...Не так давно, в сумрачный осенний день, вышел я из вестибюля Академии художеств с одним моим приятелем, художником Вансоном. Перешли мы мостовую к Неве, почему-то остановились около парапета. Стояли молча и смотрели на тёмные волны реки. Волновалась река после ночного наводнения, -- волновалась и не обещала душе покоя и радости.
Шли мы вдоль парапета молчаливые, грустные, подавленные, как будто нас обоих поджидало что-то таинственное. С выставки ушли мы такими безрадостными. Одна картина подавила наши души. Один известный художник пятнами краски, мазками и линиями напомнил нам обоим о тайне Смерти, и все краски жизни слились в одно бесформенное тёмное пятно.
Дошли до Сфинксов. Остановился Вансон у громадных изваяний и спросил:
-- Всё я хочу кого-нибудь спросить: ну, для чего вывезены эти глыбы из древних Фив? Для нас, людей XX века, эти глыбы -- бессмыслица!
Он придержал меня рукою у одного из изваяний и переспросил:
-- Ну, ответь мне ты: для чего?
-- Бог мой! Ну... для чего... Я не знаю, для чего, легче ответить -- почему?
-- Ну, а почему?
-- Потому, что это красиво. Потому, что это -- тайна!
-- А-а! Вот это меня удовлетворяет: это -- тайна! Сфинксы -- тайна! Твоё определение напомнило мне один разговор со знакомым генералом.
Мы миновали Сфинксов и вышли на Николаевский мост. Вансон продолжал:
-- Сидим мы с ним в его кабинете, курим сигары. Говорили об опере, о красивых голосах и о милых женщинах, а я думал о войне. Смотрел на бюст Наполеона, который стоял на письменном столе генерала, и думал о войне. Вот и здесь на этой набережной, когда бы я ни проходил, -- днём или ночью, зимой или летом, -- я всегда вспоминаю... вернее, как будто вспоминаю те самые Фивы, откуда вывезены эти Сфинксы. Никогда я не был на развалинах этого древнего города, а мне представляются песчаная пустыня и южное небо и море песков с раскалённым воздухом. В чертах этих, в сущности, уродов с нашей точки зрения, тайна представлений о том, чего я не видел... Ведь, и на картине этой, которая смутила нас, только представление о Смерти... Не знаем мы, что такое Смерть, а представляем себе её. Не был я на войне, а, глядя на бюст Наполеона, думаю о войне, постигаю её ужасы... Ещё скажу тебе... В провинции у одной богомольной помещицы я видел "чётки". Получила эта помещица чётки от какого-то схимника Печерской лавры. На толстый шёлковый шнур были нанизаны финиковые косточки, -- вот это и были "чётки". Помещица рассказала мне, как тот схимник жил в посте, молитве и уединении. Описала его келью, обстановку, рассказала об образе его жизни, описала наружность. И, когда я взял чётки в руки, мне ясно представились все подробности жизни схимника. От чёток пахло чем-то мистическим, и мне казалось, что вместе с этим запахом я слышу запах монастырского тления... И мне показалось на мгновение, что я сижу в келье схимника и беседую с ним, -- сижу, проникнутый его миросозерцанием, верую его верой, люблю его любовью...
-- И ещё расскажу тебе об интересном случае... Зазвал меня как-то к себе известный адвокат Дрягин. Ты слышал, конечно, он такой балетоман... У него целый музей вееров, цветов, туфелек и разных безделушек, доставшихся ему от балетных знаменитостей. В большом шкафу со стёклами висят даже два костюма каких-то балерин... И, вот, показывая мне свой музей, Дрягин говорит: "А вот эта туфелька, которую я покажу вам, -- большая редкость. X. X. -- он назвал фамилию известной, уже давно покойной балерины, -- танцевала в ней последний раз... На другой день она заболела, а через два дня её задушила грудная жаба, -- голос Дрягина дрогнул, но он нашёл в себе силы и добавил. -- А вот это -- портрет её", -- указал он на большой портрет на стене, над турецким диваном. Портрет хранился в роскошной раме и, видимо, был самой любимой вещью в кабинете хозяина. Я смотрел на редкостную туфельку и бережно держал её в руках. Смотрел я и на портрет и ясно представлял себе X. X. танцующей... Вот я представляю себе, как после спектакля она приехала домой, жаловалась на слабость, легла в постель с головной болью и повышенной температурой, а утром близкие её узнали, что она больна... Доктора, может быть, консилиум, лечение, страдание и смерть... Я взглянул на Дрягина. Он стоял с руками, сложенными на груди, и пристально всматривался в портрет, а глаза его были полны слёз. И понял я в эту секунду, что близким к X. X. в дни её страдания был именно Дрягин. Когда мы потом уселись на диване под портретом, он рассказал мне, как любил X. X., как страдал вместе с нею, когда она была больна... Рассказал, как её хоронили... Ты понимаешь теперь, какова тайная сила вещей, если они близки человеку, которого нет... Вот и эти Сфинксы. Нет того города, где они были, а я ясно представляю себе этот древний город...
-- Я отвлёкся, -- начал, помолчав, Вансон. -- Тот генерал, у которого я видел бюст Наполеона, много интересного рассказал мне о своих, так сказать, военных переживаниях. "Аркадий Петрович, -- спросил я его, -- почему этот бюст у вас в таком почёте? Ведь, Наполеон, можно сказать, -- враг России. Почему у вас нет бюстов Кутузова, Суворова или ещё кого из национальных героев?" -- "Видите ли, в чём дело, -- отвечал генерал, -- Наполеон для меня -- абстракция, идея, что ли... ну, фетиш! В нём и прошлое, и будущее, пока возможна война, а Суворов, Кутузов и другие -- только образы минувшего... Гляжу я на бюст Наполеона и ясно представляю себе всю бессмыслицу войны. Он был символ бессмыслицы войны. Наши генералы, о которых вы упомянули, не могли выразить бы этой идеи, потому что в войне для них был весь смысл их существования. Они умерли, и никакое воображение не воскресит их, сколько бы мавзолеев им не создавали, а Наполеон представляется мне таким, какого ещё не было и не будет... Понимаете, я представляю себе, что его ещё не было, он ещё придёт и олицетворит собою нечто большее, чем 12 год, он, так сказать, оконкретизирует моё представление о бессмыслице войны... Если бы я не имел пред собою бюста Наполеона и не понимал бы этого мрачного героя крови так, как понимаю, я не знал бы, для чего я служу генералом. Служить для войны и считать её осмысленной -- это -- бессмыслица! Понимаете? А служить войне как бессмыслице, это я понимаю... представляю себе... на это я способен... И я служу этой бессмыслице, а, если бы хоть на секунду согласился, что война имеет смысл, я пустил бы себе пулю в лоб. На моей душе много человеческой крови жертв войны: я участвовал в Русско-турецкой войне молодым офицером, я воевал в Маньчжурии, а теперь, в отечестве, обдумал своё прошлое и понял бессмыслицу войны"...
-- Что-то я плохо уясняю философию твоего генерала, -- прервал я Вансона.
-- А я прекрасно уясняю! -- воскликнул Вансон. -- Вещи, олицетворяющие собою образ кого-нибудь жившего, как чётки, туфелька этой балерины, бюст Наполеона как выразителя идеи войны, все эти вещи не выражают того, что они напоминают. В свою очередь -- они -- образы и представления о том, что не может быть освещено разумом человека. И для помещицы, и для Дрягина, и для генерала -- все эти вещи, близкие им -- тайна бессмысленного... Поверь мне, что, если бы помещица, Дрягин, генерал и я со своими представлениями о Фивах, -- все мы нашли смысл в вещах, которые занимают нас, эти вещи утратили бы для нас всякое значение... заметь -- значение... Помещица утратила бы веру в молитву и, быть может, даже веру в Бога, Дрягин перестал бы грустить о своей возлюбленной, генерал покончил бы самоубийством... А что сталось бы со мною, я не знаю: быть может, я навсегда уехал бы из Петербурга, где хранятся эти бессмысленные Сфинксы, но тайну бессмыслия которых я понял... или я покончил бы самоубийством...
Придержав на голове свою тёмную плюшевую шляпу, которую едва не сорвал ветер с Невы, Вансон продолжал:
-- Нельзя, страшно отдёрнуть завесу, скрывающую от нас вещь или явление, лишённые всякого смысла. Пусть лучше останется тайна их, тайна бессмысленного. Это -- величайшая из тайн, недоступная ни анализу разума, ни проникновению чувства...
Мы с Вансоном дошли до Ксениинского института и почему-то разом остановились у высокой решётки. Мимо нас прошмыгнул трамвай.
Навстречу нам двигалась траурная процессия. Впереди всех шли факельщики в тёмных балахонах и с фонарями в руках, затем певчие, священники, и, наконец, медленно двигался тёмный катафалк, под балдахином которого белел глазетовый гроб.
-- Посмотри, кого-то юного хоронят. Наверно, это была юная чистая девушка...
-- Почему ты думаешь? Может быть, юноша?
-- Нет, девушка! Посмотри, какой изящный белый гроб.
Вансон снял шляпу, и я последовал его примеру. С непокрытыми головами мы встретили и провожали глазетовый гроб с прахом девушки. Почему-то и я стал думать, что хоронят девушку: мой друг уверил меня в этом.
Вдруг Вансон изменился с лица, и рука его дрогнула. И он бросился от меня к группе мужчин и дам, следовавших за катафалком.
Какой-то молодой офицер отделился от группы провожавших и шёл навстречу Вансону. Вот они сошлись, протянули друг другу руки. В этот момент группа провожавших гроб поравнялась с нами. Дамы в трауре, офицеры и мужчины в цилиндрах смотрели в сторону Вансона, переговаривались, волновались.
Офицер что-то сказал Вансону, и тот пошатнулся. Вот он поднёс руку к лицу, как будто с желанием смахнуть что-то с глаз. Вот он ещё раз пошатнулся. Офицер взял его под руку. Я поспешил к другу.
-- Сергей... Что ты говоришь, Сергей!? Ужели Китти умерла?
-- Да... да... Китти...
-- Не может быть, Сергей! Твоя сестра?
-- Да... да... умерла сестра... Я тебя искал...
Я испугался лица Вансона, и в особенности страшны были его глаза. Лицо мертвенно-бледно, безжизненно, глаза -- круглые, большие, и в них испуг и боль, отчаяние и тоска...
-- Посадимте его в какую-нибудь карету, -- шепнул мне офицер, когда я подхватил падающего Вансона.
Мы повели его к линии следовавших за катафалком траурных карет, остановили одну, никем не занятую, и усадили в неё Вансона.
-- Вы побудьте с ним, -- вполголоса обратился ко мне офицер, -- я пойду к маме, она так убита, не хочет сесть в экипаж, едва тащит ноги.
Офицер втолкнул меня в карету, пожал мою руку, назвал себя, и дверь кареты захлопнулась.
Без шляпы Вансон сидел в углу кареты, закинув назад голову. Глаза его были открыты, но он не видел меня.
-- Жорж, тебе не хорошо? -- спросил я.
-- Молчи! Молчи! -- прошептал он.
Я крепко сжимал его беспомощно лежавшую на коленях руку и молчал.
Но я не мог не думать о моём друге. Сидел он рядом со мною, растерянный, подавленный. Что же это за тайна его жизни? Я знал, что у Вансона есть невеста. Несколько раз назначался день его свадьбы, а потом почему-то откладывался. Я дал ему слово, что буду шафером на его свадьбе, но он не давал мне возможности показать ему мою дружбу и в этой роли. Он обещал познакомить меня со своей невестой, назначал день, когда мы поедем в её дом, чтобы познакомиться с её близкими, и опять это откладывалось. Предстоящий брак Вансона окружён был какой-то тайной, и мне хотелось разгадать эту тайну, но я боялся быть нескромным и всё ждал, когда он сам расскажет. Но Вансон молчал.
-- Боже! Боже! -- простонал Жорж как беспомощная, убитая душевно женщина. -- Я не знал даже, что она умерла. Она! Ты понимаешь, умерла Китти, моя Китти! В последний раз мы из-за пустяков поспорили с ней, и я шутя сказал, что никогда больше не приду к ней... Тут такая история. Я ревновал её к одному офицеру... Часто казалось мне, что я ошибаюсь, а потом мне хотелось, чтобы был повод к ревности и разрыву... Вообще, какой-то сумбур в душе у меня. Лучше не говорить об этом...
Он смолк, надвинул на лоб шляпу и откинул назад голову, и сощурил глаза. И молчали мы, и молча приближались к кладбищу. Я всматривался в лицо Вансона, и меня пугала его бледность, а глаза друга походили на глаза безумного. И мне казалось, что я в карете везу моего друга на кладбище, где он будет и будет похоронен вместе с Китти.
Когда опустили в могилу глазетовый гроб, Вансон был в каком-то столбняке. Глаза его были раскрыты, но он ничего не видел. Служили литию, священник и певчие пели, но он не слышал их голосов. Так казалось мне, когда я, придерживая его под руку, заглядывал в его глаза. Если бы я и ещё какой-то господин в пенсне не придерживали бы его -- он упал бы на землю и так лежал бы на сырой земле с открытыми глазами.
Вечером того же дня с Вансоном случился нервный припадок. Я, офицер Евгений Васильевич, брат Китти и доктора, мы долго возились с больным, пока всё в уютной квартире Вансона успокоилось.
Когда доктора ушли, и Вансон лежал в спальне, а мы с офицером сидели в мастерской моего друга, мне казалось, что, если я не узнаю тайны из жизни своего друга, то не буду иметь права называть себя его другом. Вглядываясь в лицо офицера, вслушиваясь в его голос и разбираясь в том, как неохотно говорит он обо всём, что не касалось драмы в их семье, -- я догадывался, что и офицеру хочется высказаться. Он несколько раз смотрел на свои карманные часы и всё твердил, что надо спешить к матери, и опять оставался сидеть. Офицеру нужно было говорить о тайне в жизни Вансона, мне надо было разгадать эту тайну. В ней и только в ней можно было найти средства, которыми можно бы было излечить больную душу моего друга.
Евгений Васильевич сидел у большого рабочего стола Вансона и молчал. Лицо его было утомлённое и грустное, в глазах всё ещё не рассеявшиеся испуг и печаль. Ясно было, он искренно относился к несчастью в жизни нашего общего друга, и это приближало меня к брату Китти.
И, вот, Евгений Васильевич спросил меня:
-- Вы очень дружны с Вансоном?
-- Да... Я с детства знаю его, мы вместе учились в гимназии и вместе проходили Академию.
-- Странный он, право, какой-то. Когда заболела Китти, я примчался к нему, не застал его, оставил письмо и ждал, что он приедет... Как же не приехать: они так любили друг друга. Китти так хотела его видеть, молила найти его, привезти... Потом я узнал, что он уехал куда-то в Финляндию.
-- Он, действительно, уезжал, -- подтвердил я. -- Вернулся только вчера, и мы вместе с ним ужинали в "Вене", потом он поехал ночевать ко мне. Мы целую ночь проспорили об искусстве и картинах, утром вместе отправились на выставку, чтобы разрешить спор. Вместе вышли из Академии и опять готовы были начать спор уже на новую тему... Он такой спорщик... Но, вот, на улице встретили процессию...
Мои слова, по-видимому, что-то уяснили офицеру, и он быстро вскочил со стула и забегал по мастерской. Вот он схватил со стола два письма -- в одинаковых конвертах -- и воскликнул:
-- Стало быть, он не видел моего письма? Он не видел письма Китти? Посмотрите -- они не вскрыты до сих пор. Она едва могла написать ему пять-шесть слов... Боже, какая это трагедия!..
Сжимая руки, офицер прошёлся по комнате, остановился около меня и сказал:
-- Я ничего не могу понять. Я не могу разгадать Жоржа... Вансона... Китти так любила его, а он... и он любил... Мама так хотела этого брака, и он хотел, я люблю Жоржа... И вот эти, его странные идеи разбили счастье всех нас... Ведь, вы, наверное, слышали, мы не раз назначали день свадьбы и всё откладывали. Вансон под различными предлогами уговаривал нас согласиться на оторочку. И, чем больше он просил об этом, тем нежнее любил Китти и всех нас. Наконец, на днях... Впрочем, неделю назад... я поехал к нему с категорическим предложением: или свадьба, или я просил его навсегда оставить наш дом... Он был сражён моим предложением, просил повременить, я пригрозил ему, что за эту комедию он может ответить мне поединком. Он бросился к моим ногам, на коленях умолял меня -- подождать ещё немного... Он уверял меня, что... Я затрудняюсь рассказать вам. Я не знаю, как рассказать об этой его странной идее, с которой он носился и называл свой сумбур тайной бессмысленного... И говорил, что если он женится на Китти, то познает тайну бессмысленного... и тогда ему останется только покончить с собой, и что без любви к Китти он не может жить... Он и Китти заразил своей идеей, и она стала бояться брака, и вот... вот... Я не знаю, могу ли я вам сказать...
Евгений Васильевич отошёл от меня к окну и засмотрелся на тёмную ночь, там за окном, и как будто во тьме ночи хотел найти ответ на вопрос о тёмной, странной, непостижимой идее Вансона. Вот он повернулся ко мне, пристально всмотрелся в мои глаза, потом подошёл ко мне ближе, подал руку и сказал:
-- Дайте мне вашу руку... Ради Бога, всё, что я скажу, пусть будет между нами... Только я знаю, что Китти писала ему... Она отравилась... понимаете -- отравилась! А когда её привели в чувство, она кричала: "Жить хочу! Жить хочу!" Она просила меня съездить за Жоржем. И я два дня искал его по Петербургу, хотел ехать в Финляндию, но никто не мог сказать мне, где он был...
-- Боже, Боже! -- воскликнул я. -- Если бы вы спросили меня, я сказал бы... Я знал, где он был...
-- Вы знали, где он был?
-- Да, да... Но я не знал вас, я не знал, что вы ищете его...
В глазах офицера вспыхнул недобрый огонёк, но он скоро овладел собою и воскликнул:
-- Конечно, вы здесь ни при чём. Вы не знали, что нам... Китти нужен был Жорж... Если бы мы его нашли, Китти не умерла бы... Не дождавшись она вторично покусилась на свою жизнь, и вот... мы не знали когда, ночью, она умерла... утром её нашли похолодевшей в её комнате...
* * *
Часа в два ночи офицер уехал. Жорж спал тихим сном ребёнка, и только на лице его, с плотно сомкнутыми ресницами, лежала печать муки, сделавшей это лицо жёлтым, исхудавшим за несколько часов страдания и отчаяния.
Я лежал в его мастерской на оттоманке. У изголовья моего, на стуле горела свеча, в руках у меня была новая книжка любимого журнала, но я не мог читать. Тушил свечу и силился заснуть, но и этого мне не удавалось. И опять я зажигал свечу и лежал одиноко в большой комнате. Чёрные молчаливые тени лежали в углах мастерской. Стояли мольберты с картинами и этюдами Вансона, и их облекали тени молчаливой, унылой, страшной ночи. И за картинами лежали тени, и в тёмное не занавешенное, большое окно смотрела поздняя молчаливая ночь...
Я прошёл в комнату, где спал Жорж, успокоенный каким-то аптекарским снотворным снадобьем... Он спал тихо, дышал спокойно и легко и только иногда задерживал дыхание, и мне казалось, что его бледные губы силятся произнести что-то, прошептать какую-то тайну его души, успокоенный в странном почти искусственном сне.
На столе, под зелёным абажуром горела лампа. Её свет был заслонён картонкой из-под цилиндра, и Жорж лежал в полосе большой тени, странным, перекошенным четырёхугольником расползшейся по стене.
Я вернулся в мастерскую, подошёл к столу. Мне захотелось посмотреть на письмо Китти... Но письма этого не было, офицер увёз его. Лежало письмо, адресованное Жоржу... Я взял в руки белый изящный конверт, запечатанный конверт с тайнами мук молодого, славного брата покойной Китти. И муки Китти запечатаны были в этот конверт: офицер в волнении писал Вансону, а близ него Китти томилась и жаждала свидания с Вансоном... Мне казалось, что это было именно так...
На другой день доктора уверили меня, что с Жоржем ничего страшного не случится: его сильный организм поборол муки души, и ближайшее будущее не могло ничем омрачить меня и близких Вансона.
На прощанье Жорж подал мне руку и спросил:
-- Ты зайдёшь сегодня вечером?
-- Да, зайду...
-- Зайди, мой милый. А то мне так нехорошо, так страшно оставаться одному вечером... ночью... Никому не говори, что я заболел... Пусть никого из посторонних не пускают ко мне...
Когда я дошёл до двери, он окликнул меня:
-- Подожди ещё минуту...
Я вернулся к его постели.
-- Теперь ты должен понять, что значит -- постичь тайну бессмысленного?
Я молчал.
-- Подойди ближе...
Я подошёл вплотную.
-- Я думал, что, когда мы с Китти обвенчаемся, я познаю тайну бессмысленного и разлюблю её... ведь, брак -- бессмыслица. Я предлагал ей сойтись, чтобы узнать, что это такое -- брак? И, вот, природа наказала меня глубоким смыслом, какой есть всегда и всегда будет в смерти... Моя идея оказалась бессмыслицей, и я познал её тайну... О-о! Это!.. Впрочем, что же об этом говорить. Разве же ты не понимаешь, что смерть -- факт, а не бессмыслица... Смерть Китти -- факт! А я и моя идея -- бессмыслица. Ну, прощай! Приходи вечером.
И я ушёл от него с каким-то тревожным чувством на душе.
Вечером с посыльным я получил от Вансона письмо. Он писал:
"Милый мой, когда ты придёшь, ты не застанешь меня живым... Так случится со всеми, кто захочет познать тайну бессмысленного. Тайна бессмысленного в нас, кто не сумеет признать и принять жизни такой, какая она есть... Но принять жизнь вовсе не значит, что следует молчать, когда с тебя сдирают две шкуры. Это ты говорил когда-то, и я в это верил. И обратно, не принять жизни, значит -- принять смерть, т. е. обратиться в новую тайну бессмысленного"...