Грозного», здесь было больше возможностей в авторском материале.
Постановка трилогии Толстого была осуществлена очень тщательно, с необычной для Вильны щедростью. Были сшиты новые костюмы, написаны новые декорации.
Спектакли эти, несомненно, имели большое художественное значение. Постановка их была делом тем более рискованным, что зритель привык к совершенно иному репертуару, в котором основное ядро составляли обывательские пьески, попадались и наивные мелодрамы и даже откровенно-порнографические «Дама от Максима» и «Шампиньоль поневоле». Однако виленский зритель оказался выше того репертуара, которым его частенько потчевали: трилогию Толстого он принял с очень большим интересом.
По случаю столетия со дня рождения Пушкина театр показал Пушкинский спектакль. Театр отнёсся к этому не казённо. Пушкинский спектакль получился настолько удачным, что его повторили несколько раз. В спектакле были показаны отрывки: сцена из «Русалки» (мельник — Ф. Норин, дочь — В. Пшесецкая, князь — Ю. Белгородский), сцена из «Скупого рыцаря» (барон — В. Неронов), последнее объяснение Татьяны с Онегиным (Татьяна — Е. Лермина, Онегин — Л. Добровольский), кроме того, были прочитаны письмо Татьяны (Н. Самариной) и стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина» (Е. Алексеевой). В этом спектакле всех лучше был В. Неронов — очень впечатляющий Скупой рыцарь, к тому же прекрасно читавший пушкинские стихи, — и Ф. Норин, отличный Мельник в «Русалке».
Довольно стройно сыграли спектакль «Мария Стюарт» Шиллера. Хорош был Добровольский в роли графа Лейстера. Что касается Е. Лерминой — Марии, то хотя роль значительно превосходила её драматические возможности, ома играла с большой искренностью и увлечённостью, была очень красива; благодаря всему этому образ шотландской королевы получился достаточно трогательный.
Е. Лермина и В. Пшесецкая делили в тот сезон женское «премьерство» в труппе. Обе они были актрисы средней одарённости, но молодые, с серьёзным и любовным отношением к своему делу. Лерминой всего лучше удавались комедийные, весело-кокетливые роли (например, в «Обществе поощрения скуки»), но, как это часто наблюдается, она тянулась к сильно драматическим, даже трагическим ролям, для которых у неё недоставало ни темперамента, ни голоса, ни дарования.
В следующем сезоне, 1899/1900 года, труппа Незлобина почти не изменилась, в неё вступило лишь несколько новых актёров. Среди них — А. Мурский, умный, тонкий и культурный актёр.
В этом сезоне продолжалась борьба Незлобина и его театра за репертуар и за ансамбль. Сегодня, глядя на это уже глазами памяти, я вижу все достижения и срывы театра на этом пути. Из-за этой непрерывной смены удач и ошибок творческая жизнь виленского театра и в этом сезоне, так же, как и в двух предыдущих, была похожа на лечебную процедуру, именуемую шотландским душем: на зрителя попеременно воздействовали то горячей, взбадривающей струёй хорошего спектакля, то леденяще-подавляющим потоком дурного, неудачного.
Неудачным спектаклем, показанным в самом начале сезона 1899/1900 года, была «Гроза» Островского. Лермина — Катерина была однообразна и однотонна. Она не фальшивила, не наигрывала, но не было в ней силы и страстности. А ведь Катерина сильно и страстно чувствует, сильно и страстно верует, она сильна в своих убеждениях и поступках. Она сильнее Кабанихи. В том и смысл «Грозы», что, несмотря на физическую гибель Катерины, моральная победа её очевидна, как очевидно и то, что начался уже закат Кабаних и неотвратима гибель всего подлого и душного «тёмного царства».
Ещё хуже были в этом спектакле Кабаниха и Дикой. Они не играли, а только читали текст своих ролей. Переигрывал, комикуя, Тихон. Скучным резонёром казался Кулагин, не было в его словах наивной горячей убеждённости, живой любви и ненависти. Единственным исключением на общем безрадостном фоне этого спектакля были Борис — Гедике и чудесная Варвара — Васильчикова, полная жизни, по-земному красивая, жадная до простых земных радостей.
Этих двух хороших исполнителей ролей второго плана было всё же недостаточно для того, чтобы спасти спектакль.
Событием этого сезона были постановки «Отелло» и «Гамлета». «Отелло» мог, конечно, считаться удачей театра. Удача эта была обусловлена наличием в труппе актёров, подходящих для двух центральных ролей: Отелло и Яго. Для того чтобы понять заслугу Ф. Норина в роли Отелло, надо вспомнить, что в то время даже на столичных сценах актёры иногда прибегали в роли Отелло к внешним штампам ложноклассического театра: рычали, шипели, извивались змеёй и прыгали, как тигры в клетке. Норин играл Отелло просто, искренно, не преувеличивал чувств, не форсировал голоса. Возможно, он был местами даже несколько бледнее, чем следовало бы, но всё же он дал зрителю почувствовать главное: не только необузданные стихийные страсти Отелло, но и ум, талант этого человека, великое благородство его чувств и мыслей. Отелло — Норин волновал, вызывал в зрителях горячее сочувствие.
Однако особенно хорош в этом спектакле был А. Мурский — Яго. Он играл эту роль гораздо лучше, интереснее и богаче, чем многие прославленные гастролёры, как, например, Рафаил Адельгейм, о котором я буду говорить в следующей главе. Мурский не выпячивал в Яго демоническую злость, как это делали и делают очень многие. В монологах он не раскрывал себя перед зрителями до самого дна души, не обращался к залу с таким видом, словно говорил: «Ну, мы — одни. Разрешите представиться: я — подлец!» Нет, в этих монологах он разговаривал сам с собой, размышлял вслух, но явно даже самому себе говорил не всё то, что думал. Это выражение неполной искренности усиливали чуть-чуть прищуренные веки, словно прикрывающие какие-то сокровенные мысли и чувства, и глубокая, хотя и не назойливая насторожённость, ни на минуту не покидавшая Яго. О том, что Яго — человек злой, зритель догадывался сам, — Мурский этого не подчёркивал. Зритель постепенно понимал и причину, по которой Яго ненавидит Отелло. Провинности, которые может быть совершил Отелло в отношении Яго, настолько проблематичны, — это признаёт и сам Яго, — что не ими, конечно, объясняется мстительное зложелательство Яго к своему генералу. Есть, значит, и ещё что-то, чего Яго не договаривает, как недоговаривает этого и сам Шекспир. Зрителю предоставляется делать любые угодные ему догадки. Самая правдоподобная из них та, что Отелло ни в чем не виновен перед Яго, а Яго просто завидует генералу Отелло. Яго — страстный завистник, снедаемый изнутри этим постыдным, злым чувством. Какой-то Отелло, выскочка, варвар, темнокожий и потому презренный, опередил по служебной лестнице его, Яго, дворянина, белокожего венецианца! Конечно, Отелло опередил его не случайно, а в силу своих военных дарований и талантов, и Яго, сам военный, конечно, понимает это. Тем хуже для Отелло: значит, дело не в случайной, слепой удаче, которая может уйти так же неожиданно, как пришла. Нет, эта удача Отелло — закономерна: он и дальше будет начальником, а Яго — только его подчинённым. Единственная возможность взять верх над Отелло — это уничтожить его, убрав одновременно с дороги и Кассио. Придя к такому решению, уже не так сложно осуществить его, в особенности для такого умного и бессовестного человека, каков Яго. Надо только осторожно, не грубо играть на слабостях и страстях Отелло, доверчивого, благородного, но легко воспламеняющегося и необузданного в гневе.
Таким играл Мурский Яго: умным, способным к самым дьявольским расчётам, не выдающим себя даже наедине с самим собой. Прекрасны по выразительности были его неотступно настороженные глаза, где чувства отражались ярко, но лишь на кратчайший миг, как молнии, и он тут же тушил их, придавая глазам бесстрастное выражение или же слегка прикрывая их.
Лет через пять после этого виленского сезона я видела в Петербурге в театре Л. Б. Яворской спектакль «Пляска жизни». Одну из главных ролей играл А. Мурский. Пьеса принадлежала перу драматурга князя В. Барятинского, мужа Л. Б. Яворской и основного комедиографа её театра. Игранные здесь пьесы Барятинского — «Перекаты», «Карьера Наблоцкого», «Пляска жизни» и др. — представляли собой нечто вроде великосветской драматургической самодеятельности. По идейному смыслу это были пустышки, как те резиновые соски, какие дают детям, чтобы они не плакали. Впрочем, цель комедий князя Барятинского состояла не в том, чтобы зрители не плакали, а в том, чтобы они смеялись. Для этого в пьесах наличествовала живость анекдота и юмор, столь же безвредный, сколь беззубый. Поскольку пьесы эти писались для театра Л. Б. Яворской, в центре их всегда была выигрышная женская роль, где Яворская могла показать все присущие ей данные: оригинальной красоты лицо, редкую стройность и гибкость, грацию, пластичность, изысканную вычурность красивых поз и безукоризненное умение одеваться. Поскольку же в те годы (начало века) театр Яворской активно заигрывал с революцией, каждая пьеса князя Барятинского бывала приправлена щепоточкой обличительных намёков, наивных и пресно-либеральных. Пьесы говорили о том, что и среди аристократов бывают неумные и нечестные люди и что это очень, очень нехорошо! Этим недостойным аристократам в пьесах князя Барятинского противопоставлялись затасканно-штампованные, утомительно добродетельные разночинцы, народники, благодетели «мужичков» и т. п.
Такова была и пьеса «Пляска жизни». Мурский играл в ней некоего князя Кучургина, у которого под внешностью скудоумного Вово из «Плодов просвещения» таятся якобы глубочайшие залежи духовных богатств. Мурский играл эту убогую роль в полном смысле слова виртуозно. В той части пьесы, где князь Кучургин ещё не осознал в себе духовных богатств, а вёл рассеянный образ жизни светского лоботряса, Мурский — Кучургин поднимал пьесу до подлинной сатиры. А насквозь фальшивое у автора перерождение Кучургина и освоение им драгоценных залежей в собственной душе казалось правдоподобным благодаря умной игре Мурского и его актёрскому обаянию. Княжеская драматургическая стряпня шла долго, с большим успехом. Это чудо делала игра актёров, главным образом А. Мурского.
Эти петербургские удачи Мурского имели место уже через несколько лет после виленского спектакля «Отелло».
Дездемона — Пшесецкая, красивая, окутанная вся, ниже колен, плащом из собственных золотых волос, хорошо читала стихи, приятно пела песенку об иве в последнем действии. Но Дездемону она всё же играла, в общем, так же, как Офелию, и в обеих этих ролях мало чем отличалась от феи Раутенделейн. Это не были три разных образа, это была одна и та же Пшесецкая, только в разных костюмах.
Полной неудачей театра оказался спектакль «Гамлет», поставленный в бенефис Добровольского. Это был скат на позиции прежнего «премьерского» спектакля, от которых незлобинский театр в то время уже отошёл достаточно далеко: спектакль был поставлен «для Добровольского», чтобы он мог «показать себя в Гамлете». Добровольский и играл в этом спектакле один. Он был, как всегда, умён, он, несомненно, правильно понимал и пьесу и свою в ней роль. Но, когда актёр играет, не поддерживаемый остальными персонажами, тогда не только искажается смысл происходящих на сцене событий, но сам актёр неизбежно начинает переигрывать, нагнетая один то настроение, которое должны создавать, но не создают все участники спектакля общими усилиями. Гамлет — Добровольский действовал как бы в пустыне или безвоздушном пространстве. Отсюда многое в спектакле оставалось непонятным для зрителя. Кому, каким преступникам должен был мстить Гамлет? Королеву Гертруду, мать юного принца Гамлета, играла актриса на роли старух (она же играла и Кабаниху в «Грозе»!), короля Клавдия, младшего брата покойного короля, играл актёр-старик. Было совершенно непонятно, почему эти старец и старуха жили в прелюбодейной связи, убили короля и поженились в том возрасте, когда нормально людям полагается иметь взрослых внуков! Такие король и королева не вызывали к себе серьёзного отношения, и трагедия Гамлета повисала в воздухе. Появление тени отца Гамлета вызывало бурную весёлость зрительного зала: этого покойного короля Дании, которого Гамлет неоднократно вспоминает, как образец величия, мужества, благородства, можно было принять за убежавшего из больницы одного из тех пациентов Христиана Ивановича Гибнера, которые, по словам гоголевского Городничего, были похожи в своих грязных халатах «на кузнецов». Мог ли зритель сочувствовать сыновнему пиетету Гамлета к такому комическому отцу? В последнем действии, где напряжение достигает высшего предела, — ведь это действие кончается гибелью всех персонажей, правых и виноватых, — в роли Озрика выпустили опереточного простака С. П. Эспэ, — он и играл как в «Прекрасной Елене» или «Птичках певчих»! Ко всему этому прибавлялось убожество внешнего оформления: надоевший зрителям до тошноты ветхий павильон дворцового зала с шатающимися колоннами, уставшими кочевать из Шиллера в Шекспира и обратно, а также музыкальное сопровождение спектакля, заключавшееся в оркестровом туше, как на свадьбах, при каждом появлении короля и королевы…
Это был провинциальный спектакль, типичный для тех лет, когда борьба за ансамбль, за целостность спектакля ещё только начиналась.
Мы не знаем сегодня, в Советской стране, понятия «провинция» с его обидным смыслом второсортности, неполноценности по сравнению со «столицей». Обширнейшая советская периферия имеет безграничные возможности развития всех областей народного хозяйства и культуры. Многие советские периферийные театры можно смело сравнивать с театрами Москвы и столиц союзных республик. Спектакли периферийных театров в Москве — события в культурной жизни столицы.
Лет десять назад я видела «Гамлета» в Новосибирском театре «Красный факел» — одном из лучших наших периферийных театров. Новосибирск в царское время (он тогда назывался Новониколаевском) был даже не «провинцией», а новорождённым окраинным городком. Там, где теперь возвышается в Новосибирске величественное здание театра оперы и балета, лет за двадцать до его построения шумела тайга. Постоянного театра в Новосибирске не было. Первым оседлым театром в нём явился «Красный факел». В этом молодом театре-пионере, построенном в годы сталинских пятилеток, я смотрела в годы войны замечательный спектакль «Гамлет».
Роль Гамлета исполнял С. Д. Иловайский. Об этом рано умершем актёре почти ничего не написано (мало написано и о самом «Красном факеле»). Между тем это был талантливый и культурный актёр и обаятельный человек, В труднейшей роли Гамлета он, как и Добровольский, тоже «вытягивал» не всё, — много ли было в истории театра стопроцентных Гамлетов? — но, в противоположность Добровольскому, не наигрывал, не «рвал страсть в клочки», не прибегал к крикливому провинциальному штампу. Иловайский играл с редкой чистотой, целомудрием, правдивой простотой, не позволяя себе ни одной фальшивой ноты. Он играл так не только потому, что в смысле актёрской культуры стоял значительно выше Добровольского, но и потому, что был поддержан прекрасным, дружным ансамблем актёров, исполнявших стройный, умный и талантливый замысел постановщика Веры Редлих. Основной конфликт пьесы, её персонажи, их желания, их взаимоотношения были ясны и ярко выпуклы. Артистка К. Г. Гончарова — королева Гертруда была пышная красавица лет под сорок, налитая земными страстями, как спелый плод. Такая королева вполне правдоподобно могла быть в связи с более молодым мужчиной, могла участвовать и в убийстве своего мужа. Ещё выразительнее и своеобразнее был трактован король Клавдий. А. Н. Легран играл его красивым, здоровым парнем, обжорой, жадным до земных наслаждений. Одну из сцен с Полонием король — Легран вёл, сидя под великолепным дворцовым гобеленом; разговаривая, он ужинал жареной дичиной, беря её руками прямо с блюда и вытирая капавший с пальцев жир об атлас своего камзола, со вкусом запивая еду вином. Таких выразительных деталей, красноречиво раскрывавших внутренний мир персонажей и их поступки, постановщик Редлих нашла много и рассыпала их в спектакле щедрою рукой. Очень поэтична была М. Вячеславова, изображавшая Офелию совсем юной, едва вышедшей из полудетских лет. В сцене сумасшествия она, как ребёнок, играла цветами колокольчиков, поднося их к уху и по-детски забавляясь их нежным, ей одной слышным звоном. Хороши были в этом спектакле и Н. Михайлов — пылкий и стремительный Лаэрт, и С. Бирюков, полный достоинства и благородства Горацио. Прекрасно было оформление работы одного из лучших театральных художников Сибири — Серафима Белоголового. Для целого ряда сцен Белоголовый нашёл новое, неожиданное и удачное декоративное решение. Вся сцена первого действия между Гамлетом, его друзьями и тенью покойного отца шла в одной декорации, но построение её давало возможность то подниматься на террасу, помещавшуюся на крыше дворца, то сбегать с неё вниз, на площадку парка, то углубляться в кусты и деревья. Это создавало впечатление простора, а ветер, мрачно хлеставший по кустам и сгибавший деревья, нагнетал тревожное напряжение этой сцены. Сцена в доме Полония — прощание Лаэрта с Офелией, напутствие Полония уезжающему сыну — разыгрывалась на большой лестнице, шедшей по диагонали от нижнего, левого угла сцены к верхнему правому её углу. Эта лестница, ведущая в верхний этаж дома Полония, выразительно подчёркивала мотив ухода, разлуки в сцене, проводимой в театрах обычно очень статично. Весь спектакль говорил о большой театральной культуре, прочной, добротной. А ведь играли его в городе, где постоянный театр появился всего лишь за десять лет до того! Этот спектакль красноречиво свидетельствовал о громадном росте советских периферийных театров.
Сезон 1899/1900 года был последним сезоном антрепризы Незлобина в Вильне. После этого Незлобин долго держал антрепризу в Риге, а затем, лет через десять, перебрался в столицы. Годы незлобинской антрепризы отмечены несомненным ростом виленского драматического театра. Стремление к хорошему, даже выдающемуся актёрскому составу, впервые появившаяся тенденция к созданию ансамбля, непрерывное улучшение репертуара, в котором всё увеличивалось количество классических и серьёзных современных пьес и уменьшался раздел мелодраматического старья, безыдейных пьесок и откровенно «клубничных» фарсов, — таковы были безусловные достижения Незлобина как антрепренёра. Они были тем ценнее, что по самому характеру своему не могли не сохраниться и на посленезлобинский период. Ни один из последующих антрепренёров уже не мог рассчитывать на сборы, если бы привёз в Вильну труппу, состоящую из плохих актёров или двух-трёх «первачей» с подыгрывающим им слабым и неслаженным антуражем. Такое же равнодушие публики к театру ожидало бы и того антрепренёра, который стал бы снова угощать зрителей репертуаром из сплошных старинных мелодрам и пустых комедийных пьесок.
Всё это обязательно должен был учитывать всякий антрепренёр, явившийся на смену Незлобину.
Первым из таких антрепренёров был широко известный в России В. И. Никулин — культурный руководитель, сам хороший актёр. Из прежних актёров, знакомых виленскому зрителю, остались служить у Никулина Е. А. Алексеева, Ф. А. Норин, М. П. Васильчикова. Из новых актёров у Никулина играли: Е. И. Шеина, П. С. Яблочкина, А. И. Кварталова, О. Д. Орлик, Каренина, А. П. Смирнов, А. М. Звездич, Хохлов, Волохов, Долин.
Первым из виденных мною спектаклей никулинской антрепризы был «Лес» Островского. Назвать его удачным нельзя. Неожиданно слаба оказалась Е. А. Алексеева в не подходящей для неё роли Гурмыжской. В этой роли ей мешали все её актёрские достоинства, мешало присущее ей неотразимое обаяние, искренность, правдивость, мягкая задушевность. Мешал ей и слишком уж почтенный возраст: несмотря на тёмный, без седины, парик и нарумяненное лицо, она была очень по-старушечьи полна, была старше той Раисы Павловны Гурмыжской, какая написана у Островского. Талантливая комическая старуха П. С. Яблочкина сыграла Улиту в традиционных тонах, как тогда играли Улиту во всех театрах: примитивно смешной старушонкой, в устах которой совершенно неоправданно звучат неожиданно человеческие, горькие слова, вырывающиеся у Улиты в ночном разговоре со Счастливцевым. Неглубоко играл А. М. Звездич роль Несчастливцева. Правда, должна оговориться: мне в жизни редко приводилось видеть исполнителя роли Несчастливцева, играющего так тонко, как написан этот образ у Островского; исключением не были ни В. П. Далматов, ни Ю. М. Юрьев. Не составил исключения и А. М. Звездич — вообще хороший, талантливый актёр. Так же, как у большинства Несчастливцевых, слова, цитируемые из классических пьес, звучали у него как вставная декламация, а между тем эти благородные слова составляют жизнь Несчастливцева! Он произносит их отнюдь не как цитаты, не как материал для декламации, он» наверное, даже не помнит, что это не его собственные слова, а чужие! Он говорит их потому, что своих собственных слов для выражения высоких чувств и мыслей он не имеет, да и вокруг себя не слышит он таких слов, как не видит и таких высоких чувств и мыслей, какими он, Несчастливцев, хотел бы жить и волноваться. Нет таких слов, нет таких чувств и мыслей ни у Гурмыжской, ни у Буланова, ни у Восмибратова.
Может быть, Геннадий Гурмыжский и на сцену-то пошёл и Несчастливцевым стал именно оттого, что в окружающей его жизни не было ни пищи, ни поприща для того, чтобы высоко мыслить и чувствовать. Человек он, Несчастливцев, — хороший, бескорыстный, способный на самопожертвование. Всему этому в его среде, дворянско-помещичьей, он применения не находит. И хотел бы он благоговеть перед Гурмыжской, молиться на неё, но разве перед такой особой можно благоговеть и молиться? Разве можно иметь общий язык с Милоновыми и Бодаевыми? Разве можно не презирать Булановых? Он был бы наконец счастлив вдохнуть в Аксюшу святое беспокойство искусства, но она, милое, скромное существо, хочет только тихого личного счастья. Что же остаётся Несчастливцеву, кроме благородных монологов, не им сочинённых? Эти чужие слова вошли в плоть и кровь Несчастливцева, они дают ему возможность, произнося их, жить иллюзией, будто и в убогой жизни его среды есть возвышенные ситуации и благородные дела. Таким представляется Несчастливцев в пьесе Островского. Это — дворянин, убежавший в театр за благородством, дефицитным в окружающем его обществе. И там, где актёр, играя Несчастливцева, только произносит возвышенные слова, не давая зрителю возможности ощутить возвышенные чувства, живущие в душе Несчастливцева, — там получается только очень внешний образ напыщенно декламирующего чудака.
Лучше всех исполнителей в «Лесе» был новый для Вильны актёр А. П. Смирнов. Правда, и он играл Аркашку лишь таким, каким играли его в то время все провинциальные актёры, — это была тогда трактовка общепринятая, канонизированная. Сейчас, когда каждый советский актёр стремится влить даже в старую классическую роль что-нибудь своё, трудно представить себе, каким злом старого провинциального театра было это явление своеобразной стереотипии, процветавшей в провинции конца прошлого века. Роли, созданные когда-то впервые Ермоловой, Садовскими, Рыбаковым, Ленским, Варламовым, Давыдовым, Стрельской и другими, последующие поколения провинциальных актёров свято и скрупулёзно старались играть «под» этих величайших корифеев русской сцены. При этом каждое поколение актёров, копируя знаменитые образцы, обязательно теряло что-нибудь из этого великого наследства. С течением времени из этих копий выветривалось понемногу то, что составляло их живое творческое дыхание, а вместо него накапливались привнесённые в них вульгаризации и примитивизации. Так создался тот стереотип, разрушение которого и замена его омертвевшей ткани новой тканью, новой жизнью начались в конце века под влиянием Московского Художественного Театра.
Классические роли-стереотипы, когда их играли талантливые актёры, исполнялись всё же часто очень хорошо, — конечно, главным образом в пределах стереотипа, и лишь очень немногие — в рамках живого творчества. Так играл Аркашку Счастливцева и А. П. Смирнов в принятой тогда трактовке, стопроцентно комической, и делал это талантливо. Лишь позднее, увидев в роли Аркашки П. Н. Орленева, я поняла, что за привычной и, может быть, даже защитной буффонадой Аркашки есть скрытый мир чувств, совсем не смешных, что Аркашка — не шут, каким его обычно играли, а актёр, по-своему преданный театру, не согласный променять голодное бродячее актёрское существование на сытую, но тупую жизнь обывателя, что Аркашка гордится своей принадлежностью к искусству, презирая косных мещан и жадных купцов, что Аркашка не только гаер, но умный и злой человек (последнее ещё ярче, чем в «Лесе», показано в «Бесприданнице», где Аркашка выведен под кличкой Робинзона).
В описываемое мною время актёров, выведенных в пьесах Островского, — Несчастливцева, Счастливцева, Шмагу и др., — в провинции часто играли, показывая лишь то, в чём эти персонажи чудаки, иногда наглецы, пьяницы и т. п., но забывая показать то, в чем они хороши, за что так нежно любил их сам Островский, иногда противопоставлявший их (в «Лесе», в «Талантах и поклонниках») «респектабельным» членам дворянского и купеческого общества — Гурмыжским, Восмибратовым, Дулебовым, Бакиным и т. д.
А. П. Смирнов с первых же ролей покорил виленского зрителя и пользовался неизменной любовью в течение нескольких лет. Играл Смирнов роли стариков, комические и драматические. У него были очень благодарные для его амплуа фигура и лицо, он был небольшого роста, весь круглый, с головой лысой и тоже круглой, как голландский сыр, с очень круглыми глазами и носом, с добродушно округлённым складом губ. Он умел бывать не только смешным, но и трогательным, гневным — всяким. Помню, как в один из своих бенефисов Смирнов поставил модную тогда немецкую пьесу Эрнста «Воспитатель Флаксман». Он играл роль грозного, приезжающего для ревизии инспектора Преля. Маленький, толстый, похожий лицом одновременно на Ибсена и на бульдога, Смирнов в гневе иногда вдруг начинал вырастать, становился уже не смешным, а страшным: бульдог превращался в яростного льва! В сценах с молодым передовым учителем Флеммингом и его невестой, учительницей Дизой Хольм, Смирнов постепенно переходил от первоначального недоверия и подозрительности к зародышам симпатии, а затем и к полному доверию. С лица его постепенно сходила бульдожья маска, оно становилось лицом хорошего, умного человека и наконец, освещалось доброй, чуть хитроватой улыбкой старого рождественского деда.
В пьесе Шпажинского «В старые годы», поставленной в начале никулинского сезона, Смирнов играл старого полуприживала. В исполнении Смирнова этот старик был необыкновенно медленно думающим и туго соображающим. Он осваивался не сразу со всякой мыслью, даже самой простой, как не сразу отвечал на вопросы. На вопрос жены помещика, учёный ли тот скворец, которого он ей подарил, Смирнов задумывался, — потом отвечал: «Учёный-с…» Ещё подумав, он уточнял: «Сам ест…» И наконец, после добавочного секундного размышления с удовлетворённым лицом заканчивал характеристику своего учёного скворца: «И сам пьёт-с!..» Вместе с тем за этой гиппопотамовой неповоротливостью мысли Смирнов показывал в старом приживале замечательную способность любить людей, сочувствовать им, жить чужими радостями, и печалями. Его доброе круглое лицо, с затруднённой мыслью в глазах, выражало вместе с тем сердечную участливость к окружающим.
В пьесе «В старые годы» картинно-эффектно играл демонического помещика сам антрепренёр В. И. Никулин. С большим обаянием играла молодая актриса Каренина роль Маши, на которой увозом женился помещик. Но совершенной неожиданностью, притом радостной неожиданностью, оказалась М. П. Васильчикова в роли покинутой барской крепостной любовницы Настасьи. До этого виленские театралы знали и любили Васильчикову в ролях молодых, красивых женщин, разбитных и кокетливых. В пьесе же Шпажинского «В старые годы» Васильчикова играла сильно драматическую, к тому же нестерпимо ходульную роль женщины «роковой и несчастной», которая в конце пьесы, после долгих страданий, мучений и даже попытки совершить убийство, зарезывается хлебным ножом. Васильчикова вышла из этого испытания поистине с честью. Внешне ярко красивая, внутренне замкнувшаяся в себе и сдержанная, она играла Настасью без той мелодраматической фальши, на которую роль явно толкала исполнительницу. Особенно запомнилась мне сцена, где помещик, привёзший в дом молодую жену, заставляет свою бывшую любовницу Настасью прислуживать молодожёнам за столом. Васильчикова вела эту сцену с большим внутренним напряжением, прорывающимся лишь в отдельных взглядах, интонациях да ещё в некоторой резкости обращения с предметами столовой сервировки, — это поддерживало в зрителе напряжённое ожидание взрыва или беды. Неожиданно у помещика падал на пол чубук, — Настасья — Васильчикова поднимала его с полу и подавала помещику движением ловким, привычным, стремительным. Помещик недовольно поворачивал голову в её сторону: «Тебе — чего?» — Васильчикова отвечала только: «Хотела пособить…» Но в эти два слова да ещё во взгляд, который она прямо и смело скрещивала со взглядом своего барина и бывшего любовника, Васильчикова вкладывала большой, не выражаемый словами смысл. И тут же упрямо и отчуждённо отводила глаза, словно опуская завесу над миром своих чувств.
Такою же новой для виленцев и столь же полюбившейся зрителям, как А. П. Смирнов, была актриса А. И. Кварталова. Она была совсем молодая, некоторые зрители помнили её как недавнюю исполнительницу роли Анютки во «Власти тьмы» на премьере этой пьесы в столице, — тогда А. И. Кварталова ещё училась в театральной школе. Вильна была одним из первых городов, где она служила после окончания школы. Очень хороша была Кварталова в пьесе К. Фоломеева «Злая яма». Шаблонную в тогдашней драматургии ситуацию юной девушки, оставшейся после смерти отца без всяких средств с младшим братом гимназистом, не имеющей возможности честным трудом прокормиться и дать брату закончить гимназию, Кварталова раскрывала очень сдержанно и трогательно. По пьесе падение Марьи Антоновны в «злую яму» проституции происходит между двумя действиями: одно из них заканчивается на том, что девушка осознаёт тщету своих усилий остаться честной и куда-то уходит, а следующее действие начинается с того, что эта девушка, живущая уже где-то на отдельной квартире, приходит навестить брата, который остался в их прежнем жилище. В этой сцене для многих провинциальных актрис был большой соблазн: подчеркнуть внешне, в манерах, в костюме, новое социальное положение девушки. Кварталова показывала это лишь в мелких, еле уловимых чёрточках. Вместо прежнего бедного платья на ней было другое, лучшее, но всё же скромное, на голове была чёрная шляпка с маленьким задорным крылышком. Кварталова давала ещё одну мелкую, но в то время выразительную деталь: она курила, привычным движением распечатывая коробок с папиросами, сильно и по-мужски затягиваясь. Тогда женщины «из общества» почти не курили, — это считалось неприличным.
Очень искренно и трогательно вела Кварталова тяжёлую сцену с братом гимназистом. Юноша встречает сестру враждебно, он озлоблен против неё: товарищи дразнят его тем, что у него сестра — «такая». Страдая, плача от боли и обиды за сестру, мальчик кричит ей злые, оскорбительные слова, гонит её прочь, даже ударяет её ногой, так что она падает. Кварталова полулежала на полу, оглушённая не столько ударом, сколько несправедливостью. Она смотрела на брата: ведь для него, для его благополучия она и загубила свою жизнь! Обида и горечь были в её глазах, в беспомощных движениях рук, которыми она, как слепая, упиралась в пол, пытаясь подняться.
Однако лучше всех в спектакле «Злая яма» была Алексеева. В роли, небогатой по авторскому тексту, она создавала превосходный образ простой русской женщины, неграмотной прачки, несущей в себе то подлинное «золото, золото — сердце народное», о котором писал Некрасов.
В бенефис Кварталовой была показана переводная мелодрама Фосса «Ева» с Кварталовой в заглавной роли. С Евой случилось всё, что полагается в слезливой мелодраме: её соблазнил богатый молодой человек и бросил, беременную, она стреляла в него, её судили, и она умерла и тюрьме. Этот мелодраматический навар, которым театры и то время так же охотно угощали зрителей, как чеховская Зюзюшка в «Иванове» угощает своих гостей крыжовенным вареньем, Кварталова облагораживала свойственным ей мягким, искренним выражением скрытого страдания.
Другой молодой актрисой, ставшей любимицей публики, была О. Д. Орлик — живая, задорная в комедиях, обаятельная в лирических ролях. Я видела её в роли Вари в «Дикарке» Островского и Соловьёва. После Вари — Комиссаржевской Орлик меня не удовлетворила. Комиссаржевская играла Варю «дикаркой» в том смысле, в каком мы говорим о прекрасных дикорастущих растениях, противопоставляя их цветам, выращенным культурой садоводов. Орлик же играла «дикость» до некоторой степени в том смысле, в каком этот эпитет применяется к неприручённым зверькам, к необъезженным лошадкам. Комиссаржевская показывала любовь Вари как поэтическое чудо, Орлик же раскрывала любовь Вари с грубоватой, здоровой жадностью красивого молодого животного.
Дарование Орлик было очень разнообразно. На следующий день после Вари в «Дикарке» она играла круглую дурочку-дамочку в пустом водевиле «Бракоразводные сюрпризы», а в пьесе Беспятова «Лебединая песня», в которой я видела её позднее в Петербурге, она захватывала весь зрительный зал глубоким драматизмом, с каким играла маленькую, нервную, болезненно-чуткую девочку Нетти.
Антрепризе Никулина, несомненно завоевавшей публику, не повезло, однако, в другом: её замытарило начальство. Как уже сказано выше, виленское городское управление сдавало антрепренёрам театр с девятью тысячами рублей субсидии плюс доход от вешалки и буфета. До антрепризы Никулина городские власти почти не вмешивались во внутренние дела театра или же делали это келейным и семейным способом, так что отзвуки не проникали в широкую публику. При Никулине городские власти стали почему-то активно требовательными к театру. Был создан специальный попечительный совет по театральным делам, и почётным попечителем виленского театра был назначен жандармский полковник Слёзкин. Не знаю точно, почему, но дирекция театра не сошлась характерами с попечительным советом и, в частности, с полковником Слёзкиным. Отношения вскоре приняли настолько обострённый характер, что отголоски этих раздоров попадали порой на страницы газет, становились предметом пересудов широкой публики. Попечительный совет в лице полковника Слёзкина вмешивался в репертуар, отменял, запрещал, навязывал. Театр в лице Никулина отбивался, сопротивлялся. Кончилось всё тем, что Никулин ограничился одним сезоном 1900/01 года и со следующего года перенёс свою антрепризу в другой провинциальный город.
Часть актёров его труппы, в том числе А. П. Смирнов и А. И. Кварталова, осталась служить в Вильне.
В 1901 году виленский театр переехал из тесной коробочки бывшей ратуши в громадное новое здание, выстроенное архитектором Смаженевичем на самой красивой улице города — Георгиевском проспекте. В этом театре была большая, хорошо оборудованная сцена, просторные актёрские уборные. Зрительный зал был в несколько раз больше прежнего, к нему во всех ярусах примыкали обширные, светлые фойе. Многое в этом новом здании было ещё только намечено; был в нём, например, великолепный зал для будущего зимнего сада, совершенно пустой, с высоченной наружной стеной, составленной из зеленоватых бутылочных донышек. Такими же пустыми были и все фойе, — в них не было ни одного стула, ни одной скамейки, чтобы присесть; зрители проводили антракты в бесконечном вышагивании по кругу. Центральное отопление непрерывно гудело, а в зрительном зале так же, как и в фойе, гуляли сквозняки. Вообще, поначалу этот театр был ещё необжитой новостройкой.
Не помню, кто держал антрепризу в 1901/02 году. Кажется, театр не был сдан никому, а управлялся попечительным советом, но точно утверждать не могу. Но совершенно уверенно могу сказать, что как по составу труппы, так и по репертуару и качеству спектаклей это был один из лучших сезонов на моей памяти. Из прежних актёров, любимых зрителями, в труппе были Л. М. Добровольский, Е. А. Алексеева, А. П. Смирнов, М. П. Васильчикова, А. И. Кварталова. Из новых в труппу вступили способные и даже талантливые актёры: А. А. Лачинова (позднее — актриса Александринского театра), Е. В. Чарусская (которую не следует смешивать с известной провинциальной антрепренёршей и актрисой Софией Чарусской), С. И. Микулин, Плотников, Борисов, Жуковский и др.
В то время, в первые годы нового века, многое уже было иным в провинциальных театрах, даже по сравнению с тем, что застала я за десять лет перед тем. В начале 90-х годов я ещё видела, как актёры посреди действия выходили к рампе раскланиваться на аплодисменты публики. В последний раз это сделала при мне Е. В. Пиунова-Шмидтгоф в «Последней жертве». Но и я уже не застала монологов, произносимых актёром не для партнёра, а обращённых прямо в зрительный зал, и уже очень редко видела актёров, играющих в спектакле что-то своё, не связанное с остальными участниками, без всякого общения с партнёрами. В 90-х годах прошлого века в виленском театре, как, вероятно, и в других, преобладали и торжествовали щепкинские традиции сценического реализма.
Этот процесс получил сильнейшее подкрепление с 1898 года, когда начал свою жизнь и деятельность Московский Художественно-Общедоступный театр, созданный К. С. Станиславским и Вл. И. Немировичем-Данченко. Сейчас трудно уже представить себе, какой небывалый и могучий резонанс по всей театральной провинции имел каждый новый спектакль Московского Художественного театра. Он вызывал бешеную ярость всего того, что в русском театре этого времени уже отживало, отмирало, было обречено на гибель, и страстный интерес всего того, что было молодо, талантливо и потому жадно тянулось к новому, передовому искусству.
В сезоне 1901/02 года труппа виленского драматического театра была не только актёрски крепкая и талантливая, но в ней было много людей беспокойных, стремящихся идти вперёд, любящих искусство требовательной любовью. Вероятно, по этой причине виленский театр, сохраняя в своём репертуаре несколько мелодрам, комедийных пустячков, поставил ряд серьёзных современных пьес. Кое-что из этого нового репертуара удалось, кое-что — нет. Здесь я расскажу и об удачах, и о полуудачах, и о неудачах, тем более что и неудачи были, вероятно, поучительны и показательны.
Первой полуудачей была постановка пьесы Г. Гауптмана «Одинокие». В спектакле был талантливый исполнитель центральной роли Иоганнеса Фокерата, молодой актёр С. И. Микулин. В Иоганнесе — Микулине была жизнь, талантливость, смелость мысли, яркость чувств. Он заражал зрителя своим беспокойством, своей верой в то, что где-то есть, — должна быть, не может не быть! — другая, лучшая жизнь. И он рвался к этой жизни из душной мещанской клетки. Такой Иоганнес был уже половиной удачи спектакля. К сожалению, однако, у этого бесспорно удачного Иоганнеса не оказалось в спектакле равноценной партнёрши. М. П. Васильчикова в роли Анны Мар была совершенно не на месте. Она была красива, у неё были умные, смелые глаза, но не было ничего созвучного Иоганнесу — Микулину. О том, что Анна Мар — родная Иоганнесу по духу, по устремлениям, свидетельствовал только авторский текст. Одиночество Анны Мар, её трудный, свободный и гордый путь — всё это зритель должен был принимать на веру, ибо Васильчикова этого никак не раскрывала. Это было тем более досадно, что в спектакле, кроме Иоганнеса, были хороши и Кэтэ, жена Иоганнеса, в исполнении Кварталовой, и старик Фокерат, которого играл Смирнов. Но отсутствие полноценной Анны Мар искажало пьесу, рушило её основную коллизию.
Наибольшей удачей театра в этом сезоне была постановка «Трёх сестёр» Чехова. О том, что театр готовит «Трёх сестёр», говорили в городе задолго до премьеры. Хотя после провала «Чайки» в Александринском театре чеховская драматургия была уже к тому времени реабилитирована тремя спектаклями чеховских пьес в Московском Художественном театре, постановка чеховских пьес была большой смелостью, на которую отваживался далеко не всякий провинциальный театр. Самая пьеса «Три сестры», как, впрочем, и остальные чеховские пьесы, не только не была в то время (сезон 1901/02 года) бесспорной, общепризнанной классикой, но и вообще классикой не успела стать. Пьеса всего лишь годом раньше была напечатана в «Русской мысли», встретив гораздо больше противников, чем почитателей, и лишь за месяц-два до виленского спектакля она была поставлена в Московском Художественном театре, который ведь тогда тоже был театром новаторским, экспериментальным, имевшим не только страстных друзей, но и яростных врагов.
Спектакль «Три сестры» репетировали в виленском театре дольше обычного, в городе знали и это. Два человека из театра, в числе их Добровольский, игравший Вершинина, ездили в Москву, смотрели там «Трёх сестёр» в Художественном театре и, возвратившись в Вильну, многое в спектакле поставили хотя и внешне, но по образу и подобию московского спектакля.
Спектакль явно и резко расколол зрительный зал на два лагеря. Уже это одно означало, что главное в спектакле уловлено и угадано театром правильно. Часть публики отнеслась с недоверием к пьесе, столь сильно отличавшейся от принятых тогда драматургических канонов, пьесе, в которой многое надо было зрителю додумывать самому. Отношение этой — аристократической и буржуазной — части зрительного зала выразил находившийся среди зрителей премьеры редактор местной газеты «Северо-западное слово» Н. Радин. В одном из антрактов, стоя в фойе среди почтительно прислушивавшихся к нему виленских обывателей, Радин громко ораторствовал:
— Нет-с, господа! Публике это нравиться не может! Судите сами: каждый из нас смотрит пьесу и невольно думает: «Одно из двух: либо я — дурак, либо Чехов — дурак!»… Согласитесь, и та и другая мысль неприятны.
Однако демократическая часть зрительного зала, и в особенности, конечно, галёрка, думала иначе и иначе выражала свои впечатления от спектакля «Три сестры». Эти зрители воспринимали спектакль с глубоким волнением, восторженно вызывали актёров и создавали в зрительном зале атмосферу большого театрального события, каким и на самом деле являлся этот необычный спектакль.
Что же в пьесе оправдывало недоброжелательство одной и горячий приём другой части зрителей?
За десять лет до виленского спектакля «Три сестры» вышла повесть Чехова «Палата № 6». Вряд ли какое-нибудь произведение величайших русских писателей, включая и остальное творчество самого Чехова, ударило читателя больнее, мучительнее, чем «Палата № 6», Русский интеллигент начала 90-х годов воспринимал эту повесть как написанную лично о нём: подобно персонажам повести, он чувствовал себя запертым в этом ветхом флигеле, заросшем крапивой и репейником, в четырёх грязных стенах психиатрической палаты № 6, угарной, закопчённой, насквозь провонявшей, как зверинец, аммиаком, клопами, кислой капустой и гниющим больничным хламом. Такой палатой № 6 была душная и затхлая жизнь в тогдашней России, лишённая свободы, общественной деятельности, радости труда. И неумолимые, сокрушительные кулаки больничного сторожа Никиты символизировали для читателя тупую, злобную силу русского самодержавия, опиравшегося на грубое полицейское насилие. Проникновенно выразил это чувство В. И. Ленин. «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, — говорил он сестре Анне Ильиничне, — мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6»[4].
«Палата № 6» была беспросветна. Автор не видел из неё выхода, а ту эпоху безвременья этот выход был виден и ясен далеко не всем.
Пьеса «Три сестры» появилась в начале века, в обстановке надвигавшейся революции, и в ней уже явственно изучали другие ноты. Правда, все добрые и благородные её персонажи глубоко несчастны. Жизнь их, как сорной травой, заглушена окружающей пошлостью, грязью, тупостью самодовольных мещан. Сами эти хорошие, благородные люди бессильны бороться против этого зла, бессильны отстоять даже своё личное счастье; они только мечтают о лучшем будущем, которое настанет «через двести, триста лет». Даже их, этих добрых и хороших людей, засасывает жизнь, состоящая, по выражению Андрея Прозорова, из праздности, «гуся с капустой», послеобеденного сна, «подлого тунеядства». И всё же атмосфера «Трёх сестёр» — это затишье перед бурей. Приближение бури, спасительной, очищающей грозы, чувствуют лучшие люди в пьесе, как чувствовали его и лучшие люди тогдашней России. «Пришло время, — говорит Тузенбах, — надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идёт, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку… через какие-нибудь двадцать пять — тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!»
В «Трёх сёстрах» Чехов уже предчувствовал, что выход из «Палаты № 6» есть, что он где-то близко, что грядущая «здоровая, сильная буря» распахнёт перед Россией дверь в лучшее будущее, в другой мир, прекрасный и справедливый. Эту дверь распахнут, конечно, не сёстры Прозоровы — милые, трогательные, несчастные; не Вершинины, не Тузенбахи — бессильные мечтатели. Носителей революционной силы, силы революционного класса, Чехов не знал. Их знал Горький: через год после «Трёх сестёр» театры поставили горьковских «Мещан», и зритель увидел — Нила. Но пьесу «Три сестры» пронизывала эта интуиция Чехова, это предчувствие приближающейся благодетельной грозы, страстное желание узнать, догадаться, откуда и от кого придёт революция, придёт радость её победы… «О, милые сёстры, — говорит в заключительном монологе Ольга, — жизнь наша ещё не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, ещё немного, и мы узнаем, зачем мы живём, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!» От этого подтекста пьеса «Три сестры», грустная по рассказанным в ней событиям, приобретала ту светлую, явственно-мажорную ноту, какую критики той поры улавливали в последнем периоде творчества Чехова.
Скажем здесь же: «здоровая, сильная буря» была в то время гораздо ближе, чем думали обыватели. Через несколько месяцев после премьеры «Трёх сестёр» Вильна стала ареной больших политических событий. По ней прокатилась небывало широкая волна рабочих забастовок, и далеко, на всю Россию, прозвучал выстрел рабочего-кожевника Г. Леккерта в палача виленских пролетариев, генерал-губернатора фон-Валя. Аналогичные события назревали и развёртывались в то время по всей России: это в твердыню самодержавия и капитализма уже стучалась революция 1905 года.
Каков же был самый спектакль «Три сестры», вызвавший столько нападок, даже насмешек, и такой горячий энтузиазм лучшей части зрителей?
Судить сегодня о качестве актёрского исполнения в этом спектакле трудно. Очень уж много надо было тогда актёрам брать таких барьеров, которые сейчас даже не всем понятны!
Первым барьером было то, что актёры должны были играть Чехова, не подменяя его знакомыми и привычными им Виктором Крыловым, Потапенко и др. Таких пьес, как «Три сестры», актёры провинциального театра начала XX века до тех пор ещё никогда не играли. У них не было никаких ранее сделанных спасительных заготовок, которые можно было бы использовать в «Трёх сёстрах». Эта пьеса ничем не походила на то, что они привыкли и умели играть, и если кое в чём такое сходство и мерещилось, то это было обманчивое впечатление, следуя которому можно было провалить пьесу. Актёрам надо было самим найти внутри себя и вовне строительный материал для образов. Можно было опасаться, что они не найдут его так же, как за несколько лет до того но нашли такого материала превосходные актёры петербургского Александринского театра в спектакле «Чайка».
Опасения оказались напрасными. Актёры виленского театра сезона 1901/02 года, хотя и не везде и не во всём, но нашли чеховские образы, чеховские краски, чеховский ритм для спектакля «Три сестры». Пьесу «Три сестры» они прочитали сами, а не разыграли, как это иногда бывало с классикой, по чужим рассказам или устным актёрским традициям. Прочитали они «Три сестры» по складам, понимая далеко не всё, что заключено в пьесе, прочитали с запинками и ошибками, но — прочитали. И уже одно это было их настоящей победой.
Об этом спектакле, отдалённом от нас пятьюдесятью годами, трудно говорить и по другой причине. С тех пор я видела много десятков представлений «Трёх сестёр», как в дореволюционном Московском Художественном театре, так и в позднейшей, новой редакции, показанной МХАТ в 1940 году. Трудно говорить об этом виленском спектакле ещё и потому, что пьеса жива до сих пор, что мы уже пятьдесят лет перечитываем её, открывая в ней каждый раз всё новые и новые черты, которых не замечали ранее. Пьесы Чехова ещё и сегодня прочитаны, вероятно, далеко не с исчерпывающей полнотой, раскрыты ещё далеко не до дна. Всего того, что знал о своих героях сам Чехов, мы, вероятно, ещё не знаем, как, впрочем, знаем ещё и далеко не всё то, что знал о своих героях Островский. Каждая новая эпоха и каждое новое поколение вскрывают какие-то новые пласты в этих старых и как будто насквозь знакомых нам пьесах.
Вспомним, например, такую, не главную, проходную, черту, одну из очень многих в пьесе. В конце второго действия, уходя с Андреем в клуб, Чебутыкин говорит ему:
«Жениться я не успел, потому что жизнь промелькнула, как молния, да и потому, что безумно любил твою матушку, которая была замужем…»
А дальше, в последнем действии, между Машей и Чебутыкиным происходит короткий разговор:
« Маша. Вы любили мою мать?
Чебутыкин. Очень.
Маша. А она вас?
Чебутыкин (после паузы). Этого я уже не помню».
Что это означает? Почему Чебутыкин забыл, любила ли его та женщина, которую сам он любил всю жизнь? Если она его не любила, это, наверное, было для него так горько и больно, что такого и до смерти не забудешь, и вместе с тем в старости, много лет после смерти любимой, в этом можно признаться, не оскорбляя её памяти, перед её же дочерью: нет, она меня не любила… Если же мать трёх сестёр любила Чебутыкина, это было для него таким счастьем, которое согрело его жизнь навсегда, но этого, из уважения к памяти умершей, нельзя открыть никому даже в глубокой старости, — а в особенности Маше, её дочери, рождённой ею от мужа. Вот почему Чебутыкин говорит, что он «этого уже не помнит», и, как правдивый человек, произносит эту ложь с запинкой, по чеховской ремарке, «после паузы». Значит, Чебутыкин и мать трёх сестёр любили друг друга. Но она была замужем, а муж её был человек нрава крутого, деспотического. Вспомним, как говорит о нём Андрей; «Отец, царство ему небесное, угнетал нас воспитанием. Это смешно и глупо, но в этом всё-таки надо сознаться, после его смерти я стал полнеть… точно моё тело освободилось от гнёта…»
Все это частично даёт ответ на часто задаваемый вопрос: почему же сёстры Прозоровы только мечтают о переезде в Москву, только твердят на все лады: «В Москву! В Москву!» — а не переезжают туда? Ведь это же проще простого, для этого не надо ни заграничного паспорта, ни разрешения святейшего синода, — решились, уложились и поехали, только и всего. Нет, сёстры не едут в Москву потому, что воспитание и семейная обстановка сделали их нерешительными, слабовольными, пассивными мечтательницами. Они привыкли слушаться и покоряться деспотической воле отца и не умеют действовать по своей собственной воле. Не могла помочь этому и мать: она сама склонялась перед мужем, в особенности если сознавала свою вину перед ним в том, что любила другого. Вот почему сестры так и не переезжают в Москву, вот почему даже у Маши, самой сильной, волевой из сестёр, полюбившей Вершинина и сошедшейся с ним, явно никогда не достанет воли на то, чтобы уйти от нелюбимого мужа, с которым её ничто не связывает, — ибо даже детей у них нет, — не достанет воли на то, чтобы уйти вслед за Вершининым, жить там, где он живёт, и быть счастливой хотя бы сумеречным тайным счастьем.
Вот для примера одна из тех многочисленных черт, которые сегодня ясны всякому вчитывающемуся в пьесу Чехова «Три сестры». Но нельзя упрекать провинциальный театр, поставивший эту пьесу пятьдесят лет назад максимум с шести-семи репетиций, за то, что он тогда не увидел этих черт.
Есть и ещё одна трудность в суждении об этом отдалённом от нас спектакле. За пятьдесят лет мы видели в «Трёх сёстрах» много замечательных новых актёров, и старые роли наливались у них новыми соками. Десятки лет мы были убеждены, что Чебутыкина можно играть только так, как играл его А. Р. Артём. Однако в 1940 году в возобновлённом спектакле МХАТ мы увидели в роли Чебутыкина А. Н. Грибова, — это был новый, другой Чебутыкин, с новыми чертами. Артём играл эту роль изумительно правдиво и талантливо, но его Чебутыкин был старше, чем он написан у Чехова, и старше, чем его играет Грибов. Чебутыкин — Артём был стар, всё в нём уже отболело, отмерло, только в пьяном виде в нём ещё звучали какие-то отголоски обиды на судьбу, бессмысленную и безжалостную к нему. Чебутыкин — Грибов моложе, всё в нём ещё живо и болезненно. Кто видел Чебутыкина — Грибова, тот навсегда запомнил его прекрасные глаза, опечаленные, горько-обиженные, какие бывают у очень несчастных детей. И зрителю кажется, что Чебутыкин — Грибов всегда помнит, как он был молод, полон надежд, сам подавал надежды, как он кончал Военно-медицинскую академию в Петербурге, как интересовался он тогда всем: и жизнью своей родины, и политикой, и уж, конечно, своей наукой — медициной. Потихоньку от начальства, на чужой адрес, как делали тогда многие военные врачи, Чебутыкин, вероятно, выписывал и либеральные газеты, а не только одобряемые начальством монархические. Не имея возможности лично принимать участие в считавшихся крамольными пироговских съездах врачей, Чебутыкин — опять-таки тайком — выписывал и читал «Труды» этих съездов. Чебутыкин — Грибов помнит, что он опустился, отстал, перезабыл всё, что знал, и теперь не имеет, в сущности, даже и права лечить людей. Он говорят об этом иногда с вызовом, с бравадой, иногда — со смехом, но внутренне всегда с болью… Глядя на грустные глаза Грибова — Чебутыкина, понимаешь и то, что мать сестёр Прозоровых могла любить этого человека горькой тайной любовью и, может быть, даже дарить его горьким краденым счастьем.
Такова эволюция образа Чебутыкина у разных актёров за пятьдесят лет. Но можно ли сегодня упрекнуть виленского актёра А. П. Смирнова, не видевшего ни А. Р. Артёма, ни А. Н. Грибова, ни кого бы то ни было из исполнителей роли Чебутыкина, в том, что он, Смирнов, играл эту роль более поверхностно, раскрыв в ней лишь то, что лежало совсем близко?
И всё же Смирнов играл Чебутыкина хорошо. Он был чрезвычайно типичен внешне: старый военный врач тех лет, со всеми характерными повадками и манерами. Он был трогателен в своей нежности к Ирине: «птица моя белая!» — и ко всем трём сёстрам; «Милые мои, хорошие мои… Ничего во мне нет, кроме этой любви к вам…» Очень выразителен был Смирнов в последнем действии, когда он тревожится за исход дуэли Тузенбаха с Солёным, нарочно прикрывая это грубостью и цинизмом («Одним бароном больше, одним меньше — не всё ли равно?»), а сердце у него исходит болью за Ирину, за Машу, за Андрея, за всех этих милых ему несчастных людей.
Были ли в этом спектакле подходящие исполнительницы для всех трёх сестёр? Да, были. И играли они в общем хорошо, хотя и по-разному хорошо.
В своих пьесах Чехов чрезвычайно редко, лишь в виде исключения, даёт авторские ремарки, какими драматурги иногда характеризуют своих персонажей. Чехов предпочитает, чтобы это делали в разговоре другие персонажи. Так, о красоте Елены Андреевны Серебряковой говорит не авторская ремарка, а говорят дядя Ваня и Астров. О характере Аркадиной удивительно метко говорит Треплев.
Лишь очень редко, далеко не во всякой пьесе, Чехов даёт кому-нибудь из персонажей ремарку в скобках, лаконическую, как стенографический знак, и почти всегда касающуюся внешности данного персонажа. Чехов умел видеть людей через их внешность и костюм. Общеизвестно, что, желая пояснить К. С. Станиславскому, в чём сущность Тригорина, Чехов говорил:
— У него же дырявые башмаки и брюки в клетку.
А пьесу «Три сестры» Чехов необычно для себя начинает с ремарки, касающейся костюма и внешних повадок всех трёх сестёр. Об Ирине — самой юной, имениннице, сказано, что она в белом платье, и это не таит в себе никакого особо зашифрованного подтекста. Просто — молодость, радость, весна. Но уже об Ольге Чехов говорит, что она «в синем форменном платье учительницы женской гимназии, всё время поправляет ученические тетрадки, стоя и на ходу». Эта ремарка говорит о многом: Ольга приближается к критическому возрасту старой девы, её работа, скучная и постылая, начинает засасывать её: она уже и дома в праздник, в день семейного торжества, не снимает форменного платья и автоматически правит ученические тетрадки! Однако наиболее знаменательны детали, касающиеся Маши: она — в чёрном платье и часто принимается насвистывать… Для того чтобы понять, что это означает, надо вспомнить, что в те времена молодые женщины Машиного круга носили чёрное лишь по случаю траура, а свистеть считалось для женщины верхом неприличия и невоспитанности. Недаром Ольга с укором останавливает её: «Не свисти, Маша. Как это ты можешь!» Да Маша и сама отлично знает, что в обществе военных, которое она считает самым культурным и благородным, свистеть почитается для молодой женщины чуть ли не смертным грехом. Эти две внешние детали — чёрное платье и свист — оговорены Чеховым в ремарке, и, значит, он считал их важными для образа Маши. Что же они означают? Они говорят о том, что Маша не заботится о производимом ею впечатлении, не беспокоится о том, что о ней скажут или подумают. Совершив ошибку, выйдя замуж за нелюбимого ею Кулыгина, несчастная в семейной жизни, Маша не ищет поклонников, не стремится нравиться мужчинам, не ждёт, как это делают другие женщины её круга, чтобы в её жизнь вошла запретная любовь.
Мне не раз приходилось видеть актрис, игравших Машу нарядной, элегантной, в парикмахерской завивке. Почему-то все эти актрисы вызывали невыносимо-неприятную мысль о том, что Маша, может быть, ещё и до Вершинина была в таких же отношениях с командиром прежней батареи, стоявшей в этом городе, как, возможно, будет у неё роман и с командиром той батареи, которая сменит вершининскую. А между тем зритель должен быть непоколебимо уверен в том, что Маша и Вершинин — чистые и нравственные люди, неспособные на пошлый адюльтер, что они сошлись потому, что полюбили друг друга, что до своей встречи они были одиноки и несчастливы, как снова станут одинокими и несчастливыми, когда расстанутся. Замечательно ярко воплощали это Маша — Книппер, Вершинин — Станиславский и Вершинин — Качалов. В первом действии Маша — Книппер была причёсана гладко, без вычур, хотя и со вкусом, одета в чёрное, хотя и изящно. Со второго действия Книппер — Маша начинала чудесно расцветать; она в самом деле была «великолепная, чудная женщина», как говорит о ней Вершинин, её движения действительно могли «сниться», так они были музыкальны, гармоничны, прекрасны, как она сама. В третьем действии — в бессловесном дуэте «Любви все возрасты покорны» — Книппер сияла красотой. Любовь между Машей и Вершининым была такая большая, настоящая, единственная, что зритель даже не замечал присутствия спящего Кулыгина в этой сцене. У тех же актрис, которые играли Машу модницей и щеголихой, эта сцена, происходившая в присутствии уснувшего мужа, отдавала каким-то неприятным пошловатым привкусом.
М. П. Васильчикову, конечно, даже отдалённо нельзя сравнивать с О. Л. Книппер-Чеховой, и не для такого сравнения приведено всё сказанное выше. Но Васильчикова играла Машу в том же благородном и строгом ключе. Вряд ли ей далось это легко. Она привыкла играть эффектных кокеток, победительниц, светских львиц. Но она переломила и себе эти прежние навыки и в «Трёх сёстрах» играла очень просто и чисто. Прощание Маши с Вершининым, немое, трагическое, она проводила с большой силой.
Л. М. Добровольскому, игравшему Вершинина, не удалось освободиться от груза своего обычного амплуа в такой мере, как это сделала Васильчикова. В его игре, как всегда умной и интересной, всё-таки нет-нет да проскальзывали элементы премьерства, привычка играть «красавцев».
Хороша была А. А. Лачинова в роли Ольги. Её усталость, физическая и душевная, угнетённое сознание, что жизнь не удалась, что не дождаться ей, видно, замужества, о котором она так мечтает, возрастали с каждым действием. Очень мягко раскрывала Лачинова замечательную сердечную доброту Ольги, её обаятельную деликатность и доброжелательство к людям.
Удалась и Е. В. Чарусской роль Ирины. На глазах у зрителя происходили правдивый рост и развитие образа. В начале совсем юная, расцветающая для радости, во втором действии уже слегка утомлённая, Чарусская — Ирина давала в конце третьего действия страстный взрыв отчаяния, захватывающий зрителей. «О, боже мой, боже мой! Я всё забыла, забыла… Я не помню, как по-итальянски окно или вот потолок… А жизнь уходит и никогда не вернётся, никогда, никогда мы не уедем в Москву…» Наконец, в последнем действии Чарусская показывала Ирину уже погасшей, смирившейся. Она ещё говорила, что уедет на завод, будет работать, но сама, видимо, не очень верила в это. В последнем разговоре с Тузенбахом перед его уходом она с безнадёжностью говорила о запертом рояле своей души, — она уже и сама устала искать этот потерянный ключ.
С большим обаянием, искренностью играл С. И. Микулин барона Тузенбаха. Особенно удавалось ему прощание с Ириной перед дуэлью. Но, конечно, лишь сорок лет спустя раскрыл в этой сцене незабвенный Н. П. Хмелёв самое главное: именно это прощание — а не пуля Солёного, — убило барона! В этой сцене Тузенбах безнадёжно стучится в запертое сердце Ирины:
« Тузенбах. Я не спал всю ночь. В моей жизни нет ничего такого страшного, что могло бы испугать меня, и только этот потерянный ключ терзает мою душу, не даёт мне спать… Скажи мне что-нибудь. (Пауза.) Скажи мне что-нибудь…»
Если бы Ирина сказала Тузенбаху хоть слово, подающее надежду дождаться когда-нибудь от неё ответного чувства, он ушёл бы счастливый, и Солёный не убил бы его. Но он ушёл разбитый тщетными усилиями достучаться до сердца Ирины, ушёл заранее побеждённый — и погиб.
Очень мягко играл Андрея Прозорова Плотников, актёр большой искренности, с прекрасным голосом. Драму Андрея, опустившегося под влиянием неудачной женитьбы, он передавал сдержанно и вместе с тем неумолимо правдиво. Очень показательно для правильности созданного им образа было то, что появление его в последнем действии с детской колясочкой не вызывало в зрительном зале смешков, что я не раз наблюдала а спектаклях некоторых театров.
В виленском спектакле «Три сестры» не было ни одного актёрски неудачного пятна, какие бывали часто в других постановках. Можно было опасаться за роли Кулыгина и Наташи, — они могли потянуть провинциальных актёров на комикование. Однако обе роли были сыграны с настоящим правильным чувством художественной меры. Борисов — Кулыгин вызывал не смех, какой исторгает у зрителя карикатура (эту роль ведь часто играли именно так), а улыбку. Чехов написал Кулыгина с исключительной справедливостью и беспристрастием, не утаив его слабостей и недостатков, но и не скрыв несомненных достоинств этого человека. Да, Кулыгин — учитель-чинуша, человек с мышиным кругозором «от сих» и «до сих», как задаваемые им уроки. Но и в этом своём качестве Кулыгин не является фигурой, заслуживающей морального осуждения и отвержения, он — просто один из многих описанных Чеховым не злых, не неприятных чудаков. И если бы Кулыгин не был мужем Маши, прекрасной Маши, которая заслуживала лучшей жизни, лучшей судьбы, зритель относился бы к нему даже доброжелательно. Но и как муж Маши Кулыгин заслуживает уважения: его отношение к жене, полюбившей другого, далеко выходит за рамки «от сих» и «до сих», что по-настоящему человечно и благородно. Таким и играл Кулыгина Борисов.
Как ни странно, роль Наташи, такую, на первый взгляд, лёгкую и простую «роль-пулю», как говорят актёры, не всегда играют хорошо. Часто в этой роли актриса теряет чувство меры и чрезмерно педалирует на мещанство и хамство Наташи. Это получается грубо иногда даже у хороших актрис, а главное, вызывает ненужный смех зрителей. В этом смехе смягчается, растворяется законное чувство Неприязни к Наташе. Наташа не должна быть смешна, как не может быть для нас смешон человек, мучающий хороших, достойных людей. По самому своему существу Наташа отвратительна, как гаршинская жаба: она «слопала» жизнь Андрея Прозорова, она внесла в дом Прозоровых грязь своего «романчика с Протопоповым». Внешне она льстива с сёстрами Андрея, но не пропускает ни одного случая обмануть их, ввести в невыгодную сделку. Вспомним, как цинично выживает она Ирину в худшую комнату, вспомним сцену отвратительной грубости Наташи в отношении старухи-няни. Последний акт, где все хорошие люди несчастливы, и одна только Наташа благоденствует, развлекая своего любовника Протопопова фортепианной «Молитвой девы», — это апофеоз торжествующего мещанства, почти символический. Такова Наташа у Чехова, и её трудно играть. Молодая виленская актриса Андреева в роли Наташи нигде не впадала в водевиль или карикатуру. Она была естественной мещаночкой в первом действии, она играла дальнейшие фазы махрового расцвета Наташиной грубости так, словно она и не догадывалась о том, что Наташа тупая и злобная хамка, как и сама Наташа не знает, что она отвратительна. И льстивые слова в адрес «начальницы» Ольги так же естественно переходили в визгливый окрик: «Зачем здесь на скамье валяется вилка, я спрашиваю?», как органически переплетается это в душе Наташи.
Удачей этого сезона (1901/02) была постановка пьесы С. Найдёнова «Дети Ванюшина», конечно, неизмеримо более слабой. Роли в ней разошлись в труппе хорошо, словно сшитые по мерке. Очень сильное впечатление производил в роли старика Ванюшина А. П. Смирнов. Грозный вначале, дрогнувший под напором жизни в сцене объяснения с Алексеем и после неё, дошедший до отчаяния в конце, но всё же суровый, не впадающий ни на минуту в сентиментальность, — таким играл Ванюшина Смирнов. На выразительном круглом лице его последовательно отражалось осознание Ванюшиным глубокого неблагополучия в его семье. С ужасом убеждался он в том, что, сохранив внешнюю домостроевскую дисциплину, он проглядел глубокий семейный распад, ложь, развращённость, воровство, крушение авторитета старших, утративших общий язык с младшими. Очень трогательна была Е. А. Алексеева в своей бессильной преданности детям, в боязливой ласковой заботе о грозном муже, в своей боли за всех членов семьи. Острые, чёткие, запоминающиеся образы вылепили все актёры, игравшие детей Ванюшиных: бездушный и себялюбивый Константин — Жуковский, Людмила — Лачинова, Катя — Чарусская, Аня — Кварталова. Очень хорош был С. И. Микулин в роли Алёши. Гимназист, юноша, едва вышедший из подростков, ребячески пылкий и правдивый, умный, чуткий и нежный, но скрывающий эту нежность под наигранной грубостью, страдающий от своего одиночества в большой семье, — всё это Микулин передавал горячо, страстно. Зрители следили за ним с волнением. Даже такая рискованная в провинциальном театре тех лет сцена, где старик Ванюшин яростно запускает в Алёшу разливательной ложкой, — деталь, способная вызвать у части зрителей смех, — проходила в напряжённой, мёртвой тишине.
Эту пьесу я потом неоднократно видела в Петербурге в Александринском театре, где она разыгрывалась на редкость стройно и талантливо. И всё же виленский спектакль стоит в моей памяти рядом со столичным, как младший брат. Конечно, он был несравним с петербургским спектаклем, — переиграть Давыдова и Стрельскую было немыслимо, да и остальные александринцы играли отлично. Но в виленском спектакле явственно ощущалось то же стремление к жизненной правде в театре. И был в виленском спектакле один актёр, игравший лучше столичного: Как ни обаятелен был в Александринке молодой актёр Владимиров в роли Алёши, виленский Алёша — Микулин играл лучше, горячее, взволнованнее.
В этом же сезоне в бенефис Е. В. Чарусской была поставлена «Снегурочка» Островского. Спектакль получился хороший, культурный. Поэтична и грациозна была Снегурочка — Чарусская, эффектна Васильчикова в роли Весны-Красны, трогательна Купава в исполнении Кварталовой, увлечённо и горячо играл Микулин Мизгиря. В роли Леля приятно пела и весело играла Лачинова. В создании сказочных чудес театр проявил остроумную изобретательность. Например, всякий раз, когда в погоне за Снегурочкой Мизгирь уже настигал её, актриса хваталась за ветви какого-нибудь дерева и поворачивала его вокруг его собственной оси, так что дерево скрывало её от Мизгиря и от зрителей. Получалось впечатление, будто Снегурочка скрылась, а вместо неё перед Мизгирём выросло дерево.
Все перечисленные выше спектакли были большими или меньшими удачами театра. И всё-таки даже в этом хорошем сезоне театр не ушёл от антихудожественной мелодрамы и феерии. Очевидно, некоторая часть публики хотела и требовала таких спектаклей. Так, с успехом и много раз прошла пьеса «Новый мир» Баррета, английский вариант инсценировки романа Г. Сенкевича «Камо грядеши». В ремесленной английской инсценировке было очень стандартно изображено столкновение языческого Рима с христианством, были показаны преследования первых христиан в эпоху Нерона и обращение в христианство римского патриция, язычника Марка Великолепного, полюбившего девушку христианку Мерцию. Спектакль был эффектный, но холодный, такова же была игра Добровольского в роли Марка Великолепного, Лачинова играла Мерцию искреннее и горячее.
Как ни плоха была, однако, эта ходульная, клерикальная и реакционная по своей идее пьеса «Новый мир», она была ещё не худшей из тех уступок отсталому, религиозно настроенному зрителю, на какие театр бывал вынужден идти из-за сборов и в этом сезоне. В бенефис Добровольского была поставлена пьеса «Нена-Саиб» — типичная мелодрама, фальшивая, наивная до глупости смесь всех мелодраматических штампов и феерических бессмыслиц. Эта пьеса была очень родственна виденной мною в детстве феерии-мелодраме «В лесах Индии». Чем-то далёким, давно сданным в архив повеяло ещё до спектакля от расклеенных по городу афиш, текст которых в части, относящейся к пьесе, я позволю себе привести здесь дословно:
Нена-Саиб
Пьеса в 5-ти действиях с прологом
Пролог — Три выстрела, или Пожар Неаполя!
Действие I — По красному зверю!
Действие II — Заговорило! (ввиду сложности декораций антракт перед этим действием продлится 30 минут).
Действие III — В открытом море, или Гибель фелуки!
Действие IV — Матери и дети!
Действие V — Гнев божий (в парке Санта Кроче)!
Невозможно передать содержание этой совершенно чудовищной пьесы. Тут было похищение родовитого младенца из колыбели и подмена его другим, не родовитым; сделано это было из туманных соображений фамильной вражды; и несчастная прелестная мать, графиня Формоза ди Санта Кроче, у которой вместо похищенного родовитого сына вырос неродовитый злодей, огненно-рыжий, как мухомор; и встреча несчастной прелестной матери, графини Формозы ди Санта Кроче, с её родным сыном, некогда у неё похищенным, ныне проживающим в бедности, в незнании своего титула, знатности и богатства. Этот родной сын, Нена-Саиб, ныряет в море, чтобы выловить драгоценность, оброненную его матерью, графиней ди Санта Кроче. Мать и сын таким образом встречаются, хотя и не знают, что они — мать и сын, но «таинственный голос крови» делает их неудержимо симпатичными друг для друга. Заговоры, убийства, подлые расчёты рыжего неродовитого злодея, которого графиня ди Санта Кроче считает своим сыном, выстрелы, бенгальский огонь, кораблекрушения, пожары, и финал, ослепительно счастливый для всех родовитых и добродетельных и справедливо карающий всех рыжих и низкородных злодеев…
Эта антихудожественная белиберда шла на той же сцене, в исполнении тех же актёров, что и «Три сестры»…
Таково было положение провинциального театра пятьдесят лет назад: актёрам надо было жить, а, значит, угождать не только лучшей и малоимущей части публики, но и худшей, сидевшей на дорогих местах. Этой части публики «Нена-Саиб», несомненно, нравился больше, чем «Три сестры».
Нена-Саиба играл Добровольский, рыжего злодея — Микулин, графиню Формозу ди Санта Кроче — Лачинова. Как они играли? Казалось, зритель был перенесён за много лет назад, на представление «В лесах Индии». Даже А. А. Лачинова, прекрасная правдивая актриса, здесь страдальчески дребезжала, как некогда М. А. Саблина-Дольская:
— Что ты сделала с нашим сыном, Формоза? — сказал мне призрак моего покойного мужа. — Формоза, что сделала с нашим сыном?..
В самом конце сезона, в бенефис Микулина, поставили инсценировку «Фомы Гордеева» Горького. Инсценировка была сделана настолько бессмысленно, что в пьесе трудно было что-нибудь понять. Играли слабо. Даже сам бенефициант, С. И. Микулин, играл Фому не волжским парнем, в котором бродят неизбытые силы, а каким-то неврастеническим студентом. А обольстительную дворянку-барыньку, в которую влюблён Фома, почему-то играла пожилая актриса на амплуа благородных мамаш!
В следующем сезоне, 1902/03 года, виленскую антрепризу держал П. П. Струйский. Вся труппа была новая. Из актрис ведущими были М. А. Моравская, А. А. Назимова, С. Ф. Бауэр, Е. Эллер. Из актёров — В. Ф. Эльский, Зубов, Тройницкий, Молчанов, Самурский и сам П. П. Струйский.
А. А. Назимову в дальнейшем, после революции 1905 года, поехавшую вместе с Орленевым в Америку на гастроли и ставшую там знаменитой звездой американского драматического театра, виленский зритель очень любил. Она была очень красивая, изящная и нежная. Как она потом в Америке играла сильно драматические роли, представляю себе с трудом. Главное её обаяние составляло обворожительное, вкрадчивое кокетство, а в иных ролях — лирическая трогательность. Впрочем, сама А. А. Назимова в письме своём к русскому трагику Н. П. Россову очень правдиво и умно объяснила, что именно нужно для успеха в Америке: талант, по её словам, требуется для этого далеко не в первую очередь. Гораздо важнее иметь те данные, которые могут заинтересовать богатого «босса». В Вильне Назимова играла герцога Рейхштадтского в «Орлёнке» Ростана, Катрин Юбше в «Мадам Сан-Жен» Сарду, Оленьку в «Горе-злосчастьи» В. Крылова, рабыню Эвнику в «Камо грядеши» (русской инсценировке романа Г. Сенкевича). Играла она и трогательную страдающую жену в «Американке» А. Дюма, и всяких кокетливых вдовушек и декадентствующих дамочек в пьесах и пьесках, русских и иностранных, заглавия которых я давно забыла.
М. А. Моравская была молодая актриса с прекрасными внешними данными: красивая, с тёмными волосами до полу, статуарной фигурой и с совершенно исключительной любовью к театру. С одинаковой увлечённостью играла она и центральную роль в пьесе «Фрина», где представала перед зрителем легендарной красавицей-гетерой, и третьестепенную роль уродливой Клавдии в «Детях Ванюшина». Играла обольстительную итальянскую актрису Флорию Тоска, вызывающую взволнованные симпатии зрителя, и нахальную, возбуждающую острую неприязнь американку в пьесе Дюма, и отвратительную, преступную интриганку в пьесе «Злая сила». Она работала с увлечением, вкладывая в каждую роль максимум трудолюбия и любви к делу, но самое дарование её было скромное.
Все виленские театралы, старые и малые, необыкновенно любили С. Ф. Бауэр, которую весь город называл коротко и ласково: «Соня Бауэр», Она весело, искренно, с ненаигранным увлечением играла сорванцов, мальчишек и девчонок, пела и плясала в водевилях и одноактных опереттах. Но в каждую роль она вносила что-то своё, «бауэровское», очень тёплое и сердечное, нотки большой задушевности и человечности. Лучшей её ролью была роль Тани в «Плодах просвещения». Она играла Таню не полуфранцузской субреткой, как это делывали в то время иные актрисы, а чудесным русским самородком, умницей, одарённой и душевной девушкой из народа. Другой прекрасной ролью Бауэр была Марьюшка в «Горе-злосчастьи», но об этом я расскажу в следующей главе, в воспоминаниях о П. Н. Орленеве. В жизни Бауэр была милейший человек, добрый, ласковый, симпатичный, всегда весёлый, никогда не унывающий, только в прекрасных умных глазах её всегда была скрытая «грусть весельчаков».
Премьером был в труппе Струйского В. Ф. Эльский. Чему был он обязан своим огромным успехом у публики, не совсем понятно. Сменив Добровольского и в репертуаре, и в сердцах женской половины зрительного зала, Эльский не имел ни красоты Добровольского, ни его ума. При симпатичном, даже красивом лице, Эльский был невысок ростом, плотного сложения, даже с некоторым намёком на «брюшко». Он говорил певуче, растягивая слова, словно кокетничая своим мелодичным голосом. Одной из лучших его ролей был Петроний в «Камо грядеши», эффектный римский патриций, законодатель мод нероновской эпохи. В более глубоких и внутренне значительных ролях (Жадов в «Доходном месте») Эльский этой глубины не раскрывал, хотя, как опытный к способный актёр, никогда ни одной роли не портил.
Узким местом антрепризы Струйского был репертуар. Реакционно-мещанские пьесы Шпажинского вроде «Последней воли», французские мелодрамы Сарду и ему подобных, пустячки, вроде «Кометы» Трахтенберга, и даже низкопробные пьесы типа «Фрины» составляли основную струю репертуара. Иные из этих спектаклей обставлялись и подпирались малоприличной рекламой. Так, перед премьерой «Фрины» были выпущены афиши, где зрителю докладывалось, что сюжет «Фрины» во все времена вдохновлял художников, в пример чего приводились «картины Семирадского и Фрома (?) в музее императора Николая (?)».
Таких достижений, какими были поставленные в предыдущем сезоне «Три сестры», антреприза Струйского долго не имела. А зритель явно хотел другого репертуара! И когда театр, наконец раскачавшись, поставил «Мещан» Горького, то успех был огромный, хотя тема «Мещан» явно не вдохновляла императора Николая, о чём красноречиво свидетельствовала полицейская реакция на этот спектакль.
Успех «Мещан» отнюдь не следует относить за счёт художественного качества спектакля. Он был обусловлен революционным звучанием, революционным дыханием пьесы. Как ветер усиливает огонь костра, так воздействие этого спектакля разгоралось от всей политической обстановки в стране. В частности, на самого А. М. Горького были обрушены в то время яростные гонения, а пьеса его «Мещане» подверглась настоящей вивисекции со стороны царской цензуры, оставившей от неё буквально лишь рожки да ножки. Но всё же даже в этом изуродованном виде пьеса неотразимо действовала на демократического зрителя. Впервые центральным героем пьесы был рабочий, и, как ни окорнала цензура текст этой роли, каждое слово Нила говорило о самом главном: Идёт новый хозяин жизни! Приближается революция. Приближается переворот, переустройство, буря, которая сметёт всё старое, отжившее, паразитическое и положит начало новому строю, новой жизни!
Актёрски спектакль не представлял собой особенной удачи. Струйский играл Нила только грубым и делал это грубовато. Незадолго перед тем он в этой же манере играл в пьесе Шпажинского «Последняя воля» молодцеватого военного. Однако в том, что в «Мещанах» не барин грубил людям, зависимым и подчинённым, а Нил — рабочий, человек зависимый и подчинённый — смело и без всякого уважения говорил с богатыми Бессеменовыми, было для лучшей части зрителей явственное ощущение новой правды, и за это зритель соглашался не видеть того, что роль построена у Струйского на старых приёмах. Неотразимо волновали зрителей и великолепные слова, вложенные Горьким в уста Нила. Как ни искорёжила их царская цензура, всё же превратить всю роль Нила в бессловесную пантомиму она не могла. Кое-что всё-таки осталось, и это кое-что, конечно, звучало в основной тональности Нила и всей пьесы: звучало непримиримо-революционно. К сожалению, Струйский совершенно не показал того, что Нил не только «лишён светских манер», но что он — большой, сильный, смелый человек. Струйский не выявил не только внутреннего благородства Нила, его преданности революции и своему классу, но и его душевного здоровья, свежести его чувства к Поле Перчихиной. Однако так велико было для революционно-демократического зрителя обаяние горьковской пьесы, хотя бы и урезанной, что он видел в Ниле всё то, что бессилен был показать Струйский. Этот зритель страстно переживал каждое слово Нила, аплодируя во всех тех местах, где, он знал, цензура произвела купюры, аплодировал так раскалённо, словно слышал эти слова, хотя и не произнесённые на сцене.
Бессеменова играл хороший провинциальный актёр М. Ф. Тройницкий. Но в его исполнении Бессеменов был «злой старик» вообще. Тройницкий не показывал типичных черт, характеризующих Бессеменова как хозяина, впервые почувствовавшего непрочность своего хозяйствования на земле, впервые ощутившего подземные толчки, угрозу не только ему самому, но и всему его классу, всему будущему и, в частности, его «семени» — Петру и Татьяне. Бессеменов — Тройницкий был злой и неприятный старик, но это было раскрыто как черты его личного характера, а не как исторически сложившееся классово обусловленные черты.
В. Ф. Эльский в роли Петра сделал много, он сделал, может быть, самое трудное для себя: как и полагалось по пьесе, он не только не вызывал пламенного восторга, но даже и сочувствия. Петра он играл так, что явственна была его грядущая судьба: кем бы ни стал он — врачом, юристом, инженером, во всякой профессии он останется сыном своего отца — мещанином и торгашом. Это был верный рисунок, верное понимание, но играл Эльский не уверенно, не ярко. Если бы спектакль готовился дольше или шёл чаще, Эльский, возможно, ещё «выгрался» бы в роль, правильно им намеченную. Но спектакль готовили, как тогда полагалось, молниеносно, а полиция усиленно заботилась о том, чтобы жизнь спектакля на сцене театра оказалась короткой.
Татьяну, несчастную «по призванию», ноющую, бессознательно чувствующую свою обречённость, правдиво играла Моравская. Назимова в роли Елены была весела, «обворожительна», но не больше.
Тетерева играл актёр Цвиленёв. О нём говорили, что он оперный певец и работает в драме для того, чтобы практиковаться в драматической игре. Он хорошо, свободно, внешне благородно держался в ролях знатных господ. Но в роли Тетерева он не дал ни образа, ни, — что всех удивило, певческого голоса, необходимого для Тетерева.
Лучше всех играл в спектакле Зубов в роли весёлого птицелова Перчихина. Маленький ростом, он сам был похож на какую-то пичугу: не то нахохлившегося воробья, не то на весёлого скворчика. Но за этой подходящей внешностью, так сказать, за этим острым «птичьим типажом», в Зубове — Перчихине пленяло чудесное, нежно человеческое отношение к людям, к своим людям, людям труда, и этим он особенно ярко контрастировал с мещанином Бессеменовым. Перчихин любил не только свою дочь, милую «птичку-коноплянку», как ревниво и по существу себялюбиво любил Бессеменов своих детей; Перчихин любил всех «хороших людей» и больше всего — Нила. Когда Зубов — Перчхин узнавал о взаимной любви Нила и Поли, он светился ясным, чистым восторгом, наивно, по-детски пускался в пляс и пел песенку собственного сочинения так же самозабвенно-счастливо, как поёт на заре проснувшаяся птица.
Этой наивной непосредственности, которая оправдывала бы название тихой «птички-коноплянки», не нашла в роли Поли Е. Эллер — вообще хорошая актриса.
В итоге спектакль получился в лучшем случае средний. В то время, играя пьесы, в которых автор был вынужден по условиям цензуры писать много меньше, чем хотел (да и это ещё урезывалось), актёр непременно должен был знать много больше, чем было написано в цензурованном экземпляре пьесы. Он должен был понимать политический смысл изображаемого в пьесе, так же как смысл и революционные тенденции современной ему действительности, о которой вынужденно эзоповским языком рассказывала пьеса. Тогда порою удавалось многое раскрыть в пьесе через игру актёров. Виленские актёры сезона 1902/03 года, играя пьесу «Мещане», этого не сделали, — не сумели. Это сделал за них сам зритель. Думаю, что ни одна пьеса, поставленная до тех пор на сцене виленского театра, не вызывала такого глубокого волнения в зрительном зале и не раскалывала так зрительный зал на два непримиримых лагеря.
«Мещане» представляли собой единственную в том сезоне попытку создания спектакля, откликающегося на нарастающую революцию. Остальной репертуар театра уводил зрителя в Грецию времён «Фрины», в Рим эпохи «Камо грядеши» или во Францию «Двух подростков». Не удивительно, что дела театра шли не блистательно, и во второй половине сезона Струйскому пришлось дважды прибегать к «интервенции» гастролёров: П. Н. Орленева и Н. П. Россова. Но об этом будет рассказано в особой главе.
О следующем виленском сезоне, 1903/04 года, я ничего не могу рассказать, так как прожила этот год в Петербурге. Последовавший же затем сезон 1904/05 года был для виленского театра очень несчастным: сгорело прекрасное новое театральное здание, выстроенное архитектором Смаженевичем, и театр был вынужден возвратиться в «ветхую землянку», к разбитому корыту театрального зала в старой ратуше. Антрепризу держал И. Э. Дуван-Торцов. Для того чтобы сводить концы с концами, он давал параллельные спектакли по удешевлённым ценам в деревянном здании манежа. Там ставили преимущественно классику: пьесы Гоголя, Островского и другие.
Репертуар антрепризы Дуван-Торцова был хороший, культурный. Как всякий провинциальный антрепренёр того времени, Дуван-Торцов равнялся на репертуар столичных театров. Он исполнял не «всякую моду», как мечтал Гордей Торцов, а брал лишь то из новых пьес, что было лучшего. Я не помню в этом сезоне ни одного фарса, из мелодрам шли только новые, вроде «Марсельской красотки» Бертона. Но были показаны две пьесы Чехова: «Иванов» и «Вишнёвый сад», шли такие новинки современных тогда авторов, как «Богатый человек» С. Найдёнова, «Весенний поток» А. Косоротова и другие.
Труппа была большая, сильная и очень ровная. В ней не было провалов и вместе с тем было несколько выдающихся актёров. Таким был прежде всего известный в то время Д. М. Карамазов, подлинный художник, наделённый к тому же прекрасной внешностью и редким по красоте тембра голосом, В репертуаре, к сожалению, было мало классических спектаклей, где он был особенно большим мастером, но он зарекомендовал себя очень хорошим актёром в целом ряде пьес — от чеховского «Иванова» до убогой инсценировки романа польской писательницы Э. Ожешко «Мейер Юзефович». Прекрасным актёром был и сам антрепренёр И. Э. Дуван-Торцов; много лет я не видела лучшего исполнителя роли Подколёсина, и его затмил для меня только спустя десять лет П. П. Гайдебуров, в чьём исполнении Подколёсин был непревзойдённый шедевр. Хороши были в труппе Дуван-Торцова актёры Боур, В. Марковский, Дмитриев, актриса на роли старух Понизовская и молодые актрисы Петрова, Валентинова, Ромаскевич, Стрешнева, Можанская.
Поставленный в начале сезона «Вишнёвый сад» вызвал к себе очень большой интерес. Ещё свежа была утрата: Чехов скончался всего за несколько месяцев до того, летом 1904 года. Нежная лирика его последней пьесы, единственной пьесы Чехова, где сильно звучат светлые ноты, обращённые в лучшее будущее, воспринималась зрителями в глубокой взволнованной тишине. Но самый спектакль был не сильный, поверхностный. Приятно играли Ромаскевич — Аня, Валентинова — Дуняша, Боур — Фирс. Остальные исполнители были только «корректны», как принято говорить в таких случаях, то есть хотя и бесцветны, но не резали глаз и ухо, не раздражали. Зато хороший спектакль получился из «Иванова». Прекрасно играл самого Иванова Д. М. Карамазов. В нём чувствовалось, что он — лишь отголосок того, чем был в своей горячей молодости, лишь остаток на донышке когда-то полной чаши. И только в двух местах: когда Иванов узнает о любви к нему Сашеньки, а также в предсмертный момент, перед тем, как застрелиться, Иванов — Карамазов на глазах у зрителя словно на один короткий миг представал таким, каким был в годы своей молодости, счастливой и буйной. Отличной партнёршей Карамазову была в роли Сашеньки Петрова. Надо сказать, что в провинции, где долго удерживалось понятие амплуа, дольше держалась и рутинная инерция, по которой актёр играл не данный образ в данной пьесе, а то или иное амплуа. Так играли актёры старика вообще («благородного отца»), любовника или героя вообще («первый и второй любовники», «рубашечный любовник» и т. п.), девушку вообще («инженю комик или драматик»). Для новых ролей брали черты и краски в костюмерной старых амплуа. Когда появилась новая драматургия, новая и по форме и по содержанию, для воплощения которой старых амплуа было уже недостаточно, эту новую драматургию либо почти вовсе не ставили, как, например, тургеневские пьесы, о которых пятьдесят лет уверяли, будто они не сценичны, либо играли и проваливали, как «Чайку» в Александринском театре. Только Московский Художественный театр, разбивший в числе прочих штампов также и штамп амплуа, показал, как надо играть Тургенева, Чехова, Горького. Возвращаясь к виленскому спектаклю «Иванов», надо сказать, что молодая актриса Петрова, исполнявшая в нём роль Сашеньки, играла так, словно она не слыхивала ни о каком амплуа, ни о каком комплексе штампов, под который можно подвести любую роль. Петрова играла, — и не только в «Иванове», но и во всех пьесах, — данную девушку из данной пьесы и, что всего ценнее, девушку, знакомую ей, исполнительнице, в жизни, играла новую девушку-современницу. Сашенька Лебедева в «Иванове» была в исполнении Петровой не инженю комик или драматик, а новая для того времени русская девушка, которая открыто и честно первая признается мужчине в том, что полюбила его, которая хочет быть не «прекрасной половиной» своего будущего мужа, а верным другом, требовательным товарищем и помощником его. В сочетании с внешними данными Петровой: небольшим ростом, милым ясноглазым лицом — такая Сашенька, умница, волевая, настойчивая, вызывала не только растроганность, как полагается по амплуа инженю, но настоящее к ней уважение.
Бабакину играла М. В. Стрешнева. Она бывала очень хороша в одноактных оперетках, а также в таких ролях, как Агафья Тихоновна в «Женитьбе» или вдова Белотелова в пьесе Островского «За чем пойдёшь, то и найдёшь». Это создавало опасение, как бы и в роли Бабакиной Стрешнева не повторила привычных для неё опереточных или гротесковых приёмов. Но опасения оказались напрасными: Стрешнева играла Бабакину очень мягко, не нажимая на комизм слов и положений. От беспросветно глупых Агафьи Тихоновны и вдовы Белотеловой её отличало то, что в ней чувствовался свой расчёт, своя хитреца, хотя и не очень хитрая.
Замечательный образ Зюзюшки создала Е. Понизовская. Это был не человек, а идол, каменно равнодушный, почти неподвижный идол богини жадности. Изредка она произносила, видимо, без всякого участия сознания, какие-то привычные слова («крыжовенного, что ли…»), но мысли её были заняты расчётами, векселями, ростовщическими вычислениями, причём губы её порой что-то неслышно шептали. Идол оживал, превращался в живого человека лишь тогда, когда речь заходила о чём-нибудь, что могло угрожать её денежным делам, уплате или неуплате ей процентов и т. п. Тут в мёртвых, погасших зюзюшкиных глазах зажигался страх, как огонёк, видимый сквозь густую чащу, веки хлопали, как ставни в нежилом доме, Зюзюшка беспокойно ёрзала на месте. Такое же выражение страха и даже какой-то скорби было в глазах Зюзюшки, когда после ухода гостей она констатировала: «Граф не допил своего стакана, даром только сахар пропал». Она говорила это так, словно предвидела, к чему могут привести её такие безумные излишества: тут три куска сахару, там ещё что-нибудь такое же, — и становись на паперть рядом с нищими!
С успехом прошла в этом сезоне постановка пьесы А. Косоротова «Весенний поток». Пьесу многие упрекали в малой художественности, в голой публицистичности. Но время было бурное, — шёл второй год неудачной и непопулярной русско-японской войны, — только что отгремели выстрелы царских опричников в мирную, безоружную народную манифестацию 9 января, страна кипела и горела и огне уже начавшейся революции, а ставить театрам было почти нечего, ибо на драматургию невероятно нажимала царская цензура. В этот момент пьеса «Весенний поток» была по-своему полезна и уместна. Она говорила о ломке устарелой буржуазной морали, буржуазных установлений любви и брака, за ханжеской вывеской которых, как клопы за иконами, гнездились глубокий, гниющий распад семьи, поругание любви, проституция как социальное зло и сифилис, как социальная болезнь. Спектакль «Весенний поток» имел в Вильне громадный успех, обусловленный, помимо злободневного, волнующего содержания пьесы, прекрасной игрой трёх основных исполнителей: Карамазова, Петровой и Валентиновой. Все трое играли с полным отрешением от всего, что напоминало штампы старых амплуа, играли с настоящей жизненной правдой и волнением.
Этот сезон — 1904/05 года — был для меня последним театральным сезоном в Вильне. Весной 1905 года я навсегда уехала из этого города. Приезжая иногда впоследствии в Вильну, я, конечно, ходила в театр. Помню в антрепризе Беляева талантливых молодых актёров Грандскую и Муромского, с большой свежестью и обаянием игравших студента и курсистку в пьесе Рышкова «Распутица». Помню ряд спектаклей с прекрасной актрисой Нелединской. Помню и спектакль с участием Н. Н. Рыбникова, впоследствии одного из ведущих актёров Малого театра.
Здесь же, в этой главе, хочется сказать несколько слов о существовавшем в конце прошлого века в Вильне Общедоступном театре. Созданный виленским попечительством о народной трезвости, театр этот возник летом 1899 года.
Общедоступный театр виленского попечительства о народной трезвости давал спектакли в помещении деревянного манежа с земляным полом. Играла в нём профессиональная труппа. Цены на билеты были значительно дешевле, чем в городском драматическом театре. Однако и при таком удешевлении мест посещение театра было, конечно, непосильно дорого для рабочих, лишь отдельные единицы среди них ходили в театр. Остальную публику составляли те же зрители, что и в городском театре, за исключением, конечно, аристократии и крупнокапиталистической верхушки.
Общедоступный театр просуществовал два сезона. Труппа была, можно смело сказать, ничем не хуже труппы городского театра. В первый сезон в Общедоступном театре играли талантливые актёры Я. Орлов-Чужбинин, И. Камский, А. Суханова. В этом сезоне я видела спектакль «Поздняя любовь» Островского. Как очень часто бывало и в городском театре, роли разошлись в труппе не все, в частности не было героини, Людмилы, дочери стряпчего Маргаритова. Её играла настолько пожилая актриса, что в зрительном зале кто-то в шутку предлагал изменить заглавие пьесы: не «Поздняя любовь», а «Запоздалая любовь, или Лучше никогда, чем слишком поздно». Но зато очень хороши были все остальные: вдова Лебёдкина в естественной, непринуждённой игре А. Сухановой, трогательный Дормидонт — Камский с его любовными признаниями, которые кажутся ему попадающими «в самый раз», а на самом деле приходятся как нельзя более некстати. Совершенно пленил зрителей Я. Орлов-Чужбинин в роли Николая. Его сцены со вдовой Лебёдкиной, когда он якобы уничтожает невыгодный для неё документ, были сыграны умно, с тонкой иронией, а последующие сцены с Людмилой — с такой свежестью чувства, что зритель забывал неравенство лет между Орловым-Чужбининым и его партнёршей, годившейся ему в лучшем случае в тётки.
В следующем сезоне в труппу вступили Е. Миртова, М. Михайлович-Дольский (старый знакомец виленского зрителя) и прекрасный актёр Ф. Решимов. Место ушедшего Орлова-Чужбинина занял В. Ф. Эльский, позднее перекочевавший из Общедоступного театра в городской. Огромный успех у демократического зрителя имела пьеса К. Карпова «Рабочая слободка». Зрительный зал с замиранием сердца следил за Ф. Решимовым, очень талантливо и ярко передававшим страдания рабочего и его трагическую гибель.
* * *
В далёкой юности мне бывало интересно додумываться, каким образом сделаны те или иные театральные чудеса: волшебные превращения, появления, исчезновения и т. п. Все эти чудеса разгадывались в общем довольно легко и просто. Морские волны производили нанятые для этого мальчики. Снегурочку спускали в чёрное отверстие четырёхугольного люка. Очарованный лес в «Спящей красавице» вырастал из узких, колееобразных люков, тянувшихся, как канавки, вдоль рампы по авансцене. Фауст становился молодым красавцем в то самое время, когда он стоял спиной к зрителям, якобы очарованный видением Маргариты за прялкой, и быстро, незаметно сбрасывал с себя чёрную хламиду учёного доктора вместе с седым париком и бородой. И так далее.
Но было в провинциальном театре тех лет ещё одно чудо, оставшееся для меня не вполне разгаданным и сегодня. Как могли тогдашние актёры, в большинстве гораздо менее образованные и культурные, чем наши советские актёры, играть новую пьесу с нескольких репетиций, показывая иногда по две премьеры на одной неделе, при этом прилично зная текст (часто — стихотворный!), а, главное, играя сплошь и рядом хорошо?
Тут можно найти целый ряд частичных объяснений. Быстрое заучивание текста объяснялось, конечно, особой тренировкой памяти, какою, к счастью, уже не должен обладать сегодняшний актёр, не знающий таких жёстких сроков работы. Другое объяснение состоит в том, что в то время, когда ещё не существовало понятия спектакля как целостного театрального произведения, разделение труда в работе над постановкой спектакля было гораздо большим, чем теперь, и это, несомненно, ускоряло производственный процесс. В наши дни всё в спектакле подчинено единому замыслу режиссёра, всю пьесу продумывает режиссёр, он же раскрывает идейный смысл её до самых глубоких пластов, он же находит и определяет место каждого актёра в спектакле, помогает каждому актёру понять образ во всех деталях, войти в него. Всеми чувствами, мыслями, волей всех персонажей, обусловливающими поведение актёров на сцене, управляет опять-таки режиссёр. Заменить его во всем этом, конечно, не может никто. Естественно, всё это требует гораздо больше времени, более долгой работы за столом, в выгородках, на сцене.
Ничего этого не знал пятьдесят-шестьдесят лет назад провинциальный театр. Режиссёра-постановщика в нынешнем значении этого слова тогда вообще не существовало. Продумывать, глубоко раскрывать пьесу не было времени, да большинство ставившихся в то время пьес, из числа мелодрам, феерий, лёгких салонных комедий и фарсов, этой глубокой вспашки и не требовали. Ну, что можно было раскопать в «Нена-Саибе» или в «Обществе поощрения скуки»? А те пьесы, в которых это было можно, прежде всего, конечно, классические пьесы, оставались раскрытыми часто лишь поверхностным образом. Недаром наши советские постановщики нашли и находят так много никогда прежде не вскрытого в целом ряде старых пьес!
Делом дореволюционного провинциального режиссёра было развести мизансцены так, чтобы в них не было однообразия и чтобы актёры не сталкивались лбами. Актёр делал роль сам, и тут у прежних актёров имелась, вероятно, также особая натренированность в ухватывании зерна образов. Наконец, так же как в старом провинциальном театре иллюзия нового оформления создавалась путём нового сочетания старых декораций, точно так же, вероятно, в новых ролях иные актёры пользовались кое-какими находками, сделанными ранее в других ролях, в других пьесах. Пользовались они, несомненно, и традиционными деталями, сохранявшимися в устных преданиях об игре знаменитых русских актёров. Эти устные предания об игре Ермоловой, Савиной, Варламова, Давыдова и других можно было использовать в классических пьесах, а также в тех современных пьесах, которые не выбивались из круга старых, знакомых ситуаций, чувств, мыслей. Но когда даже в такой превосходный театр, как Александринский, нечаянно на свою беду залетела чеховская «Чайка», — все старые приёмы, некогда великолепные, вполне уместные в других пьесах, оказалась негодными и бессильными, как прадедовские пищали в современной войне.
Провинциальному актёру дореволюционной России было трудно работать. Вся система частновладельческого «доходного» театра толкала актёров на ремесленничество, в котором, случалось, глохли подлинные таланты, изнашивались яркие актёрские индивидуальности. Помочь же провинциальному актёру, остеречь его, авторитетно контролировать его работу было, по существу, почти некому.
Столичные актёры многое получали от личного общения с писателями, авторами пьес. На всю жизнь сохранила В. Ф. Комиссаржевская то, что дало ей краткое общение С А. П. Чеховым во время работы над постановкой «Чайки». Даже в предсмертный день свой она проснулась, радостная, взволнованная тем, что видела Чехова во сне. Известно, как много давал Островский актёрам, игравшим в его пьесах. Он был судья строгий, беспощадный, требовательный. Сохранился рассказ о том, какой урок получил от Островского знаменитый актёр Андреев-Бурлак, часто грешивший отсебятинами. Когда Андреев-Бурлак спросил, что скажет Островский о его игре, Островский сурово ответил: «Ничего не скажу. Вы играли не мою пьесу».
Провинциальные актёры не встречались с авторами играемых ими пьес. Услышать авторитетное суждение о своей игре им было почти не от кого. Единственным художественным критерием для антрепренёра была касса. Актёр мог засорять отсебятинами даже классические пьесы, но если зрители смеялись, антрепренёр был доволен. Помню случай: в Вильне ставили «Ревизора», и в сцене, где Хлестаков берёт деньги у чиновников, актёр, игравший Добчинского, отдав Хлестакову деньги, нашарил в одном из карминов мелочь и радостно сказал: «А вот и ещё два двугривенничка нашлись, — возьмите!»
Мало помогала провинциальному актёру и театральная пресса. Авторитетные и серьёзные критики попадались в провинции не часто. Были на моей памяти случаи, когда театральные рецензии в виленских газетах писали «критики» из недоучившихся гимназистов.
Театры сами расхваливали и рекламировали свой «товар», печатая в афишах: «Последняя новинка, производящая повсюду продолжительнейший фурор, вызывающая с самого начала и до полного финала неудержимо-гомерический хохот публики». Это было, конечно, и глупо, и безграмотно. Но когда провинциальный рецензент писал, что актриса Икс «провела свою роль со всеми полагающимися оттенками» или что актриса Игрек «была в этой роли во всегдашнем своём ударе», то это не было ведь ни умнее, ни грамотнее.
Провинциальная театральная пресса конца прошлого века часто шла по линии тех приёмов, которые Белинский назвал «забавной» критикой. «Истинная критика требует мысли, — писал Белинский, — а толпа любит «забавляться», а не мыслить, и потому, вместо «истинной» критики, создайте «забавную» критику… Побольше фраз от себя, и ещё больше выписок из будто бы критикуемого вами сочинения, и у вас в один вечер готово десять «забавных» критик, которые понравятся тысячам и оскорбят десятки, тогда как иногда мало десяти вечеров, чтобы написать «истинную» критику, которая удовлетворит десятки и оскорбит тысячи. Тон «забавной» критики непременно должен быть резкий, наглый, нахальный; иначе толпа не будет вам верить».
Именно так, в тоне «забавной критики», часто писал в Вильне уже цитированный мною выше Н. Радин. Ему подпевали другие рецензенты его газеты. Были, однако, среди них и «лирики», — один из них писал, например, об игре Комиссаржевской в «Бесприданнице»: «Слёзы и розы, розы и слёзы, — вот та чудная рифма, которая звучит в игре госпожи Комиссаржевской!..» Что говорить, рифма «чудная», но и до чего «свежая»!
Исключения бывали редки и обычно непродолжительны. Так, в начале XX века, в сезон 1904/05 года, театральные рецензии писал в Вильне известный ныне советский журналист Д. И. Заславский, в то время совсем юный студент, высланный в Вильну «под надзор полиции». Но это был лишь короткий эпизод, окончившийся с отъездом Д. И. Заславского из Вильны.
Очень трудными были и бытовые условия, в каких жили тогда провинциальные актёры. Ангажемент был на один, много — на два сезона, и, когда ангажемент кончался, актёр повисал в воздухе. При небольшом жалованьи и накладных расходах на гардероб и проезд в два конца по железной дороге сбережений у провинциальных актёров, в особенности у семейных, не бывало. Этот кочевой быт тяжело отражался на актёрской семье ещё и потому, что не позволял отдавать детей в школу.
О том, как мучительно бились порой актёры, свидетельствует, например, такой случай. В одном провинциальном городе приезжая труппа начала спектакли, имея капитал в 300 рублей (залог, внесённый местным кассиром, подлежащий возврату и сразу растраченный в надежде на дальнейшие сборы). Первый спектакль, сыгранный труппой в этом городе, дал 25 рублей сбора. Полицмейстер отказался разрешить актёрам дальнейшие спектакли до предоставления ими залога. Сложились, заняли, наскребли, где могли, сто рублей залога, полицмейстер разрешил играть, но в тот же вечер спектакль не состоялся: парикмахер отказался дать в долг парики и костюмы. Маленькая актриса на выходные роли предложила: к завтрашнему дню она достанет бесплатно парики и костюмы, да ещё гарантирует сбор в 300 рублей, если ей дадут сыграть главную роль в пьесе. Роль ей дали, — костюмы и парики она достала, но сбор вечером составил 3 рубля…
На первом актёрском съезде в 1897 году кем-то был поднят вопрос «об изъятии театра из ведения полиции». Вопрос этот тут же кто-то окрестил «романтической фантазией», и всерьёз он, конечно, не обсуждался. В самом деле, на каком основании можно было выделить театр, как счастливый оазис, из всей громадной страны, зажатой в тисках полицейского режима? Актёры терпели от полицейского произвола порою совершенно дикие издевательства. Так, в городе, куда приехала актёрская труппа, один из актёров пошёл к исправнику просить разрешения дать несколько спектаклей. Исправник в разрешении отказал: «Приезжали тут до вас актёры, наскандалили, — не надо нам актёров!» Актёр стал доказывать, настаивать — исправник рявкнул: «Вон, мерзавец!» Кто из актёров мог, уехал из города, но трое застряли; не на что было выехать. Этих оставшихся исправник посадил на неделю в тюрьму, а затем отправил по этапу на родину, как бродяг, хотя паспорта у них были в полном порядке. Меру эту исправник мотивировал как «наказание за нищенство». Самое горькое то, что формально он, может быть, и был прав: актёры, возможно, и в самом деле побирались на улицах, чтобы собрать денег на выезд из города…
Но, кроме страданий от полицейского режима, которые были общими для всех жителей Российской империи, актёры терпели ещё дополнительно от отсутствия уважения не только к их труду, — труд в царской России вообще не уважали, — но и к их искусству.
Офицер, женившийся на актрисе, хотя бы и всероссийски знаменитой, обязан был уйти из полка. Мужчина не раскланивался со знакомой актрисой на улице, если с ним шла «дама из порядочного общества».
По законам царской России, — «чиновники, желающие поступить в актёры, не иначе определяются, как с лишением чинов; но по увольнении их вовсе из актёрского звания, возвращаются им прежние чины, но без всякого старшинства за службу их актёрами», (Свод законов Российской империи, т. III, приложение к статье 32, § 10, изд. 1896 г.)
Можно ли больше унизить «актёрское звание»? Можно ли резче и обиднее подчеркнуть — голосом закона! — пренебрежение к труду и искусству актёра?
Мне могут сказать, что приведённые мною факты — не типичны, что они исключение (хотя вряд ли может считаться исключением цитированный мною выше закон), что бывали ведь в царской России и такие актёры, которые пользовались уважением, которых чествовали, даже награждали орденами и т. п.
Да, бывали. Это были артисты императорских театров. Они в самом деле получали ордена (мужчины), но им давали ордена не за талант и заслуги, а лишь за выслугу лет, так же, как получали все чиновники, не исключая гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина. Да, иным из этих актёров устраивали юбилейные чествования. Но для суждения об этих чествованиях вспомним, как был обставлен хотя бы юбилей такого драгоценнейшего для русского театра человека, каким был великий драматург А. Н. Островский. Ему устроили — частным образом, по подписке — обед в лучшем московском ресторане, наговорили хвалебных речей, преподнесли дорогую вазу, — но жену его на этот обед не пригласили, ей только послали домой кулёк с фруктами и сладостями… Помню ещё, как газеты с гордостью сообщили о том, что в свой пятидесятилетний юбилей знаменитая русская актриса Н. М. Медведева получила целых пятьдесят телеграмм! По случаю юбилея Н. М. Медведеву вызвали вечером в царскую ложу, где она, как это называлось в то время, «была обласкана милостивыми словами государя императора». После окончания аудиенции, кланяясь и отступая спиной к двери, лицом к царю (таков был этикет), старая актриса уходила из ложи и никак не могла попасть спиной в дверь, — окончательно сконфузившись, она сказала царю; «Уж вы меня, старуху, простите, ваше величество, не научена я задом-то пятиться…» Невольно приходит на мысль, как выглядел бы юбилей такой актрисы, как Медведева, в наши дни: сотни, груды телеграмм, приветствий, адресов со всех концов страны, от правительства и народа, от знатнейших людей искусства, производства, науки, и принимала бы их актриса, уже имеющая звания и ордена, может быть, сама член правительства, депутат Верховного Совета. А главное, что есть у сегодняшнего советского актёра и чего не знали даже гениальные актёры прошлого, — всенародное признание важности и нужности его труда, его искусства.
Даже те скромные знаки внимания, каких удостаивались актёры в царской России, относились только к артистам императорских театров. Никакого внимания, никакой бережности, никакой помощи или заботы не знала и не видела к себе В. Ф. Комиссаржевская, вынужденная скитаться по стране, — не для своей выгоды, не для личного тщеславия! — трагически погибшая в этих скитаниях. А кто интересовался П. Н. Орленевым, кто болел за его громадный и прекрасный талант, растрачиваемый в бродячих гастролях? Никто. Ведь он так же, как и Комиссаржевская, не был артистом императорских театров.
Артистов императорских театров была горсточка. Провинциальных актёров был легион, воинство. Вечные труженики, вечные странники, не уважаемые, не защищённые, пробиравшиеся пешком из Керчи в Вологду и из Вологды в Керчь, жившие под вечной угрозой безработицы и голода, с сомнительными шансами попасть на старости лет в случае удачи в богадельню, эти провинциальные актёры часто горячо любили своё искусство, высоко и гордо несли его знамя. Среди них были выдающиеся таланты, и они щедро вкладывали свою дань в общую сокровищницу русского театра. Наследие этого театра, бережно принятое советскими актёрами, вплелось в создание и построение нового, небывалого в истории, лучшего в современности советского театра.
Если эта книга попадётся тем старым провинциальным актёрам, которые находятся в живых, пусть примут они от меня низкий поклон навсегда благодарного и верного им старого театрального зрителя.
Гастроли и гастролёры
Сегодняшнему советскому зрителю трудно понять то огромное значение, какое имели гастролёры в театральной жизни дореволюционной России. Столь же трудно сегодня понять и самую технику организации гастрольного дела в те далёкие годы.
В Советской стране гастроли — это обмен дарами между равными. Москва и Ленинград посылают свои театры на Украину, в Белоруссию, Грузию, Сибирь, на Урал, в Поволжье. Но одновременно с этим в Москву и Ленинград приезжают играть театры Киева, Минска, Тбилиси, Харькова, Баку, Новосибирска, Свердловска, Горького. Точно так же наши республики, области и города обмениваются театрами между собой. В царской России таким обменом между равными бывали только гастроли петербургских театров в Москве и московских — в Петербурге. Так обменивались визитами московский Малый и петербургский Александринский театры. Точно так же приезжал ежегодно весной в Петербург Московский Художественный театр. Гастроли же столичных театров в дореволюционной провинции были посещением бедняков — богачами, ссудой без отдачи, ибо провинция, — а провинцией именовалась тогда вся огромная страна за вычетом Петербурга и Москвы, — в столицы на гастроли не выезжала.
Вместе с тем эти гастроли столичных театров, хотя и были чем-то вроде подарка, отнюдь не были подарком бескорыстным. Они были делом выгодным, и эта выгода была главной пружиной в организации провинциальных гастролей, являвшихся для антрепренёров чистейшей воды коммерческим делом. Устроитель гастролей приглашал в поездку столичных актёров-«первачей». К ним добавлялся гарнир подешевле, из подыгрывавших «первачам» вторых актёров. Случалось также, какой-нибудь провинциальный антрепренёр, желая поправить плохие сборы, выписывал на гастроли актёрских тузов из Петербурга и Москвы. Бывало и так, что во время великопостных недель или летом гастролировали по провинции целые группы актёров Александринского или Малого театров, но это отнюдь не делалось по инициативе Александринки или Малого, как таковых: театры эти ни в какой мере не отвечали за эти гастрольные спектакли и не были в них нисколько заинтересованы. Это была частнопредпринимательская инициатива какого-нибудь антрепренёра.
Однако, хотя гастроли были чаще всего делом почти исключительно коммерческим и ни о каких задачах культурно-просветительного, а ещё менее — общественно-политического характера антрепренёры и не помышляли, тем не менее самые гастроли имели громадное значение. Даже там, где актёрский антураж отдельных знаменитых гастролёров был сер до убожества, а оформление являло собою почти неприкрытую халтуру, гастроли всё же были положительным и выдающимся событием для театральной провинции. Гастроли больших мастеров театра воспитывали и зрителя и провинциальных актёров, развивая в них требовательность и вкус. Гастролёры забирались всюду, где их антрепренёр мог рассчитывать хоть на несколько сборов. Они играли не только в тех не очень многих городах, где были свои хорошие труппы, но и в тех многочисленных точках на карте Российской империи, где жители знали только убогие, полулюбительские спектакли, где даже не было постоянных театральных зданий и гастроли происходили в залах так называемых «офицерских собраний» и т. п. Гастроли достойно завершали сезон местного театра, хороший в художественном отношении, и восполняли голодную норму в тех городах, где театр был плох или его вовсе не было.
В этой главе речь пойдёт не о случайных бродячих коллективах, кочевавших по провинции в чаянии «сиять» то тут, то там один, много — два сбора, а лишь о гастролях больших актёров, и, как везде в этой книге, лишь о тех, которые автор видел сам.
Среди гастролёров, приезжавших в Вильну между 1895 и 1905 годами, бывали такие, которые не были связаны ни с одним постоянным театром: они только гастролировали круглый год. Такими были Н. П. Россов, братья Роберт и Рафаил Адельгейм и П. Н. Орленев (после ухода его из суворинского театра). Это были актёры-одиночки, актёры-кукушки, без своего дома-театра, без своего гнезда. Когда я сейчас думаю о них, то понимаю: у каждого из них была своя причина, гнавшая его из «оседлых» театров в скитания по всей стране. Об этих причинах, различных у разных актёров, будет сказано ниже.
Другие гастролёры, как уже сказано, постоянно служили в столичных театрах и приезжали играть постом или летом, в одиночку или с целой группой актёров своего театра. Так, в годы своей службы в Александринском театре В. Ф. Комиссаржевская неоднократно приезжала с К. А. Варламовым, Н. Н. Ходотовым, Ридалем и др. Великим постом 1901 года приезжал М. И. Писарев, с ним были актёры Александринки (Шувалова, Панчин), а также молодой начинающий актёр неалександринец — П. П. Гайдебуров. Постом 1904 года приезжала гастрольная группа с К. А. Варламовым, П. М. Медведевым, М. П. Домашёвой. С прекрасным стройным ансамблем актёров Малого театра приезжала не раз А. А. Яблочкина (И. М. Падарин, И. Н. Худолеев и др.).
Со сборными случайными труппами гастролировали Мамонт Дальский, Ф. П. Горев, супруги Петипа, а также Г. Г. Ге, привозивший всегда одно и то же: «Казнь» и «Трильби» — пьесы собственного изделия.
Со всем своим театром приезжала гастролировать Л. Б. Яворская. В полном составе видела я и спектакли петербургского театра «Фарс» с Е. М. Грановской, Сабуровым, С. Пальмом, Н. Легар-Лейнгардт.
Видела я, наконец, и заграничных гастролёров — Элеонору Дузе, Сару Бернар и японку Садда-Якко.
Н. П. Россов
Я видела его только в одной роли и один раз. Он приехал на гастроли в Вильну весной 1903 года. Для первого спектакля шёл «Гамлет».
Россов был очень своеобразный Гамлет, не похожий ни на одного из виденных мною ни до, ни после. Настолько своеобразный, что преобладающим чувством зрителей было поначалу недоумение: никто не мог сразу решить, хорошо это или нет.
На сцене был актёр ещё молодой, с прекрасной, стройной фигурой, очень гибкий, с мягким, мелодичным голосом, с глубокими глазами на красивом, но малоподвижном лице. В традиционном чёрно-траурном костюме Гамлета и берете с пером, в светлом, рыжевато-золотистом парике с длинными локонами, ниспадающими на плечи. Удивляла зрителя прежде всего необычная певучесть дикции, — никто не знал, что в жизни Россов сильно заикается, — и странная неожиданность интонаций. Местами казалось, что он нарочно интонирует не так, как все, и даже не так, как подсказывает смысл произносимой фразы.
В Гамлете — Россове было чрезвычайно много женственного — в словах, движениях, выражении глаз. Возможно, в этой женственной мягкости видел Россов разгадку слабости несчастного датского принца, остановившегося в нерешительности перед мщением за отца. Слова о страшном злодеянии: «Зачем же я рождён его исправить?» — звучали именно так. В них было отчаяние нежной, слабой души, чувствующей своё бессилие отомстить виновным и покарать их.
В лирических местах, мягких, грустных, печально-иронических, Россов производил неплохое впечатление. Таковы были все разговоры с Горацио, с Офелией, частично сцена с королевой-матерью. Однако всего лучше удавались Россову монологи, когда он говорил или раздумывал с самим собой. С партнёрами же он играл, как глухой, — словно не слушая и не слыша их. Он любил Офелию, но не ту, с которой играл, а какую-то воображаемую, которую видел поверх головы своей партнёрши. И так же любил он свою мать и ненавидел короля, — не тех конкретных, каких видел рядом с ним зритель, а воображаемых, которых видел Россов глазами своей мечты. Россов играл с партнёрами, но был как бы выключен из спектакля. Теперь это имеет точное определение, — Россов не имел общения с партнёрами. Но и тогда, почти полвека назад, эта школа игры уже не удовлетворяла зрителей, оставляла их холодными и равнодушными.
Всего хуже были у Россова те моменты, когда Гамлет переживает сильные, яркие чувства и страсти: гнев, ненависть, возмущение, ярость борьбы. Всё это казалось у него деланным, вымученным, нарочным до неловкости. Таким был в особенности финал сцены «Мышеловка». После внезапного бегства короля, бегства, равносильного признанию и убийстве брата, Россов оставался сидеть на полу. Ничего из того, что здесь переживает Гамлет, в Россове не ощущалось. Ни торжества от того, что смутное подозрение наконец полностью подтвердилось, и преступники изобличены, ни ужаса перед неотвратимой отныне необходимостью покарать виновных, ни отчаяния от того, что больше уже нельзя продолжать прятаться за сомнение, и надо действовать. Монолог «Оленя ранили стрелой» Россов произносил всё так же сидя на полу, откинувшись корпусом назад и как-то непонятно двигая спиной и животом, как опрокинувшаяся на спину гусеница.
Зрительный зал встретил первый выход Россова — Гамлета по всем правилам провинциального хорошего гастрольного тона — овацией. Но спектакль шёл, а зритель был холоден. После окончания актов он сдержанно аплодировал. А в антрактах в фойе слышались высказывания даже иронические: и о нарочито певучей дикции Россова, и о его движениях при произнесении монолога «Оленя ранили стрелой», которые кто-то зло назвал «танцем живота».
Очень немногочисленное меньшинство зрительного зала заступалось за Россова. Было всё-таки в этом странном, женственном Гамлете с музыкально-речитативной манерой говорить нечто, что не позволяло просто так отмахнуться от него.
В антракте мы, группа учащейся молодёжи, пошли к Россову в уборную. За кулисами было знакомое всякому театральному человеку настроение «провала». На нас, пришедших приветствовать гастролёра, смотрели с удивлением. Единственным, кто не замечал ни сдержанного приёма зрительного зала, ни отсутствия восторженных почитателей в антрактах, был сам Россов. Он был выключен и из общения со зрительным залом тоже, он не ощущал зрителя, он наслаждался своей игрой, не думая ни о чём другом. Мы вошли в его уборную, и кто-то побойчее сказал, как полагается в таких случаях: что мы… что он… что Шекспир… и т. д.
Россов выслушал это небогатое приветствие и, глядя поверх наших голов, сказал спокойно и приветливо: «Очень хорошо, что вы пришли. Скажите, как грим? Не грубо он выглядит из зала?» Мы успокоили, что не грубо. Россов объяснил нам: «Есть ведь, знаете, разные рампы. В иных театрах свет может так напортить…» Он держался с нами удивительно просто. Обычно не только гастролёры, но и местные премьеры в таких случаях нестерпимо кокетничали и рисовались. А Россов был даже несколько застенчив.
После конца спектакля в зале раздались считанные хлопки. Гастролёр провалился безнадёжно; последний акт окончательно расхолодил всех, никого не удовлетворив. Нашей группе, познакомившейся с Россовым, показалось, недостойным бросить его в беде. Мы дождались его выхода из театра и пошли проводить его до гостиницы.
И вот когда Россов открылся нам с совершенно неожиданной стороны! Он много и интересно рассказал нам о Гамлете, о пьесе, о роли, как понимает он сам, как писали об этом выдающиеся шекспироведы. О том, как играли Гамлета Мочалов и Каратыгин, как играли его Иванов-Козельский, Кайнц и Поссарт, Росси и Сальвини (Качалов тогда Гамлета ещё не играл). Россов рассказал нам о том, что он играет только иностранную классическую драматургию, главным образом Шекспира. О Гамлете, Отелло, Лире он говорил, как о самом дорогом для него на свете. Мы давно прошли мимо его гостиницы, шли по улицам наудачу, заслушавшись его речей, вышли на набережную и сели на скамейку. Мы почти всё время молчали, лишь изредка задавали вопросы. Но как только вопрос не имел отношения к классической драматургии, — к шекспировскому театру, Россов сразу выключался из разговора, утрачивая к нему интерес. Кто-то спросил его:
— Неужели вы никогда не играете в современных пьесах?
Россов ответил твёрдо:
— Нет. Никогда.
И добавил:
— Это меня не интересует.
К концу разговора нам уже стало ясно: Россова не интересует ни живая жизнь, ни живые люди. Он равнодушен к политике, до него не доходит то дыхание надвигающейся революции, которое жадно ловит вся страна. Он живёт в датском замке Эльсинор, где заключён по собственной воле, откуда он ничего не видит и не слышит, откуда никуда не стремится. Вряд ли он видел и нас, юных слушателей, которых судьба послала ему в ту весеннюю ночь над Вилией. Он был искренно рад нам, потому что мы дали ему повод говорить о том, что ему было интереснее всего на свете. Но и с нами у него, в сущности, не было общения, как не было его ни с партнёрами на сцене, ни со зрительным залом, ни вообще с окружающим миром.
На этом единственном спектакле гастроли Россова и закончились. Мы принесли ему на вокзал большие охапки цветущей черёмухи. Стоя в окне вагона, он взял букеты и мягким, женственным движением обнял их обеими руками. Он не был грустен, он, кажется, не понимал, что провалился. Он смотрел и поверх этого тоже.
Об ином актёре часто слышишь, читаешь, что он знал «одну, но пламенную страсть»: к своему искусству. Это можно бы, конечно, сказать и о Россове, но с существенной оговоркой: страсть Россова относилась не ко всему театральному искусству в целом, а всего лишь к той тесной «выгородке», которую он сам для себя воздвиг. Эту «выгородку» — несколько ролей в иностранных классических пьесах, — Россов упорно, даже воинственно оберегал от проникновения в неё «пиджачной» (не говоря уже о «сермяжной» или «поддёвочной») драматургии, иначе говоря, от современности, от жизни. Так «выгородка» стала могильным склепом, где Россов поклонялся великим теням прошлого. Этому отрезку искусства он служил беззаветно-преданно и бескорыстно. Но по-настоящему он и в этом искусстве любил, вероятно, только самого себя.
Когда задумываешься над тем, почему Россов не играл в постоянных театрах, а весь свой век бродяжил по России, то самый простой ответ напрашивается при этом такой: Россов страстно любил классический репертуар и хотел играть только его. Во всяком театре он играл бы эти роли несколько раз в год, а в остальное время его заставили бы играть всё. Он играл бы и столь презираемые им «пиджачные» современные пьесы, играл бы и мелодрамы — «Две сиротки» и «Два подростка», — и салонные комедии, и даже откровенно порнографические фарсы типа «Контролёра спальных вагонов».
Так было бы в провинциальных театрах. Но и в столичных театрах не было в то время (конец века — начало нового) таких актёров, которые играли бы только иностранный классический репертуар «плаща и шпаги». Ведь и Ермолова, и Ленский, и Юрьев, и другие играли не только Шекспира, но и Островского, и современных авторов тех лет. Этого Россов не только не хотел, но, вероятно, и не мог. Не мог по размерам своего небольшого дарования. Он не выбрал себе в удел гастролёрство, — он был обречён на него. Те несколько в буквальном смысле слова ролей, которые он играл всю жизнь, были созданы им на неживом материале: чужих концепций и чужой игры. Для того чтобы играть эти роли, ему нужно было только видеть великих актёров, исполнителей этих ролей, или читать то, что о них написано. Для того же, чтобы играть Островского, Чехова, Горького, надо было выйти из своей скорлупы, выйти из дома и из театра, заинтересоваться живыми людьми и живой жизнью, творить на материале живых наблюдений, живых чувств и мыслей. Этого Россов, вероятно, не мог. Он гордо отметал от себя «пиджачные роли» я думал, что он выше их. Однако на самом деле он был, конечно, значительно ниже их. Очень легко могу я себе представить Россова в роли Отелло, это был, вероятно, такой же сплав всего, что можно было прочитать о Мочалове, Каратыгине и других, с тем, что можно было увидеть у современных Россову Сальвини, Мунэ-Сюлли, М. Дальского. Вместе с тем совершенно немыслимо представить себе Россова, например, в трагической роли ревнивца-лавочника Краснова из пьесы Островского «Грех да беда на кого не живёт». С его утрированно певучей дикцией, не всегда понятными интонациями, странными движениями, Россов в этой роли был бы насквозь фальшив, возможно, даже смешон.
Не имея возможности круглый год играть свои любимые роли в каком-нибудь одном театре, Россов круглый год играл эти несколько ролей по всей России. Всю жизнь, до глубокой старости, — он умер на восьмом десятке лет, уже в Советской России, — скитался он, вечный гастролёр, бездомный и безродный, всему и всем чужой, выключенный из жизни, борьбы и развития своей родной страны и, по существу, сам для неё ненужный…
Адельгеймы
Братья Роберт и Рафаил Адельгейм были постоянными, широко известными русскими гастролёрами. Популярность их была в полном смысле слова всероссийская. Не было, вероятно, во всей огромной стране такого города или самого маленького городка, где бы они ни побывали, при том чаще всего по нескольку и даже по многу раз. И везде появление афиш, возвещавших гастроли «знаменитых трагиков, братьев Роберта и Рафаила Адельгейм», было событием в театральной провинции, событием радостным и волнующим: любовь к Адельгеймам провинциального театрального зрителя была очень велика.
Мне довелось видеть братьев Адельгейм особенно часто и много в тот сезон 1903/04 года, когда они едва ли не единственный раз в той поре своей актёрской жизни служили почти целый год в Петербурге, в так называемом «Литературном театре», хозяйкой-директрисой которого была артистка О. В. Некрасова-Колчинская. Но, даже служа в виде исключения в постоянном, оседлом театре, братья Адельгейм составляли в нем своеобразный гастрольный островок. Они играли почти исключительно в своём обычном репертуаре — «Гамлет», «Отелло», «Уриэль Акоста», Ревизор», «Кин», «Казнь», «Трильби», «Кручина», «Мадам Сан-Жен». Наряду с этими спектаклями шли и другие, в которых Адельгеймы играли лишь в виде редкого исключения. Такими исключениями были спектакли «Паоло и Франческа» Кроуфорда, где Рафаил Адельгейм играл Джиованни Малатесту, а Роберт играл Паоло, «Пляска семи покрывал», представлявшая собою нечто вроде засекреченной для цензуры «Саломеи» Уайльда, «Марсельская красотка» Бертона, «Власть тьмы» (Пётр — Рафаил Адельгейм), «Две страсти» Протопопова и одноактная пьеска «Он» по Мопассану, где Рафаил Адельгейм изображал убийцу.
Таким образом, братья Адельгейм составляли гастрольное государство в оседлом государстве «Литературного театра» Некрасовой-Колчинской. Так же особняком, как дикие лебеди среди ручных, держались братья Адельгейм в жизни. Всегда безукоризненно вежливые и культурные, они не сливались с остальной труппой, не общались с актёрами за пределами театра, вне спектаклей и репетиций. У них была своя жизнь, в которую они не звали посторонних, так же как и сами не выражали желания и не делали попыток заглянуть в жизнь своих собратьев по театру. И уже, конечно, никакого участия Адельгеймов в каких-нибудь кутежах, товарищеских попойках и других проявлениях театральной богемы нельзя было себе даже и представить.
Такую обособленную позицию они, вероятно, занимали бы и в другом театре, — это шло от их артистической и человеческой личности. Но в данном случае это происходило, вероятно, ещё и от особенностей самого театра, в котором Адельгеймы служили в тот сезон. А поскольку театр этот отнюдь не являл собой какого-нибудь исключения, — таких театров было много и в Петербурге, и в Москве, и отличались они один от другого не принципиально, а лишь в отдельных деталях, — то об этом театре стоит рассказать несколько подробнее.
Это был частный театр, существовавший на средства актрисы О. В. Некрасовой-Колчинской. Она же была и директрисой театра. Театр существовал на её деньги, — она и руководила им, как хотела. Она хотела играть и показывать себя зрителю, — театр и ставил то, что могла играть и в чём могла себя показывать Некрасова-Колчинская. Играли пьесу «Фрина», где Некрасова-Колчинская представала перед ареопагом и перед зрителем почти обнажённая. Играли «Пляску семи покрывал», где она к тому же ещё и плясала соблазнительный танец, постепенно сбрасывая с себя надетые на неё семь покрывал. Поскольку, однако, Некрасова-Колчинская была женщина практичная и понимала, что на одном декольте, как говорил Салтыков-Щедрин, всё равно далеко не уедешь, сколь распространённо его ни толкуй, то для сборов и доходов она припрягла, как пристяжную, спектакли с участием братьев Адельгейм. Публика их любила, они «делали сборы».
Театр назвали «Литературным театром». Сама Некрасова-Колчинская говорила: «А почему же не Литературный? Мы будем играть хорошие пьесы, очень хорошие пьесы». Однако отношения с литературой у этого театра были не совсем ясные. С одной стороны, Адельгеймы ставили Гоголя, Шекспира, Шиллера, Гуцкова, так что литературные предки у театра были крепкие. С другой стороны, они же ставили и драматургию низкого качества — Шпажинского, Сарду — и даже вовсе малоприличные в литературном отношении пьесы Г. Ге. Что же касается репертуара, в котором Адельгеймы не участвовали, то его в основном составляли, как говорили древние, «младшие боги», как Потапенко, Кроуфорд. И едва ли не самыми главными среди этих младших богов были баронесса Радошевская и Протопопов!
Как создавались пьесы, которые афиши приписывали баронессе Радошевской? Она, конечно, не выдумала легенды о Франческе и Паоло, известной ещё великому Данте. Баронесса Радошевская и не инсценировала, не драматизировала эту легенду — это сделал английский драматург Кроуфорд, и сделал на редкость бездарно и неумно. Наконец, баронесса Радошевская даже и не перевела эту пьесу на русский язык по той простой причине, что она была иностранка и русский язык знала плохо. Кто перевёл, — неизвестно, но на афишах и в рецензиях писали то «перевод баронессы Радошевской», то даже просто «пьеса баронессы Радошевской», и на премьерах баронесса выходила раскланиваться со зрителями. Так же была написана и пьеска «Он»: по рассказу Мопассана, инсценировка Метенье, переведённая неизвестно кем, автор — баронесса Радошевская! То же было и с «Фриной». В пьесе «Пляска семи покрывал» кто-то не только перевёл пьесу Уайльда, но и спас её по рецепту, приводимому Некрасовым:
Переносится действие в Пизу,—
И спасён многотомный роман.
Действие было перенесено из Иудеи в Египет и были изменены все имена. Автором этой «Пляски семи покрывал» числился всё тот же неутомимый работяга — баронесса Радошевская.
Рядом с баронессой Радошевской, чьё родство с литературой не признал бы ни один суд, даже Шемякин, драматург Протопопов казался уже почти классиком. Это был один из самых ловких и удачливых драмоделов того времени. Его пьесы были сценичны, в них были выигрышные актёрские роли и безошибочное потрафление вкусам обывателя. Начав с пьес «Белые рабыни» — о полупроститутках и проститутках — и «Вне жизни» (о рабстве домашней прислуги), Протопопов написал в 1907 году пьесу «Чёрные вороны», разоблачавшую скандальную деятельность секты иоаннитов, последователей черносотенного «чудотворца» Иоанна Кронштадтского. Пьеса чуть ли не целый сезон шла в театре на Б. Зелениной улице и сделала рекордное количество аншлагов (роль тупой, жадной иоаннитской богородицы исполняла в ней тогда ещё молодая актриса Е. П. Корчагина-Александровская). А годом позднее, в разгар захватившей театр и литературу волны порнографии, Протопопов написал поставленную у Суворина пьесу «Гетера Лаиса» — из жизни древнегреческих жриц любви. Не удивительно, что и «Литературный театр» Некрасовой-Колчинской сделал всё, чтобы привлечь в число своих авторов и Протопопова: он был не только автором ходовых пьес, но имел ещё и большие газетные связи, так что хорошая пресса его спектаклям была обеспечена. Так вышло, что «Литературный театр», не поставивший ни одной пьесы Чехова, Горького или хотя бы Найдёнова или Чирикова, поставил пьесу Протопопова «Две страсти» — о том, как вредно быть морфинистом и как нехорошо любить кого попало. Двух братьев, на судьбе которых автор рисовал пагубность этих страстей, играли братья Адельгейм.
Таков был репертуар «Литературного театра», — пёстрый, беспринципный, откровенно кассовый. Оправдывал он и иных постановках своё высокое название «Литературный театр» — тем лучше. Не оправдывал, но делал сборы — тоже отлично!
Кто же играл в этом театре, кроме братьев Адельгейм? Во-первых, конечно, сама директриса, Некрасова-Колчинская. У неё было хорошенькое личико, полное отсутствие темперамента, не много таланта и очень красивая фигура. Для «Фрины», «Пляски семи покрывал» и т. п. этого было вполне достаточно. В других пьесах, где Некрасова-Колчинская играла одетая, — она была одета великолепно: на её парижские туалеты ходили смотреть модницы и портнихи. После того как она сыграла вместе с Адельгеймами роль Трильби, рецензент одной газеты, пожевав что-то маловразумительное о том, что г-жа Некрасова-Колчинская была мила в такой-то сцене и несколько слаба в такой-то, радостно сообщил, что «г-же Некрасовой-Колчинской был очень к лицу светлый парик». «Критик» другой петербургской газеты доложил в своей рецензии о том, что «г-же Некрасовой-Колчинской была поднесена корзина роз и хризантем вышиною в 3 аршина, которую вынесли на сцену 4 человека». В таком же инвентарно-деловом стиле писал другой рецензент о бенефисе Некрасовой-Колчинской: «Бенефициантке было поднесено 16 корзин цветов и 14 ценных подношений на сумму в 15 тысяч рублей: брошки, кольца, два колье, вазы, сервиз, столовое серебро и пр…» Конечно, это писали доброжелательные, а может быть, и чем-то заинтересованные рецензенты. В те времена это стоило дёшево, бульварную прессу можно было купить за гроши.
Играла в этом театре вместе с Адельгеймами Офелию, Дездемону, Юдифь жена одного известного петербургского врача, хорошо образованная, на редкость красивая женщина, со скромными актёрскими способностями. Смотреть на неё было приятно, играла она бледно, так что вперёд гастролёров не выдавалась и их не «заигрывала». Жалованья ей не платили, она в нём не нуждалась, — чего же ещё было желать театру?
Вся остальная масса актёров была случайная, с бору да с сосенки, «числом поболее, ценою подешевле». Я видела в тот сезон много спектаклей, но не могу вспомнить почти ни одного из исполнителей, кроме перечисленных выше. Только одна, П. Арнольди, приятная, опытная актриса, да Максимова, в дальнейшем игравшая вместе с Адельгеймами в их провинциальных гастролях, способная молодая актриса, запомнились мне из всей труппы «Литературного театра».
В этом сложном муравейнике братья Адельгейм были, как уже сказано, совершенно инородным телом. От остальных актёров этой труппы их отделяла пропасть; они были другие по всему и прежде всего по своему отношению к театру. Главным и почти единственным стимулом их деятельности, их жизни и работы, была настоящая любовь к искусству, настоящее служение ему. Отличались они от остальных и своей большой культурой и эрудицией. Оба они получили хорошее среднее и высшее образование в родном своём городе, Москве. Рафаил Адельгейм был по образованию инженером-технологом, Роберт тоже окончил высшее учебное заведение. Оба они обучались на драматическом отделении Венской консерватории, по окончании которого возвратились на родину, в Россию, где и работали до самой смерти, в течение тридцати лет. Каково же было искусство братьев-трагиков? Игра Адельгеймов представляла собою прежде всего компиляцию. Добросовестную, честную, даже талантливую компиляцию всего того, что они видели у великих актёров, русских и иностранных.
Компиляция Адельгеймов не была ни слепой, ни рабской, она была живой, творческой. Они заимствовали у разных великих мастеров трактовку, приёмы игры, отдельные детали, но вносили во всё это свою творческую мысль, а главное — свой огромный каждодневный, каждочасный труд.
Труд Адельгеймов был поистине достоин глубокого уважения и всяческого подражания. Они работали всегда. Как пушкинский Сальери, которого они, кстати, во многом напоминали, они «ремесло поставили подножием к Искусству». Они всю жизнь учились и всю жизнь работали. Они учились не одному только драматическому искусству: Рафаил Адельгейм был прекрасным пианистом, а Роберт обучался пению в Италии. Там же изучил он фехтование, в котором достиг такого совершенства, что дважды брал призы на международных фехтовальных конкурсах — в Милане и Венеции. А ведь нужно ему было это уменье лишь для того, чтобы показывать это в течение одной-двух минут в нескольких всего ролях! Так же учился он боксу, специально для роли Кина. Большая часть времени, которое Адельгеймы проводили дома, вне репетиций и спектаклей, была отдана труду: чтению, разнообразному тренажу, позволявшему им сохранять гибкость и подвижность тела, чистоту голосовых средств, а также и работе не только над новыми, но и над старыми, десятки лет играными ролями. Адельгеймы, одни из немногих в то время, знали, что и старая, сотни раз сыгранная роль может совершенно незаметно для актёра «уйти» от него, если он над ней больше не работает, если он не вспахивает её снова и снова.
Любовь Адельгеймов к своему делу была поразительная. Она заполняла их жизнь до краёв, она была их жизнью. Они знали и любили только свой труд, не ища ни развлечений, ни забав, ни удовольствий.
Кроме этих трёх моментов: компиляции «по великим образцам», неустанного труда и беззаветной преданности своему делу, — Адельгеймы обладали и несомненным актёрским талантом. И этот свой талант они умели любить, беречь, развивать, холить и утончать.
О таланте этом не было единодушного мнения. Иные признавали его, другие считали братьев Адельгейм лишь великими тружениками, добросовестными компиляторами, рыцарями своего дела, но людьми, одарёнными не очень богато и щедро. Думаю, что корни этого разногласия лежали в той ложноклассической немецкой школе, которую братья прошли в Вене и которой они оставались верными нею свою жизнь. Школа эта шла вразрез с основами русского реалистического театра, с той школой сценического реализма великого Щепкина, которая стала у нас господствующей со второй половины XIX века. А с начала XX века, когда расцвёл Московский Художественный театр и начала создаваться система К. С. Станиславского, игра братьев Адельгейм всё больше отходила в прошлое. Всё меньше удовлетворяли зрителя, в особенности столичного, наигранный пафос, декламация вместо живого чувства, отсутствие общения с партнёрами. Адельгеймы на сцене декламировали, пели, любили, ненавидели, дрались на дуэлях — в одиночестве. Им было всё равно, кто играет Дездемону, Офелию, Фауста в тех спектаклях, где они сами играют Отелло, Гамлета и Мефистофеля. Они жили на сцене в герметически закупоренном сосуде своих собственных чувств и мыслей, — никакой, даже самой тоненькой трубочки, которая давала бы возможность взаимного общения с чувствами партнёров, у них не было, и они в этом даже и не нуждались.
Когда Комиссаржевская играла Ларису с Паратовым — Незлобиным, она в самом деле любила, она обожала этого, вот именно этого человека, он казался ей великолепным, ослепительно-прекрасным, она смотрела ему в глаза, она расцветала от его слова, она чувствовала его мысли, угадывала их. Адельгеймы же раз навсегда на всю жизнь полюбили каких-то воображаемых партнёрш, возненавидели каких-то воображаемых партнёров и играли, словно глядя поверх голов своих товарищей по сцене. От этого их любовь и ненависть становились воображаемыми, и не всякий зритель верил в эти чувства, хотя они и декларировали их по всем правилам немецкой школы. Нечто вроде общения появлялось у них лишь там, где они играли вдвоём, или — очень редко — также и в сценах с другими партнёрами, например, у Роберта Адельгейма это ощущалось всегда в «Уриэле Акосте» в сцене с матерью, — сцене, которую он проводил всегда с искренним и живым чувством сыновней любви.
Отсюда же, от школы, шло, вероятно, и полное пренебрежение Адельгеймов к внешней стороне спектакля, в котором они играли. Невозможно представить, чтобы Ленский, Ермолова, Качалов согласились играть в той гастрольной обстановке, в какой играли Адельгеймы и от которой они, видимо, и не страдали! Мне пришлось видеть в одной из гастролей Элеоноры Дузе в Петербурге, как в последнем действии, в сцене смерти Маргариты Готье, в глубине её спальни почему-то был перекинут мост Риальто из Венеции! Но игра Дузе была так самозабвенно-правдива, так полна живых чувств, выраставших и сменявшихся перед зрителем, что зритель не замечал комнатного моста Риальто, как, видимо, не замечала его и сама Дузе, парившая на таких высотах, откуда ей было невозможно видеть эти мелочи оформления. Игра Адельгеймов была не такова. Это была хорошая, добротная, отделанная до мелочей игра, почти ни на минуту не уносившаяся в такие заоблачные выси. И было непонятно, почему они не видят окружающего их безобразия!
Лучшими из виденных мною ролей были у Роберта Адельгейма Акоста и Годда («Казнь»), у Рафаила Адельгейма — Яго, Франц («Разбойники») и бен Акиба. Об этих ролях я и расскажу, что помню. Эту оговорку «что помню» я делаю потому, что я помню об этом не всё. Я видела Адельгеймов в их ролях по многу раз, а Орленева всего лишь по одному, по два раза. Но Орленева я помню очень чётко во всех деталях, а Адельгеймов — словно сквозь туман, в котором многое пропадает и скрадывается. Например, Гамлет, Отелло и Карл Моор в исполнении Роберта Адельгейма почти совершенно изгладились из моей памяти. Вероятно, впечатление было не очень сильным и позднее перекрылось впечатлениями от лучшей игры других актёров, виденных мною в этих же ролях.
Помню первое появление Роберта Адельгейма — Акосты в доме у де Сильвы. Он был красив, казалось, он всю жизнь прожил именно в этом костюме (такое впечатление производили оба брата во всех костюмах), у него был прекрасный, тёплый голос. Всё это шло от данных самого актёра и от его школы. Но от Акосты шло ощущение счастья, которым был пронизан актёр. Акоста был счастлив: он чувствовал себя в расцвете всех сил, в цветении творческом, он только что закончил большой труд, в котором рассказал людям о своей правде. Он любил Юдифь, он знал, что и она его любит… Ни шероховатости во встрече с де Сильва, ни встреча с раввином не могли омрачить этого светлого настроения Акосты, единственного на протяжении пьесы.
Во втором акте, в сцене с Юдифью я, зритель, временно теряла Акосту — Адельгейма, потому что не верила в его любовь к Юдифи, к этой вот именно Юдифи, с которой он сейчас разговаривает. Но в сцене проклятия Акоста словно, снова возвращался, и уже до самого конца этого акта зритель жил с ним одной жизнью, дышал с ним, как говорится, «в одно». В саду у Манассе Вандерстратена среди «пышно разодетых» гостей (ох, как они бывали разодеты в иных гастролях Адельгеймов в провинциальных театрах!) появлялся на возвышении раввин с двумя синагогальными служками. Раздавались звуки рожка, короткие, резкие и зловещие, как вороний грай, и раввин приказывал всем присутствующим отойти от Акосты. Когда Юдифь не сразу, а лишь после повторного приказания раввина покидала Акосту, по лицу Адельгейма проходила тень. Он равнодушно слушал, как раввин проклинал его, окружая его чертой одиночества. Но когда раввин проклинал «чрево, родившее» Акосту, Адельгейм очень скупо, лишь с лёгким движением глаз и вместе с тем очень впечатляюще говорил тихо: «О мать моя!..» И наконец, когда Юдифь криком: «Лжёшь, раввин!» — обнаруживала, как вызов, свою любовь к Акосте, лицо Адельгейма освещалось торжеством. Всё это было, повторяю, очень скупо и очень выразительно, сдержанно, благородно.
В третьем акте Роберт Адельгейм был очень хорош в сцене с матерью. Эта сцена вырывалась из общего стиля адельгеймовской игры — он вёл её просто, искренно, с большой нежностью и теплотой. Он любил, любил эту мать, и зритель верил ему, несмотря даже на отдельные мелодраматические выкрики («Слепая мать! Закрой глаза!»), которые звучали в этой сцене резким диссонансом. Венцом игры Роберта Адельгейма в роли Акосты почиталась сцена отречения в синагоге. Он и здесь был очень пластичен и картинно-красив (кстати, царское министерство внутренних дел особым предписанием запретило Адельгейму какие-либо ассоциации с внешностью Христа в костюме и гриме). Он перекрывал страшный рёв толпы статистов криком: «Молчи-и-ите все!» (Никто из зрителей, конечно, не знал, что статисты орут, как им приказано, всё, что вздумается, а Адельгейм пользуется при этом своими певческими данными и поёт это, как музыкальную фразу в опере.) Чтение отречения Адельгейм вёл приглушённым голосом, белым, без интонаций, поминутно прерывающимся, словно желая выпить эту страшную чашу поскорее, залпом, единым духом. Смертельно бледный, еле стоя на ногах, — его держали под руки, — он кончал чтение отречения глубоким обмороком, падая головой назад вниз по ступеням помоста. Тем сильнее был последний переход от полной прострации к яростному протесту, к отказу от всех компромиссов публичного покаяния. Заслуженно растоптанный и поруганный, — заслуженно потому, что он сам, добровольно предал свою правду, — Акоста восставал из праха, гневно отрекаясь от своего вынужденного отречения:
Моя душа — такой же гневный бог,
И с этих пор служу я богу мести!
Этот акт был лучшим из всего спектакля «Уриэль Акоста».
Последний акт Адельгейм играл элегически. Он приходил к Юдифи проститься. Он уже знал, что уходит из жизни, а уходил из жизни потому, что сам оборвал её нить. Пойдя на компромисс хотя бы и неискренно, он зачеркнул, уничтожил себя как мыслителя: такому уже нет и не будет веры. Да и сам он уже не верил в свой путь, с которого сошёл в сторону. Этот акт Адельгейм проводил лирически-мягко, поэтично, без трескучего пафоса и декламации.
Я видела Роберта Адельгейма в роли Акосты много раз. Он играл всегда одинаково, с таким же воодушевлением, жаром и сценическим темпераментом. Но ни в одном из этих спектаклей он ни на одну минуту не зажигался внезапно настоящим живым огнём, не зажигал по-новому партнёров, и, хотя широкий зритель любил его, волновался его игрой, сам Адельгейм не поднимался в том неожиданном головокружительном полёте, в какой умел, например, Орленев одной фразой, одним криком унести с собой весь зрительный зал.
Другой из лучших ролей Роберта Адельгейма был Годда в пьесе Г. Ге «Казнь». Годда — не главный герой пьесы. Основная сюжетная линия её — во взаимной любви певички Кэтт, сохранившей среди кафешантанной грязи чистую душу, и больного, неврастенического юноши Викентия. Викентий хочет вырвать Кэтт из её ужасной среды, но дядя Викентия ставит этому всякие препятствия. Годда, провансальский певец и танцор, товарищ Кэтт по кафешантану, любит её, сочувствует ей, готов для неё на все жертвы. Роль Годды, с пением, танцами, с иностранным акцентом, с благородной трогательностью, написана по самым беспроигрышным штампам. В этой роли имели всегда успех все игравшие её актёры. Однако по справедливости должна признать, что Роберт Адельгейм был лучшим из всех виденных мною исполнителей этой роли.
Годда — Адельгейм был стремительно грациозен, как и полагается профессиональному танцору, темпераментен и горяч, как житель знойного Прованса. Он был очень красив и в том костюме тореадора, в каком появлялся в первом акте, и далее, в европейском платье. Он великолепно, с настоящим шиком, говорил по-французски (оба брата Адельгейм были выдающимися полиглотами и в совершенстве владели европейскими языками). Он очень хорошо, умно и тонко пользовался акцентированной речью в тех местах, где Годда говорит на ломаном русском языке. Вопреки распространённому мнению, акцентированная речь — дело совсем не такое простое, как это кажется. Акцент должен, во-первых, быть подлинным и, во-вторых, целеустремлённым, то есть должен играть на определённое задание. Смотря по тому, как он применяется актёром, акцент может делать образ смешным, — так играли немцев в старых водевилях, — но может делать образ и неприятно враждебным или, наоборот, трогательно-милым. Замечательной, можно сказать, непревзойдённой мастерицей иностранных акцентов является Е. М. Грановская. Итальянский акцент, с которым она играла героиню «Романа», певицу Марию Каваллини, был не экзотической деталью, но характерной краской, которой Грановская пользовалась с виртуозным мастерством. Можно наконец создать впечатление иностранного акцента, не только не ломая, но, наоборот, утрируя правильность русской речи; так играл И. Н. Берсенев Бориса Годунова в «Смерти Иоанна Грозного». Чрезмерная старательность и точность его произношения именно и создавали у зрителя впечатление, что Годунов — татарин, — только говорит по-русски, но думает на своём, родном языке. Роберт Адельгейм в роли Годды пользовался акцентом с удивительным филологическим и актёрским тактом. Это был именно тот акцент, с каким должны говорить уроженцы юга Франции, между Альпами и Пиренеями, и вместе с тем этот акцент придавал образу Годды, простодушного, чистого сердцем человека, ещё и какую-то очень приятную краску детскости, затерянности в чужом, далёком краю. Наконец, в «Казни» Роберт Адельгейм много пел и французские песни, и цыганские, и русские, звучащие благодаря иностранному акценту по-новому трогательно и печально.
Роберт Адельгейм в «Казни» создавал образ Годды с настоящим блеском. Под его руками играли несложные клавиши души Годды: его любовь к Кэтт, его бескорыстие, лёгкие переходы от весёлости к отчаянию, от негодования к восторгу. Думаю, что все старые театралы помнят сцену, где Годда — Адельгейм читал вслух и пояснял Кэтт письмо его матери, — это было большое мастерство.
Рафаил Адельгейм очень отличался от своего брата. Он был не так картинно красив, да и не играл красавцев. В противоположность Роберту, Рафаил Адельгейм имел голос не очень приятный, резковатый, в особенности в нижнем и среднем регистрах. Не имел Рафаил Адельгейм и темперамента своего брата. Ему была свойственна рассудочность, всякая его роль была продумана насквозь во всех деталях. Он играл роли характерные: бен Акибу в «Уриэле Акосте», Франца Моора, Яго, Шейлока и т. п.
Яго у Рафаила Адельгейма был задуман и игран не так, как его играли почти все провинциальные актёры того времени. Люди, видевшие Э. Поссарта, говорили, что так играл Яго именно Поссарт. Обычный Яго тогдашних провинциальных театров был такой назойливо-неприкрытый злодей, что зритель разгадывал его с первой же сцены. Оставалось непонятным, почему все остальные персонажи пьесы так слепы и ребячески-наивны, что не замечают ягова злодейства! Рафаил Адельгейм играл Яго солдатом, прямым до грубости, рубакой и рубахой-парнем. Именно поэтому все его наветы на Дездемону приобретают для Отелло особую достоверность и убедительность. Уж если это видит Яго — неискушённый, простой сердцем солдат, — то, значит, это так и есть! Яго слишком прост и груб, чтобы придумывать такие тонкие и хитрые обвинения. Этот несомненно интересный замысел Рафаил Адельгейм выдерживал не во всей роли, — минутами, хотя, правда, не часто, он вдруг начинал играть Яго стопроцентным злодеем со злобным сверканьем умных глаз и нарочитой «злодейской» дикцией. До сих пор помню, как в своём монологе о том, почему Яго ненавидит Отелло, Рафаил Адельгейм говорил:
…Гов-в-ворят, что мавр
Хоз-з-зяйнич-ч-чал в моей опоч-ч-чив-в-вальне!..
В этом месте мне всегда вспоминался рассказ одной знакомой, помнившей приезд в Россию мейнингенцев. По её словам, в сцене заговора в «Юлии Цезаре» Шекспира заговорщики, расходясь, произносили слова: «Гуте нахт, Кассиус!» («Спокойной ночи, Кассий!») При этом они так напирали на три буквы «с» в слове «Кассиус», что получалось впечатление змеиного свиста, зловещего и злодейского. Очевидно, на этих же дрожжах выросли и словесно-буквенные упражнения Рафаила Адельгейма в роли Яго.
Так же, как и в «Отелло», отступал Рафаил Адельгейм от общепринятой (в особенности в провинции) традиции в «Разбойниках» Шиллера. Его Франц Моор не только не был горбат, но и вообще не был внешне уродлив. У него было обыкновенное человеческое лицо, очень бледное, умные проницательные глаза, крепко сжатые губы. В сценах, где Франц лицемерит, Адельгейм делал это не грубо, — наоборот, очень сдержанно, и потому правдоподобно. Братья Адельгейм играли пьесу «Разбойники» в неопубликованной редакции самого Шиллера, со вводными кусками и даже сценами. Великолепно играл Рафаил Адельгейм ночную сцену, где Франца сводят с ума угрызения совести и страх перед возмездием. В этой сцене Рафаил Адельгейм, не прибегая к крику (что было вообще слабостью обоих братьев), создавал впечатление такого ужаса, что зрительный зал буквально цепенел.
Лучшей ролью Рафаила Адельгейма, по моим воспоминаниям, был бен Акиба в пьесе «Уриэль Акоста». Он играл Акибу очень старым, физически дряхлым, но отнюдь не выживающим из ума, не готовым уже выпустить из рук то, что было высшей ценностью всей его жизни. Акиба — Адельгейм был древний старец (грим его, как но всех ролях, был превосходен), но душа его не согнулась, а ум не одряхлел. От возраста своего, от глубокой многоопытности Акиба говорил с Акостой более мягко и милостиво, чем говорили с ним де Сантос и другие раввины. Он столько их видел, этих еретиков! И ничего-то ведь они не добились! Он даже посмеивался над иными высказываниями Акосты. Он столько их слышал в своей жизни! И ничего-то ведь они не изменили! Но при всём этом в Акибе — Адельгейме чувствовалось железное упорство фанатика, и было это упорство не меньшим, а, пожалуй, даже большим, чем у де Сантоса. В такие моменты дряхлый, шамкающий, старчески покашливающий Акиба — Адельгейм распрямлялся, голос его креп, словно помолодев, звучал металлом непримиримости, слепой нетерпимости. Маленькая роль Акибы в исполнении Рафаила Адельгейма вырастала в большую, важную роль. Акиба противостоял Акосте страшнее, непреодолимее, чем де Сантос, ван дер Эмбден и другие.
Совершенной неудачей была попытка братьев Адельгейм играть комедию. Роберт Адельгейм был начисто лишён способности передавать те черты, которые составляют существо Хлестакова: лёгкость вообще и в частности «лёгкость в мыслях необыкновенную». В роли Хлестакова он и внешне казался тяжёлым, приземистым, слишком плотным и был до горести лишён юмора. Точно так же никогда не приходилось мне видеть такого тяжёлого Городничего, как Рафаил Адельгейм. Его Городничий нигде не вызывал смеха, он был утомительно скучен. Братья отнеслись, видимо, к этим ролям с тою же серьёзностью, что и к другим своим созданиям, но этого оказалось мало. В бессмертной комедии Гоголя оба трагика выглядели заблудившимися туристами, севшими не в тот поезд и приехавшими вместо похорон на свадьбу.
Характерным для необыкновенной старательности, с какой Адельгеймы работали над своими ролями, для скрупулёзной точности, с какой они относились к произносимому тексту и авторским ремаркам, является следующий мелкий случай. В одной из рецензий о «Ревизоре» Роберта Адельгейма упрекнули в том, что в ожидании, пока принесут обед, он якобы насвистывал шансонетку. На это Роберт Адельгейм ответил письмом в редакцию, где признавал свою вину лишь в том, что по своему неумению свистеть нарушает гоголевскую ремарку: он не насвистывает, а напевает с закрытым ртом. В остальном же он свято придерживается гоголевской ремарки; «Насвистывает сначала из «Роберта», потом: «Не шей ты мне, матушка», а наконец ни сё, ни то». Он, Роберт Адельгейм, играя Хлестакова, именно так и напевал: сперва из «Роберта», потом «Не шей ты мне, матушка» и наконец «ни сё, ни то».
Неудачной казалась мне всегда игра Рафаила Адельгейма в «Кручине» Шпажинского, Герой «Кручины», Недыхляев, был отголоском ревнивца-лавочника Краснова из пьесы Островского «Грех да беда на кого не живёт» с лёгким налётом «Достоевского для бедных». Эта роль была, видимо, уступкой духу времени, требовавшему нервности, истеричности, неврастеничности, психастеничности, — всего того, чего так много было у буржуазии, переживавшей свой закат. Но у Адельгеймов этого не было и в намёке, в частности, Рафаил Адельгейм был для этой насквозь больной роли слишком явно здоров и крепок. Роль Недыхляева он играл однотонно, уныло, не умея найти в себе, в своей здоровой психике, нужных, созвучных струн. Он чудачествовал, пел петухом, закатывал истерики и впадал в эпилептические припадки, — это было неприятно видеть. В болезнь изображаемого персонажа не верилось, образа человека с обнажённой нервной системой, с интуицией, обострённой патологическим состоянием, не получалось. Должна оговориться, что это — моё впечатление. Роль Недыхляева сам Рафаил Адельгейм считал одной из лучших своих ролей, играл её в свои бенефисы и имел в ней у публики успех, хотя и далеко не такой горячий и единодушный, как в классических ролях.
Почему же всё-таки такие незаурядные актёры, как Братья Адельгейм, с такими исключительно богатыми в широкими знаниями, с такой редкой трудоспособностью, не работали в театрах, как все, — хотя бы посезонно в каждом театре, — а выбрали странный, трудный путь ночного всероссийского гастролёрства? Ведь это было, казалось бы, очень нерасчётливо: приезжать в каждый город лишь на несколько спектаклей, не пускать нигде корней, «блеснуть, пленить и улететь», не собрав посеянного урожая, нигде не обретая прочных друзей и товарищей. Даже рецензии выходили в городах уже обычно лишь после отъезда гастролёров и получались ими через столичное бюро вырезок.
Тем не менее в гастролёрстве братьев Адельгейм были не только свои причины и свой смысл: в них был и свой несомненный, совершенно правильный расчёт.
Конечно, гастролёрство это не было вызвано, как у Н. П. Россова, желанием играть всю жизнь только несколько ролей, вернее, нежеланием играть что бы то ни было, кроме этих ролей. Нет, репертуар братьев Адельгейм был несравненно шире россовского. В него входили классические пьесы: «Гамлет», «Отелло», «Шейлок», «Король Лир», «Король Ричард III», «Эдип-царь» Софокла, «Смерть Иоанна Грозного» А. Толстого и его же «Дон Жуан», «Фауст» Гёте, «Ревизор», «Разбойники», «Уриэль Акоста» и др. Кроме того, они играли «Кина», «Кручину», «Мадам Сан-Жен», «Трильби», «Казнь», «Новый мир» Баррета, «Пляску семи покрывал», «Марсельскую красотку» Бертона, «Паоло и Франческу», а также пьесы Рафаила Адельгейма «Высокие волны» и «Маэстро дель бельканто». Как уже сказано выше, в сезон 1903/04 года, когда они, в виде исключения, служили в Петербурге в «Литературном театре» Некрасовой-Колчинской, они сыграли несколько новых для себя ролей в репертуаре этого театра, в том числе такие далёкие от облюбованного ими репертуара «плаща и шпаги», как «пиджачные роли» в пьесе Протопопова «Две страсти» и «сермяжная роль» Петра во «Власти тьмы».
Вероятно, таких эпизодически игранных ролей у них было и больше, но я этого не видела: после русско-японской войны и революции 1905 года братья всё реже приезжали в Петербург, всё более утверждаясь в провинциальном гастролёрстве. Возможно и так, что они приезжали, но я уже не ходила смотреть их.
Таким образом, братья Адельгейм были гораздо гибче, живее и творчески любознательнее, чем Россов, и не умещались в той исключительно узкой скорлупе, в какую всю жизнь замыкался он. Эту гибкость и творческую любознательность они проявляли даже в пределах своего постоянного классического репертуара. Здесь они иногда менялись ролями: например, Рафаил Адельгейм иногда играл роли Роберта — Отелло, Гамлета (в этих спектаклях Роберт Адельгейм играл Тень отца), случалось им осваивать в этом старом репертуаре новые роли: в одном только «Гамлете» Роберт играл, кроме Гамлета и Тени отца, ещё иногда и Лаэрта и Могильщика, а в «Фаусте» он же играл Валентина.
Что же гнало этих своеобразных актёров всю жизнь из Сибири в Прибалтику, от Чёрного моря к Тихому океану, из Самарканда в Бердичев, из Мозыря в Жиздру и Владикавказ? Некоторое объяснение этому дают отчасти те роли, которые братья Адельгейм создавали самостоятельно, никого не копируя: ни одна из этих ролей, кроме Годды, не принесла им выдающегося успеха. Ни в одной из этих ролей они не поднялись выше того, что давали в те годы в этих же ролях очень многие другие талантливые актёры. Если бы Адельгеймы не гастролировали, а играли в театрах оседло, они понемногу растеряли бы свой классический репертуар. Он растворился бы в том пёстром репертуаре, в котором они вынуждены были бы играть, а братья оказались бы, вероятно, в конце концов обыкновенными хорошими, культурными актёрами, любимыми и почитаемыми в провинциальном масштабе. То же обстоятельство, что они всю жизнь непрерывно разъезжали, поднимало их над другими актёрами, прежде всего потому, что давало им возможность непрерывно утверждаться в своём репертуаре, отделывая, шлифуя его постоянно, и несло им всероссийскую известность.
В провинциальном виленском театре я видела в роли Отелло Ф. А. Норина, в роли Гамлета — Л. М. Добровольского. Это было хуже, чем у Адельгейма, но главным образом потому, что было не так разработано, было несколько неуверенно, даже робко; ведь пьесы были сыграны, вероятно, с одной-двух репетиций и повторены не больше нескольких раз в сезон. Думаю, однако, что имей эти провинциальные актёры возможность так «выграться» в роли, как Адельгеймы, они играли бы их, наверное, не хуже. В том же виленском спектакле «Отелло» я видела в роли Яго отличного актёра Мурского, и он играл, по моим впечатлениям, лучше, чем Рафаил Адельгейм. Замысел Мурского был тоньше; его Яго был злой, завистливый, честолюбивый и беспринципный человек, но настолько умный, что ему не было надобности надевать личину: он умел и без того скрывать свои истинные чувства. Это было сделано интереснее и талантливее, чем мимикрия Яго — Адельгейма, к тому же заимствованная, как говорили, у Эрнста Поссарта.
Современные Адельгеймам гастролёры, игравшие те же роли, — Мамонт Дальский, П. Н. Орленев, а также П. В. Самойлов, часто гастролировавший по провинции, и другие — были значительно талантливее и ярче братьев-трагиков. Но гастролёрство уравнивало Адельгеймов с этими крупнейшими актёрами. Гастролёрство же поднимало Адельгеймов выше лучших провинциальных актёров того времени, хотя превосходство Адельгеймов над этими актёрами было, по существу, не очень значительно.
То особое и несомненно привилегированное положение в русском театре, которым пользовались гастролёры, было, вероятно, одной из причин, почему братья Адельгейм избрали именно эту форму служения театру. Не думаю, чтобы тут действовал сознательный расчёт, то есть понимание, что, идя обычными актёрскими путями, они не добьются большого положения и громкой, широкой славы. Нет, Адельгеймы знали себе цену и считали, что они имеют право на гастролёрство. Они приняли этот путь со всеми его трудностями и беспокойной некомфортабельностью, но и со всей той всероссийской славой, которую он им принёс.
Но была, думается мне, ещё и другая, и тоже вряд ли сознаваемая ими причина, толкавшая братьев Адельгейм на гастрольную систему работы. Причина эта лежала в той ложноклассической школе, представителями которой они оставались всю жизнь, и в её растущем расхождении со всё более укреплявшимися реалистическими основами русского театра. Когда Адельгеймы приезжали куда-нибудь всего на несколько гастролей, — а так было почти во всех городах, — зритель смотрел только на них, гастролёров, замечал только их. И это было правильно потому, что они играли — одни. Остальной антураж их представлял собою те опилки, среди которых укладывают в бочки и ящики экспортируемый виноград. Партнёры Адельгеймов подавали реплики, они обозначали собою те места, где в хорошем ансамбле надлежит быть остальным персонажам. Во всяком большом и хорошем оседлом театре начала века это уже было невозможно: везде уже создавался ансамбль, было стремление создавать спектакль как целостное театральное произведение. В таких театрах далеко не всегда были отдельные исполнители, равные Адельгеймам, но был спектакль, а этим адельгеймовские выступления похвастать не могли. Играть в таких ансамблях было бы Адельгеймам, вероятно, трудно, если даже не совершенно невозможно, — с этим оказались бы в непримиримом противоречии их школа, их навыки и приёмы, и прежде всего понимание ими своего места в спектакле.
Сегодня, перевидав в адельгеймовских ролях многих исполнителей, я вспоминаю Адельгеймов без особого восторга. Рядом с Гамлетом Качалова, Отелло Хоравы, Акостой и Отелло Остужева, конечно, потускнели образы, созданные Адельгеймами.
Это, однако, нисколько не должно умалять уважения к братьям Адельгейм. Они были талантливые актёры, хотя и чужой нам школы. Вместе с тем это были люди такого прекрасного трудолюбия, такой фанатической любви к своему делу, что они остаются и сегодня высоким образцом, достойным подражания. А то, что в течение сорока лет, из них двадцать четыре года в царской России, они разносили культуру театра в самые отдалённые углы огромной страны, составляет их большой и ценный вклад в дело русского театра.
П. Н. Орленев
У виленских зрителей, как, вероятно, и во всех других городах, был свой неписаный кодекс хорошего тона в отношении приёма гастролёров. Первое появление гастролёра в каждом спектакле обязательно встречалось громом аплодисментов. Зрительный зал, вероятно, сгорел бы со стыда, если бы он вдруг случайно прозевал этот первый выход гастролёра, не воздав ему должного по театральной табели о рангах. Иногда это даже приводило к курьёзам. Так, В. П. Далматов обычно включал в свой гастрольный репертуар одноактную пьесу Тургенева «Провинциалка», где он играл роль старого бонвивана графа Любина. Зритель видел волнение в доме провинциального чиновника Ступендьева, где ждут приезда графа. Раздаётся звонок, — все персонажи замирают, не спуская глаз с входной двери: вот он, граф Любин! И когда на сцену выходит высокий, осанистый, хорошо одетый человек чванного вида, зрительный зал разражается бурей рукоплесканий в честь гастролёра. Но, как полагается по пьесе, это явился не сам граф, а всего лишь его лакей! Можно себе представить самочувствие того выходного актёра, который играл почти бессловесную роль лакея, и смущение зрителей, когда они убеждались в своей ошибке.
В вечер первой гастроли П. Н. Орленева в Вильне традиционная овация гастролёру была усилена ещё и одновременной овацией в адрес актрисы-бенефициантки. В тот сезон (1902/03) в виленской антрепризе П. П. Струйского служила жена Орленева — А. А. Назимова. В бенефис Назимовой поставили пьесу Виктора Крылова «Горе-злосчастье», и Орленев приехал, чтобы своим участием ещё более поднять интерес публики к бенефису. На сцену одновременно, под руку, вышли только что поженившиеся (по пьесе) молодые супруги Рожновы — Орленев и Назимова. Зрители встретили общим салютом Орленева — гастролёра и Назимову — бенефициантку. Оба стояли радостные, красивые, и аплодисменты зрительного зала сливались с хором поздравлений свадебных гостей на сцене.
В первом действии Орленев долго не произносил ни одного слова.
Маленький чиновник, «канцелярская жимолость», он был до краёв переполнен счастьем. Шла свадебная вечеринка, на ней присутствовали высокие гости: не только богатый помещик Силантьев, у которого служила в няньках мать новобрачной, но даже сам «его превосходительство», генерал, начальник Рожнова! Сияющими, влюблёнными глазами смотрел Рожнов — Орленев на молодую жену, доверчиво и радостно — на всех гостей, казавшихся ему добрыми, дружественными к нему людьми, с благодарным обожанием — на «его превосходительство». Подумать только — сам генерал в неизречённой благости своей снизошёл к нему, Рожнову, маленькому человечку… «Ведь я — червяк в сравненьи с ним, с его сиятельством самим!» Рожнов — единственный из всех, присутствовавших на свадебном пиру, — не подозревал гнусной изнанки свалившегося на него счастья. Он не знал, что предназначается лишь в подставные мужья красавицы Оленьки, что он лишь ширма, которою собираются прикрыть свои будущие амурные шалости и богач Силантьев и даже сам «его превосходительство». «Его превосходительство» говорил новобрачным речь, — приветственную, поздравительную речь. Надо было быть совершенным ребёнком, доверчивым и беспечным, чтобы не почувствовать всего превосходительного презрения к ничтожному подставному мужу, и Рожнов — Орленев и был этим ребёнком, не подозревавшим зла! Под влиянием обуревавших его чувств он даже набрался настолько храбрости, что осмелился ответить на генеральскую речь и — начал говорить! Лицо Орленева — Рожнова было прекрасно, его добрые синие глаза светились; зритель настораживался в ожидании тех удивительных, необыкновенных слов, которые сейчас услышит. Орленев говорил, задыхаясь от сознания собственной дерзости, запинаясь, заикаясь, как человек, привыкший всегда молчать: «Ваше превосходительство… Да что же… что же я был бы за свинья… если бы не чувствовал, ваше превосходительство!..»
Голос Орленева не только не отличался красотой, как, например, голос Комиссаржевской или Качалова, но был глуховат по звуку, легко срывался. Было в нём, однако, то чародейство, что и во всей актёрской личности Орленева. Этот человек невысокого роста, невидной фигуры, с глухим сероватым голосом мог «брать» зрителя в плен с первых же произнесённых им слов. И уже зритель видел его преображённым, прекрасным, голос казался музыкой, звенел то червонцами смеха, то бубенцами слёз. Сегодня, — спустя 48 лет! — я помню эту ответную речь Рожнова — Орленева слово в слово, с малейшими интонациями, так, как будто слышала её вчера. За внешним убожеством этой речи, за корявым её косноязычием и вульгарной мещанской лексикой Орленев с музыкальнейшим тактом показывал большие чувства прекрасной человеческой души. И глуховатый, задыхающийся от волнения голос его беспокоил, тревожил мучительно. Это поднимало пьесу В. Крылова, — хотя и одну из лучших его пьес, но всё же ремесленную 1001-ю вариацию на тему о маленьком счастье маленького человека, растоптанном ногами сильных мира, — до высот трагического, заставляя вспоминать такие образы, как Акакий Акакиевич из гоголевской «Шинели». И уже в описанной первой сцене было ясно, сквозь какие моральные шпицрутены предстоит пройти маленькому человеку Рожнову.
Постепенное отрезвление и прозрение Рожнова Орленев раскрывал удивительно правдиво и сильно. Упоённый счастьем Рожнов долго не замечает, что над его головой нависли грозовые тучи. Между тем оба претендента на будущую благосклонность его жены, генерал и помещик, поссорились между собой, и генерал начинает вымещать зло на Рожнове. К Рожнову придираются, его снижают по службе, обижают, и Рожнов сперва только тоскливо недоумевает: за что? Вслед за генералом и вся свора чиновников, выслуживаясь перед ним, обрушивает на Рожнова ехидные намёки, обидные недомолвки, недоговорённые грязные сплетни. И наконец сам генерал, «его превосходительство», говорит Рожнову в глаза, без обиняков, будто жена его — на содержании у богача, будто сам Рожнов — снисходительный муж, чуть ли не торгующий женой. «За любовь такой красавицы вы ещё мало с него требуете!..» В этой сцене Рожнов — Орленев переходил от мучительного недоумения к ужасу перед раскрывавшейся картиной грязи и мерзости — и наконец к исступлённому бешенству от оскорбления не за себя, а за жену. «Ваше превосходительство, ведь и крыса поганая, если её ногой пинать, — в сапог вцепится! А ведь я — человек!..» Синие глаза Орленева метали искры, как электрические разряды, — он был страшен, когда кричал двинувшимся на него чиновникам: «Не подходи! Драться буду! Убью! За жену мою я вступаюсь… Для неё и службу, и всё — к чёрту пошлю!..»
Но, пожалуй, ещё сильнее проводил Орленев следующее действие. После описанной сцены с чиновниками и «его превосходительством» Рожнов с отчаяния запивает и много дней скитается где-то, не решаясь вернуться домой. Когда он наконец приходит, между ним и женой вспыхивает ссора. Измученная тревогой, не знающая за собой вины (высокие покровители пока только подбираются к ней, как к лакомой добыче, но ещё не сделали последнего шага), Оля оскорблена поведением Рожнова, его дерзостью, за которую его прогнали со службы. Она требует, чтобы он шёл просить прощения у «его превосходительства», чтобы вымолил у него службу. Орленев — Рожнов слушает её с ужасом. В нём самом за эти тяжкие дни произошли разительные внутренние перемены: он теперь настолько же прозорлив, насколько раньше был слеп. Он ни минуты не сомневается в том, что жена чиста перед ним, но он уже понимает, какой страшный мир окружает их обоих. Он пытается убедить её, что не от этих людей надо им ждать помощи: «Чернорабочими работать будем, провались они, эти благодетели!» Выведенная из себя его упрямством, Оля прогоняет Рожнова прочь: «Мой дом, не твой! — кричит она (дом подарен ей Силантьевым). — Одна жить хочу! Уйди!» Это — полное крушение. Рожнов чувствует, что между ним и Олей оборвалась последняя связь, что в чём-то, самом главном, они не могут сговориться. Орленев сначала растерянно бормотал: «Что ты, что ты…» Потом долго, молча, ничего не отвечая на её крики, смотрел на всё невыразимо опечаленными глазами. «Будешь одна… Будешь…», — говорил он почти шёпотом и стремительно убегал.
В финале пьесы Рожнов, утопившийся было, но спасённый из реки, смертельно простудившись, умирает от скоротечной чахотки. Этот финал Орленев портил допущенными им грубо-натуралистическими приёмами. Рожнов засыпал, его укутывали с головой в большой платок. Остальные персонажи, поговорив между собой, обеспокоивались неподвижностью и молчанием Рожнова, — кто-то сдёргивал с него платок. И зритель видел Орленева, успевшего перегримироваться под платком, — мёртвого, страшного, с запавшими глазами, заострившимся носом и отвалившейся нижней челюстью. Это всегда нравилось обывателю, но было, конечно, ненужным натурализмом. По свидетельству П. А. Маркова, в последние годы своей жизни Орленев отказался от этого трюка. Закрытый платком, он делал только судорожное движение ногой, — и зритель понимал, что Рожнов умер. В спектакле «Горе-злосчастье» игру Орленева поддерживал актёрски сильный ансамбль труппы П. П. Струйского. Очень тонко и умно играла Назимова жену Рожнова, Оленьку. Сквозь прелесть красоты и юности в Оленьке — Назимовой уже угадывались те черты, которые в дальнейшем, когда она войдёт в возраст, развернутся в ней махрово и противно: черты жадной и чёрствой, эгоистичной мещанки. Так играет Полиньку в «Доходном месте» М. И. Бабанова: Она очаровательна, потому что молода и красива, она говорит пошлые и даже подлые слова, толкая Жадова на преступление, но это ещё не её слова, — она повторяет их с чужого голоса. Вместе с тем, тончайшими штрихами Бабанова позволяет провидеть Полиньку в будущем, когда она станет во всём подобна своей мамаше и сестрице и сентенции тупого мещанства зазвучат в её устах убеждением и верой.
Ещё лучше, чем Назимова, играла в «Горе-злосчастьи» С. Ф. Бауэр, — Марьюшку, сестру Рожнова. Так же, как и брат, она в сцене свадьбы была доверчива и счастлива, смотрела на молодую жену брата обожающими глазами восторженного подростка, а иногда, в трогательном порыве, целовала ей руку. Но лучше всего удавался Бауэр конец второго действия. Все собираются на именины к Силантьеву, и Марьюшка собирается вместе со всеми и больше всех радуется предстоящему удовольствию. Она принарядилась: надела парадную кофточку (которую называет «курточкой») и старые Олины перчатки. И вдруг — Рожнов не может идти, он должен остаться дома: «его превосходительство» нарочно прислал ему работу на всю ночь — переписку пьесы для домашнего спектакля. Тогда Марьюшка великодушно вызывается заменить брата — остаться дома и переписывать. Бауэр играла это очень мягко и скромно, она предлагала эту жертву от души, от всей своей доброй и любящей души, даже не подозревая, что это — жертва. Но в глазах у неё была печаль, как у несправедливо обиженных ребят. Все уходили, Марьюшка, вздохнув, снимала с себя «курточку», бережно вешала её на спинку стула и садилась писать: «Театр — представляет — роскошно — иллюминованный сад…», — говорила она, старательно выводя буквы. Бауэр здесь не шла за небогатым ходом автора — ассоциацией с тем праздником, от которого пришлось отказаться Марьюшке. Эти слова она произносила без разжалобливающих ноток, со старательностью ребёнка, списывающего с книги условия арифметической задачи и боящегося пропустить какое-нибудь слово.
Спектакль «Горе-злосчастье» имел у зрителя громадный успех. Были первые годы нового века, звучали новые ноты в жизни, а за нею и в искусстве. Уж если даже Виктор Крылов, драматургический закройщик императорского Александринского театра, сделал в своей пьесе слабую попытку критического отношения к «начальству», то в замечательной игре Орленева пьеса прозвучала обличением, обвинением социального порядка царской России. И зритель, необыкновенно чутко ловивший тогда самый малый революционный намёк, подхватывал его в спектакле «Горе-злосчастье» и откликался на него восторженно.
Следующим спектаклем, в котором выступил Орленев в тот приезд, был «Лес» Островского. Спектакль заранее вызывал у местных театралов сомнения. Одни утверждали: Орленев — трагический актёр, Аркашку Счастливцева ему не сыграть. Другие напоминали: до того как Орленев стал играть драматические и трагические роли, он считался актёром комического амплуа, играл даже в водевилях, в частности, восхищал весь Петербург исполнением комической роли гимназиста Степы в водевиле Бабецкого «Школьная пара». Вспоминали также, что, когда из пятнадцати претендентов на роль царя Фёдора Иоанновича был назначен Орленев, это тоже вызвало всеобщее удивление и недоверие, а между тем Орленев сыграл эту роль исключительно блестяще, утвердившись впервые и навсегда в трагическом амплуа.
Аркашка Счастливцев в исполнении Орленева ошеломил виленскую публику. В то время Счастливцева играли везде комики, порою в откровенно-буффонных тонах, с явной установкой на непрерывный хохот зрительного вала. Так играл Счастливцева служивший в Вильне с 1899 до 1904 года талантливый актёр А. Смирнов. Аркашка — Смирнов был круглый и пузатый, как печка, в которую воткнута смешная голова луковицей. Смирнов играл Аркашку чревоугодником и выпивохой, весёлым циником с жизнерадостным лицом бродячего монаха. Таким был он в особенности в ночной сцене с Улитой, когда пугал её чертями, и в последнем акте, где он появлялся из столовой с салфеткой у ворота, с рюмкой вина в одной руке и аппетитной ножкой жареной курицы — в другой. Орленевский Аркашка был совсем другой. В роли Счастливцева, как, в сущности, во всем своём творчестве, Орленев ломал и рушил все перегородки между смехом и слезами, между трагическим и комическим. Его Аркашка совмещал в себе всё это вместе взятое, переплетённое и перепутанное так тесно и органично, как это бывает только в жизни; распутать этот клубок было невозможно.
В жизни Орленев был, как сказано, невысок. На сцене это обычно не замечалось благодаря стройности и пропорциональности его фигуры. В «Лесе» же он казался просто совсем маленьким. Какой-то недомерок, щуплый, худенький, очень смешной. Вместе с тем он был легко съёживающийся, сворачивающийся в комочек, как потревоженное насекомое или как привычно оскорбляемый, даже привычно битый человек, — его было порою жалко до слёз. Орленев великолепно подавал всё смешное в Аркашке: его остроумные комические реплики, разговоры с Карпом и Улитой, рассказ о сытной, но невыносимой жизни у тётки. Всё это шло под сплошной смех. Но вместе с тем были в этом Аркашке и совершенно новые, непривычные краски — внутренне противоречивые и правдивые, как сама жизнь. В этом Счастливцеве раскрывалась вся горемычность провинциального актёра времён Островского, — актёра бездомного, скитающегося, бесправного и неуважаемого. Если у Несчастливцева это не ощущается за привычной барственностью, а главное, за верой в своё призвание и талант, то в Аркашке Орленев раскрывал эти черты необыкновенно ярко. Рассказ Счастливцева о том, как его чуть не изувечил какой-то трагик, выбросив на сцене в окно, — «до самых дамских уборных», Орленев передавал очень смешно, но это были профессионально смешные интонации и ужимки актёра Счастливцева, от которых его шутовство становилось и очень грустным и моментами даже страшным.
Широкому виленскому зрителю Орленев в «Лесе» не очень понравился. Слишком уж его Счастливцев показался попранием всех канонов! «Лес» сыграли один раз — и не повторили.
Зато «Горе-злосчастье» повторили, и те зрители, которые явились на спектакль вторично, нашли в нем далеко не всё то, что пленило их на первом представлении в бенефис Назимовой.
Это было то же, но вместе с тем и не то! «Не тем» был сам Орленев. Театралы многозначительно объясняли эту перемену в Орленеве тем, что он-де «актёр нутра». Однако это объяснение, в сущности, почти ничего не объясняло, ибо тогда, как и сегодня, было несколько расшифровок того, что означает это пресловутое «актёрское нутро». Самая простая и примитивная расшифровка: актёр нутра — как щепка в море. Море спокойно — щепка мерно и спокойно колышется на гладкой водной поверхности. Но если на такого актёра накатит волна вдохновения, — в нём заговорит это таинственное «нутро», и актёр заиграет, по старому театральному выражению, «как бог», обретая неожиданно для самого себя и окружающих изумительные находки, движения, интонации, приёмы, до этого им самим не предусмотренные. А если на актёра нутра не накатит такая счастливая волна, — он размокнет, как андерсеновская ракета, которая всё собиралась взлететь, но не взлетела, а только тихо зашипела — и погасла.
Не стоит и говорить о том, что такое понимание «нутра» и вдохновения насквозь идеалистично, порочно и жизненно неверно. Если и есть, — вернее, были прежде, — такие актёры, которые, пренебрегая трудным и сложным вживанием в образ, ждали, пока на них накатит мгновенное озарение вдохновения и заговорит их нутро, то такое вдохновение и нутро мало чем отличаются от истерики.
Но, хотя Орленев и считался «актёром нутра», он никогда не был им в только что приведённом понимании этого слова. Он никогда не полагался на то, что нутро вывезет его на кривой. Каждая роль была у него до мельчайших деталей продумана, сделана, выверена на зрителе. Внешний рисунок у него был всегда один и тот же: он не ломал мизансцен под влиянием внезапно охватившего его вдохновения, не ошарашивал партнёров каким-нибудь непредусмотренным трюком. Но ему была в сильной степени присуща глубокая нервная неуравновешенность. В жизни Орленев был тяжело невропатичен, он был типичным истериком и неврастеником. Недаром именно от него пошло тогда целое амплуа так называемых «неврастеников». Истеро-неврастения делала его иногда игрушкой собственных больных нервов, с которыми он порой не мог совладать. Эта борьба с собственными нервами выражалась в своеобразных вспышках и погасаниях его актёрской энергии на сцене. Он играл всегда одно и то же, — то, что было им найдено для данного образа. Но иногда он играл это легко, ровно, сильно, а иногда — толчками, словно спотыкаясь, вспыхивая и погасая. Одну и ту же роль он мог сыграть, то словно взмывая на крыльях и увлекая в этом головокружительном полёте и своих партнёров и своих зрителей, а в другой раз, при внешней одинаковости, — внутренне холодно и бессильно, сам никуда не улетая, не зажигая партнёров, не очень сильно волнуя зрителей. Была, например, одна деталь орленевской игры в «Призраках» Ибсена, которую обязательно вспоминают все старые театралы. Орленев — Освальд, куря трубку, останавливался перед портретом отца, виновного в несчастье всей его, Освальда, жизни, — и вдруг, в порыве неудержимого гнева, замахивался трубкой на портрет! В тех спектаклях, где Орленев летел на крыльях, эта деталь, выражавшая всё отчаяние Освальда, потрясала, заставляла зрителей вскрикивать. В тех же спектаклях, где Орленев играл буднично, не отрываясь от земли, сцена с трубкой перед портретом отца была отличной находкой, превосходно придуманной деталью, но не больше.
Спектакль «Горе-злосчастье», повторенный, был внешне совершенно такой же, что и в первый раз. И вместе с тем он был потускневший, остывший. На свадебной вечеринке у Орленева — Рожкова было радостное лицо, но не было того сияния счастья, что в первый раз. Он опять говорил речь начальству, запинаясь и задыхаясь: «Да что же я был бы за свинья», — но это не звучало с такой чудесной наивной непосредственностью. Весь спектакль Орленев играл, словно слегка присыпанный пеплом; иногда из-под пепла вырывались искры настоящего чувства, а в другие минуты Орленев, насилуя себя, играл с истерически-преувеличенным наигрышем.
За кулисами в этот вечер актёры старались не попадаться Орленеву на глаза: в вечера бескрылых спектаклей Орленев был злой. Актёры тихонько шептались, что и на сцене Орленев сегодня неприятный: говорит вполголоса колкости партнёрам и ругает зрителей.
В другой свой приезд Орленев играл пьесу Ибсена «Призраки». Пьеса была незадолго перед тем разрешена к представлению и вызывала страстные дебаты. В печати тогда неоднократно поднимался между прочим вопрос о том, как правильнее и созвучнее с мыслью ибсеновской пьесы перевести заглавие — «Призраки» или «Привидения»? В этих дебатах по такому, казалось бы, малозначительному поводу, был свой резон. По всему смыслу пьесы ясно, что Ибсен имел в виду не призраки и не привидения, то есть не явления фантастического потустороннего мира, а нечто гораздо более определённое: то, что не умирает, а остаётся, переживает, вредит живым и продолжает давить на жизнь, мешать живой жизни своей мёртвой, косной инерцией. Иначе говоря, то, что определяется понятием «пережитков» или словами: «мёртвый хватает живого». По смыслу пьесы Ибсена таким мёртвым являются старая буржуазная мораль и идея религиозного долга. Героиню пьесы, фру Альвинг, в юности выдали замуж за нелюбимого ею развратного и низкого камергера Альвинга. Она сделала попытку спастись, убежав от мужа к любимому ею пастору Мандерсу, который тоже любил её. Но пастор Мандерс, тупой фанатик христианского долга, оттолкнул фру Альвинг, убедив её вернуться к мужу и «нести свой крест». После этого фру Альвинг провела всю жизнь у своего семейного очага, оскверняемого мужем, вернее, притворяясь перед людьми, что это — очаг, семья, а не помойная яма. Муж развратничал сам и развратил бы их единственного сына, Освальда, если бы фру Альвинг не отослала мальчика ещё в детстве далеко от родительского дома. Этим поступком фру Альвинг думала уберечь сына от растлевающего влияния отца, но этим же самым она лишила Освальда материнского тепла, а себя — радостей материнства. Фру Альвинг покрывала все гнусности мужа. Она вырастила в своём доме девочку Регину, прижитую мужем от соблазнённой им горничной. После смерти мужа Фру Альвинг увенчала ложь своей супружеской жизни: она выстроила благотворительный приют и посвятила его памяти мужа, камергера Альвинга.
Но в самый день открытия приюта-памятника, когда пастор Мандерс уже освящает его молебном, всё здание лжи и лицемерия буржуазной морали и христианского долга, которым всю жизнь служила несчастная Фру Альвинг, внезапно рушится, как карточный домик. Сын фру Альвинг, Освальд, приехавший для участия в торжестве открытия приюта-памятника, признаётся матери, что он неизлечимо болен недугом, унаследованным им от отца, что он, художник, уже не может работать и скоро впадёт в безумие. Финальный занавес опускается над фру Альвинг, стоящей над Освальдом, — он бессмысленно бормочет что-то в надвигающемся на него идиотизме. Это трагическое видение освещено заревом пожара: сгорел приют, посвящённый недостойной памяти камергера Альвинга.
О том, какое звучание имели «Призраки» для тех лет, в начале века, ясно говорит то, что царская цензура долго и настойчиво запрещала их к представлению. Когда этот запрет был наконец снят, зритель принял «Призраки» как произведение, бичующее буржуазную мораль и тем самым для того времени революционное.
В пьесе Ибсена Освальд — не главное действующее лицо. Он только — жертва, последнее страшное и правдивое доказательство в споре фру Альвинг и пастора Мандерса. Они, фру Альвинг и Мандерс, являются основными персонажами пьесы, и их незримый подводный спор и борьба составляют основное её содержание. Вышло, однако, так, что пьеса и, в частности, роль Освальда привлекли внимание крупнейших русских актёров, и от этого переместился идейный центр пьесы. Им стал Освальд, как невинная жертва наследственности и порока отцов. Мне довелось видеть «Призраки» до революции много раз, но я не запомнила ни одной из виденных мною фру Альвинг, ни одного пастора Мандерса. Я помню только Освальда — Орленева и Освальда — П. В. Самойлова. Правда, оговариваюсь: мне не привелось видеть в роли фру Альвинг М. Н. Ермолову.
В роли Освальда, в которой я видела Орленева после «Горя-злосчастья» и «Леса», Орленев появлялся совершенно преображённым, прежде всего внешне. Красивый, стройный, безукоризненно изящный в костюме, движениях, речи, житель большого города, привыкший к собеседникам высокой культуры и свободных мыслей, художник, избалованный жизнью и успехом. Очутившись снова в родном доме, он был и рад этому и слегка разочарован тем, что дом и люди, как всегда в таких случаях, оказались словно меньше ростом, и сам немножко подтрунивал в душе над своей сентиментальностью. Но за всем этим внешним, естественным и понятным, в Орленеве — Освальде едва ли не с первого появления чувствовалось что-то мучительное, больное, от всех скрываемое. Каждый раз, когда он вспоминал эту свою боль, он сразу замыкался в себе, словно уходил от собеседников, и глаза его смотрели не на них, а внутрь себя. Когда пастор говорил о том, что читал хвалебные статьи о работах Освальда и что в последнее время писать о нём стали почему-то меньше, Орленев отвечал не сразу. «Да… В последнее время… я не мог… много работать». И глаза его смотрели мимо пастора на что-то скрытое и мучительное. Это скрытое была его болезнь и тот Дамоклов меч близкого умственного распада, который — он это знал! — навис над его головой. Болезненны были у Освальда — Орленева вспышки внезапной и непонятной раздражительности, болезненным показывал Орленев и влечение Освальда к Регине. Это не было здоровым молодым чувством, светлым и радостным. Это была судорожная тяга больного к здоровому, маниакальное цепляние отживающего за всё то, что несёт в себе жизнь и чувственную красоту. И это ощущалось в первой же сцене, когда Регина уходит за вином, и Освальд устремляется за ней: «Я помогу тебе откупорить бутылки!..»
Так же как и в финале пьесы «Горе-злосчастье», Орленев и в финале «Призраков» впадал в досадный клинический натурализм. Вопреки авторской ремарке о том, что лицо Освальда не видно зрителю, а слышен только его голос, повторяющий «Солнце… солнце…», Орленев показывал Освальда в свете надвигающегося умственного распада и безумия. И так же как и в «Горе-злосчастье», этот натурализм был ненужен и производил неприятное впечатление.
Об игре Орленева в роли царя Фёдора написано очень много, подробно и часто очень хорошо. Мне об этом писать трудно, так как видела я его в этой роли всего однажды, и впечатление это, хотя и очень сильное, перекрылось вслед за тем неоднократно виденным мною царём Фёдором — И. М. Москвиным.
Успех Орленева в этой роли, — успех огромный, всероссийский, — был вызван не только превосходной его игрой. В этом успехе были моменты, которые сегодня, для новых, сегодняшних людей уже непонятны. Надо вспомнить, что к «Царе Фёдоре» Орленев первым из русских актёров взял ограничительный барьер, запрещавший показывать на театре не только Бога, Христа, Богоматерь и святых, но и земных русских царей. Можно было показывать Бориса Годунова и Лжедмитрия — они не были прирождёнными русскими царями. Можно было показывать (в особенности в опере) Ивана Грозного и Петра Великого во всем величии и во всей их значительности. Но для того чтобы добиться разрешения показать в театре царя Фёдора, — маленького, слабого человека, — понадобилось всё влияние Суворина (в театре которого пьеса была представлена впервые в России), все его связи. Орленев создал образ Фёдора-самодержца, раздавленного непосильным для него грузом этого самодержавия. Тем самым он дал зрителю возможность понять, что царский сан может не совпадать со слабыми силёнками его носителя, — и это в пору, когда в России царствовал такой ничтожный «миропомазанник», как Николай II. Это являлось переоценкой ценностей, революционизирующий смысл которой был для того времени бесспорным.
Орленев играл царя Фёдора пленительным, — иначе играть он вообще почти не умел. Таким был он, когда сердился на старика Курюкова: «Да что ты, дедушка, заладил всё одно…» Бесконечно нежен был он в каждом обращении к Ирине. Вместе с тем Орленев играл Фёдора и насквозь, больным; иначе играть он тоже почти не умел. Фёдор, показываемый Орленевым, был хилый, убогий отпрыск могучего грозного царя. Он не унаследовал ни талантов отца, ни его ума, ни его воли, ни его силы. Но в отдельные минуты, в судорожном напряжении всего его существа, из него вырывалась мгновенная искра, страшная, и тут же потухающая. Таким был он, например, когда исступлённо кричал: «Палачей!» — и в других местах пьесы. Орленев был в Фёдоре и трогателен, и жалок, и недалёк умом, и мудр, а главное, как всегда, образ, созданный им, был глубок и сложно-противоречив.
Орленева часто ставили рядом с Комиссаржевской. Это естественно и закономерно, ибо этих двух замечательных актёров роднило очень многое. Оба они появились в конце века и выразили в своём искусстве душу своего времени.
Оба сперва тосковали и бились в душной атмосфере политической реакции, как птицы, помещённые под стеклянный колпак, из-под которого выкачан воздух. Оба они радостно ощутили приближение революции, оба горячо сочувствовали и помогали ей, чем могли. Были Комиссаржевская и Орленев родственными и по целому ряду особенностей своего таланта. Оба они не могли, — даже если хотели, играть отрицательные образы, потому что были наделены неотразимым обаянием. Они почти во всех ролях казались красивыми, прекрасными, зритель любил их с первой минуты их появления на сцене. В обоих была громадная сила самоотдачи, покоряющая сила искренности, правды, глубокого чувства.
Но была между ними и разница. В. Ф. Комиссаржевская, очень нервная в жизни, была исключительно светлой и душевно здоровой в своих сценических образах. Она могла играть сегодня лучше, завтра чуть похуже, — так как человек выглядит в разные дни по-разному, — но она никогда не могла быть на сцене бессильной в борьбе с собой: пока она играла, она была полной хозяйкой своих нервов, никогда им не подчиняясь, хотя после падения занавеса её, случалось, уносили без чувств за кулисы. Образы Комиссаржевской никогда не были ни изломаны душевно, ни истеричны, ни неврастеничны (если только это не полагалось по пьесе). Когда изображаемые ею персонажи страдали, печалились, это были здоровые чувства, без клинического надрыва. В самый тяжёлый период своего творчества — в театре на Офицерской, где царили символизм и мистика, — она никогда не впадала на сцене в невропатию. И, вероятно, именно глубокое здоровье её искусства помогло ей осознать и перебороть ошибки этого периода, снова воспрянуть и снова идти вперёд. Самое решение уйти из театра, принятое ею в поездке незадолго до смерти, говорит, по существу, о том же: она не ставила этим точку на своём актёрском пути, а лишь завершала мучительный и трудный этап своего творчества. Не может быть никакого сомнения в том, что, не погибни она вскоре в Ташкенте, она через некоторое время вновь нашла бы себя и свой путь. Воля у неё была стальная, она добивалась всего, чего хотела.
Не таков был П. Н. Орленев. Он был глубоко неуравновешен и в жизни и в созданных им образах, которые почти все несли в себе что-то больное. Один известный русский психиатр говорил мне, что все крупнейшие создания Орленева — царь Фёдор, Освальд, Раскольников, Митя Карамазов — могли бы служить замечательным иллюстративным материалом для лекций по психиатрии. Орленев был игрушкой своих нервов и в жизни, и на сцене. Отсюда — резкие, иногда непостижимые срывы в его игре. Отсюда же — вечная, поражающая неустроенность его личной жизни.
Если задуматься над причинами, по которым Орленев стал гастролёром и разъезжал десятки лет по России и за границей, то эти причины представляются иными, чем у Россова и Адельгеймов. Россова гнало в гастроли желание играть определённый и притом старый репертуар. У Орленева этого стимула не было. Он был жаден к новым ролям, он любил играть роли, близкие к современности и современные. Когда ему попадалась такая пьеса, он буквально заболевал ею. Целый ряд игранных им пьес был разрешён царской цензурой лишь после того, как Орленев развивал бешеную атаку для получения этого разрешения.
Как актёр, Орленев был неизмеримо, несравнимо выше и Россова и Адельгеймов. Он был одним из талантливейших и любимейших актёров своего времени, и перед ним с радостью и гостеприимством раскрылись бы двери самых лучших столичных театров. Гастролёрство не прибавляло ему славы, наоборот, оно на долгие периоды его отъездов из столиц заставляло забывать о нём.
На гастрольное бродяжничество толкали, вероятно, Орленева всё те же больные нервы, глубокая душевная неуравновешенность и связанная с нею постоянная жажда нового, новых мест, новых людей и впечатлений. Не исключена при этом и другая возможность. Всю свою жизнь Орленев страстно мечтал о создании народного театра, театра для рабочих и крестьян. Создание такого театра в царской России было невозможно, Орленев знал это, страдал от этого. И гастроли, заносившие искры искусства в глухие, заброшенные медвежьи углы родной страны, возможно, давали Орленеву иллюзию того служения народу, о котором он мечтал.
Вместе с тем гастролёрство, несомненно, тяжело и дурно влияло на Орленева, усиливая его нервную неуравновешенность. Связанная с гастролёрством бездомность, отсутствие крепких корней создавали вокруг Орленева атмосферу богемной безответственности. Частые кутежи и скандалы губили его чудесный, своеобразный и неповторимый талант.
Когда свершилась Великая Октябрьская социалистическая революция, Орленев встретил её радостно и с открытой душой. Революция приняла его с любовью и уважением, дала ему — одному из первых — звание народного артиста, а главное — открыла перед ним широкие возможности для осуществления любимой мечты всей его жизни: создания народного театра. Но сам Орленев был уже настолько опустошён и болен, что не нашёл в себе новых сил для нового творчества.
Последний виденный мною спектакль с участием Орленева я вспоминаю с грустью. В 1924 году Орленев приехал в Ленинград на гастроли. Спектакли происходили в театре «Пассаж», где тогда играл Театр комедии, который зрители называли театром Е. М. Грановской по имени этой великолепной актрисы.
В Ленинграде было много старых театралов, горячо любивших Орленева. Можно было с уверенностью ожидать, что встретят его горячо, восторженно и что сам он, растроганный и взволнованный этим приёмом, сыграет так вдохновенно, как мало кто умел играть, кроме него.
К сожалению, эти ожидания сбылись только наполовину: встретили Орленева в самом деле исключительно горячо и радостно. Зал был переполнен, как в дни самых экстраординарных премьер, но в нём сидели не только привычные посетители таких парадных спектаклей, — люди театра и литературы. Среди этих постоянных «премьерных» зрителей, значительно превышая их в количестве, сидели пожилые люди, старики и старухи. Это были старые петербуржцы, они пришли вспомнить молодость, — свою и орленевскую, когда Орленев ещё играл в водевилях, а эти старики-зрители были студентами и курсистками. Первое появление Орленева в этот вечер (он играл царя Фёдора) встретили отнюдь не обычной овацией «хорошего гастрольного тона», а сердечной овацией радостного узнавания.
Орленев был явно взволнован и обрадован. В голосе его, когда он произносил слова: «Стремянный! Почему конь подо мной вздыбился?» — была прежняя молодая орленевская окраска. Можно было думать, что на этом же подъёме он проведёт всю роль.
Этого не случилось.
Орленев играл хорошо (плохо он играть не мог), но его собственное, орленевское, прорывалось у него лишь моментами и не часто. В остальных сценах всё было на месте, но сам Орленев словно куда-то улетал, словно не было его на сцене. Зрители принимали его отлично (не только на этом, но и на всех дальнейших его спектаклях), но старым театралам, помнившим вершины орленевской игры, было грустно. Новым же театралам, успевшим после революции привыкнуть к высокой культуре спектакля и ансамбля, было всё же, вероятно, несколько странно видеть типично гастрольный антураж и оформление, среди которых играл Орленев.
Больше я Орленева не видала.
Сара Бернар
В последний раз она приезжала в Петербург на гастроли в конце 1908 года. Спектакли происходили в Большом зале Петербургской консерватории. Они сопровождались совершенно оглушительной рекламой. Зритель приходил в театр, настроенный к восприятию необыкновенных впечатлений от игры прославленной во всем мире артистки. Зритель уже знал из рекламной артиллерийской подготовки, что выше Сары Бернар, — «великой Сары», как называли её во Франции, — нет никого в современном драматическом искусстве. Что у неё неповторимый «золотой голос». Что она гастролировала не только в Америке, но даже на Сандвичевых островах. Что она спит не в постели, как все добрые люди, а в гробу, как спят одни покойники, да и то не по своей воле. Что она любит играть мужские роли, уже играет Орлёнка и Гамлета, и собирается сыграть Мефистофеля. И так далее, и тому подобное.
Из всех витрин на Невском, со страниц всех иллюстрированных журналов смотрело лицо «великой Сары» в разных ролях. Почти на всех портретах у неё был тот же недостаточно широкий разрез глаз и лохматая чёлка, закрывавшая лоб. В одном журнале был даже напечатан фотоснимок с её ателье: среди тканей, оружия, рыцарских доспехов, восточных курильниц, цветов, ваз возвышался шатёр. Между его завесами, поддерживаемыми головами чудовищ с разинутыми пастями, возлежала на подушках сама «великая Сара» со своей лохматой чёлкой, очень похожая на сказочную бабу-ягу.
Подготовленный всем этим, зритель шёл в Большой зал Консерватории воспринимать чудо. Что же ожидало его?
Все мы помним одного из самых скромных персонажей и «Обломове» — водовоза Антипа. В воскресенье в Обломовке пекли непревзойдённый пирог, который ели господа. И последующие дни недели остатки этого пирога, постепенно спускаясь со ступеньки на ступеньку, переходили к разным обитателям господского дома. И, наконец, в самом конце недели одна только чёрствая горбушка, уже без всякой начинки, доходила до водовоза Антипа, «который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом…» Так сказано у Гончарова. Вероятно, Антип съедал эту горбушку пирога быстро, в несколько минут, и не успевал как следует оценить её вкус. Однако если бы процесс еды занимал у него столько времени, сколько требуется для просмотра спектакля — три часа! — он бы заметил, что это всё-таки не очень вкусно…
Спектакль «Орлёнок», в котором я видела тогда Сару Бернар, очень напоминал эту чёрствую горбушку пирога, некогда, возможно, и великолепного. Всё в спектакле было типично гастрольное. В дворцовых залах почему-то росли вековые деревья, а в саду виднелся в перспективе не то комод, не то буфет. Во всех кулисах стояли люди, посторонние двору австрийского императора Франца, где происходит действие пьесы, они смотрели спектакль сзади и с боков и были видны зрителю. Правда, зритель знал из газет, что ещё в воскресенье этот пирог был очень вкусен, что в сцене смерти Орлёнка, герцога Рейхштадтского, на Сару Бернар сыпались в её парижском театре живые фиалки. Антураж знаменитой гастролёрши тоже был вполне гастрольный. Впрочем, гастрольным же показался мне её антураж и позднее, в её собственном театре в Париже.
Самой Саре Бернар, игравшей тогда в Петербурге Орлёнка, было уже в то время по официальным данным за 60 лет, а по неофициальным — пожалуй, и под 70. Голос у неё был действительно нежный, но часто она самым настоящим образом по-старушечьи шамкала. Фигура же у неё была удивительная, и в этой роли молодого герцога — юношеская, а не девическая. Она ходила и двигалась, как мальчик, с полной выворотностью колен, с угловатой мальчишеской грацией. В сцене с дедушкой-императором Сара Бернар прыгнула к нему на колени, как весёлый козлёнок. Её движения и позы были скульптурно-пластичны. Всё это должно было укреплять зрителя в уверенности, что чёрствая горбушка пирога вкусна.
Но это всё-таки не было вкусно! Это не волновало, не печалило и не радовало, это почти не заставляло сострадать. Пьеса Ростана, эффектная бонапартистская мелодрама, в великолепном переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник в своё время обошла и большинство русских театров тоже. Я видела в ней Л. Б. Яворскую, — она была очаровательно-изящна и юношески-стремительна, хотя, как во всех ролях, очень мешало её больное горло: юный Орлёнок говорил голосом пожилого извозчика. Видела я в «Орленке» и А. А. Назимову, — она и не старалась играть эту роль мужественно, и её женственность не мешала образу. Ведь герцог Рейхштадтский — не орёл, а лишь орлёнок, да ещё с крыльями, которые предусмотрительно подрезаны врагами. Вся его трагедия в том, что он не унаследовал ни силы, ни таланта своего отца. Видела я, наконец, в этой роли и молодых актёров-мужчин, и это, кажется мне, было всегда правильнее.
Через несколько лет после этого спектакля я видела Сару Бернар в Париже, в её собственном театре. Она играла в пьесе Тристана Бернара «Жанна Дорэ». Играла она несчастную мать, сын которой из любви к недостойной женщине совершил убийство, за что и приговорён к смерти. В ночь перед казнью мать — Сара Бернар, подкупив тюремщика, получает на несколько минут свидание с сыном-смертником. В стене, идущей поперёк всей сцены, прорезано зарешеченное окошечко, — такие бывают в билетных кассах театров и вокзалов. В окошечке смутно виднеется голова сына-преступника. Но ему сказали, что его ждёт женщина, и он взволнованно окликает её через окошечко именем своей любовницы. Сара Бернар, уже двинувшаяся было к окошечку, к сыну, останавливается. Она стоит, прижавшись спиной к тюремной стене, обратив лицо к зрительному залу. Сын опять повторяет в окошечко имя любовницы, — он уверен, что это она пришла к нему проститься перед казнью. В эти предсмертные часы он так же мало думает о своей матери, как о нём самом давно забыла думать его любовница. «Это ты?» — спрашивает он. И мать, секунду помолчав, отвечает топотом: «Да. Это — я…» «Ты пришла!» — радуется он за решёткой. Зритель почти не видит его, потому что вся сцена идёт в полумраке, лишь на Сару Бернар обращён луч света. «Ты любишь меня?» — спрашивает сын. По лицу Сары Бернар проходит судорога душевной муки, и она шепчет — страстно влюблённо, не как мать, а как любовница: «Люблю!» — «Дай мне руку, протяни её к окошку, — я поцелую!» Сара Бернар протягивает руку к решётке окошечка и, откинув другую по стене, делает кому-то отчаянные знаки: надо скорее кончать свидание, пока сын не догадался. Так, раскинув обе руки, словно распятая на стене, стоит Сара Бернар, и электрический луч освещает её лицо, по которому катятся слезы. Всё это было хорошо придумано и хорошо сыграно. Это была ловкая, хотя и очень не свежая мелодраматическая ситуация, бьющая наверняка, ибо все женщины в зрительном зале — действительные или возможные матери, и все мужчины — чьи-то сыновья. И всё-таки это было фальшиво! Для нас, воспитанных на совершенно ином театре, все это была не полная правда, не вся правда, и, значит, всё-таки неправда. И луч света, назойливо, нескромно подчёркивавший перед зрителем слёзы Сары Бернар, усиливал эту неправду, не давал о ней забыть.
Элеонора Дузе, которую я видела всего один раз, была очень родственна нашим русским актёрам, была родная и Комиссаржевской и Орленеву. Сара Бернар была — чужая. Может быть, на заре её творческого пути, когда она принесла в ложноклассический французский театр несомненные элементы психологического реализма, она была новатором. Но в то время, когда я видела её в «Орлёнке» и в «Жанне Дорэ», Сара Бернар была уже у конца своего творческого пути, и её уже давно обогнали актёры русского театра. Когда М. Н. Ермолова в концерте читала стихотворение «Белое покрывало», со сходной ситуацией святости материнской лжи, — насколько это было благороднее, чище, правдивее слёз Сары Бернар, освещённых лучом театрального прожектора!
* * *
Великая Октябрьская социалистическая революция, положив конец частной театральной антрепризе, тем самым поставила точку и на старорежимном театральном гастролёрстве. В Советской стране число театров увеличилось во много раз, и самые театры стали постоянными. Каждый город стал горячо заинтересован в росте и расцвете своего постоянного театра. Отсюда и гастроли советских театром в других городах приобрели характер театрального праздника, смотров театральной культуры, творческого отчёта, для которого театры выезжают в столицы и другие города нашей страны.
Александринский театр
Он стоял в самом сердце города Санкт-Петербурга, — императорский Александринский театр. Величественное здание, построенное знаменитым зодчим Карло Росси, увенчанное квадригой разбежавшихся коней. Отделённое от Невского проспекта сквером с памятником Екатерине II, оно более полувека стояло между достойных по архитектуре соседей: слева — Публичная библиотека, справа — Аничков дворец в купах зелёного сада. Лишь в начале XX века прямо против Александринского театра быстро, как гриб-поганка, вырос на противоположной стороне Невского безвкусный, декадентский дом купцов, братьев Елисеевых, с огромными витринами гастрономического магазина на улицу и театральным залом внутри. Пришлось Александринке стерпеть: купец и фабрикант напирали отовсюду, наступали на пятки, протягивали руки ко всему, — к казённому пирогу, к привилегиям и власти.
Как все императорские театры, Александринский должен был обслуживать так называемый «высочайший двор», то есть членов царствующего дома, их приближённых, всю петербургскую знать. Однако поскольку эти зрители предпочитали оперу, балет, а потом французские спектакли в Михайловском театре, в Александринку ходило и «третье сословие» — чиновничество, купечество, интеллигенция. По идее основателя Александринского театра Николая I, спектакли должны были воспитывать в зрителях «глубокие убеждения и тёплую веру».
Так было при основании Александринского театра в 30-х годах XIX века. В тот период, который застала я как зритель, в конце старого и начале нового века, публика Александринского театра была уже очень смешанная. В ложах бенуара и нижних ярусов, в партере сидели люди из «высшего света» и военные, «сливки» чиновничества, интеллигенции и купечества. Более скромные представители последних трёх групп занимали так называемые места за креслами и верхние ярусы лож. Балкон, галёрку и, в особенности, тот её сектор, который назывался «парадиз», — по-русски «раёк», — заполняло в подавляющем большинстве студенчество.
В общем, всё было, как в провинциальном театре моего детства и юности, только в значительно более крупных, импозантных масштабах. Вместо непритязательного театрального зальца виленской ратуши был красно-золотой зал неповторимой красоты и нарядности. Вместо ложи, где на парадных спектаклях сидел генерал-губернатор или командующий виленским военным округом, была пышная царская ложа, у входа в которую стояли друг против друга двое рослых часовых, сверкая обнажёнными лезвиями грозно поднятых шашек. По сравнению с провинциальными модницами и модниками, демонстрировавшими «и запоздалые наряды, и запоздалый склад речей», ложи Александринского театра казались пчелиными сотами, наполненными блеском брильянтов, переливами шелков, парчи и бархата, жужжанием иностранной речи.
Но совершенно так же, как и в провинции, галёрка была не только самой горячей и экспансивной частью зрительного зала, но именно в первые годы нового века, в преддверии к революции 1905 года, как, впрочем, и дальше, именно с галёрки доносилось порою взволнованное политическое дыхание страны. И, конечно, совершенно так же, как и в провинции, в театр попадали из рабочих лишь редкие единицы. Посещать театр мешало рабочим не только отсутствие времени и денег, но и дальность расстояния. Попадать в центр с рабочих окраин, из-за Нарвской и Невской застав, с Выборгской, Петербургской сторон и т. д., составляло в те годы длительное и сложное путешествие. Первые трамваи, соединившие Васильевский остров с Николаевским вокзалом, появились только весной 1908 года. В первые же годы нового века, когда я преподавала в вечерней рабочей школе за Невской заставой, туда приходилось ездить часть пути на конке, дальше — на паровичке и наконец — шагать порядочный кусок пешком. Такая дорога отнимала в общем в оба конца часа два-три. Показательным для отношения демократического зрителя к спектаклям Александринского театра являлось то, что постоянные у Мариинского театра ночные дежурства молодёжи за билетами редко наблюдались около Александринки. Мариинский театр тоже был императорским, но, поскольку там шли оперные и, в особенности, балетные спектакли, он был особенно любим и ценим придворной знатью. Вместе с тем репертуар этого театра — классические оперы и балеты — привлекал в него и широкие демократические круги зрителей. Билетов в кассе Мариинского театра не только на абонементные, но и на внеабонементные спектакли было очень маленькое количество. Получить их просто так, придя в любое время к кассе, было немыслимо. Очередь за билетами устанавливалась у Мариинского театра ночью. Главную массу составляли, конечно, студенты и курсистки. Люди стояли всю ночь, переминаясь на морозе, веселя себя и других шутками, острыми словцами. После открытия булочных вся очередь пестрела, как цветами, сайками и филипповскими пирожками в бумажках. Сколько тут завязывалось знакомств, дружб, горячих молодых романов! Стоять надо было всю ночь до утра, при этом ждать не открытия театральной кассы, а только прихода… дежурного «фараона» — как называли в то время городовых. В петербургском сером рассветном тумане возникал фараон, гремя плоской шашкой-«селёдкой», он медленно шёл к многолюдной очереди и раздавал билетики. У кого на билете был номер, те были — счастливцы: они становились по номерам в «хвост» к билетной кассе. Но на каждый билетик с номером приходились десятки пустых. Те несчастливцы, которым доставались эти пустышки, уходили, несолоно хлебавши. Ночное дежурство оказывалось для них выброшенным впустую. Ложиться спать было уже поздно, и молодёжь расходилась по университетским аудиториям, клиникам, лабораториям, на лекции и практические занятия, — до следующего ночного дежурства.
Таких дежурств около Александринского театра не бывало, кроме как на какие-нибудь экстрабенефисные спектакли. Редко появлялись около Александринского театра и театральные барышники, местом деятельности которых являлись подступы к Мариинскому театру. Барышники продавали билеты с очень большой наценкой: так, на шаляпинские или собиновские спектакли они брали за билет иногда впятеро, даже вдесятеро против номинальной цены. В Петербурге были целые «династии» таких барышников. Они жили по соседству с Мариинским театром — на Офицерской, Торговой, в районе Литовского замка. Постоянные театралы знали их адреса и ездили к ним за билетами на дом.
Демократическая публика — балкон и в особенности галёрка — не играла в Александринском театре той роли, что в провинции и даже в московском Малом театре. Актёры Александринки в большинстве прислушивались не к этим ярусам зрительного зала и заботились о мнении этого демократического зрителя в последнюю очередь. Этот зритель имел в труппе Александринского театра актёров и актрис, которых считал своими; такими были В. Ф. Комиссаржевская, Н. Н. Ходотов. Шестым чувством, интуицией, а частично и по слухам, зритель галёрки знал, что эти актёры смотрят в ту же сторону, что и он, что они ждут революцию и по мере сил помогают её приходу. Знал он и то, что иных из этих актёров, как, например, Комиссаржевскую, в Александринском театре затирают. Остальным же актёрам Александринского театра было интересно главным образом мнение партера и нижних лож. Такие актёры не только радовались своему успеху именно у этой части зрительного зала, но разделяли вкусы этого зрителя и подчиняли этим вкусам своё творчество. И, может быть, ни на чьей актёрской судьбе это не сказалось так ярко, как на судьбе первой в то время актрисы Александринского театра, Марии Гавриловны Савиной.
В первые годы нового столетия одной из тем для театральных шуток было наличие в Петербурге нескольких так называемых «дамских» театров. Таковыми были театр В. Ф. Комиссаржевской, театр Л. Б. Яворской, театр О. В. Некрасовой-Колчинской, театр Е. М. Шабельской. Во главе этих театров стояли актрисы. Цели у них были разные. Одни смотрели на свой театр как на доходное предприятие, другим театр нужен был для того, чтобы царить в нем, показывать свой талант, играть все роли. Наконец, у В. Ф. Комиссаржевской цели были высокие и отнюдь не актёрски-эгоистические. Но в одном положение в этих театрах было одинаковое: в каждом из них была хозяйка-актриса, которая определяла лицо театра, состав труппы, репертуар.
Александринский театр был театром императорским, как тогда говорили, «казённым» театром. В нем не могло быть ни хозяина, ни хозяйки. Он представлял собою как бы маленькое государство в государстве, в огромной грузной машине российского самодержавия. У Александринского театра была своя сложная система управления, своя бюрократия, свои взаимоотношения с министерством двора и другими учреждениями и даже своя собственная полиция: в каждом из трёх петербургских императорских театров был свой собственный полицмейстер, так же как один такой полицмейстер полагался тогда на целый губернский город.
И всё же в Александринском театре того времени была, — все это знали, — своя хозяйка: Мария Гавриловна Савина. Редкая умница, исключительная мастерица тонкой интриги, обладательница злого и острого языка, она держала в своём суховатом кулачке Александринский театр со всем его управлением. Она же в значительной степени определяла и лицо этого театра, ибо имела огромное влияние как на состав труппы, так и на репертуар. Савина могла возвышать актёров — и делала это иногда далеко не по их заслугам, а из своих, савинских, целей и побуждений. Она могла и затирать их — и делала это, не давая иногда ходу талантливым актрисам, возвышения которых она не хотела. Одна из них, В. Ф. Комиссаржевская, ушла из Александринского театра, прослужив в нём всего несколько лет. Другие, более робкие, оставались и хирели в Александринке, как чахлые кустики в тени такого огромного дерева, каким была Савина. Савина продержала В. А. Мичурину много лет на ролях великосветских и полусветских львиц и допустила до ролей молодых героинь лишь тогда, когда сама уже совсем не могла их играть. К сожалению, и В. А. Мичуриной в это время было впору подумывать о переходе на более солидные роли.
Савина имела огромное влияние и на репертуар. Несмотря на наличие в Александринском театре разноимённых инстанций, на обязанности которых лежал выбор репертуара: репертуарных комитетов, литературно-художественных комитетов, особого заведующего репертуаром и т. п., и часто вопреки их мнению, Савина могла проводить и проводила те пьесы, которые ей хотелось играть. Это были в то время преимущественно комедии и предпочтительно — пустые. Взять горсточку комедийного праха, порою даже комедийного брака, и вылепить из этого скульптурно-кружевную безделушку, пустячок-шедевр — никто не умел делать это так, как Савина. И автор пьесы, представляющей собою комедийный прах или комедийный брак, шёл не к Комиссаржевской, — в её театре (ни в «Пассаже», ни на Офицерской) такие пьесы были немыслимы. Автор этот шёл и не к Яворской, — она всего охотнее ставила иностранный репертуар, а для комедийных пустячков у неё был свой собственный драматург, её муж, князь Барятинский. Наконец, авторы комедийных бирюлек не шли и к Некрасовой-Колчинской, — в её театре некому было играть эти безделушки так, чтобы они прозвенели на всю Россию. Авторы шли к Савиной. Они добивались, чтобы она прочитала или прослушала их пьесы, заинтересовалась ими, сыграла в них, и тем самым дала бы и авторам и пьесам путёвку в жизнь. Савина любила эти комедийные пустяки, засорявшие репертуар всякого театра, а уж репертуар Александринского театра, — одного из первых в стране, — тем более. И пьесы эти шли в Александринке, шли чаще всего «для Савиной».
При всём этом ошибаются те, кто считают Савину обыкновенной театральной временщицей, примитивно, однолинейно плохим человеком. Савина была очень сложным сплавом самых разнородных и даже исключающих друг друга качеств. Да, она бывала беспощадна до жестокости с теми, кто стоял на её пути. Но я знала людей, которые говорили о доброте Савиной со слезами благодарности. Она умела быть доброй, и доброй втихомолку, без расчёта на рекламу. Да, она была честолюбива, тщеславна, любила успех. Но о такой, может быть, величайшей победе своей, как любовь к ней Тургенева, она молчала всю жизнь, и по её желанию письма великого писателя к ней были опубликованы лишь после её смерти. Да, она любила пустые и бессодержательные пьески Дьяченко, Крылова (Александрова), Колышко, Лихачёва и других драмоделов, — но как же она их играла! А главное — сколько ролей-шедевров создала Савина и в настоящей полнокровной драматургии! К этому можно добавить, что Савина сочетала службу в императорском театре, угождение придворному зрителю с яркой, в полном смысле слова талантливой общественной деятельностью. Это она делала, конечно, не для лавров, не для популярности: того и другого у неё был переизбыток. Но в свою заботу о доме престарелых актёров и о приюте для детей актёров Савина вкладывала настоящую большую любовь к труженикам сцены, настоящую душевную щедрость к людям.
В чём же разгадка этих противоречий в личности Савиной, — человеческой и актёрской? Разгадка лежит, вероятно, в том, что Савина была в полном смысле слова «артисткой императорских театров» и даже одной из единичных «заслуженных артистов» Александринского театра. И театр этот был в то время по всему — и по своей программе, и по своим устремлениям — в полном смысле слова придворным театром. Он никогда не был «вторым петербургским университетом», как передовая Москва называла «вторым московским университетом» свой Малый театр. Молодёжь, революционно-демократический зритель ходили, конечно, и в Александринку, но не для них существовал этот театр, не на них он ориентировался, не от них ждал высшей награды за своё искусство. Не у этого зрителя искала успеха и Савина. Когда она встречала возражения против постановки какого-нибудь пустячка, переводного или отечественного, она парировала их заявлением: «В таких пьесах меня любит смотреть царский двор!» И это было высшим аргументом, часто решавшим судьбу данной пьесы в положительном смысле. Этот зритель был Савиной всего дороже и ближе. Этот зритель был в восторге от Савиной в «Тётеньке», «Пациентке», «Сполохах», но и сама Савина купалась в этих ролях, как рыбка в весёлой речной струе. И бывала она в них поистине неподражаема и неповторима.
Савина была не только на редкость умна, но и одарена исключительными разносторонними способностями. Не получив никакого образования, она путём самостоятельных занятий изучила несколько иностранных языков, много читала, старалась окружать себя интересными, образованными, знающими людьми. Она прекрасно разбиралась в искусстве. Объяснять ей разницу между Тургеневым и Потапенко, между Львом Толстым и Колышко было излишне, — она это отлично понимала сама, у неё был тонкий и требовательный вкус. Но этот вкус Савина сознательно подчиняла невзыскательному вкусу того зрителя, который был для неё своим зрителем, избранным, любимым. Этого зрителя Савина знала безошибочно. Она играла пустые и вздорные пьески не потому, что они казались ей прекрасными, а потому, что знала: её зрителю они нравятся («В таких пьесах меня любит смотреть двор!»). Когда ей прислали для прочтения чеховскую «Чайку» и роль Нины Заречной, которая первоначально предназначалась ей самим автором, — Савина, прочитав ночью пьесу, утром отослала её в театр вместе с отказом играть роль Нины. Она сразу и безошибочно поняла: эту пьесу зритель Александринского театра не примет, пьеса провалится. Савина отказалась и от роли Аркадиной, которую, наверное, сыграла бы великолепно: она знала, что даже её игра не спасёт пьесу от провала, и участвовать в нём не хотела.
Случалось, что Савина вступала из-за какой-нибудь пьесы в конфликт с дирекцией и репертуарными органами театра: Савина хотела, чтобы эта пьеса была поставлена, — дирекция и репертуарный орган были против этого. Конфликт этот обычно становился предметом широких городских пересудов, попадал намёками и в печать. Каковы же были эти пьесы, из-за которых Савина не только пускала и ход вышестоящие пружины, но даже грозилась уйти из Александринского театра? Это были всегда те пустые пьесы-однодневки, неуместность которых в репертуаре Александринского театра понимала даже дирекция его. Но эти пьесы должны были иметь успех у того зрителя, с которым считалась Савина, и она добивалась их постановки. Никогда не воевала Савина за пьесы Чехова или Горького. Она не заступилась и за «Власть тьмы», где создала незабываемый образ Акулины. Зритель Александринского театра не любил сермяг, лаптей и портянок, он не хотел «мужицких» пьес, и Савина за сохранение в репертуаре «Власти тьмы» не конфликтовала и не боролась.
Такова была «всесильная», как тогда говорили, Савина и её влияние в Александринском театре. Влияние это простиралось и дальше, в частности, на современную ей театральную прессу. При суждении о Савиной как актрисе надо с осторожностью подходить к театральным рецензиям тогдашней критики. Далеко не все они написаны искренне, и далеко не всё в них правдиво. Савина держала в своём кулачке до известной степени и театральную прессу тоже, — не в такой сильной степени, как труппу и репертуар, но держала. Конечно, тут не было того официального запрета критического отношения, какой существовал в начале XIX века, когда управляющий министерством полиции Вязмитинов писал министру народного просвещения: «Позволительны суждения о театре и актёрах, когда бы оные зависели от частного содержателя, но суждения об императорском театре и актёрах я почитаю неуместными во всяком журнале». В конце старого и начале нового века этот запрет был уже давно снят, критика свободно выражала своё удовлетворение или неудовлетворение игрой любого из актёров Александринского театра. Homo novus, Old gentleman и прочие ведущие и неведущие критики могли невозбранно — и часто незаслуженно — обругать любого исполнителя (вспомним хотя бы, в каком тоне «забавной критики» писали они об игре Комиссаржевской в Александринском театре!), но Савиной они побаивались. Савину хвалили за всё: за хорошее и за плохое, за удачи и за неудачи. Между тем именно в описываемое мною время, — последние пятнадцать лет её жизни, — Савина, несомненно, нуждалась в умном и авторитетном голосе критики. И не только в отрицательной оценке её неудач: она сама знала, что ей не удаётся, и случалось, после нескольких первых представлений под каким-либо предлогом передавала роль другой актрисе (конечно, более слабой). Но в этот период в творчестве Савиной совершался перелом, отход на другие позиции. Это выражалось в том, что Савина постепенно отходила от сильно драматических ролей и утверждалась в ролях характерных и комедийных. Она уже не хотела вызывать нежное сочувствие зрителя в положительных образах. В это время она не только всё чаще и всё с большим блеском играла образы отрицательные, но и некоторые роли, трактованные прежде как положительные образы страдающих женщин, она словно пересмотрела заново и беспощадно развенчивала их. Люди, не любившие Савину, не понимали этой новой и, конечно, высшей, чем прежние, ступени в её творчестве. Они утверждали, будто талант её увядает, будто она уже потеряла способность создавать что-либо значительное. Эти люди просто не умели видеть органический рост и мужание таланта Савиной в это время. К стыду тогдашней критики приходится сказать, что она не только не помогла Савиной в этот период её творчества, но просто-напросто проглядела его.
Но об этом будет сказано дальше. Здесь же хочется мне рассказать о Савиной, какою запомнилась она мне в целом ряде пьес, хороших и плохих, значительных и пустых, ремесленных однодневок и бессмертных произведений великих драматургов, притом преимущественно о тех савинских ролях, которые описаны у нас мало или вовсе не описаны.
Когда Савина выходила на сцену в одноактной пьеске «Пациентка», ещё не успев произнести ни одного слова, зрительный зал уже весело смеялся. Савина изображала даму из города Змиева, пришедшую на приём к знаменитому столичному врачу. Дама приехала из Змиева, чтобы людей посмотреть и себя показать, была полна столичных впечатлений и разочарований, но обо всём этом зрители узнавал уже потом. Первый же смех раздавался ещё до того, как Савина успевала раскрыть рот, и относился к внешнему виду «дамы из Змиева», к её костюму. В то время художник спектакля (если таковой и был) не имел отношения к современным костюмам актёров. В современных пьесах актёры гримировались и одевались сами, как хотели, умели и могли. Савина была по этой части несравненная затейница, она именно хотела, умела и могла придумывать такие детали костюма, которые иногда экспонировали и характер изображаемого ею персонажа, и его социальную среду, и черты его биографии.
Костюм Савиной в «Пациентке» обнаруживал стремление дамы из Змиева «подражать всякую моду», причём все её модные претензии были безнадёжно устаревшими. Видимо, все то, что докатывалось до Змиева и даже, возможно, вызывало там восторги и зависть, было для столицы архаически-старомодным. В сочетании с победоносной самоуверенностью самой носительницы этого костюма, он был особенно смешон. На Савиной была какая-то егерская шляпка, на шляпке торчком стояло задорное перо, а на плечах была короткая белая кавказская бурка — мода времён «покорения Кавказа».
Вся пьеска длилась минут десять-пятнадцать, и зритель хохотал всё громче и веселее. Дама из Змиева говорила с южным акцентом, и Савина пользовалась этим мастерски: точно, верно и тактично, нигде не пережимая на эту педаль. Пациентка жаловалась врачу на то, что у неё «в холове морока и во всём теле сомление». Но это она рассказывала, так сказать, между делом, главные же её жалобы касались того, что в номерах «прислуха хрубить так, что ужас» и не несёт «чай з лимоной», когда у дамы из Змиева «аж пена во рту, как захотелося чаю з лимоной», а городовой на улице не знает, кого это повезли хоронить и т. п. Всё это Савина рассказывала на величайшем серьёзе, с глубоким уважением ко всем этим глупейшим мелочам, составляющим основной интерес в жизни дамы из Змиева. Потеряв терпение, врач выгонял болтливую пациентку, и она уходила, оскорблённая, горько плачущая.
Этот пустячок Савина играла часто, особенно в тех спектаклях, которые ставились летом в Красносельском театре, когда там по случаю манёвров присутствовали царский двор и военные. Если Савина не была занята в основной пьесе таких спектаклей, то в заключение ставили «Пациентку» с её участием. Кроме этого, в репертуаре Савиной было ещё несколько таких пустячков, в которых она демонстрировала своё удивительное комедийное мастерство, свою нетребовательность к драматургическому материалу, а также и точное, безошибочное знание вкусов своего зрителя.
В «Пациентке» экзотичность савинского говора и костюма составляла, можно сказать, основу пьески и образа. Но были у Савиной и такие роли, где она давала какой-нибудь один штрих во внешности и костюме, иногда несколько, которые говорили больше, чем мог бы сказать длиннейший «саморассказывающий» монолог. В пьесе Боборыкина «Клеймо» Савина играла жену купца, Агнию Гроздьеву, которая до своего замужества была проституткой (это и составляло позорящее её «клеймо»). Савина играла очень сдержанно и благородно — хорошую, культурную женщину, лишь по трагической случайности втянутую когда-то в разврат и затем всем своим существом воспрянувшую для новой жизни. Под стать этому был и костюм Савиной — простой, изящный, скромный, Но с гладко причёсанной головы падал на лоб, словно вылезая из легкомысленного прошлого, лихой завиточек из тех, что по-французски зовутся «крючками для сердец». Это был бессознательно-привычный пережиток далёкого, давно уже преодолённого прошлого Агнии Гроздьевой. И эта маленькая вульгарная деталь напоминала о том, что это прошлое всё-таки было. В пьесе Трахтенберга «Фимка» Савина играла убогую уличную проститутку, которую случайный мужчина привёл в отдельный кабинет ресторана. Внешность Савиной здесь представляла собою остро типичный профессиональный «шик». Волосы, жёстко ондулированные дешёвым парикмахером, лежали мертвенными локонами, как на парикмахерской кукле. Весь костюм Савиной обнаруживал судорожное стремление Фимки сохранить внешний декорум элегантной роскоши. На ней было «блёсточное» платье с частично осыпавшимися блёстками на разлезающемся от ветхости тюле. А когда она приплясывала, бережно приподнимая шлейф платья, то на ногах её обнаруживались высокие ботинки, когда-то, вероятно, нарядные, грязно-серого цвета, с вычурно изогнутым передним верхним краем, причём каблуки съехали на сторону, как колёса окосевшего кабриолета.
«Пациентка», «Благотворительница» и другие были сценки-монологи, исполняемые Савиной с почти бессловесными партнёрами, только подыгрывавшими ей. Но среди пустышек были и такие пьесы, где замечательная игра Савиной сплеталась с такой же игрой других, великолепных актёров Александринки; тогда получался спектакль, где талант и мастерство замечательных актёров заставляли порою забывать серость драматургического материала, скрадывали убогую бессодержательность пьесы. Таким спектаклем была шедшая много лет на сцене Александринского театра комедия Дьяченко «Тётенька».
В этой пьесе Савина играла столичную вдовушку, приезжающую в провинцию навестить свою племянницу. Племянница живёт у двух милых старичков, которых изображали Варламов и Стрельская. В серенькое провинциальное существование впархивает яркий столичный мотылёк — Савина. Немедленно вслед за нею влетает примчавшийся из столицы поклонник, — его изображал Сазонов. В короткий срок приезжая «тётенька», изящная, красивая, умница, переворачивает вверх дном провинциальный дом и провинциальное общество. Она не оставляет камня на камне в старом, сладко похрапывающем уюте, будоражит привычки и старозаветный уклад жизни милых старичков, она вызывает переполох, как зонтик, воткнутый в муравейник. Она великодушно, легко и грациозно устраивает счастье своей юной племянницы с её женихом, а попутно и своё собственное счастье с прилетевшим за нею столичным поклонником.
В первом действии Савина появлялась в строгом дорожном костюме, она держала себя кроткой овечкой, она всем восхищалась, чтобы не обидеть родню. Но минутами умнейшие глаза Савиной сверкали весёлой усмешкой, и в её восклицаниях прорывались нотки добродушной иронии:
— Ах, здесь не ужинают? Да, да, это полезно для здоровья!
— Чай пить? Ах, чай в семейном кругу — какая прелесть!
Приезд поклонника ненадолго выбивал тётеньку из равновесия. На миг Савина вся вспыхивала любовью к нему, радостью, вызванной его приездом. Но тут же она быстро и искусно выпроваживала его, перекрывая его излияния, тесня его к выходу: «Уходите! Уже поздно, здесь уже поздно! Здесь рано ложатся, здесь не ужинают! Приходите завтра… Да уходите же, вам говорят!» Но необыкновенно выразительные, сверкающие глаза Савиной смотрели на него ласково, любовно: «Вот ты какой! Прилетел за мной…»
Во втором действии Савина в своём оранжевом халатике казалась нарядной бабочкой, вылупившейся из серенького кокона первых моментов встречи с родными. Тётенька — Савина уже чувствовала свою власть над всем и всеми, она вертела ими, как хотела, и упивалась этой властью. Лишь со столичным поклонником ей не так легко было справляться: она его любила. Она и из Петербурга-то уехала в глушь, чтобы проверить себя и его. В исполнении Сазонова столичный поклонник был аквилон, буйный вихрь увлечённости, страстного порыва. Был такой момент во втором действии, когда Сазонов в порыве любви и восторга схватывал Савину обеими руками за тоненькую талию, отрывал от пола и легко кружил её вокруг себя по воздуху, как куклу или ребёнка. Савина кричала, голосом, одновременно и сердитым, и счастливым: «Перестаньте! Сумасшедший!», — летая по воздуху вокруг Сазонова, как сверкающий оранжевый луч.
Третье действие увенчивало все тётенькины начинания. В доме добрых стариков был бал, все веселились и были счастливы, и самой счастливой была тётенька — Савина. Она летала по бальному залу, управляя и командуя всем и всеми, упиваясь и наслаждаясь своим могуществом. Зритель — из высшего света и из гостинодворского купечества, модный петербургский адвокат или врач, приказчик из Апраксина рынка — все были в восторге. Но и галёрка дружно аплодировала и вызывала Савину. После такого бесплодного пустячка, как «Тётенька», студентам, конечно, не пришло бы в голову по окончании спектакля выпрячь лошадей и впрячься самим в экипаж актрисы, как это делывалось в те времена после больших, волнующих общественно-значительных спектаклей. Но не отдать должного ювелирной игре Савиной, её несравненному мастерству тоже было невозможно.
Я несколько раз пыталась прочитать пьесу «Тётенька», но бросала после первых же страниц. Это был такой надоевший уже и тогда сюжетный трафарет, что читать пьесу было немыслимо. Это даже не было смешно, — комизм создавали актёры Александринки. Интересно, что даже несмотря на постановку «Тётеньки» в столице эта пьеса сравнительно мало шла в провинции, лучшие провинциальные театры, — в том числе виленский, — не поставили её. Дело было здесь не только в том, что эти театры пренебрегали такой драматургией, — мало ли и они ставили пустых и вздорных «салонных» пьес! Но в «Тётеньке» спасать пьесу должна была не только одна исполнительница заглавной роли, но и весь актёрский состав в целом, как это имело место в Александринке. Там спектакль был удачей не одной только Савиной, но и всех участников. Это был эталон лёгкого и пустого комедийного спектакля в Александринском театре начала XX века. Генерал в исполнении Варламова был совершенно умилительно глуп. От старушки Стрельской веяло, как из духовки, очаровательным семейственным теплом. С замечательной свежестью и весёлостью изображали совсем молодые тогда актёры Домашёва и Ходотов племянницу тётеньки и её жениха. Незабываемую по мягкому юмору фигуру создавала в этом спектакле Левкеева в крохотной рольке купеческой дочки Печкиной. Толстая и глупая, как колода, она медленно и лениво охорашивалась и, шевеля растопыренными от множества перстней пальцами, сдобно ворковала: «А у меня тоже камушки есть!» От всего этого актёрского богатства начинали сверкать самоцветами стекляшки пьесы, тусклые, как запылённые подвески старой люстры.
Сюжетная схема «Тётеньки» — обворожительная столичная дамочка приезжает в захолустье и производит там космическую бурю в бокале шампанского, — была одной из самых распространённых в тогдашней драматургии Александринского театра. С небольшими отступлениями» та схема повторялась и в излюбленном Савиной и превосходно ею играном «Пустоцвете» и в целом других пьес.
Революция 1905 года внесла некоторые изменения в комедиографию Александринского театра. Не то, чтобы в новых комедиях, появившихся после 1905 года, зазвучали сколько-нибудь острые социально-обличительные или злые сатирические ноты. Нет, важнейшей задачей этой драматургии было — успокоение, умиротворение зрителя, ещё незадолго до того трепетавшего перед угрозой социальной катастрофы. Для этой цели авторы новых комедий прежде всего силились доказать, что в стране не произошло ничего важного или существенного, что ничто не изменилось, всё осталось по-прежнему: смотрите сами — та же лёгкая непритязательная комедийная форма, те же привычные невесомые ситуации, те же знакомые комедийные маски, за которыми нет ни настоящих чувств, ни мыслей. Вместе с тем в пьесах, появившихся после 1905 года, звучали порой и новые нотки: весёлое обшучивание миновавшей революционной опасности и одновременно явственное напоминание о ней, напоминание о том, что революция хотя и разгромлена, но она продолжает быть угрозой для лож и партера императорского Александринского театра и, значит, с нею надо продолжать бороться.
Типичной для этого рода комедий была пьеса В. Тихонова «Сполохи» («Жизнь достанет»). Она повествовала о злоключениях пожилого сановника, видного петербургского бюрократа Износкова. Этот государственный муж, устав от шатания устоев и считая, что таковое шатание является характерным только для столицы, приезжает отдохнуть в далёкую провинциальную глухомань к своей сестре. «Я готов жить скромно, даже в бедности, но только так, чтобы я был всем доволен!.. Утренний кофе, потом лёгкий завтрак, обед из трёх-четырёх блюд, вечером — какая-нибудь простокваша или омлетка о-фин-зерб — вот и всё, что мне нужно!» Так излагает сановник свои пожелания, когда он в добром настроении. В гневе же он кричит на все лады: «А-а-аставьте меня в покое!» Однако столичному сановнику не удаётся осуществить в провинции свой идеал «жизни на основе здорового натурального эгоизма и полного невмешательства ни во что». Сполохами, отблесками революции, преследующими его и в глуши, считает он неуважительное отношение молодёжи к его нравоучениям и проповедям. Это вынуждает сановника бежать обратно в Петербург, чтобы там снова возвратиться в своё ведомство, в своё министерство. «Вот это — правильно! — напутствует уезжающего сановника постоянный оппонент его в пьесе, старый провинциальный доктор. — Там, в министерствах, жизнь вас не достанет!» Эта лёгкая комедийная, почти водевильная линия разочарованного сановника, сдобренная даже анемично-либеральными выпадами старого доктора, переплеталась в пьесе «Сполохи» с другой линией — с драмой сестры сановника, Анны Васильевны Владыкиной, которую жизнь всё-таки «достала». Владыкина, как добрая мать, надеялась уберечь своих детей от жизни. «Да, я наседка, — говорит она, — и это мои цыплята, но из-под, моего крыла никакой ястреб их не достанет!» Однако некий ястреб в лице не очень понятного зрителю и чрезвычайно отвратительного анархо-индивидуалиста Артемия всё-таки соблазнил дочь Владыкиной, Любу, и сманил её к побегу из родительского гнезда. Люба не одна бежала с Артемием: за нею последовал и её младший брат, Костя. В лице Артемия автор поднёс зрителю откровенный пасквиль на революционера, уродливую и лживую карикатуру. Автор пугал зрителя «красным призраком», напоминал ему о необходимости борьбы с не совсем ещё потушенными «сполохами» недавней революции. Так лёгкая комедия оказывалась начинённой контрреволюционным содержанием.
Как ни парадоксально может прозвучать такое утверждение, но Александринский театр не только не поднял, не подчеркнул реакционную сущность пьесы «Сполохи», — он начисто свёл её на нет! И не потому, что тут действовали какие-нибудь революционные симпатии Александринского театра, — нет, таких симпатий не раскопал бы в нём и сверхмощный экскаватор. Причина этого крылась, вероятно, в другом. Глубочайшая аполитичность тогдашних актёров Александринки, воспитанных на развлекательно-пищеварительном репертуаре, была бессильна воплотить даже такую, с позволения сказать, идейку, какую несла пьеса «Сполохи». Мастерство актёров вывело на первый план водевильно-комедийное начало пьесы «Сполохи» — интрижку сановника и экономки, которых играли Давыдов и Савина, — и совершенно заслонило линию мнимого революционера Артемия. Вероятно, по этой же причине я сегодня помню до мельчайших подробностей Давыдова и Савину, отчётливо помню Потоцкую, Усачёва, Рачковскую, Шаровьеву, Лерского, Домашёву, помню даже соблазнённую Любу — Шувалову и сманенного Костю — Надеждина, но, сколько ни напрягаю память, не могу даже вспомнить, кто из актёров играл Артемия!
В начале пьесы Давыдов — Износков был несколько томный и усталый от волнений, перенесённых в столице, но полный готовности погрузиться в мирную провинциальную жизнь, как в укрепляющую и успокаивающую ванну с сосновым экстрактом. Он был благодушен и полон уверенности, что вся его родня счастлива видеть его в своей среде, что все они будут ловить его взгляды и слова, исполнять малейшие его желания. Всё это начало пьесы Давыдов играл на безоблачной благостности. Его кругленькая, толстенькая фигурка, полная своеобразной стариковской грации, казалось, источала лучи милостивого доброжелательства и олимпийского снисхождения к простым смертным. Познакомившись с красоткой-вдовушкой (её играла М. А. Потоцкая), он сразу влюблялся в неё, не допуская и мысли, что он — столичный сановник! — может ей не понравиться. Он пел игривые французские шансонетки с ужимками кафешантанной дивы, плясал мазурку, — словом, делал всё то, что так умел делать Давыдов, почему автор и ввёл эти сцены в свою пьесу и в роль, написанную для Давыдова.
Во втором действии Износков — Давыдов уже скучал и томился. Молодёжь бойкотировала его, — он надоел ей своим превосходством и менторскими поучениями, — и развлекалась где-то, не включая скучного дядюшку в свои пикники.
Давыдов ходил по сцене в халате, благоговейно рассматривал в зеркало собственный высунутый язык и обеспокоенно покачивал головой. Он разговаривал с канарейкой в клетке, присвистывал ей, он ругал через окно собаку, бегавшую во дворе. Он раскладывал пасьянс, смешно ворча что-то себе под нос.
А затем перед ним раскрывалось самое неправдоподобное! Эти мелкие провинциальные людишки вовсе не сознавали себя козявками, а его, сановника Износкова, — олимпийцем, громовержцем, жизнедавцем Зевсом! Давыдов сперва безмерно удивлялся, он никак не мог этому поверить. Но по мере того, как отсутствие почтительности переходило в явное неуважение и даже насмешки, он начинал негодовать и ожесточаться. Глупый и чванный старик, убеждённый в своём уме, талантах, в своём превосходстве над всем и всеми, он был уморительно смешон, как раздувшаяся вербная игрушка, которая вот-вот лопнет. В сцене ночного свидания в саду красотка-вдовушка иронически преподносила ему сорванный в траве одуванчик и уходила с молодым красивым декадентским поэтом. Давыдов яростно топтал ногами злополучный цветок и кричал, вне себя от гнева: «Это — не женщина, а одуванчик! Нет! Это какой-то надуванчик!»
Савина играла в этой пьесе провинциальную экономку Леокадию Авенировну, и это был совершенный шедевр, вылепленный в буквальном смысле слова из ничего. Как всегда, всё в Савиной было ярко типично. Целая сеть мелких деталей, остро выхваченных из жизни, раскрывала и характер, и биографию, и судьбу изображаемого ею персонажа. Как всегда, тщательно продумана была внешность: шляпка, платье, обувь, — несколько отставшие от моды, какие-то разношёрстные и разномастные, подаренные, видимо, экономке разными, несхожими между собой бывшими хозяйками-барынями. Замечательна была походка — мелкой трусцой комнатной собачки. На поворотах Савина стыдливо виляла, давала «задний ход», как выезжающий из ворот автомобиль. Вокруг Давыдова Савина плыла «утицей» в страстной готовности угодить «его превосходительству».
Виртуозно проводили Савина и Давыдов ночную сцену в саду. Из дома доносились звуки серенады Брага. Давыдов ещё не остыл от оскорбления, нанесённого ему коварной вдовушкой. Савина сидела рядом с ним на скамейке, вся — обожание, вся — преданность! Она ругала легкомысленную вдовушку, и Давыдов смягчался от этого бальзама, проливаемого на его раны, он вновь веселел, обретал утраченную спокойную самоуверенность. И тогда Савина начинала плести тонкую паутину обольщения. Голосом, всегда несколько гнусавым, она ворковала, как египетский голубь. Она рассказывала Износкову, какая женщина ему нужна, какая женщина может устроить его счастье, покой и мирную жизнь: серьёзная, не слишком молодая, преданная, умелая в угождении и уходе… Все слова были простые, обыкновенные, но они дополнялись взглядами, жестами, отчего обретали второй смысл. Когда она говорила, нежно и интимно понижая голос: «Ведь старому человеку ласка нужна, — да ещё ка-а-а-кая ласка! Молодая до такой не додумается!» — она вместе с тем прожигала Давыдова таким многообещающим, многоопытным взглядом, что он невольно начинал придвигаться к ней. Так же иносказательно обещала она ему не только уход, заботу и сверхласку, но и полную снисходительность к возможным его шалостям на стороне — одним словом, сверхсчастье! Сцена кончалась тем, что Савина, как рыболов, закинувший удочку с заманчивой наживкой, глядела искоса, вприщур на Давыдова, как на поплавок, а Давыдов, весь расцветший, тянулся к ней, как карась, готовый клюнуть.
В последнем действии сановник, отчаявшись найти в глуши покой и мир, уезжал обратно в столицу. Но уезжал не один. Он увозил с собой трофей — экономку Леокадию Авенировну. Надев на себя всё самое лучшее из своего гардероба, экономка — Савина дирижировала отъездом, чемоданами, укладкой вещей, доругивалась с роднёй сановника, а пуще всего командовала им самим. Она делала это с великолепной наглостью; у неё был уже другой голос, другие интонации, уверенная, устойчивая походка и властные жесты. Она завязывала Давыдову галстук, дёргая его и прикрикивая на него, как на нашалившего школьника. Он робко пытался намекнуть ей, что не худо бы взять с собой отсюда в Питер горничную Нюшу, — «такую молоденькую, свеженькую», — но Савина окатывала ледяной волной его генеральское легкомыслие. «Нюшкой прельстились! Неумытой!» — гнусавила она с презрением. Злосчастный карась Давыдов попался крепко, он смотрел на поймавшего его рыболова тоскливыми глазами, он ещё шевелился, брошенный в ведро, но было ясно, что ему осталась одна дорога — в уху!
Прощание экономки — Савиной со своей бывшей барыней — сестрой Износкова было блистательно по самоуверенному нахальству. Савина говорила презрительно, в нос, что думает отныне жить только в Петербурге, и, может быть, в «Парынже», небрежно совала своей бывшей барыне руку и, величественно кивнув ей, плыла к выходу, увлекая за собой и сановника — Давыдова. Он семенил за нею застенчиво и сконфуженно.
Таковы были те пьески, в которых Савина любила играть, в которых её «любил смотреть двор». За семнадцать лет я перевидала в Александринском театре десятки таких пьес, разыгранных актёрами с блеском таланта, остроумия и весёлости. Рассказать о них я, однако, не могла бы потому, что очень многое из этого просто выветрилось из памяти, улетучилось, потонуло в сером тумане забвения. Так мстит актёру недостойный его таланта репертуар. Как ни великолепно-виртуозно играла Савина в этих пьесах, она восхищала и веселила, но не западала в память на всю жизнь, потому что не вызывала в зрителе глубокого волнения, потрясения искусством.
Зато необыкновенно ясно и отчётливо помню я Савину в тех настоящих пьесах больших писателей, где её таланту была возможность развернуться во всём блеске. Это — «Власть тьмы» и «Месяц в деревне».
Известно, что сам Л. Н. Толстой хотел, чтобы Савина играла Марину. Савина этой второстепенной ролью не прельстилась. Всего более ей хотелось играть десятилетнюю Анютку, но выбрала она всё-таки не большую и не центральную роль Акулины. Она, конечно, превосходно сыграла бы Анисью, но роль эта, хотя и центральная, беднее характерными возможностями, чем роль Акулины. Если бы «Власть тьмы» удержалась надолго, в репертуаре Александринского театра, то в старости Савина, вероятно, незабываемо сыграла бы ещё и Матрёну. Но «Власть тьмы» не была пьесой для придворного театра. Вероятно, по этой причине я видела уже не всю пьесу целиком, а лишь два действия её (первое и третье), поставленные по какому-то случаю в сборном спектакле.
Все провинциальные актрисы, каких я видела до Савиной, играли Акулину почти идиоткой. Даже у Савиной критик Homo novus заметил только идиотически-приспущенное веко одного из глаз да тупое покачивание ногой во время напряжённого разговора Акима с Никитой (третье действие). Всё это шло, конечно, от ремарки самого Толстого об Акулине: «Крепка на ухо, дурковатая». Однако Савина играла Акулину не такой, вернее, не только такой.
Из пьесы явствует, что Акулине было всего пять лет, когда Пётр, отец её, овдовев, женился вторым браком на Анисье — «щеголихе» по авторской ремарке, женщине злой, жестокой, способной на преступление. Даже в первом действии, где Акулина — уже взрослая, шестнадцатилетняя девушка, Анисья, рассердившись на неё, привычно «ищет, чем бы ударить». Можно легко представить себе, как била и тиранила Анисья несчастную падчерицу в детстве. Недаром Акулина с первых явлений страстно ненавидит Анисью. И уже от одних мачехиных побоев могли последовать и приспущенное веко и тугоухость Акулины.
Однако можно думать, что и то и другое — ещё и бессознательная мимикрия Акулины. Хотя она и повторяет всякий обращённый к ней вопрос или приказание, однако не так уж она глуха, если в том же первом действии отлично слышит — издали, из чулана! — разговор Никиты с Мариной. И не так уж она идиотична, если даже в самом начале пьесы отлично разбирается в сложной ситуации: в том, что Анисья не любит мужа, в том, что живёт Анисья с Никитой, в том, что Никита соблазнил и бросил Марину и т. д. Так же ясно и толково знает Акулина, что Анисья отравила Петра, захватила его деньги и дом.
Толстовскую ремарку «дурковатая» надо понимать так, как мы сегодня говорим в просторечьи: «отсталая». Акулина — именно отсталая и, вероятно, в результате того состояния запуганности, забитости, в каком с пятилетнего возраста держала её Анисья. Акулина, конечно, и несколько туга на ухо, но повторяет она всё сказанное ей не только из-за этого, но и от желания дать себе время понять, разобраться в том, что ей говорят.
Такою играла Акулину Савина. Уже в начале пьесы, когда Акулина кричала Анисье: «Ты за что батю ругаешь?.. Пёс ты, дьявол, вот ты кто!..» — под приспущенным веком был глаз хитрый и ненавидящий. Это была хитрость детей или душевнобольных, — и ненависть сознательного существа. Так же сознательно объясняла Савина — Акулина, почему она не хочет выйти замуж за Никиту: «А ты меня любить не будешь… Тебе не велят». И на вопрос Никиты «Кто не велит?» — «Да мачеха. Она всё ругается, всё за тобой глядит». Такую же разумную сознательность проявляла Савина — Акулина в последней сцене первого действия, когда она плачет из сочувствия к брошенной Никитой Марине и бранит Никиту. Но в промежутках между этими светлыми, разумными моментами Акулина — Савина снова принимала свой «дурковатый» вид: опускала веко, как штору на окне, с тупым видом сосала бусы со своей шеи и т. п.
В третьем действии Савина — Акулина была уже совсем новая. Правда, веко по-прежнему было приспущено, и слова, обращённые к ней, Акулина повторяла, переспрашивая, как глухая, но это была уже инерция привычки. Акулина была теперь — женщина, страстно, чувственно тянущаяся к Никите, похорошевшая, осмелевшая. Она уже не боялась мачехи, — наоборот, она знала, что мачеха должна бояться её, Акулины. В сцене столкновения обеих женщин Савина — Акулина показывала зубы взрослой волчицы. Когда Никита, встав на сторону Акулины, выгонял Анисью из избы, Савина всю дальнейшую сцену вела на торжествующих, властных, хотя вместе с тем и на инфантильно наивных нотах: она прогонит Анисью прочь из дома, совсем, навсегда! Она, Акулина, — хозяйка здесь, а не Анисья, душегубка! После этого происходил разговор Акима с Никитой, и во время этого разговора Савина в самом деле качала ногой. Но делала она это не от идиотизма, как думал Homo novus, а от равнодушия. Просто ей был неинтересен, может быть, даже малопонятен этот разговор мужчин между собой. Акулина — Савина сидела, усталая от поездки, городских впечатлений, сытая любовью, упоённая своим торжеством над Анисьей, тупо и сонно качая ногой.
Последнего действия, где у Акулины всего несколько реплик в самом конце, когда она явно сознательно становится рядом с кающимся перед народом Никитой и пытается переложить вину за детоубийство с Никиты на себя, — этой сцены я не видела. Видевшие же говорили мне не раз, что Савина делала это великолепно. Но ведь вся эта сцена была бы немыслима, если бы Савина играла Акулину только такою, какою увидел её Homo novus, то есть полуидиоткой. Нет, савинская Акулина была одним из страшных звериных ликов дореволюционной деревни — жестоких, забитых, запуганных и дремуче-тёмных. Это и была власть тьмы, та самая, о которой написал свою пьесу Толстой. Замысел Толстого был раскрыт Савиной в роли Акулины с незабываемой, потрясающей силой.
Но, пожалуй, ещё более поразительна была игра Савиной в пьесе Тургенева «Месяц в деревне» (сезон 1906/07 года), где она исполняла уже не Верочку, как в годы своей актёрской юности, а Наталью Петровну. Общеизвестно, что Верочка — Савина поразила самого автора: по его собственным словам, она сыграла в этой роли больше, чем видел в ней сам Тургенев. Он признался, что главное лицо в этой пьесе для него — Наталья Петровна. Он писал её с любовью, он восхищался ею. Это была одна из тех женщин, перед которыми он всю жизнь преклонялся и благоговел, так же, как преклонялся и благоговел перед Натальей Петровной её верный поклонник — Ракитин.
Но Савина не преклонялась и не благоговела перед Натальей Петровной. Она играла её так зло, она рисовала её такими неприглядными чертами, что вызывала к Наталье Петровне не симпатию, а неприязнь. Выдумала она эту, такую Наталью Петровну? Нет, она необычайно строго и свято играла то, что прочитала у Тургенева. А прочитала она его правильно, с прозорливой интуицией замечательного таланта.
Тургенев — великий писатель-реалист — был предельно правдив даже там, где эта правда не совпадала с его личными симпатиями и склонностями. Он не любил Базаровых в жизни, он был внутренне враждебен им, но написал Базарова правдиво, во всей привлекательности и новизне этого образа. Точно так же, восхищаясь в жизни такими женщинами, как Наталья Петровна, Тургенев написал её правдиво и беспощадно. Так и играла её Савина.
Занавес поднимался над помещичьей усадьбой 40-х годов прошлого века, над миром, где имущественный ценз составляют крепостные крестьяне. У барышни Вереницыной, по словам доктора Шпигельского, 350 «душ», у помещика Большинцова — 320. Эти крепостные «души» работают на господ, а господа живут в изящной праздности. Одни из них играют с самого утра в карты, для других существуют клавесины, рукоделия, чтение вслух романов Дюма: «Монте-Кристо выпрямился, задыхаясь…» Господам, однако, при всем этом очень скучно. Внуки их через пятьдесят лет скажут об этом в «Трёх сёстрах»: «От того и невесело нам, и глядим мы на жизнь так нерадостно, что мы родились от людей, презиравших труд».
Из этого мира праздности, пустоты, скуки героини других произведений Тургенева искали выхода в разных направлениях. Лиза Калитина ушла в монастырь, Елена — в национально-освободительную борьбу, Марианна и героиня «Порога» — в революцию. Большинство же тургеневских героинь искало выхода — в любви. Этот выход был самый частый и самый несчастный, потому что это была обманчивая лотерея — с подавляющим большинством пустых билетов.
Для роли Натальи Петровны Савина имела в то время хорошие данные. Хотя ей было не 29 лет, как тургеневской героине, а за 50, но она была ещё очень красива, а главное — необыкновенно умна. Ведь Наталья Петровна одарена умом острым, ясным, беспощадным. Когда Савина произносила иные высказывания Натальи Петровны, меткие, насмешливые характеристики, её собственные умнейшие глаза пронизывали собеседников, — Ракитина, Шпигельского, — и заставляли их поёживаться.
Однако ум Натальи Петровны был в значительной степени тем, что Пушкин назвал «умом, кипящим в действии пустом», ибо Наталья Петровна была ленива и нелюбопытна. Достаточно было увидеть Савину, её движения, походку, жесты, чтобы понять это ещё до того, как она говорила, что хочет прочитать «Графа Монте-Кристо» лишь для того, чтобы не отстать от какой-то знакомой дамы. Так же лениво-грациозно брала Савина один-два аккорда на клавесинах, с такой же неторопливо-изящной скукой чертила она в саду зонтиком на песке. Так же холодно, без всякого интереса, спрашивала она у доктора о кучере, заболевшем горячкой: «А что с ним?» — и тут же забывала о своём вопросе, даже не дослушав ответа доктора.
Наталья Петровна скучает потому, что она никого не любит. Она не любит мужа, пренебрежительно говорит о его постоянной занятости, о тех веялках, к которым он относится с таким увлечением. Савина смотрела на мужа со снисходительной и равнодушной улыбкой. Но не любила она и Ракитина (Далматова), Это был такой вегетарианский роман, такая надоевшая платоника! «Это чувство так ясно, так мирно, и я им согрета, но… Вы никогда не заставили меня плакать…» Савина говорила эти слова с отчётливым зёрнышком раздражения, словно хотела уколоть Ракитина за незавершённость, неполноценность их любви. Ещё злее, с хлещущей насмешкой, говорила Савина слова Натальи Петровны о том, что Ракитин благоговейно восхищается природой, как маркиз, изысканно волочащийся за хорошенькой поселянкой, а поселянке-то нужно ведь не это, а нечто, гораздо более простое и грубое. Савина говорила это с улыбкой, но с недобрым прищуром умных глаз.
У Тургенева Наталья Петровна явно равнодушна и к своему сыну Коле. Вбежав в гостиную, мальчик бросается к бабушке, к Ракитину, а к матери подходит лишь потом, и то по её зову. У Натальи Петровны нет для сына каких-нибудь «своих слов» (вроде того бессмертного «кутика», как называла сына Анна Каренина). У Савиной не было для мальчика ни своего взгляда, ни своего жеста: её красивая рука казённо погладила голову сына — и всё!
Кого же любила Наталья Петровна — Савина? Так же, как Наталья Петровна в пьесе Тургенева, она любила только одного человека: самое себя. Все остальные люди существовали только постольку, поскольку они были нужны или ненужны ей, приятны или неприятны, развлекали, веселили или раздражали её.
А любовь Натальи Петровны к Беляеву? О, как беспощадно раскрывала Савина эгоизм, себялюбие Натальи Петровны именно в её увлечении Беляевым! С момента его появления на сцене Наталья Петровна — Савина, до этого равнодушная ко всем и ко всему, преображалась: она светилась ласковостью, вниманием, а, главное, интересом к нему! Ей всё хотелось узнать о нём: жива ли ещё его матушка, что делает его батюшка, любит ли он свою сестру? Потом она с жаром говорила о воспитании своего Коли, к которому за минуту до того была так чуждо равнодушна, потом хвалила Беляева за то, как он поёт, обещала заняться его воспитанием, научить его говорить по-французски. Попутно она разжалобливающе рассказывала о своём собственном «тяжёлом» детстве. И в заключение высказывала надежду, что она и Беляев подружатся и сблизятся… В этом разговоре Савина была неузнаваема — оживлена, весела, победительно-красива, глаза её изливали на Беляева такое тепло и нежность, внимание и интерес, каких у неё не было ни для мужа, ни для сына, ни для беззаветно преданного ей Ракитина. Она тянулась к Беляеву всем существом, и от того, что Ходотову в этой роли в самом деле можно было дать двадцать лет, а Савина всё-таки выглядела не моложе сорока, это тоже не возбуждало сочувствия.
Савина шла дальше в развенчании Натальи Петровны, — эгоистичной, себялюбивой женщины. Влюбившись в Беляева, Наталья Петровна становилась безжалостной, жестокой, бесчеловечной в отношении ко всем, кто ей мешал. Анна Каренина, полюбив Вронского, впервые заметила, какие некрасивые уши у Каренина, но ведь она не стала издеваться над этим! А Наталья Петровна сразу возненавидела Ракитина: он мешал ей своим присутствием, он раздражал её своей проницательностью, он осточертел ей своей преданностью, безропотностью, с какой сносил её жестокое обращение. Наталья Петровна издевалась над Ракитиным, хлестала его иронией, оскорбляла недостойными подозрениями, — Савина делала это со злым блеском в глазах, словно наслаждаясь причиняемой Ракитину мукой.
Но верхом эгоизма, лживого ханжества, пренебрежения к чужому страданию было у Савиной её объяснение с Верочкой и всё, что следует за этим объяснением: монолог, сцена с Беляевым и Ракитиным.
Верочка по пьесе боится Натальи Петровны, не тянется к ней, душа Верочки закрыта перед Натальей Петровной. Ведь Верочка — нечто среднее между крепостными и господами, существо зависимое, облагодетельствованная воспитанница. Верочка со всеми разговаривает по-человечески, а в разговоре с Натальей Петровной — деревенеет и говорит по-холопски, со «слово-ериком», как крепостной лакей: «Да-с…» «Нет-с…» «Мы гуляли-с…» «В саду-с». Восторженное обожание этого подростка, пылкого и доверчивого, Наталья Петровна могла давно купить одним-двумя ласковыми, но искренне ласковыми словами. Этих слов у Натальи Петровны для Верочки, видимо, никогда не находилось. И вот, когда ей показалось, что Беляеву правится Верочка, — Наталья Петровна пустила в ход все свои чары, она прикинулась любящей старшей сестрой, чтобы выведать, вырвать у бедной девочки «заветный клад и слёз, и счастья» — её первую девическую любовь.
Верочку играла Селиванова — молодая актриса очень большого очарования. Стоя на коленях около сидящей и кресле Савиной, зарывшись лицом в складках её платья, Верочка еле слышно выдала тайну своей любви к Беляеву. «А он?» — спрашивала Савина. И так как Верочка медлила с ответом, она повторяла: «…а он? Вера, он?»
Савина говорила это, почти не разжимая губ, словно сквозь стиснутые зубы, упрямо-настойчиво. Выражение её лица, обращённого прямо на зрителя, было в резком противоречии со всеми сладкими словами о сестринских чувствах, Лицо это было хищно-настороженное: узнать, убедиться, во что бы то ни стало вырвать у Верочки признание, каковы её отношения с Беляевым! И, наконец, узнав лишь половину правды, — лишь о любви Верочки к Беляеву, — Наталья Петровна сразу теряет к Верочке всякий интерес. Теперь ей нужно вынудить у самого Беляева признание: любит он девушку или нет. Занятая этой мыслью, Наталья Петровна почти грубо отсылает Верочку прочь, не желая замечать ни её боль, ни её слёзы.
Такою же остаётся она в последующих сценах. Она подло предаёт Верочку, открывая Беляеву тайну девичьего сердца. Она хитрит и с Беляевым, лжёт ему, чтобы выпытать, любит ли он Верочку. Узнав наконец, что он любит не Верочку, а её, Наталью Петровну, — она торжествует. Но тут же лицемерно и ханжески соглашается с ним, что ему следует уехать, после чего приказывает ему остаться, — «И пусть нас рассудит бог!..» Нет никакого сомнения в том, что, не окажись Беляев честным человеком, не убеги он от неё, всё дальнейшее развернулось бы, как по нотам, в стандартный адюльтер, под одной крышей с мужем, на глазах у ребёнка.
Савина обнажала эгоизм Натальи Петровны, её лицемерие, её безжалостность ко всему, что ей мешает, с такой выпуклостью, с такой силой, что её ни на минуту не было жаль. Её нельзя было любить, хотя бы уже за одну только загубленную ею жизнь Верочки. Савина была первой виденной мною исполнительницей роли Натальи Петровны. Но после неё я не могла поверить ни в одну Наталью Петровну, хотя среди них были и такие любимые мной артистки, как О. Л. Книппер-Чехова и С. В. Гиацинтова. Я не верила им, — я верила Савиной. Если внимательно прочитать сцену за сценой, реплику за репликой всю огромную пьесу Тургенева (свыше шести печатных листов), то не может быть никакого сомнения в том, что права была именно Савина, и украшать Наталью Петровну — холодную, бездушную себялюбку — элегическими нюансами, паузами, страдающими интонациями не надо.
Чего только не увидели тогдашние критики и театральные рецензенты в игре Савиной в роли Натальи Петровны! Критик «Нового времени» Юрий Беляев превознёс увлечение скучающей помещицы юным студентом до роковой страсти Федры к Ипполиту. Он восхищался лживым притворством, которым окутаны речи Натальи Петровны к Беляеву (она сама говорит, что «хотела его обмануть»!), он объявлял это притворство Натальи Петровны «её геройством»!
Другой критик, — тот самый Homo novus, который много лет упорно не желал замечать талант Станиславского, Качалова, Леонидова, Москвина, — о Савиной в «Месяце в деревне» писал, будто она сыграла Наталью Петровну едва касающейся земли! Чего же было ждать от хора мелких газетных рептилий из бульварной прессы, если ведущие критики смотрели такими незрячими очами… Но насколько же сама Савина была умнее и проницательнее своих критиков!
Савина играла Наталью Петровну такою, словно видела её нашими сегодняшними глазами: уродливо-махровым, хотя внешне красивым, цветком эгоизма и эгоцентризма, выросшим на тучном чернозёме крепостнической усадьбы.
Мне иногда думается, не от того ли нашла Савина такой верный — и такой трудный в то время! — ключ к образу Натальи Петровны, что в юности она же сама играла жертву Натальи Петровны — Верочку? Много лет она жила чувствами Верочки, растоптанными Натальей Петровной, и видела Наталью Петровну зрением Верочки, обострённым страданием от несправедливой обиды. Перейдя на роль Натальи Петровны, Савина не стала искать для неё новых, оправдывающих, обеляющих мотивов и побуждений. Да такое обеление не лежало в актёрских побуждениях Савиной. Она была замечательная русская актриса-реалист, наделённая точнейшим чувством правды. Играя в лёгких, пошловатых и вовсе пошлых комедиях, она чаще всего откровенно издевалась над изображаемыми ею персонажами. Но она не украшала, не прикрывала никакими вуалями своих героинь и в настоящих больших пьесах больших писателей. Тут она шла за авторами и понимала их глубоко и проникновенно.
Из ролей старух, игранных Савиной в последний период её жизни, я запомнила престарелую княжну Плавутину-Плавунцову в пьесе П. П. Гнедича «Холопы». Тут, как всегда, впечатляла прежде всего внешность Савиной: вся в желтовато-белых шелках и кружевах, с желтовато-белым пергаментным лицом под желтовато-белыми сединами, словно выточенная из слоновой кости, она всё время сидела в кресле, так как княжна Плавутина-Плавунцова по пьесе симулирует, будто у неё парализованы ноги. Савина была почти неподвижна, от этого скупой жест рукой или поворот головы казались особенно значительными, полными затаённого смысла. В пьесе есть момент, когда старая, мнимо парализованная княжна, оставшись одна и комнате, вдруг встаёт со своего вечного кресла. Савина делала это очень выразительно. Слегка напружинившись, она снималась с кресла, как тяжёлая птица снимается с ветки, и очень медленно, спокойно подойдя к камину, легко облокачивалась на каминную доску. Становилось ясно, что она лишь притворяется дряхлой, что она сильна и упряма. Замечательно играла Савина в мелодраматической сцене, где старая княжна узнаёт, что рождённая ею тайно в молодости незаконная дочь, отосланная тогда же куда-то далеко, на самом деле живёт с нею под одной крышей, как её кухонная судомойка. Савина в своём белоснежном туалете, сидя в кресле, наклонялась над грязной, растрёпанной девкой, стоявшей около неё на коленях. Савина долго, горестно рассматривала её, чуть-чуть покачивая головой, — и всё же не могла побороть брезгливого чувства, не могла заставить себя прикоснуться к ней. Она только, говорила ей мягко, нежно, словно обращаясь к своему прошлому: «Скажи мне… Ты не воровала, нет?» В короткую минуту Савина позволяла увидеть всю скорбь старой женщины о напрасно растоптанном материнстве, о зря загубленной жизни своего ребёнка. Это был единственный раз, когда Савина тронула меня до слёз, и я поверила, что, может быть, вправду ей в молодости удавались и драматические роли тоже.
Как-то в разговоре мне привелось услышать рассказ В. Н. Давыдова о «новшествах», возникших одно время в Александринском театре. Владимир Николаевич рассказывал мягко, сдержанно, но с искорками смеха в глазах, о том, как один режиссёр, впервые пришедший в Александринку, излагал перед актёрами режиссёрскую экспозицию предстоящей постановки. О какой-то сцене этого будущего спектакля режиссёр сказал актёрам: «Эту сцену надо играть в опалово-зимних тонах».
— Вот тут, — признался Владимир Николаевич, — я не выдержал! Я сказал режиссёру: «Икс Иксович! Мы, может быть, не очень хорошие актёры. Мы не умеем играть в опалово-зимних тонах… Но мы — старые актёры. И по-нашему эту сцену надо играть так: Костя (то есть Варламов) стоит там. Я — здесь. А Машенька (Савина) между нами двоими бегает… Вот и вся постановка!»
В.Н. ещё раз повторил: «Да, да — вот и вся постановка!» и засмеялся хорошим смехом: стариковским — по звуку и по колыханию тучного тела и молодым — по радости в глазах.
Конечно, как «постановочный план» предложение Давыдова было достаточно наивным. Но ведь и большинство спектаклей Александринки того времени имели в своей основе не какой-нибудь особенный замысел постановщика, а идеально сыгравшийся коллектив этих великолепных актёров, где М. Г. Савина «бегала» между К. А. Варламовым и В. Н. Давыдовым, да здесь же сидела в кресле В. В. Стрельская, и всё это поддерживалось целой плеядой той талантливой молодёжи, какой были тогда М. А. Потоцкая, М. П. Домашёва, Ю. М. Юрьев, Н. Н. Ходотов и многие другие.
В спектакле «Месяц в деревне» замечательная игра Савиной была достойно окружена и поддержана остальными участниками, среди которых первое место бесспорно принадлежало Давыдову в роли доктора Шпигельского. Этот как будто второстепенный персонаж занимал в спектакле очень существенное место, как, впрочем, и в пьесе Тургенева. Шпигельский — единственный человек в пьесе, равный Наталье Петровне по уму. Поэтому же он единственный, кто не преклоняется перед Натальей Петровной. Он, единственный, видит её насквозь, обмануть его для неё невозможно. Оба они — Наталья Петровна и Шпигельский — не любят друг друга, но Наталья Петровна ещё и чуть-чуть побаивается доктора, его злого языка и ядовитых намёков. «Видно, барыням не по нутру, коли у нашего брата глаза зрячие», — так характеризует это Шпигельский.
Давыдов играл Шпигельского исключительно тонко и умно. По виду это был типичный старый добряк, «доктор с золотым сердцем» из старых переводных романов. Он много смеялся, шутил, весело потирая руки, рассказывал смешные истории и случаи, но губы его смеющегося рта поджимались порой в жёсткую складку, а глаза — добрые, стариковские глаза — вдруг начинали буравить собеседника, как острые гвозди. Но сейчас же рот снова расплывался в улыбке, ласково улыбались и глаза, трясся от добродушного смеха толстый живот. У Шпигельского. все было заранее обдумано и нацелено. Вот он рассказывает о барышне Вереницыной, которая объявила, что любит двоих — «каковы чудеса?» — и Давыдов, говоря это, буравил глазами Наталью Петровну и Ракитина. Ласковые шуточки, невинные фразы — всё звучало проницательными намёками. Всё, что слышал Шпигельский, всё, что он видел, умея войти невзначай, — всё это он умел наматывать на ус и присоединять ко всем прежним «материалам», лежащим в его злой памяти. «Вот как!», или «Неужели?», «Ага!» — невинно говорил при этом Давыдов, а глаза выдавали напряжённую работу соображения, сопоставления, логических выводов и следствий.
Между Шпигельским — Давыдовым и Натальей Петровной — Савиной всё время шёл внутренний поединок, скрещивались шпаги, делались выпады, отбивались удары. Иногда в этом поединке наступало нечто вроде перемирия. Все эти фазы отношений были явственно ощутимы в первом действии, в трёх моментах, касающихся сватовства Большинцова. Сперва Шпигельский передавал Наталье Петровне, что вот, мол, Большинцов сватается к вашей воспитаннице Вере Александровне. Наталья Петровна была от души удивлена этим сватовством. Как — к Верочке? Пожилой Большинцов? Она подзывала Верочку, задавала ей вопросы, чтобы заставить её разговориться, и, слушая детски-наивные верочкины разговоры, кивала Шпигельскому, как бы говоря: «Ну, разве вы не видите? Она — ребёнок, этот брак невозможен!» Шпигельский — Давыдов неохотно и с сожалением покорялся этому решению. Но тут вдруг Верочка начинала с восторгом рассказывать о Беляеве, какой он смелый, какой хороший, какой весёлый и искусник. Давыдов — Шпигельский весь настораживался, как собака, делающая стойку: он слушал слова Верочки, но смотрел не на неё, а на Наталью Петровну. Он явно читал её мысли, её опасения, в эту минуту возникшие. И, наконец, в конце этого же первого действия, когда Наталья Петровна, неуверенно, слегка запинаясь, говорила Шпигельскому негромко: «Мы ещё с вами поговорим…», Давыдов — Шпигельский, опять-таки как собака, которой бросили кусок, ловил на лету мысль Натальи Петровны. «Насчёт Веры Александровны?» — спрашивал он, весь подобравшись. И, получив утвердительный ответ, радостно, с облегчением вздыхал. Он молча кланялся, галантно предлагал Наталье Петровне руку, и они уходили в столовую обедать. Несчастье Верочкиной жизни было решено.
В одной только сцене, — в объяснении с Лизаветой Богдановной, — Давыдов — Шпигельский снимал с себя личину диккенсовского «брюзги с золотым сердцем». Он говорил очень просто, слегка иронически и почти искренне. В этой сцене он был почти жалок и почти страшен. Человек, выбившийся из нищеты, наглотавшийся унижений и продолжающий ежедневно глотать их, неудачник и потому озлобленный, завистливый, зложелательный, — вот каким являлся Давыдов — Шпигельский в этой сцене. Но ещё минута, — и жёсткая складка губ, так же, как и злой, буравящий взгляд, расплывались, тонули в весёлых добродушных морщинках, и толстяк доктор напевал своей будущей супруге детскую песенку про козлика, которого съели волки:
…Серые волки козлика съели…—
пел Давыдов, колыхаясь в такт песенки тучным телом. А лицо было у него невесёлое. И так же, как с некоторым сомнением смотрела на него в эту минуту Лизавета Богдановна, так же возникали сомнения и у зрителя. Не то, чтобы он только тут догадывался о том, что Шпигельский — отнюдь не весёлый добряк. Нет, это было ему уже достаточно ясно из всего предыдущего. Но тут впервые мелькала догадка о том, как изломала и исковеркала Шпигельского страшная жизнь в страшной и жестокой царской России. Он не просто продал Верочку Большинцову за тройку лошадей, он знал, что он сделал подлость, что он погубил человека, что он помог серым волкам съесть бедного козлика… Вот что скрывалось за весёлой песенкой Шпигельского — Давыдова!
Вознаграждал себя Давыдов — Шпигельский в сцене с Большинцовым. Не то, чтобы он снимал маску, — вот так, как на миг приподнимал он её в разговоре с Лизаветой Богдановной. Нет, он с Большинцовым держался того же притворно-добродушного тона, что и с другими. Но Большинцова он так презирал за глупость, что под видом дружелюбия неприкрыто издевался над каждым его словом. Он поучал Большинцова, как тому себя держать и что говорить, и делал это, издеваясь и вместе с тем облекая насмешку в форму изысканной вежливости и мнимой дружбы.
— Вам иногда случается, любезный мой Афанасий Иваныч, говорить: «крухт» и «фост»… Оно, пожалуй, отчего же… Можно… но, знаете ли: слова фрукт и хвост как-то употребительнее.
Я записала здесь лишь немногое из того, что я, зритель, помню о В. Н. Давыдове. Сделала я это потому, что его помнят многие: он имел счастье дожить до Великой Октябрьской революции. О нём много написано уже в советское время советскими критиками и театроведами. Иные из них писали по собственным воспоминаниям, многие писали серьёзно, правдиво, и талантливо. Всё это делает мои воспоминания о Давыдове — воспоминания рядового зрителя — ненужными. Поэтому я и ограничилась здесь воспоминаниями о Давыдове лишь в нескольких ролях, сравнительно мало отмеченных критикой.
Но у меня есть и некоторые личные воспоминания об этом превосходном актёре и обаятельном человеке. И как ни малы и скромны они, я не считаю себя вправе умолчать о них.
С В. Н. Давыдовым мне приходилось иногда встречаться зимою 1908 и 1909 годов у общих знакомых, в семье известного петербургского юриста В. В этой семье В. Н. Давыдов бывал вместе со своей дочерью, молодой актрисой Александринского театра Давыдовой-Рунич, очень скромной и симпатичной. Хозяин дома был сам несомненно одарённым человеком. Он не был участником модных в то время светских любительских спектаклей и к актёрству не тянулся. Но он был выдающимся рассказчиком. Его рассказы представляли собой, в сущности, небольшие жанровые пьески, в которых он разыгрывал все роли. Делал он это с таким комизмом, что В. Н. Давыдов, слушая его, хохотал при этом, случалось, до слёз.
Сам Владимир Николаевич на этих вечерах у В. никогда ничего не «изображал». Его об этом не просили, не желая быть неделикатными, а сам он к этому не порывался. Только однажды, — не помню уже теперь, по какому случаю, — Владимир Николаевич прочитал нам басню Крылова «Ворона и Лисица». Он очень любил эту басню, охотно читал её на концертах, — и как читал! Когда он говорил комплименты, обращённые Лисицей к Вороне и её красоте, он видел перед собой тот кусок сыру, который Ворона держала в клюве. Сыр манил, дурманил его, глаза Давыдова подёргивались масляной влагой, во рту набегала и скоплялась слюна жадности, и он заглатывал её посреди фразы. Это был образ Лисицы — жадной, хитрой, вкрадчивой, образ, построенный из нескольких басенных строк. Когда мы потом восхищались его мастерским чтением, он сказал: «А знаете, кто лучше всех читает басни? Дети! У взрослых нет той наивной веры в рассказываемые про зверей басенные чудеса, у детей это выходит проще и правдивее…»
Однажды, когда мы сидели небольшим кружком у В., Давыдов рассказал нам начало своей актёрской биографии, как он пошёл на сцену против воли отца, причём, словно обрубая все нити, связывающие его с прошлым, изменил не только фамилию, но и имя. Потом, через много лет, отец примирился с блудным сыном и даже завёл с ним разговор, не переменит ли он свой театральный псевдоним на отцовскую фамилию. «Я, конечно, отказался…» — сказал Владимир Николаевич.
— Почему? — поинтересовался кто-то.
— Ну, как же… Я так отцу и сказал: «Неудобно, папаша, ведь под фамилией Давыдова меня, как-никак, а можно сказать, пожалуй, что уже и Россия знает… Как же я вдруг буду менять?
Владимир Николаевич говорил это так скромно и нерешительно, словно он сам не совсем был убеждён в том, что его «Россия знает»…
Однажды мы все увидели, как Давыдов не на шутку рассердился. О том, как сильно было в нём недоверие ко всякого рода театральному трюкачеству, можно судить по приведённому мною выше рассказу о разговоре Давыдова с режиссёром Иксом Иксовичем. Очень враждебно относился он к модным в то время «дерзаниям» в области половой морали, принимавшим как раз тогда (после разгрома революции 1905 года) гиперболический характер самой откровенной порнографии в литературе. Как-то один из гостей В., родственник хозяйки, который якобы где-то что-то писал, хотя никто не знал толком, где и что он пишет, — его так и называли «тайный литератор и явный дурак», — стал распространяться о «волшебных мигах желания», о том, что «я — вольный ветер, я вечно вею, волную волны, волную нивы» (Бальмонт), — сегодня люблю одну, завтра полюбилась мне другая и т. п. Всё это в сочетании с необыкновенно плюгавой внешностью этого «сверхчеловека» было очень противно.
И вдруг Владимир Николаевич, очень зло сузив глаза, сказал оратору:
— Позвольте-с… А вот вы представьте себе на минуту, что вы любите женщину… (слово «любите» Давыдов произнёс тише, медленнее остальных и с большим чувством). — Ну, сидите вы с любимой, а она вдруг вам: «Прощай, душенька! Мне тот офицер понравился. Ты — неказистый, а он — вон какой молодец! Кавалергард! Красавец!» Что вы тогда скажете? «Я — вольный ветер, я вечно вею?» (Давыдов очень смешно передразнил своего противника, так что все залились смехом). Нет, вы заорёте в голос: «Где он, этот кавалергар-р-рд? Дайте мне этого мер-р-р-завца, я ему голову отор-р-рву!»
В другой раз тот же горе-литератор стал приставать к В. Н. Давыдову допытываясь, почему он не играет в мистико-символических пьесах?
— Потому, что я их, извините, не понимаю… — кротко и вежливо ответил Владимир Николаевич. — А вы — понимаете?
— Я тоже не понимаю, — признался тот. — Но я допускаю, может существовать и такая пьеса, которую, кроме её автора, никто не понимает!
— А если один только автор эту пьесу понимает, — вмешался кто-то из присутствующих, — пусть автор сам её и играет. Да сам пусть и смотрит, — а нас избавьте от этого!
— Вот именно! — обрадовался Давыдов неожиданному подкреплению, — Вот именно! Пусть автор сам играет да сам же и смотрит! — несколько раз повторял он, смеясь.
В последние годы жизни Давыдова, уже в советское время, эта законная враждебность к мнимым новшествам, к тому реакционному, что притворялось революционным, ещё усилилась. Помню, как в годы нэпа кто-то затащил Давыдова в один из тех театральных клубов-однодневок, которые тогда возникали чуть ли не каждый месяц и тут же бесславно закрывались. Был диспут о театре, и в нём принял участие и Давыдов.
— Теперь все чего-то «ищут»… — сказал он недовольно, — Ищут, ищут… Искатели!.. А чего искать? Зачем искать? Играть надо, получше играть! Надо стараться, работать, а не искать бог знает чего!
Будущее показало, что в отношении тех формалистических исканий, о которых тогда с таким раздражением говорил В. Н. Давыдов, он оказался прав. Сам он прожил в русском искусстве большую и славную жизнь, прожил, по собственному выражению, «без всяких фокусов». В основе его творчества лежал громадный талант, но и не менее громадный труд, ум, наблюдательность, внимательное и пристальное всматривание в жизнь.
Савина и Давыдов были актёрами, у которых всё было обдумано, взвешено, примерено и выверено. Варламов и Стрельская были в этом отношении полной их противоположностью. Они играли, как увлечённые своей игрой дети, — тут же, на ходу, наивно и вдохновенно находя и мысли, и чувства, и движения, и интонации. Варламов и Стрельская творили так радостно, бездумно и с таким же абсолютным слухом, как поют лесные птицы.
У Стрельской, «тёти Вари», как называл её весь Петербург, — было весело-изумлённое кругленькое лицо, как у старенькой девочки, с мохнатыми бровками, похожими на вшитые над глазами кусочки меха. У неё был неожиданно-низкий басовитый голос, пересыпающийся горохом весёлый говорок с еле заметными признаками одышки, и очаровательная старушечья грация плывущей походки, каждого движения рук, наклона небольшой задорно поставленной головы. В пьесе «Свои люди — сочтёмся», играя сваху Устинью Наумовну, она сыпала словами, как калёными орешками, летала по сцене, несмотря на свою полноту, пушинкой, — это был профессиональный шик тех свах времён Островского, которых она, Стрельская, помнила по личным впечатлениям, а зритель начала века или никогда не знал, или уже забыл. Когда же она пускалась в пляс и восторженно пела о том, что «поросёночек яичко снёс», это было такое заразительное, ненаигранное веселье, которое заливало радостью весь зрительный зал.
Совершенно незабываема была Стрельская в «Детях Ванюшина». Когда незадолго перед концом пьесы старикам Ванюшиным приходится переселяться наверх, на антресоли, уступая нижние комнаты новой семье старшего сына Константина, Стрельская и Давыдов поднимались по лестнице медленно, трудно, словно на плаху. Поддерживая Стрельскую, шёл по лестнице вверх Давыдов, с каждой ступенью он все мрачнел и суровел, словно укрепляясь в своём решении уйти из жизни совсем, навсегда. А Стрельская, идя с ним, плакала так горько, так отчаянно и так детски-самозабвенно, что невозможно было смотреть на неё без слёз.
У Варламова эта наивная непосредственность самоотдачи в игре усиливалась, как и у Стрельской, и, пожалуй, больше, чем у Стрельской, сохранявшейся у него до глубокой старости детскостью во внешности. Глядя на него во многих его ролях, бывало, думаешь: это не взрослый человек, это мальчик-великан, младенец Гаргантюа, одетый во взрослое платье и загримированный стариком! Таким был Варламов в одной из любимых своих ролей — в старинном водевиле «Аз и Ферт». От него веяло пленительным простодушием, детским жизнелюбием и доверчивостью. Почти не загримированное круглое, красивое и смешное лицо его совершенно по-детски не могло скрыть обуревавшие его разнообразные чувства: гнев и обиду, радость и досаду, лукавство и печаль. Он и говорил с естественными, не нарочными ребячьими интонациями. Слова катились из его наивно-округлённого рта, такие сочные, круглые, вкусные, как спелые вишни, ссыпающиеся на звонкую фарфоровую тарелку. Объясняя, что жениха для дочери ему нужно с фамилией на букву «ферт», а не «фита», он сердито выкрикивал: «Ферт! Ферт! Понимаете, — этакий пышный Ферт!» и, уперев обе руки в бока, он всей своей необъятной фигурой изображал раскидистую букву «ф». Он поминутно окликал жену и дочь, выводя напевно: «Милюта-а-а! Люба-а-а!» Расходясь после спектакля, зрители повторяли «Милюта! Люба!», как запомнившийся мотив. И все старые петербургские и провинциальные театралы помнили «Милюту — Любу» и яснели лицом при этом воспоминании.
Таким же чудесным старым ребёнком играл Варламов Русакова в пьесе Островского «Не в свои сани не садись». В сцене, когда Русаков узнаёт, что дочь его Дуня убежала с барином, Варламов медленно, как подрубленное дерево, начинал крениться на сторону и бессильно опускался на стул… «Дунюшка…», — повторял он, чуть всхлипывая, — «Дунюшка…» Это была горькая жалоба обиженного ребёнка.
Детскость была и в грозном «ундере» Силе Ерофеиче в пьесе «Правда — хорошо, а счастье лучше». Сила Ерофеич помнил, что он — солдат, что он воевал и кровь проливал, что он должен быть строг и крут. И он покрикивал, он начальнически супил брови, он держался важно, с достоинством. Но, оставшись один и собираясь ко сну, Варламов словно говорил себе: «Вольно!» Он снимал верхнее платье и оставался в жилетке, похожей на лоскутное одеяльце. Усталый, зевая и пугаясь собственной зевоты, он истово крестился: «Царю мой и боже мой!», а дальше беззвучно шевелил губами, как бормочут молитвы сонные дети.
В «Месяце в деревне» Варламов играл Большинцова не просто глупым человеком, а таким, который очень давно, ещё будучи мальчиком, остановился в своём умственном развитии, да таким и остался навсегда. Шпигельский повторял Большинцову слова, сказанные о нём, Большинцове, Натальей Петровной, а также те слова, которые, по мнению Шпигельского, Большинцов должен бы сказать Верочке, оставшись с ней наедине. Всё это Шпигельский повторял, конечно, Большинцову уже многое множество раз, — ему уже и говорить надоело, — но лицо Варламова, круглое, как шапка подсолнуха, выражало мучительные усилия Большинцова понять эти простейшие вещи, запомнить, затвердить их наизусть. Он шевелил губами, как мальчик, повторяющий про себя трудный урок. Но когда Шпигельский начинал выговаривать ему за привычку говорить «крухт», «фост» и «бонжибаи», Большинцов весь расцветал, словно от встречи со старыми друзьями! Он радовался привычным ему словам, как своим удобным домашним туфлям, и с весёлой готовностью подтверждал, что, — да, да, он именно вот этак и произносит эти слова! Превосходно играл Варламов Сганареля в пьесе Мольера «Дон Жуан». Ещё до премьеры иные театралы говорили с сомнением: «Ну, где же Варламову, такому насквозь русскому актёру, сыграть француза?» Если понимать здесь «француза», как обычную маску мольеровских слуг, — Скапенов, Сганарелей, юрких проныр, изящно-изворотливых обманщиков, — словом, таких, какими их играют в парижском «Доме Мольера» — театре «Комеди Франсез», то, конечно, такого Сганареля в спектакле Александринского театра не было. Но было — лучше! Был замечательный русский актёр, актёр великой щепкинской школы, безмерно обогативший старую маску Сганареля. Необыкновенно живописный в пышном красочном костюме, сделанном по эскизу А. Я. Головина, Варламов носил этот костюм с той же свободной непринуждённостью, что и жилетку Силы Ерофеича Грознова, похожую на лоскутное одеяльце. В Варламове не было традиционной подвижности «слуг-пройдох», их преувеличенно плутоватой мимики. Он играл почти неподвижно, лишь изредка переходя с одной стороны сцены на другую. Но весь образ Сганареля — Варламова, медлительная речь, полная скрытого осуждения Дон Жуана, раскрывали авторский замысел просто, наивно и убедительно. Характерно, что все формальные трюки спектакля, стилизованного во всех деталях под придворный спектакль во дворце «короля-солнца» в Версале, порою заслоняли и игру отдельных актёров и идейный замысел Мольера, но ни на секунду не заслоняли Варламова: он заслонял их. Зритель видел не вычурно-резную ширмочку придворного суфлёра, около которой стоял Варламов, не арапчонка в расшитой золотом ливрее, который, стоя на коленях, завязывал бант на огромном варламовском башмаке, — зритель смотрел на Варламова, на его почти незагримированное лицо, слушал полные неподражаемого комизма интонации Варламова, и это было несравненно богаче старой маски Сганареля и гораздо смешнее. В этом было коренное различие между Варламовым — Сганарелем и Дон Жуаном — Юрьевым. Юрьев играл Дон Жуана в полном соответствии с традициями французского мольеровского театра. Он играл эту роль великолепно, как, вероятно, играли её далеко не часто и далеко не все лучшие актёры-французы. Варламов же показал, как может расцвести обветшавшая чужеземная маска, если её оживить правдой русского сценического реализма.
Крик, который вырывался у Варламова при появлении Каменного гостя, был криком подлинного человеческого ужаса. Этот крик, нёсшийся из-за кулис, создавал у зрителя то впечатление сверхъестественного, зловещего, без чего невозможна вся сцена появления кладбищенской статуи. И сейчас же вслед за исчезновением статуи и Дон Жуана раздавался новый крик Сганареля, — опять живой, человеческий и необыкновенно смешной: «Жалованье моё! Синьор, где моё жалованье?»
У К. А. Варламова была одна способность, мало кому известная: он был в полном смысле слова блестящим импровизатором. На эту особенность Варламова и натолкнулась случайно в ранней юности моей и много лет не понимала её. Перед спектаклем «Борцы», в котором Варламов и Комиссаржевская играли в один из своих гастрольных приездов в Вильну, мне попалась эта пьеса, — она была напечатана в двух авторских вариантах в журнале «Театральная библиотека». Память у меня была, как у всех подростков, острая, прочитанное я запоминала наизусть целыми страницами. Каково же было моё удивление, когда почти всё, что произносил на сцене Варламов, игравший Галтина, прозвучало для меня, как незнакомое! Ни в одном из напечатанных в журнале двух авторских вариантов пьесы не было этих слов! Совпадало, обычно лишь начало реплик да отдельные кусочки в монологах, а всё остальное было не по тексту пьесы, хотя по смыслу вполне подходило. Что же это было, — третий вариант? Но почему текст, который произносил Варламов, был гораздо сочнее авторского языка, довольно серого и «рыбьего»? И почему все остальные исполнители говорили тот текст, который был напечатан в «Театральной библиотеке»? Теперь мы знаем, что Варламов был глуховат и, видимо, в старости память у него ослабела. В старом классическом репертуаре он знал свои роли отлично, помнил их твёрдо и никогда не позволял себе отсебятин. Он только старался стоять или сидеть поближе к суфлёрской будке, чтобы знать, когда вступать. Но к той «вермишели» пустеньких пьес-однодневок, которая заполняла репертуар Александринского театра, Варламов относился, видимо, без особого пиетета — и импровизировал. Он подхватывал подаваемые суфлёром начала реплик и опорные точки монологов, а всё остальное говорил своими словами. Но речь его лилась так гладко, непринуждённо, плавно, с такой спокойной свободой, что мысль об импровизации даже не приходила в голову.
Последний спектакль, в котором я видела Варламова — в масленичное воскресенье 1915 года, — был последним спектаклем, сыгранным им в жизни. Он играл Осипа в «Ревизоре», играл, как всегда, мрачным, запущенным, заросшим. От того ли, что кто-то сказал мне в антракте, что Варламов играет сегодня совершенно больным, мне казалось, что во втором действии, при появлении Хлестакова, Варламов с трудом встал с кровати (обычно он, так же, как и Давыдов, необыкновенно легко носил своё огромное, тучное тело), что он играет Осипа мрачнее, чем обычно. Но зрительный зал ничего этого не видел. Люди привыкли при встрече с Варламовым расцветать и смеяться; был даже случай, когда Варламов законно обиделся на это: он шёл за гробом близкого ему человека и плакал, а встречные по привычке смеялись! На этом масленичном дневном представлении зрительный зал, как всегда, радостно отзывался на игру своего любимца, «дяди Кости», провожая его смехом и аплодисментами. Никому и в голову не приходило, что это — последние проводы…
Больше Варламов на сцене не появлялся. Через несколько месяцев газеты объявили о смерти этого замечательного актёра. Кто имел счастье его видеть, тот с первой встречи попадал в радостный плен его удивительного, детски-счастливого таланта, чудесной прозрачности его и чистоты.
* * *
В этой главе я записала то, что помню как зритель о нескольких ведущих артистах старой Александринки, стараясь не повторять того, что уже известно из исследований театроведов.
Придворная Александринка кончилась в февральские дни 1917 года; люди, спешившие в неё на бенефис Юрьева, на спектакль «Маскарад», не дошли до театра, оттеснённые полицией и войсками: началась февральская революция. Спектакль этот зрители увидели с опозданием, — и Александринский театр уже не был императорским. После Великой Октябрьской социалистической революции театр этот — ныне Ленинградский государственный академический театр драмы имени А. С. Пушкина — прошёл большой и сложный путь, стал театром подлинно народным и подлинно советским. Но это помнят уже не только старые театралы, — это видела и знает вся Советская страна.
Москва
1949–1951 г.