Как Ренату судили инквизиционным судом под председательством архиепископа

I

Продолжая держать меня за руки, граф провел меня через весь монастырский двор, вывел в ворота, и мы, перейдя небольшой лужок с несколькими поседелыми ветлами, рядом сели, словно по уговору, на склоне обрыва, надо рвом, которым были обведены стены монастыря. Здесь граф сказал мне:

– Рупрехт! Волнение твое необычно. Клянусь Гиперионом, ты в этом деле затронут более всех нас! Объясни мне все, как товарищу.

У меня в тот час воистину во всем мире не было другого товарища, а опасения и надежды, теснившиеся в душе, искали выхода, подобно птицам, запертым в тесной клетке, и я, как тонущий, который хватается за последнюю опору, – рассказал графу все: как встретил Ренату, как мы прожили с ней зиму, словно муж и жена, причем только причудливость ее характера помешала нам закрепить этот союз перед алтарем, как Рената внезапно меня покинула и как я узнал ее теперь в сестре Марии; умолчал я только об истинных причинах побега Ренаты, объяснив его ее сокрушением о грехах и желанием покаяния, – а закончил свое повествование просьбой, обращенной к графу, помочь мне в моем страшном положении.

– Последние недели, – говорил я, – как вы сами, милостивый граф, могли заметить, я как-то примирился или, лучше сказать, свыкся с мыслью, что разлучился с Ренатою навсегда. Но едва я увидел вновь ее лицо, как вся любовь в моей душе ожила, как Феникс, и я опять понимаю, что эта женщина мне дороже собственной жизни. Между тем безжалостная судьба, вернув мне Ренату, в то же время бросает ее в руки инквизиции, и все улики этого дела говорят мне, что я так чудесно обрел потерянную лишь затем, чтобы потерять ее окончательно! Что могу я предпринять для спасения своей возлюбленной, – я, один, против власти инквизитора, против воли архиепископа и против силы его стрелков и стражи? Если в вас, граф, не найду я поддержки и защиты, если в вас нет ко мне сострадания, не останется мне ничего другого, как разбить себе голову о стену той тюрьмы, где заключена Рената!

Приблизительно так говорил я графу, и он слушал меня с большой чуткостью и отдельными вопросами, которые задавал мне, показывал, что старается вникнуть в мою историю. Когда же я кончил, он сказал мне:

– Дорогой Рупрехт! Твоя судьба трогает меня живо, и я даю мое рыцарское слово, что окажу тебе всякое содействие, какое будет в моих силах.

Последовавшие события доказали, что граф своей рыцарской честью не шутил, ибо, пытаясь оказать мне помощь против инквизитора, смело подверг он опасности свое высокое положение, но все же я вовсе не уверен, что действовал он так по расположению или участию ко мне. Обдумывая теперь поведение графа, я полагаю, что руководило им, во-первых, желание проявить себя истым гуманистом, защищая сестру Марию от изуверства инквизитора, ибо в реальность одержания он никак не хотел верить; во-вторых, – давняя неприязнь к архиепископу, его ленному господину, намерения которого приятно ему было разрушить; в-третьих, наконец, юношеская любовь к приключениям и всякого рода проказам, та самая, которая подсказала ему сложную и не дешевую шутку с доктором Фаустом. Однако, само собой разумеется, эти соображения не мешают мне поныне отдавать должное тому участию, которое граф проявил по отношению ко мне, и вспоминать об нем, как о человеке если и не совершенном, то, во всяком случае, благородном и с душой чуткой.

С часа того разговора граф принял на себя руководство моими поступками и начал держать себя со мною, как старший брат с младшим. Когда, после нашего объяснения, мы пошли обратно в лагерь, я дорогою строил десятки планов, как нам скорее выручить Ренату, причем все эти планы сводились к тому, что должно нам узницу вырвать из темницы насилием. Граф благоразумно указывал мне, что средства с другой стороны гораздо значительнее наших, что, если даже все люди графа будут повиноваться нам беспрекословно, все же против окажется вся сила многочисленной стражи архиепископа, его же власть, как князя, власть и влияние инквизитора и, вероятно, все население местности, относящееся враждебно к колдуньям, так что предпочтительнее было для нас действовать хитростью, приберегая шпаги для последней крайности. Остаток разумного смысла не мог не подтвердить мне, что граф в этом споре держался за стремя правоты, и мне не оставалось ничего другого, как уступить этим доводам, склонив под них душу, как вол голову под ярмо.

Приведя меня в свою палатку, граф велел мне там дожидаться его, и я остался несколько часов в вынужденном и тягостном для меня бездействии, отданный на добычу хищным мыслям и беспощадным мечтам. Большую часть этого времени провел я, лежа ничком на разостланной медвежьей шкуре, слушая биение своего сердца и не стараясь объединить в строй те образы, которые, один за другим, возникали в моем воображении, словно всадники на косогоре, и исчезали, проблестев минуту в свете солнца. То мне представлялось, как Рената лежит на грязном и холодном полу в темном подземелье, то – как палачи подвергают ее истязаниям и хитрым мукам, то – как несут ее труп, чтобы зарыть за кладбищенской оградой, то, напротив, – как я вывожу ее из тюрьмы, скачу с нею на коне по полю, еду с ней за океан, начинаю новую жизнь в Новом Свете… Порой охватывал меня такой страх от моих видений, что я вскакивал на ноги, порывисто, готов был куда-то бежать, чтобы что-нибудь предпринять, но силою воли и доводами логики я опять приковывал себя к своему ложу и заставлял себя вновь, как праздного зрителя, смотреть на сцены, разыгрываемые передо мною на подмостках мечты.

Было уже далеко за полдень, когда ко мне, уже почти изнемогшему от одиночества и неизвестности, вошел наконец граф, но он не захотел отвечать мне на мои страстные вопросы, не узнал ли он чего нового о судьбе сестры Марии, и полушутливо, полунаставительно заявил, что раньше необходимо нам пообедать, ибо с утра мы не прикасались к пище. Тягостная была та трапеза, когда наш слуга из замка, Михель, подавал нам незатейливые блюда, изготовленные на привале, которые мы могли запивать лучшим красным арблейхертом из монастырских погребов, и когда граф, делая вид, что не замечает моего уныния, упорно вызывал меня на разговор о разных древних и современных писателях. Но, насилуя свою мысль, я все же невольно путал имена авторов и названия книг, чем возбуждал веселый смех графа, мне казавшийся в тот час как бы кощунственным. Когда же наконец наш обед пришел к концу, граф, моя после еды руки, сказал мне:

– А теперь, Рупрехт, бери свою чернильницу, и идем в монастырь: сейчас начнется допрос твоей Ренаты.

Я явно почувствовал, как щеки мои от этого сообщения побелели, и в силах был только повторить последние слова:

– Допрос Ренаты?

А граф, внезапно став совершенно серьезным, – печальным и участливым голосом рассказал мне, что инквизитор и архиепископ решили начать следствие безотлагательно, ибо дело представлялось важным и сложным; что сам граф будет присутствовать на этом суде по своему званию, а что меня предложил он, как писца, чтобы записывать вопросы судей и ответы обвиняемых, ибо, по новому Имперскому Уложению[256], все суды должны быть непременно письменные.

– Как! – вскричал я, выслушав такое объяснение. – Ренату будут судить здесь же, в монастыре, без представителей императора, не дав ей защитника, без соблюдения всех законных форм судопроизводства!

– Ты, кажется, воображаешь себя, – ответил мне граф, – живущим в счастливые времена Юстиниана Великого, а не во дни Иоганна фон Шварценберга[257]! Я должен тебе напомнить, что, по мнению наших юристов, ведовство есть преступление совсем исключительное, crimen exceptum[258], преследуя которое нечего сообразоваться, строго и боязливо, с законом. In his, – говорят они, – ordo est ordinem non servare[259]. Они так боятся дьявола, что в борьбе с ним полагают правым всякое беззаконие, и нам с тобой не оспорить такого обыкновения!

Я действительно понял тотчас бесполезность юридического спора, но все же сначала чудовищной показалась мне мысль – принять участие в суде над Ренатою, сидя в числе ее судей, и в первую минуту я решительно от того отказался. Понемногу, однако, частью под влиянием доводов графа, частью сам обдумав положение, я пришел к выводу, что неразумно мне уклоняться от присутствия на этом суде, ибо там, в последней крайности, все же я могу ей прийти на помощь. И, давая наконец свое согласие, я все же заявил твердо, что, если бы дело дошло до пытки, я не допущу такого надругательства над дорогим мне телом, но, выхватив шпагу, смертью освобожу Ренату от страданий, а другим ударом – себя от возмездия за такое самоуправство. Позднее узнал я, что не следовало мне этого решения высказывать вслух, но в тот миг граф не стал возражать мне, но сказал только:

– В случае крайнем ты поступишь, как найдешь нужным, хотя мы постараемся до пытки дела не допустить. Но вообще помни, что затеваем мы игру опасную и что ты погубишь себя наверное, если выдашь чем-либо свое сочувствие и свою близость к обвиняемой. Самое лучшее, не показывай ей своего лица, а если бы она сама захотела назвать тебя своим сообщником, отрекись решительно. Теперь идем, и да поможет нам Гермес, бог всех хитрецов.

После такого договора мы вторично направились в монастырь.

У ворот дожидался нас, по приказу архиепископа, монах, который, угрюмо и непочтительно заметив нам, что мы опоздали, повел нас к восточной стене храма, где, близ двери в сакристию, оказалась другая, низкая, вросшая в землю дверь, ведущая в церковные подземелья. При свете смоляного факела, имевшегося у нашего проводника, мы темным, скользким проходом, с затхлым воздухом, спустились на глубину более чем одного этажа, потом прошли два сводчатых покоя и, наконец, через боковую арку, вступили в подземную залу, освещенную скудно, так что все в ней было в полумраке. В том углу залы, где к стене прикреплен был длинный факел, стоял тяжелый дубовый стол, может быть, ровесник самому подземелью, и за этим столом на скамье уже сидело двое, в которых скоро мы признали архиепископа и инквизитора, тогда как в некотором отдалении виднелись темные фигуры и сверкало вооружение стражей. Когда же граф, в изысканных выражениях, извинился в том, что промедлил, и мы тоже заняли места на ветхих, изъеденных вековой сыростью скамьях, я различил в другом углу неопределенный призрак шеста с перекладиной и веревкой и, поняв, что это – дыба, невольно нащупал эфес своей верной шпаги. Замечу еще, что граф поместился рядом с другими судьями, а я предпочел сесть на самом конце стола, во-первых, потому, что этого требовало мое почтительное отношение к сану архиепископа, а во-вторых, потому, что туда едва достигал свет факела и я, по справедливости, мог рассчитывать, что мое лицо останется в тени и не будет узнано Ренатою.

После прихода графа и видя, что я достал свою походную чернильницу, вынул перо и разложил бумагу, архиепископ обратился к инквизитору с приглашением:

– Брат Фома, приступите к своему делу.

Тут, однако, между архиепископом и инквизитором произошли любезные пререкания, относительно того, кому из них вести этот процесс, ибо каждый предупредительно уступал почет другому. Архиепископ ссылался на точный смысл папской буллы[260], по которой наместник Петра, своей апостольской властью, давал инквизиторам, от него непосредственно поставленным, право творить суд над лицами, обвиненными в преступлениях магии, в сношениях с демонами, в полетах на шабаш и подобном, заключать их в тюрьму, подвергать пытке и назначать им наказание. Но брат Фома, лицемерно унижая себя, признавал за собой такое право лишь по поручению князя той области, где открыт преступник, притом указывал, что ведовство есть преступление смешанное, crimen fori mixtum[261], подлежащее и суду духовному, как ересь, и светскому, ибо наносит вред и ущерб людям, так что уместнее всего ведать его именно архиепископу, как соединяющему в своем лице обе власти. Вмешавшись в это бесплодное прение, граф порешил его, предложив архиепископу председательствовать на предстоящем следствии, как сеньору Трирского курфюршества, а инквизитору вести самый допрос, как лицу, имеющему на то прямое полномочие его святейшества, – каковое постановление я и записал во главе своего скорбного отчета.

Тем, однако, подготовительные рассуждения не были закончены, но брат Фома, вытащив из своих глубоких карманов некую бумагу и приблизив ее к самому носу, так как было недостаточно светло для чтения, сообщил нам следующее:

– Возлюбленные братия! Следуя указаниям доблестных и ученых мужей, вот какой вызов будет мною прибит сегодня, ежели вы его одобрите, к вратам сего монастыря[262]: «Мы, имеющие на то разрешение и поручение Его Святейшества, наместника Христова, Павла III[263], и с дозволения Его Высокопреподобия Архиепископа Трирского Иоанна, ордена Доминиканцев смиренный брат инквизитор Фома, – одушевленные живой любовью к христианскому народу и подстрекаемые жаждой поддержать его в единстве и чистоте католической веры и охранить его ото всякой заразы еретического заблуждения, в силу власти, коей мы облечены, убеждаем и повелеваем, во имя святого повиновения Церкви, под страхом гибельного от Нея отлучения, чтобы в течение двенадцати дней, если кто знает или слышал о ком-либо, что тот еретик или предается волшебству, пользуется такой известностью или в том подозреваем, в частности, что он употребляет различные тайные средства, дабы вредить людям, животным, земным плодам и всей стране, – он бы нам донес о таковом, а если в течение двенадцати дней он не подчинится нашему убеждению и приказанию, пусть он знает, что сам, как еретик и грешник, подлежит он отлучению».

В этом месте своей речи брат Фома сделал остановку, обвел своих сотоварищей торжествующим взглядом и, не слыша возражений, продолжал:

– Но в данном случае не нуждаемся мы, как полагаю я, ни в доносе, ни в какой-либо inscriptio[264], ибо сами были свидетелями страшного нечестия, в какое впала несчастная сестра Мария, поддавшись соблазнам врага, и потому можем мы повести дело в порядке инквизиции. Ежели при допросе обнаружатся улики против других сестер сей святой обители, будем мы уже иметь свидетеля против них, ибо в таком страшном деле, как колдовство, не должно пренебрегать никаким показанием. И будем помнить слова, данные нам в наставление самим Спасителем: если око твое соблазняет тебя, вырви его.

Ныне я думаю, что человек влиятельный и опытный мог бы опровергнуть соображения доминиканца и отнять, хотя бы временно, у него из пасти добычу, подобно тому как, по рассказам, из рук другого инквизитора спас разумными доводами одну женщину, обвиненную в колдовстве, в городе Метце, Агриппа Неттесгеймский[265], лет пятнадцать назад. Но кто же из нас троих мог принять на себя роль великого ученого: архиепископ не менее брата Фомы преисполнен был рвением одолеть козни дьявола и, потрясенный, по-видимому, тем, что довелось ему видеть в монастыре, был рад, что кто-то другой взял руководство этим делом; если бы граф стал говорить, вряд ли другие судьи пожелали бы его слушать, ибо он сам был под подозрением, как еретик и друг гуманистов; а мог ли возвысить здесь свой голос я, жалкий писец из замка, лишь случайно попавший в роль судебного делопроизводителя? И потому никто не возражал инквизитору, который чувствовал себя в этом деле суда над ведьмой, как щука в рыбном садке, и который, закончив свое объяснение, отдал приказание, словно полководец воинам:

– Введите сюда подсудимую!

Опять мое сердце упало, как подстреленная белка с высокой сосны, а двое стражей поспешно удалились в глубину подземелья, словно нырнув в его сырой сумрак, а потом, через некоторое время, показались вновь, не столько ведя, сколько волоча за собой женщину: это была Рената, со спутанными волосами, в разорванном монашеском платье, с руками, скрученными веревкой за спиной. Когда Ренату подвели ближе к столу, я мог различить, при неясном свете факела, ее совершенно бледное лицо и, хорошо зная все особенности его выражения, понял тотчас, что она находится в том состоянии изнеможения и бессилия, которое всегда наступало у нее после припадка одержания и при котором всегда господствовали в ее душе сознание своей греховности и неодолимое желание смерти. Когда стражи отпустили ее, она едва не повалилась на пол, но потом, овладев собою, осталась стоять перед судилищем, сгибаясь, как стебель под ветром, почти не подымая глаз и только изредка обводя всех присутствующих мутным взором, словно не понимая того, что видит, – и я думаю, что ею так и не было замечено мое участие в коллегии ее судей.

Несколько мгновений брат Фома безмолвно рассматривал Ренату, как кот, наблюдающий пойманную мышь, и затем задал он свой первый вопрос, прозвучавший резко, словно лезвием разрезавший наше молчание[266]:

– Как тебя зовут?

Рената чуть-чуть подняла голову, но не посмотрела на допросчика и промолвила в ответ тихо, почти шепотом:

– У меня отняли мое имя. У меня нет имени.

Брат Фома обернулся ко мне и сказал:

– Запишите: она отказалась назвать свое христианское имя, данное ей во святом крещении.

Потом брат Фома вновь обратился к Ренате с таким назиданием:

– Любезная! Ты знаешь, что мы все были свидетелями того, что ты находишься в сношении с дьяволом. Кроме того, благочестивая настоятельница этого монастыря изъяснила нам, какое здесь водворилось нечестие с того самого дня, как ты здесь поселилась, конечно, движимая преступною мыслью совратить и погубить праведные души сестер этой обители. Все твои сообщницы уже покаялись перед нами и обличили твои постыдные козни, так что тебе отпирательство не поможет. Ты лучше признайся чистосердечно во всех своих грехах и помышлениях, и тогда я, по власти самого святого отца, обещаю тебе милость.

Я посмотрел искоса на монаха, и мне показалось, что он улыбнулся, ибо, как я знал, слово «милость» всегда означало в таких обещаниях «милость для судей» или «милость для страны», как слово «жизнь» означало обычно в обещаниях инквизиторов – «жизнь вечную». Но Рената не заметила коварства в речи допросчика, или, может быть, ей все равно было, пред кем ни каяться, но только со всею искренностью, с какой иногда делала она свои признания мне, в счастливые часы нашей близости, она отвечала:

– Я не ищу никакой милости. Я хочу и ищу смерти. Верую в милосердие божие на последнем суде, если здесь искуплю свои прегрешения.

Брат Фома посмотрел на меня, осведомился: «Записано?» – и опять спросил Ренату:

– Итак, ты сознаешься, что заключила пакт с дьяволом?

Рената отвечала:

– Страшны мои преступления, и не могла бы я исчислить их все, если бы говорила с утра до вечера. Но я отреклась от злого и думала, что господь принял мое покаяние. Не ищу я оправдания в грехах моих, богом живым клянусь вам, что в эту обитель пришла искать мира и утешения, а не вносить раздор! Но попустил господь, чтобы и здесь не могла я укрыться от врага моего, которому сама дала власть над собой. Сожгите меня, господа судьи, жажду огня, как избавления, так как вижу, что нет мне на земле места, где бы могла я жить спокойно!

Преодолев свою слабость, Рената эти слова произнесла страстно, и хорошо было, что сидел я в стороне от других судей, ибо у меня глаза наполнились слезами, когда услышал я такие страшные признания, но никакого впечатления не оказали они на доминиканца, и он прервал Ренату, сказав:

– Ты погоди, любезная. Мы тебя будем спрашивать, а ты отвечай.

После этого брат Фома достал из кармана книжечку, в которой, по различным признакам, узнал я «Malleus Maleficarum in tres partes divisus» Шпренгера и Инститора, и, справляясь с этим руководством, стал задавать Ренате обстоятельные вопросы, которые я, равно как и следовавшие за ними ответы, должен был записывать, хотя порою сжимал зубы от отчаяния. Весь этот допрос я и передам здесь именно так, как записал его, ибо каждый губительный вопрос присасывался к моей душе, как щупальце морского спрута, и каждое горестное признание Ренаты оставалось в моей памяти, как слова молитвы, вытверженной с детства. Думаю, что не изменю я ни одного слова из моей записи, воспроизводя ее на страницах этого правдивого рассказа.

Замечу при этом, что на первые вопросы Рената отвечала с промедлением, отрывочно и кратко, голосом обессиленным, словно бы ей было чересчур тяжело выговаривать слова, но постепенно она как-то оживилась, даже увереннее стояла на ногах, а голос ее окреп и приобрел всю его обычную звучность. На последние вопросы она отвечала с каким-то увлечением, покорно разъясняя все, что только у нее ни спрашивали, охотно и пространно говоря даже о многом постороннем, входя в ненужные подробности, не стыдясь, по своему обыкновению, касаться вещей позорных и словно намеренно выискивая все более и более страшные обвинения против себя. Вспоминая примеры из нашей совместной жизни с Ренатою, склонен я думать, что далеко не все было правдой в ее исповеди, но что многое она тут же измыслила, беспощадно клевеща на себя с непонятной для меня целью, если только некий враждебный демон в то время не владел ее душой и не говорил ее устами, чтобы вернее погубить ее.

Замечу еще, что, по мере того как развивался допрос, брат Фома становился, по видимости, все довольнее и довольнее, и я наблюдал, как раздувались его ноздри, когда он слушал бесстыдные признания Ренаты, как напрягались жилы его рук, на которые он опирался, привставая, как колыхалось все его тело от избытка радости, когда видел он, что его предположения и надежды оправдываются. Архиепископ, напротив, очень скоро после начала допроса уже казался утомленным и нисколько не проявлял стойкости, которой он изумил меня утром, – страдая, вероятно, от смрадного воздуха подземелья, тяготясь сидеть на деревянной скамье и, должно быть, не находя ничего занимательного в откровениях сестры Марии. Наконец, граф все время сумел остаться строгим и степенным, причем лицо его не обнаруживало никаких движений души, и лишь порою он останавливал меня многозначительным взглядом, когда я, теряя при ужасном зрелище обладание собой, готов был крикнуть вдруг неосторожные слова или даже совершить какой-либо безумный поступок, который, разумеется, не повел бы ни к чему иному, как к немедленному задержанию и меня, как соучастника преступницы.

Итак, я перейду теперь к точному вопроизведению всего допроса.